Кристиан Крахт
Я буду здесь, на солнце и в тени
Моей жене Фрауке Финстервальдер
Все события и персонажи романа,
кроме случайно упомянутых исторических
личностей, выдуманы автором.
Любое сходство с реальными людьми
или действительными событиями
является непреднамеренным.
Don\'t you find it is beautiful clean thought, A world empty of people, just uninterrupted grass, And a hare sitting up?
D. H. Lawrence
Ukaipa dziwa kuwina.
(Если ты уродлив, научись танцевать)
Пословица народа ньянджа.
I
Была первая ночь без отдаленной артиллерийской канонады, стояла тишина. Собака спала на каменном полу, и я слышал ее прерывистое дыхание. Она дергала лапами, иногда ей снилось что-то собачье-хорошее. Я лежал в серой шерстяной ночной рубашке на деревянной кровати, давил блох и других насекомых, бегавших по моему телу, и курил. Простыни были грязными, а подушка засалена и воняла так, что спать было невозможно.
Утром, еще до рассвета, мне принесли чай, горячий крепкий черный чай без сахара. Пока я его пил, мой денщик, парень монголоидного типа, помог мне надеть сапоги, а затем обмотал мои икры войлочной лентой. Собака сидела под дверью. Был конец зимы, и в комнате стоял звенящий холод; в последнюю неделю снег шел, не переставая.
— Готово?
— Да, господин, — ответил денщик. — Ваша фуражка, господин. Морозно. Минус пятнадцать.
— Спасибо.
Одевшись и засунув свою записную книжку в карман пальто, я открыл дверь и вышел на улицу. Собаку я не стал брать с собой. Сегодня был день Бражинского.
Я был комиссаром партии в Ной-Берне[1] и носил на фуражке красно-белый значок. Наша 5-я армия неделю назад снова заняла этот город. От снега пахло железом. Он хрустел и скрипел под моими сапогами. Ледяная лужа разлетелась вдребезги. Подо льдом лежали вырванные страницы из какой-то немецкой книги, отдельные предложения можно было даже прочитать. С шумом захлопнулась деревянная дверь, когда я шел вниз по аллее. Взлетели испуганные вороны. Сверкающие голубые сосульки свалились с обвисших электрических проводов и разбились о землю. Повсюду лежали раздавленные ампулы из-под морфия. Начался рассвет. Теплее не стало.
А как же все было летом, когда земля лежала мягким и рыхлым ковром? Но вспомнить это почему-то не получалось, как невозможно было вспомнить лица людей. Исчезли времена года, цикличность жизни, время словно застыло, никаких колебаний, лунных фаз, шел девяносто шестой год войны. Как же все это было прошлым летом, а позапрошлым? А что было в последнее полнолуние? Река времени все смыла из памяти. Хиндустанцы на Востоке говорят, что это — век Кали-Юги. Люди потеряли память. Война идет уже почти сто лет. Из тех, кто родился в мирные времена, в живых не осталось никого.
Утренняя дорога к вокзалу каждый раз казалась похожей на театральные кулисы. Сначала она шла вдоль крытых гофрированной сталью домиков, потом — вдоль забора, деревьев и черных птиц, которые то и дело взлетали как по команде, как будто какой-то невидимый режиссер в соответствии с придуманным им сценарием дергал за ниточки. Солнце холодным блеском отражалось на снегу. Поперек дороги стоял выведенный из строя бронированный немецкий автомобиль, его еще не успели убрать. Далеко на юге были видны покрытые ледниками горы.
На вокзале я пообщался с телеграфистом, которому регулярно платил за то, чтобы он показывал мне незашифрованные депеши до того, как они будут отправлены в Верховный Совет, а самое главное — в дивизионат и службу безопасности. Связь с севером хотя и не была прервана, но дальше Карлсруэ ее, как всегда, не было. Шпайер, Страсбург, разрушенный нами много лет назад и снова отбитый немцами Гейдельберг оставались также без связи.
Телеграфист пригласил меня в свой кабинет и, поскребя в грязной жестяной банке, заварил какой-то особенно гадкий чай. Потом он протянул мне депеши. Бумага, на которой составлялись фронтовые документы, была похожа на ту, что получали наши солдаты, чистоплотно справлять нужду. Наливая кипяток, он весь чесался, как это делают дети, солдаты-инвалиды и собаки. В кабинете стоял такой холод, что было видно наше дыхание. Я просматривал написанное и курил, а он поглаживал свою грязную бороду и подсчитывал про себя, сколько на этот раз на мне сэкономил. Хороший корейский кирпичный чай он пил только в одиночку.
В первой депеше было два сообщения: Революционный комитет в Швейцарском Зальцбурге обращался к нашему Совету с просьбой немедленно арестовать некоего полковника Бражинского — это проблемы не составляло, если тот находился здесь, в Ной-Берне; во втором сообщении говорилось о том, что маршал фон Колч сдался чехам, которые, в свою очередь, сдали его Революционному комитету в Зальцбурге. Тексты второй, третьей и четвертой депеши были зашифрованы, возможно, они имели отношение к первой.
— Вы не умеете писать тушью.
Буквы были смазаны, на полях — кляксы и рваная бахрома бумаги.
— Извините, здесь так холодно. Утром рука дрожит. Но немецкие бестии тоже померзнут в эту зиму, товарищ конфедерат. Хотите еще чайку?
— Нет, спасибо.
Телеграфист открыл дверцу маленькой железной печки и подложил туда полено. Температура в комнате не изменилась.
— Ну выпейте еще чашечку! Согреетесь. Не хотите?
Не ответив, я перевернул чашку вверх дном, звонко поставил ее перед ним на стол и еще раз взглянул на первую депешу.
О немецком маршале фон Колче я знал, что он кокаинщик. Его адъютант таскал с собой целый чемодан различных моноклей и призм, их можно было надевать на глаза, выбрав по цвету соответственно освещению. Таким образом, он видел мир сквозь постоянно меняющийся пестрый калейдоскоп. А синтетический кокаин сыграл с ним, в конце концов, злую шутку. Как явствовало из каракулей депеши, он заключил пакт с генералом Лалем, и его поддерживаемые британцами фашистские бригады потерпели окончательное поражение.
В Румынии и на Черном море стояли хиндустанские армии под руководством генерала Лаля, наводящие ужас солдаты в оранжевых мундирах. Лаль, победитель Запада, Лаль и присоединившиеся к нему жестокие дивизии племени синти, мужчины с длинными густыми усами, раскрашенными глазами и золотыми кольцами в ушах. Перед собой на седле они крепили тяжелые пулеметы, чтобы стрелять на скаку. Говорили, будто они не едят животных, у которых есть ноги и перья. Ну а дальше, на северо-востоке, под Ной-Минском, две-три недели хода от нас, проходил Корейский фронт.
— А что Швейцарский Зальцбург хочет нам этим сказать?
— Я не знаю, товарищ конфедерат, — ответил телеграфист.
— Подумайте. Или попробуйте просто угадать.
— Может… Может, они не захотели больше ждать, пока кто-нибудь предложит деньги за немецкого маршала. И за его войско. Хиндустанцы берут любого.
— Может быть. Но что они с ним сделали?
— Это написано дальше, вот здесь, внизу.
Его указательный палец остановился на строчках в конце страницы. Маршала фон Колча расстреляли седьмого февраля в Швейцарском Зальцбурге и сбросили под лед реки Зальцах. Я опустил бумагу и посмотрел на телеграфиста. После ликвидации высшего офицерского состава немецким и британским солдатам полагался выбор: надеть форму наших солдат или встать к стенке. Я положил депеши на стол.
— Не могу понять. Его должны были доставить. Сюда.
— Да.
— Как давно это поступило в Ной-Берн?
— Меньше получаса, товарищ конфедерат. Сегодня утром пришло.
— Кто еще об этом знает?
— Только вы и я, товарищ конфедерат.
— Тогда немедленно направьте депешу в дивизионат. По телеграфу и с курьером. Пошлите своего помощника верхом. И поскорее.
— Слушаюсь.
Чиновник исчез во дворе, чтобы положить депешу в карман пальто своего помощника. Я слышал удар кнута по крупу лошади. На письменном столе телеграфиста рядом с выщипанными кисточками для туши лежали серебряные карманные часы. Перед моим приходом он поспешно съел на завтрак вареное яйцо: на железной тарелке все еще лежала скорлупа. Я сбросил пепел сигареты на пол и взял часы. Они были сделаны в Ла-Шо-де-Фоне, еще в прошлом веке; тяжелые часы оттягивали руку. На обратной стороне когда-то были выгравированы имя и дата, однако кто-то зацарапал гравировку острием ножа, так что невозможно было ничего прочесть. Я сунул часы себе в карман.
Телеграфист был человеком ненадежным. Его предки — фабриканты в моравском городе Брно. Еще в декабре, я знал это, он беспрепятственно пропустил на восток несколько поездов чешского легиона, поступок законный, но неправильный. Дивизионат был поставлен в известность, а партийный комиссариат — нет. Когда он вернулся в комнату, я внимательно посмотрел на него — и он отвел глаза.
Действительно ненадежный. Я подозревал, что он знал ключ к зашифрованным депешам. Это как насыпать песка в машину вместо того чтобы налить туда масла. Я бросил окурок в печку и поднялся, чтобы уйти.
— Господин.
— Да?
— Я… хочу сказать, что поляк закрыл свой магазин и снарядился в дорогу.
— Когда?
— А это ведь значит, что он собирается бежать, верно, товарищ конфедерат?
— Когда? Где он снарядился?
— У… Бражинского, то есть сам у себя. Вчера днем. Купил ружье, боеприпасы, мясные консервы, ранец, соль.
— Это точно?
— Чтоб мне провалиться, — даже вторую пару сапог.
В том, как он захихикал, было что-то ужасно неестественное, этот смех скорее напоминал икоту.
— Хорошо.
— Что, товарищ конфедерат?
— Очень хорошо.
Чиновник склонился в угодливом поклоне, прикрыв зубы ладонью, словно не в силах сдержать свою радость. В уголках губ запеклись желтые хлопья слюны, возможно, остатки пищи, которую он ел на завтрак, забыв вытереть рот. Через стол я подтолкнул ему пачку папирос, и она подлетела прямо к тарелке со скорлупой. Он не взял ее, устремив все внимание на свои грязные ногти.
— Ну и?
— Маленький подарочек, товарищ конфедерат. Я думал…
— Лучше не думайте. Вы еще живы.
— Слушаюсь, господин, слушаюсь, — сказал он и, кланяясь в угодливом усердии, чуть ли не распластался на полу. Пачку с папиросами он быстро сунул в нагрудный карман униформы.
— Вы сказали, у полковника Бражинского?
— Да, господин, у Бражинского, у еврея-поляка.
— Хорошо. Еще вот что: ваши часы.
— Что, господин?
— Они конфискованы.
Хлопнув дверью, я вышел на улицу и, чтобы успокоиться, на какое-то время сосредоточился на дыхании. Реваншист. Антисемит. И почему только в этой стране есть такие ненавистники? Ему лучше было бы на севере, у немцев или англичан. Может, обменять его или написать на него донос? Нет, это было бы неправильно.
Партия не должна превращаться в Молох. Сила ШСР в ее человечности.
Железнодорожные пути справа и слева от вокзала терялись в залитом солнцем белом одиночестве. Улицы центра города были покрыты тонкой, почти невидимой пылью снежных кристаллов. Скованная морозами желто-коричневая влажная грязь давно забытого лета и войны застыла в аркадах и на стенах домов. По солнечным перекресткам шмыгали тени: высокие худые нойбернцы, крестьяне Оберланда[2] в старинных каракулевых шапках с шелковым верхом, раненые солдаты нашей армии с забинтованными головами и булавкой пристегнутыми к погонам пустыми рукавами, из которых когда-то торчали локти и ладони. Одетые в не по росту длинные разорванные пальто белокурые мваны[3] прыгали по брусчатке. Приветствуя друг друга, на велосипедах проезжали старухи, никогда не видевшие мирной жизни. Оборванные нищие ругались с уличными торговцами из-за шнурков или соли. Собаки дремали на слабом зимнем солнце, просыпаясь только когда из-за угла выруливал грузовик живодера, чье тарахтенье они различали издалека.
Было нужно, чтобы война продолжалась. Эта война была целью и смыслом нашей жизни. Для нее мы появились на свет. У одного дома стояла непривязанная лошадь. Высоко в небе в направлении с севера на восток звонко жужжали снаряды, которыми выстреливала дальнобойная пушка. Иногда они падали с неба и разрывались неподалеку. Это всегда было неожиданно, потому что сначала, естественно, был удар, и только потом до нас доходил воющий звук снаряда.
Возле жилого дома солдаты подразделения Романской Швейцарии играли в снежки. Завидев меня, они побросали их на землю и окоченевшими, красными от холода руками стали быстро стряхивать снег с шинелей. Это были почти еще мваны. Они приветствовали меня по уставу. Я узнал одного из них. В городе Куре он гвоздями прибил одному пленному, раздетому догола немецкому солдату его же погоны к плечам, орудуя деревянным молотком. Потом этого окровавленного, визжащего и обезумевшего от страха немца привязали к липе и расстреляли.
Когда я прошел мимо, они высморкались в снег, вместо того чтобы воспользоваться платком. Я услышал, как они засмеялись. Один тихо сказал: «Снежный человек», — это было наше прозвище. Другие зашикали на него, потому что за такие слова давали год принудительных работ в самых глубоких штольнях Швейцарского Редута.[4] Я не обернулся, хотя все слышал. Эти романцы ужасные невежды, особенно молодые.
Лавка Бражинского находилась на Мюнстергассе. Она открывалась только в восемь, и я пошел прогуляться вниз, на берег Аары. Там я обратил внимание на какой-то предмет, похожий на большой коричневый ствол дерева, одиноко торчавший из ледяной воды. На середине реки, вероятно, было теплое течение, дерево время от времени погружалось в воду, но с той же регулярностью метров через двадцать-тридцать вновь появлялось среди льдин.
Одна высунувшаяся из воды ветка была похожа на застывший взмах руки. Скоро бревно совсем исчезло, утонуло. А я подумал, сколько коллаборационистов мы затолкали под лед Аары. Наши солдаты, по большей части романцы, сделали проруби, а потом, приставив пистолет к голове, предлагали на выбор пулю в голову или прыжок в воду. Это было на прошлой неделе, и больше такого быть не должно, как комиссар партии я нес за это ответственность. Немецкая оккупация Ной-Берна продолжалась долго, почти восемь лет.
Я сидел на скамейке и курил. В записной книжке я отметил:
«Колч — Дивизионат — Чехи — Бражинский».
В отличие от нас, наши враги сохранили высокую культуру чтения и письма. Для поколений, выросших в ШСР в годы войны, язык стал важнее, знания передавались в устной форме. Немецкая пропаганда обзывала нас «недочеловеками» и «безграмотными горцами». Но мне все-таки удалось научиться читать и писать и выработать у себя привычку вести записную книжку. Хотя моим коллегам это не казалось подозрительным, они надо мной подсмеивались. «Вон идет комиссар с записной книжкой, — говорили они. — Как живописно он смотрится!» Я предпочитал игнорировать эти мелкие уколы. Я работал вдвое и втрое эффективнее их. Взглянув на часы телеграфиста, я увидел, что было десять минут девятого, надел опять перчатки и, засунув замерзшие руки в карманы, пошел вверх по направлению к Мюнстергассе.
Пожилая женщина, немка, увидев меня, быстро пересекла аллею, чтобы дальше пойти по противоположному тротуару. Она перекрестилась и плюнула.
— Красное животное! Убийца! — крикнула она через улицу.
— Будет, мамаша!
Магазин на Мюнстергассе был закрыт. Я несколько раз нажал кнопку звонка. Бражинского здесь, конечно, не было. Одна из витрин была разбита, над тяжелой деревянной дверью и поперек целых стекол кто-то размашисто написал красной краской:
«Śmierċ Żydom!», «Смерть жидам!».
Я снял перчатку, отколупнул краску ногтем и понюхал. Это была кровь поросенка.
В витрине магазина грудой валялись бутылки с вином, рядом с ними лежало несколько меховых курток, пледов, ампулы для ауротерапии, а немного дальше — целая гора консервов Corned Beef. Осколки стекла хрусталем сверкали на пледах и сахарной пудрой — на меховых куртках. Не похоже было, что отсюда что-то взяли. Маленький металлический зонд парил на расстоянии пяти сантиметров от курток, светился и вертелся вокруг своей оси. От него доносилась какая-то песенка, я замер и прислушался.
Мои глаза закрыты. Закрыты. Я здесь ненадолго. Горы и облака. Там птицы. Я их слышу. Я здесь. Я пропал.
Зонд крутился все быстрее, пение перешло в тихое жужжание, потом все погасло и пропало. Я опустился на корточки. Надпись была еще свежей. На снегу у двери и под витриной были красные пятна. Вероятно, сначала злоумышленники поставили здесь, на пороге магазина, ведро с поросячьей кровью, а потом кисточкой, нет, скорее тряпкой, окунутой в кровь, написали эти слова. Но почему по-польски? Потому что Бражинский поляк? Следы ног одного человека вели через аркады к запорошенному снегом переулку. Он был только один.
Несколько часов я ходил по разрушенным окраинным кварталам Ной-Берна, по Брайтенрайну и Лорану, потом свернул налево и через Вспомогательный понтонный мост вновь поднялся к хорошо сохранившемуся центру города. Торчащие из ледяной воды Аары сваи взорванного немцами Лоранского моста напоминали рыбий остов. Медвежья пещера была пустой, фашисты давно уже уморили зверей голодом. От некоторых попавших под бомбежку домов остались одни фасады. Так они и стояли на улицах и в глубине дворов, без крыши, с одной только стеной. Через дыры окон как через камеру видеонаблюдения можно было увидеть, что скрывали эти стены: здесь — зелено-бурый пейзаж, там — заснеженное поле, а за ними — голубое небо. Снова появилось ощущение, что эти руины — театральные кулисы, поставленные и натянутые кем-то у холмов взорванной немцами земли и треснувших деревянных балок, обугленные зубья которых было видно со всех сторон.
Вот здесь, на месте этих руин, мы построим театры, здесь — резиденцию советского правительства, здесь — фабрики, здесь — государственный банк. Их будут строить знаменитые архитекторы, ведь так? Да, и все будет современным, из стекла и стали, современным и, конечно же, соразмерным с человеческими потребностями. Мы снова разрушим церкви и часовни, построенные немцами, места унижения и лицемерного поклонения мертвому Богу. А как я попаду в город, когда приеду из Базеля, Граца или Лиона? По новому кольцу, товарищ конфедерат, там будет проходить серебряная монорельсовая дорога, движение круглосуточное. А за рулем будут сидеть наши надежные друзья и братья, и приветствовать каждого пассажира. Мы построим сеть современных дорог, от Бордо до Любляны, от Карлсруэ до Вентимильи. Вслед за тем мы построим гигантские подземные пневматические тоннельные дороги, пересекающиеся друг с другом во тьме, освещенные потрескивающим электричеством. От Базеля до Милана всего за семь часов. А потом, позже — ракеты, раскрашенные в красный цвет. И с белым крестом. Мы заключим мир с Хиндустаном, Кореей, Великой Австралийской империей. Мы победим германских и британских фашистов, но не будем их порабощать. Вот наш путь. Мы построим деревни и города из золота. Так что я здесь совсем ненадолго. Горы и облака. Птицы. Я их не вижу.
II
Красногвардеец у ворот отдал мне честь. На его лице — в уголках губ — мелькнуло что-то похожее на улыбку. Все как обычно. Комиссариат Верховного Совета кантона в Ной-Берне, в который я при вступлении в должность в соответствии с регламентом пришел на четвертый день, размещался в экспроприированной вилле немецко-турецкого генерала Эртегюна. Будучи губернатором, при своем кровавом режиме он не только растратил бюджет союзников, но и выпустил кишки этому древнему швейцарскому городу. Совершенно справедливо Эртегюна назвали извергом, и пощады ему не было. Он предстал перед военным трибуналом, и три дня назад его расстреляли у стены дома на Адольф-Вёльфли-гассе. День был еще холоднее, чем сегодня. Я присутствовал при экзекуции и хорошо запомнил округлости его рыхлого живота под рубашкой, застывший взгляд, высокомерный отказ выкурить последнюю сигарету, и, наконец, — скрюченный, залитый кровью труп на снегу. Потом к нему подошел капрал и выстрелил из револьвера: coup de gráce.[5]
ШСР отказалась от устаревшей буржуазной концепции столицы, хотя еще остались кое-где уже не вполне полномочные центры политической или военной власти — в Гренобле, Любляне, Швейцарском Зальцбурге, Базеле, Клагенфурте, Ной-Берне, Триесте. Восстанавливался разрушенный Цюрих, а Страсбург и Карлсруэ мы, кажется, опять потеряли, отдав немцам. Чем-то великим был пронизан воздух, я чувствовал это по металлически-острому привкусу во рту, перемены, смена времен, война должна была полыхнуть в нашу пользу. Я видел это по тому, с каким достоинством стоял навытяжку красноармеец у ворот. Наверное, Мюнхен уже сдался — или скоро сдастся.
Верховный Совет в Ной-Берне состоял из четырех военных. Однако никто меня не встретил, что, вероятно, было вызвано общей неразберихой, царившей на вилле, или неистребимым взаимным недоверием, которое испытывали друг к другу военный штаб и политотдел Совета. Люди в униформе различных видов войск мельтешили в коридорах, тут и там мелькали белые кители штаба разведки. Это напоминало большой улей. Я спросил, как пройти к военному руководству 5-й армией, и меня направили к дивизионеру[6] по фамилии Фавр, которая, как мне сказали, отвечала за контакты с политическим комиссариатом. Я постучал в дверь.
Она взглянула на меня и сразу мне понравилась. Снаружи, за окном, которое находилось в противоположном конце коридора, на пушистой белой ветке сидел альпийский снежный вьюрок и чистил перышки. Я закрыл за собой дверь. Дивизионер занималась тем, что раскладывала поблекшие от времени палочки И-Цзин на зеленой пластинке из линолеума, лежавшей на столе, это были те самые 64 гексаграммы, с помощью которых посвященные могли узнавать прошлое и будущее мира. Она посмотрела на мою униформу, и я заметил мелькнувшее на ее лице удивление, но ей удалось мгновенно его погасить.
— Честь имею. — Я приложил руку ладонью к козырьку. — Тридцать шестая гексаграмма, как там она называется? Минь Ци, затмение света.
— Входите, входите, комиссар. — Она улыбнулась и отсалютовала в ответ. Меня зовут Фавр. Нет, это не Минь Ци, видите? Сорок пятая гексаграмма. Девушка, которая выходит замуж. Гу Мей. Вы знаете И-Цзин. Удивительно!
Она закрыла палочки руками. Фавр была аскетически худа. Кадык теннисным мячиком прыгал на ее шее. Пепельные с металлическим оттенком волосы были по-военному коротко стрижены. Казалось, ничто не ускользало от ее светло-серых водянистых глаз.
— Чем могу служить партайкомиссару? Чай? Водка?
— Чай, пожалуйста.
— Конечно чай.
Ее униформа была слишком хорошо пошита для советского швейцарца. На столе перед ней лежал бамбуковый хлыст с роговым набалдашником. Кабинет был обставлен исключительно просто, но со своеобразной элегантностью. Лампа с абажуром из рисовой бумаги, дивизионная карта Швейцарской Советской Республики на стене, два кривошипных привода для открывания окон, два стула, простая походная кровать, на ней — аккуратно сложенное войлочное одеяло. С партийной точки зрения она принадлежала к среднему крылу Альянса Тургау, что подозрительным не считалось, хотя и не совсем соответствовало линии партии. В моей записной книжке значилось подчеркнутое черной ручкой слово
Азиатка.
Под ним стоял вопрос:
Корея?
— Пожалуйста, комиссар. — Чайная чашка небесного цвета в ее ладони казалась прозрачной.
— Это — особый апельсиновый горный чай из верхнего Хиндустана. По сравнению с этими горами наши горы здесь в ШСР кажутся могильными холмиками. Как он вам? Он называется…
— … любимый чай генерала Лаля.
— Да, да, верно. Это может случиться и с нами, если мы не будем осторожными. — Фавр улыбнулась и опустила глаза, что выглядело очень привлекательно. — Униформа апельсинового цвета и апельсиновый чай. Когнитивный диссонанс. Чувствуете?
Я улыбнулся в ответ. С ней, пожалуй, будет труднее, чем с вокзальным телеграфистом. Кому она сочувствует? Не корейцам же? А может быть, все-таки Лалю? ШСР многого добилась, и, несмотря на это, византийское смешение, почти сюрреалистическая сложность ее военных союзов и их теней — мнимых союзов, у которых были свои тени, даже по прошествии стольких лет не переставали меня удивлять.
— Вас, вероятно, не приняли в штабе, поэтому вы пришли ко мне.
— Возможно, товарищ дивизионер. Как вы думаете, почему штаб не хочет меня видеть?
— Мы здесь на фронте, комиссар. Политики и военные контактируют друг с другом только по вечерам, когда молчат пушки.
— Так это и происходит сейчас и продолжается уже целую неделю. А мое отделение в это время должно организовать наступление. Вы это знаете так же хорошо, как и я.
— Ну и что?
— Политический комиссариат требует от Совета кантона в Ной-Берне участия в боевых действиях в соответствии с военным правом ШСР. И прежде всего нам нужна дисциплина. Никаких безобразий, погромов, депортаций, самовольных расстрелов.
— Германские фашисты ничего другого и не заслужили. Вспомните резню в Гейдельберге, в Базеле. В Линце целую бригаду расстреляли из пулемета, хотя они и сдались на милость победителям. Когда кончились патроны, солдат добивали лопатами и топорами. Немцы понимают только одно: жестокость и еще раз жестокость. Мы родились и умрем во время войны.
— И только потому, что мы говорим на одном языке, нужно заталкивать людей под лед?
— Да, мы тоже говорим по-немецки. По иронии судьбы мы говорим так же, как и наши враги. Неужели это свидетельствует о нашем родстве?!
— Тогда мы ничем не отличаемся от Эртегюна. Это не наш путь.
Фавр опять улыбнулась, но уже не показалась мне привлекательной, как вначале.
— Такой человек, как вы, должен его знать, наш путь.
— Какой такой?
— Ладно, не будем. Кого затолкали под лед?
— Фон Колча. Его офицеров.
— Откуда вы это знаете?
— Мой долг — знать положение вещей.
— Знать положение вещей опасно, товарищ конфедерат.
— Вы мне угрожаете? Комиссару Ной-Берна? — Я обогнул письменный стол и стал позади нее. Фавр озадаченно завертела головой во все стороны. Ее высокие конской кожи начищенные до блеска орехового цвета сапоги скрипели.
— В конце концов, немец фон Колч был маршалом, то есть, с политической точки зрения, не таким уж незначительным пленным. Его следовало доставить в Ной-Берн вместо того чтобы казнить в Швейцарском Зальцбурге.
— Но я об этом не знала.
— Это вас никак не оправдывает. Вы — коммунистка. А действовали без ведома партии.
— У вас есть что-то против меня лично, товарищ конфедерат? А, ну да… Это все потому, что я — женщина. Понимаю…
— Нет. — Теперь улыбнулся я. — Видите ли, ваша униформа кажется мне несколько нескромной, дивизионер Фавр. А от декаданса до ненадежности — небольшой шаг. — Я закурил и сел с папиросой на край ее стола. — Офицеры нашей армии, как раз офицеры Тургау, и за меньшие проступки лишались своего звания.
— Хорошо, согласна. Это было ошибкой. Он — не такой, этот комиссар, как я его себе представляла. Моя ошибка. — Она скрестила руки на груди. — Мне нужно было вас проинформировать. Да, верно. — Она указала на мою униформу. — Но нам еще сложно привыкнуть к тому, что люди, подобные вам, могут отдавать приказы.
Она отвернулась к окну. Я молчал, потому что знал, что будет дальше.
— Африка, — сказала она. — Первый континент. Наше приключение, тыл. Тепло. Трава. Солнце. Дети бегают босиком, не так ли? Я там еще никогда не была. Швейцария, она за многое благодарна Африке.
Я посмотрел в окно. Светило солнце. Ветви клена бесшумно освобождались от снежного груза. Она подошла к кабинету,[7] открыла стеклянную дверцу, налила в стакан водки и покачала головой.
— Мне нужно было об этом доложить.
— Я тоже так думаю. Но это уже отмечено в вашей учетной карточке, Фавр. Уже отмечено, и промахи будут накапливаться. Исправлять сейчас уже поздно.
— Вы неумолимее нас, комиссар. Но меня это не удивляет. В конечном счете, это мы вас сделали такими. — Она отхлебнула глоток. Было одиннадцать часов утра. — Но вы ведь пришли не для того, чтобы сделать мне выговор по поводу какого-то немецкого кокаинщика. Что вам от меня нужно?
Я полистал записную книжку.
— Что вы знаете о Бражинском?
— О, вы даже пишете? Очень интересно. Вы имеете в виду польского врача, полковника Бражинского? У него маленький магазинчик на Мюнстергассе. Морфий, виноводочные, мясные консервы, собачьи шкуры, маленькие зонды — весь его товар. Этим он торгует уже много лет, и при Эртегюне тоже торговал. А он случайно не еврей? Его бы следовало арестовать.
— Ваши антисемитские настроения не только мне лично неприятны, это империалистская, фашистская и германская черта. Это — позиция врага. Я думаю, что услышал уже достаточно. До свидания, Фавр. — Я закрыл свою записную книжку и встал, чтобы уйти. — Помните об учетной карточке.
— Подождите, комиссар, подождите. — Она, смеясь, подняла руки вверх. — Сдаюсь. Затмение, как от дымовой шашки. Но… вам это нужно знать. Бражинский… он достиг сатори.[8]
— Сатори? А где это?
— Где — отлично сказано! Только аппаратчик может задать такой вопрос. Не думала, что наши южные друзья так продвинулись. Где находится сатори, комиссар? Пойдемте, я объясню. Но не здесь.
Она накинула на плечи пальто, допила водку и взяла свой хлыст.
— Я знаю одну надежную забегаловку, там, внизу, на Фриктреппе. — Проходя мимо стола, она взяла одну из палочек и протянула мне. — Смотрите, комиссар, как все подходит. Какое чудесное совпадение! Гу. Сорок четвертая гексаграмма. Встречный.
Это был кабачок без названия в нижней части Фриктреппе. Фавр резко толкнула сапогом дверь. В прокуренном темном помещении мы бросили свои пальто на лавку и сели напротив друг друга. Она поставила хлыст рядом к стене, проделала пальцем глазок на замерзшем стекле и стала смотреть на бегущую под окном Аару.
За нашими спинами несколько красногвардейцев курили и пили пенистое мбеге и шнапс из горечавки, который подавали в маленьких стопках. Они делали вид, что не видят нас. Хозяин коротко на нас взглянул, что-то пробормотал и принес на наш стол две тяжелые кружки. Мбеге, ибвату или мункойо[9] были не совсем легальными в ШСР, но и не под запретом. Пиво нам привозили из Верхней Италии через Альпы в маленьких бочках, на ослах и мулах.
— Ну, как вам мбеге? — Фавр не могла скрыть насмешки. За все годы я уже к этому привык, но ведь она пошла со мной в кабак, она, женщина, к тому же офицер высокого ранга.
— Знаете ли, мы не каждый день это пьем.
— Да, верно. Простите. Я ничего такого не имела в виду.
— Я предпочитаю мбеге сорт мункойо, хотя он более сладкий, но все равно… это пиво, я бы сказал, не такое тяжелое. Мбеге напоминает по вкусу старый грецкий орех.
Она засмеялась.
— Мбеге великолепно. Но есть кое-что, по вкусу действительно тошнотворное.
— И что же это?
— Это просто ужас!
— Так что же?
— Банановый фондю.
Мы рассмеялись.
— Неправда! Ничто не сравнится с настоящим фондю из подорожника. Только нужно его подольше кипятить.
— Фу! — снова засмеялась она.
— Сахар, соль, арахисовое масло, несколько ложек extrait de cochon…[10]
— Прекратите, комиссар!
— Это пошло бы на пользу тем, кто сидит там, позади нас. Фондю к пиву мбеге. Они бы не окосели так быстро.
Солдаты в дальнем углу кабака были грубые, неотесанные типы, они говорили на языке маттенинглиш,[11] диалекте Ной-Берна, которому я так и не научился. Они играли в игру: в этой игре за деньги один бьет другого по щекам. Двое солдат с красными рожами сидели напротив друг друга и по очереди лепили один другому пощечины. Третий, желтоволосый ениш,[12] прижимал левые руки противников к поверхности стола. Тупо повторялось одно и то же: клались деньги на стол, потом — глоток мбеге и — аритмичные, глухие звуки пощечин.
— Так что же сатори, Фавр?
— Сатори, мой друг, связано с предметностью. Отдельно взятый человек должен стать предметным, ощутимым. Называется самадхи у хиндустанцев, ву — у корейцев. — Она энергично положила руку мне на плечо. — Бражинский…
— Итак, сатори — это состояние?
— Бражинский его достиг, — ответила Фавр. — При помощи медитации, глубокого погружения в природу войны… Кто знает. Если бы мы это поняли, все было бы проще.
— Вы его знаете намного лучше, чем мне показалось сначала.
Она взглянула на солдат, отхлебнула мбеге и вытерла рот тыльной стороной ладони.
— Да.
Водка начала оказывать свое действие. Ее плечи расслабились, казалось, что даже морщинки под глазами исчезли, а кожа стала гладкой.
— Мы владеем огромным сокровищем, и оно скрыто в атомах. Это мне передал однажды Бражинский, в прошлом году, когда немцы оккупировали наш город.
— Как?
— Что как?
— Как он мог вам это передать из осажденного города?
— Ах, комиссар! Назовем это беспроволочным телеграфом.
— Беспроволочным? Даже у корейцев в Ной-Минске этого нет. Даже в Пхеньяне.
— Это новая коммуникационная структура. Я вам позже объясню. Бражинский жил спокойно, незаметно, приспособившись к обстоятельствам.
— Но если его терпели при немцах, то почему сейчас, после освобождения, к нему вломились в дом? К чему эта антисемитская мазня свиной кровью на его лавке? Я сегодня утром там был.
— Он опасен для ШСР, и он — ее надежда.
— Как он может быть сразу и тем, и другим?
— И это тоже в природе вещей. Ищите его. Найдите его. — Она допила свою кружку. — Происходит что-то знаменательное, комиссар.
И вдруг я увидел прямо перед собой и абсолютно реально Фавр и Бражинского, а с ними темнокожего мвана пяти-шести лет. Глаза у ребенка были абсолютно голубыми, и радужная оболочка, и зрачок.
— Вы и Бражинский были…?
Она не ответила, опустила глаза и положила на стол деньги. На банкнотах все еще печатали портрет товарища конфедерата Ленина, с глубоко посаженными темными глазами, почти азиатскими скулами и высоким лбом, хотя уже много лет назад он умер от лейкемии.
— Покажите мне ваши руки, — сказала она.
Я положил свои руки на стол ладонями вверх, она стала осторожно поворачивать их, разглядывая. Линии на ладони и сами ладони всегда казались мне уродливыми, я попытался убрать руки, но она удивительно крепко держала их, проводя пальцами по линиям на ладонях.
— У вас хорошие руки, партайкомиссар. Найдите его, — сказала она.
— Он поскакал к Редуту.
— Да, он в Редуте.
— Мы называем это фанга — пещера, отверстие в скале.
— Тогда скачите за ним в фангу, на юг, в Оберланд. Воспользуйтесь одним из входов на Шрекхорне.[13]
Оказавшись на свежем воздухе, я снова глубоко продышался. Мы шли рядом, немного опьяневшие, и молчали. Внизу, под нами, тяжело несла свои воды Аара. Ледяной холод выветривал тупые удары, которые наносило в лоб мбеге откуда-то изнутри головы. Когда я выдыхал, мое дыхание превращалось в пар.
— Комиссар…
— Вы хотели мне объяснить, как функционирует эта штука — беспроволочная коммуникация. Над ней ведь много лет работают, и я не знал, что у нас это наконец уже есть. Война изменится… Ракеты…
— Штука… Система основана на произнесенном слове. Наши ученые называют это туманный язык.
— Не понимаю.
— Ну, война меняет не только каждого, физически и ментально, но и в целом, как общность. Не правда ли?
— Конечно, Фавр.
— Мы, те, которые раньше много читали, писали и издавали книги, ходили в библиотеки, эволюционируем сейчас, отдаляясь от печатного слова. Оно все больше теряет свою значимость. Если хотите, сейчас идет становление личностного языка.
— Наши диалекты и говоры и так существовали всегда в устной форме, письменным был только литературный немецкий. Диалекты — это наш койне как средство общения и причина, почему мы не говорим по-немецки.
— Точно. Таким образом, благодаря войне мы отдаляемся не только от литературного, но и от письменного немецкого языка. Язык — это некое средоточие символических звуков, форма которых имеет непонятное космическое происхождение и никогда не может быть познана.
— Так.
— То, что мы разучились писать, — если хотите, процесс намеренного забывания. Нет больше ни одного человека, рожденного в мирное время. Поколение, которое придет после нас, — это первый кирпичик в строительстве нового человека. Да здравствует война.