Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

ВРЕМЯ РОЖАТЬ

Россия, начало XXI века

Лучшие молодые писатели

Виктор Ерофеев

ВРЕМЯ РОЖАТЬ

Предисловие

«А знаете, я хочу жать, рожь жать. Я за вас выйду, а вы станьте мужиком, настоящим мужиком». Ф. М. Достоевский «Братья Карамазовы».
В русской литературе открывается бабский век. В небе много шаров и улыбок. Десант спущен. Летит большое количество женщин. Всякое было — такого не было. Народ дивится. Парашютистки. Летят авторы и героини. Девочки, подсматривающие в щелочку за собственной жизнью, девочки, пишущие матерные рассказы, девочки, жалеющие советских ветеранов войны, и — старые собирательницы пустых бутылок, любящие голышом полежать на высоком склоне Ростовской набережной, а на ночь укрыться в вытрезвителе. Летят железнодорожные проводницы морских животных, летят журналистки глянцевых журналов, знающие состав спермы. Летят граненные плафоны сталинской вторичной роскоши. Летит дочь генерала в черном маленьком платье. Летят капитанши милиции, Зойки-помойки, двойные агентши ментовки и мафии, летят киллерши, спасающие друзей детства, заказанных им же самим. Летят с небес костлявые телеса наркоманки Вики Самореззз, летят в летных шлемах Марлен Дитрих и Микки-Маус, не признающие друг друга как два культурных антипода. Летят девицы, рассуждающие о факирах, сестры милосердия, работающие в метро, и вегетарианки, которым в прошлой жизни отрубили голову. Падает камнем портрет девочки-фигуристки на ажурных коньках: с испуганным, почтительным видом она склонилась над божьей коровкой, сидящей на кончике ее платья. В дома влетают освобожденные нуворишские души с нежным женским профилем. Все хотят писать о женщинах. Сами женщины хотят писать.

Россия по-прежнему остается уникальной литературной страной, где состав общественных ценностей во многом определяется писательским видением мира. Динамику России лучше всего наблюдать по художественным текстам. Молодые писатели — первое за всю историю России поколение свободных людей, без государственной и внутренней цензуры, распевающих себе под нос случайные рекламные песенки. Новая литература не верит в «счастливые» социальные изменения и моральный пафос, в отличие от либеральной литературы 60-х годов. Ей надоели бесконечное разочарование в человеке и мире, анализ зла (литература андеграунда 70—80-х годов). Под внутренними органами она подразумевает печень и почки. Вместо концептуальных пародий на социалистический реализм она балдеет от его «большого стиля». Общее лицо нового поколения стремится сохранить здоровый вид. О чем же тогда писать? Неудивительно, что они летят. Так, с какими целями десант? Где место приземления?

Последние новости. Дистанция между полами принимает космическое измерение. У соседа по коммуналке прозрение, обеспеченное анализом:

«Ты — инопланетянка! — Он маханул стакан, резко выдохнул, сморщился и пригнул мою голову, занюхивая макушкой». Доводы: «Вот и пьешь ты не как люди. Кто с тобой начинал, спились, а ты как в первый раз всегда — блюешь, и к курению не привыкла… И глаза у тебя чересчур смотрят: наблюдаешь, как камера съемочная… Ты от нас информацию им передаешь» (М. Шарапова).

«Меня сделали на совесть, — сообщает участница десанта, направленная на обслуживание метафизики московского метро. — В моей секретной инструкции предстоящая мне сейчас процедура носит название долгое и преднамеренно бессмысленное — „оказание первой помощи при несчастных случаях в метро“». Героиня Яны Вишневской принимает «роды», как на служебном жаргоне именуется скоропостижная смерть.

Маргарита Шарапова в другом рассказе указывает точку приземления: «Мы потерялись где-то в середине России». Кажется, это общее место падения. «Есть в Приуралье деревня Алпатовка, — рассказывает Александр Селин. — …Рядом с Алпатовкой темный лес. Жуткий такой… В течение всех пятисот лет существования Алпатовки в этом лесу постоянно пропадали люди».

— «В нашем лесу всякое возможно. — говорит местный. — Он ведь как живой! Главное, это уметь почувствовать. Вовремя догадаться, что и когда лес поглотить должен… Сообразить и самому первому это самое лесу и отдать»…

Россия — страна затоваренных метафор. Бюст Ленина, скромно выглядывающий сбоку из-за занавеса, полностью увит орхидеями. Жизнь еще слишком дика, чтобы ее образумить. Но ее нужно, скорее, по-женски вобрать в себя, чем отвергнуть. Это не столько расхожий фатализм, сколько попытка организовать материю посредством беспокойства. Самоограничение молодецкой и прочей удали как философия существования, сознательная оппозиция столь любимому в русской литературе нетерпению, идет параллельно защите жизни: «Не было алкоголя, никаких табачных изделий, — констатирует в своем рассказе Павел Пепперштейн, — а также никаких наркотиков — все участники оргии должны были быть трезвыми, чтобы не повредить эффекту оргаистической свежести». В отличие от прошлых времен, «оргия, — продолжает он, — началась в восемь часов утра». Стрелки переводятся на утреннее время — время рацио, но, что важнее, разборок больше не предвидится: чем бы она ни была, «оргия всем понравилась».

В подземных течениях новой русской словесности, именуемой здесь для краткости новым текстом, заметно постепенное ослабление так бешено бившей в XX веке эротической стихии, выдавливание ее в порнографическую конкретику до лучших времен, что, видимо, вообще будет свойственно наступившему столетию и за границами России, в Европе. Это станет стилистическим знаком времени. На словесный эротический сигнал звучит насмешливый ответ героини Шараповой: «Развел камасутры какие-то». Женский элемент противопоставляет насилию эротического действия не целомудренность или скромность мифологемной тургеневской девушки, но перекодирование страсти на жизнетворчество. Более того — на послушание. «Все, что могу я — это послушание. Наблюдение закономерностей. Сходных черт. Немного зависти. И самая малость надежды» (Яна Вишневская). Дело не в «зеленых» материях, не в «красных книгах» и не в смертоносных болезнях, а в остывании самого эпицентра наслаждения.

Возможно, на месте метафизического опустошения напишут новые имена, и если «охота за душами», как видно из сборника, заботит молодого российского писателя, то это скорее недовольство общенациональной антропологией, застывшей и поныне на уровне западного Просвещения, игра воображения, наконец, ясновидение ребенка из зазеркального рассказа Зинаиды Китайцевой «Транзит Глории Мунди», чем повторение наскучивших уроков американизированного New Age\'а. Впрочем, становится значимой опора на знание. У Яны Вишневской эмпирический опыт отслеживания. Она по-своему любуется моментом смерти, поскольку — акушерка души. «Ее голова, — пишет она об умирающей, — лопается, как гнилой персик, и членистоногая, прозрачная, сверкающая всеми цветами спектра, непостижимая тварь выбирается наружу». Зеваки при этом закидывают головы вверх — «это вам скажет каждый практик».

Расширение зоны созерцания, предлагаемое женским десантом, а также упор на социально-потребительское «more!», только внешне противореча самоограничению, отражает реальность российских свобод. Литература «больших идей» отмирает за отсутствием главного двигателя среднерусской словесности: идеи освобождения. Человек переведен на частные пути и повенчан со смертью. Общее разжижение европейской культуры, распространившись и в наших краях, ее настоятельная авангардистская идиотичность как способ выживания, ставит вопрос о новых выпадениях из культуры, которые все чаще ассоциируются с авангардом. Но в авангарде есть та же наивность, как в дружбе Маяковского с высокими чинами ГПУ. Он их считал «святыми людьми». Те времена давно прошли.

Профетизм составителя, оказавшегося перед сотнями текстов молодых авторов, был сведен к тематической энергетике отдельного текста. Я исходил из убеждения, что имя — если вырастет — поддержит юную репутацию качественного «в себе» произведения. Демонстрация нового текста, который в антологии представлен скорее не знаковыми именами, а знаковыми импульсами, как ни странно, получает некоторые архаические черты иллюстративности. Занятие литературой становится снова модным.

Мичуринский подход к жизни преобладал в русской литературе в течение 200 лет. Писателям нужно было вывести новую породу не только людей, но и самой жизни в целом, улучшить ее параметры, отрубить ненужные ветви. Работа селекционера. Как в анекдоте, писатель — бодрый, бородатый — в конечном счете падал с клубники и разбивался насмерть.

Обычная жизнь, «жизнь как жизнь», находилась под подозрением, обвиненная в мещанстве:

— Пшла вон!

Женский десант летит вниз не с тем, чтобы повысить удои коров. Это — не нимфоманки, готовые признаться во всем. Женская тема спускается сверху как тема «заботы». Видимо, других десантов уже не будет, если этот не справится с сохранением жизни. Здесь нет эстетского азарта. Между означаемым и означающим в новом тексте объявлен внемодернистский альянс; желательно договориться до восстановления хотя бы кичеобразного доверия к «искреннему» слову. Это не просто новая смотровая площадка или перераспределение гендерных ролей. Это не переворот. Речь не идет о захвате власти, надвигающемся матриархате. Скорее всего, это связано с тем, что русский язык утратил контроль над словом «жизнь». Так сложилось, он выдал этому слову бесконечное количество полномочий, куда больше, чем европейские языки. Что такое какой-нибудь захудалый life, фотографический слепок регламента, в масштабе разлива нашенской экзистенции? Каждый считал себя вправе употреблять слово «жизнь», как заблагорассудится, притом, что ссылка на него казалась сакральной. Его оглушительное значение привело к тому, что вместе со словом девальвировалось понятие. Продвинутая культура в конце XX века выразила жизни свое «фе».

Тогда и начался спонтанный бунт. Он зародился на уровне ощущений. Русская свобода, какой бы приплющенной национальной придурью она ни была, способствует восстановлению элементарного порядка вещей. Экономический кризис — ноль в сравнении с кризисом жизни. Но не дай Бог начать с нравоучений. Между трех основных позиций, заявленных ныне в русской культуре: моралистического пафоса неосолженицынского толка, «говноедства» постмодернизма и отстраненного эстетизма, кайфующего на текстах дурных детективов, отыскивается четвертая: замирение. Родильный дом — не место воинствующих дискуссий. Современная культура хочет рожать. В своей подсознанке она уже выносила это желание. Ей бы и примириться с дедушками-шестидесятниками. Все черненькие, все прыгают. Ей все относительно нравится, даже в обиженном коммунизме она способна найти что-то милое и пришить Зюганову «стрекозиные крылья». Она разворачивается к бытийственному комформизму — табу для европейских радикалов XX века. Ей и радикалы относительно милы. Она с радикалами пропоет срамную песню против Льва Толстого, как Соня Купряшина. С другой стороны, купряшинское дно — свой собственный призыв к опрощению, осознанная жизненная стратегия, очень русская по сути, отказ от вранья: «Не ссы в компот!» Но это устаревающая позиция, компоты self-made woman нового текста уже стесняются кушать, 90-е годы пронеслись в воспаленном бреду стёба, смены кумиров, обмена акмеистов на Хармса, языковой революции, вытекшей из лагерной зоны, наркотических упражнений, триумфа давным-давно бывших фарцовщиков. Впрочем, новое слово, которое сначала приобрело лишь хватательное значение «дай!», делает поразительные успехи, учит русский язык активизму и двинулось в гору, дойдя до отметки «средний класс». Новый текст застыл на старте попой вверх перед вербализацией новой России, которая до тех пор будет иметь кличку «новой», пока не станет вербализованной.

Рано начавшая писать и зачерпнувшая немало проституточной чернухи Купряшина напишет «Один день Серафимы Генриховны» (названный скорее небрежно, чем пародийно) в знак примирения. Фарш жизни неделим на добро и зло. Серафима Генриховна продеградировала до основания, это и воспринимается как завидный идеал. Здесь достаточно много своей идеологии, связанной с традицией — надо жить по продуманным схемам, по прожитым мыслям. Но после «аквариума» вытрезвителя Серафима готова почти на индийские омовения: на рассвете «она зачерпнула воды из Москва-реки и попила… Потом она села на нижнюю ступеньку и помыла ноги в воде, тщательно протерев их после юбкой». Жизнь слишком засрана, чтобы медлить мириться с тем, что «правильно» и что «грамотно». Ключевые слова русского неоконсерватизма. Сможет ли новый текст рожать, покажет вскрытие. Мобилизованы батальоны рожениц. Выяснилось: не хватает женщин.

В новом тексте вдруг все «женское» стало интересным. Интерес распространяется не только на женщин, но и на становящиеся и на распадающиеся организмы, не любезные в целом русской литературе: на девочек, на старух. Женщины из мелочей, плюс мелочности, создали Бога детали. Привлекает каждая «трещинка», каждый раскрученный крем против морщин, всякое психологическое состояние.

Из объекта культуры, которым они являлись, женщины становятся ее субъектом. Раньше ими восторгались, выносили им приговоры, бросали под поезд, все делалось за них. Их роль в русской прозе маргинальна. Ни одна не стала Достоевским. Культовые имена русских поэтесс — при всех их достижениях — невозможно связать с онтологическими открытиями. (Правда, была, вне поэтов, Блаватская.) В лучшем случае, они были внеисторичны. Большой мемуарный суд, который женщины-жены впоследствии сотворили, был судом над мужской историей. Они объявили себя ее жертвами. Это был необходимый внеисторизм, его не хватало России. Но альтернативы, кроме своего курсива, они не предложили. Они были во многом несправедливы, потому что находились в другом измерении. Мужской взгляд был всегда объемнее, мужчина владел ситуацией. Но к концу века женщины сохранились лучше. Коллективная вина пала на мужчин.

От кого рожать?

Антиномия «женщина — мужчина» выстраивается в новом тексте как антиномия «ищущая — нашедший», «видящая — невидящий», «становящаяся — остановившийся». Волнующейся, перебирающей разные возможности, трепетной молодой героине противостоит устойчивый, буреющий/забуревший герой среднего возраста. «Это, — по мнению Виктории Фоминой, — нормальный, земной, настоящий мужик. Человек интересной судьбы. Только непросветленный». В ее рассказе «Мраморное мясо» мужское дело палачей на скотобойне конкретно разведено с женской долей навеки сплотиться с жертвой. После убийства «нового русского» его душа у Максима Павлова, «ошалев от свободы, летала по поднебесью и резвилась, как дитя».

— «Когда я в последний раз его покидала, там оставалась одна вонь…»

Это не только отчет о несостоявшихся героях. Традиционный дневниковый персонаж Бонифация в «Заметах сердца» резко занижает свои потребности. «Я все время думаю о женщинах», — с постыдной банальностью исповедуется он, перебиваясь признанием, что «еще я очень люблю какать». Ну, что ж, какай дальше! Дневник превращается в самоутвердительное саморазоблачение. Хорошо, что герой — трус. Он ненавидит деньги, потому что у него их нет. На скорую руку написанный кодекс поведения частного человека, с приветом от Розанова, говорит об испарении содержания.

«Непросветленность» толкуется каждым автором по-своему, в зависимости от модных философских увлечений, но ясно, что это даже не осуждение — род отчаяния. Нет мужиков. Они ничего не хотят понимать. Если и понимают, в них нет скорости мысли, они вяловаты, как у Муляровой, невменяемы, как у Шараповой, заторможенны, как у Китайцевой, или из другого теста, как у Гостевой. Короче, не герои. Жалкие существа, за которых еще надо, что очень обидно, особенно Фоминой и Гостевой, духовным невестам припозднившегося в России Карлоса Кастанеды, драться для достижения личного счастья. Обе хотят выправить свои судьбы не столько «практиками», сколько подвигом самоусовершенствования. Но есть внутренние сложности. «Мы» кончилось — «я» раздулось до бесконечности, готовое обессмертить себя в любой плоскости между Непалом, Москвой, Лондоном и Лос-Анджелесом. Надо только вообразить себя многозначительной, как это делает героиня Гостевой, и шарашить текст с той частотой испражнения, на которую хватает сердцебиения. Однако в рассказе «Хранитель» эта напыщенная многозначительность удачно разбивается о конкретную ситуацию: состязание вроде бы родственных энергий героини и емкого литератора-буддиста («хранителя» как своих небесных чердаков, так и своих многочисленных любовниц) позволяют автору неожиданно увидеть механизм любви третьего (единственно ценностного, хотя и менее продвинутого) персонажа — несчастной подруги, которая «болтается между нами». В общем две суки и одна дура. Хороший литературный расклад.

Мужчины поддакивают: бабы, вы лучше. У Аркадия Пастернака Сонька-помойка — «вся, как выстрел в мир», на фоне провинциальной грязи и серости она — «удар по глазам», ни один мужской персонаж близко не похож по характеру. Больше того, мужчины перестают быть характерами, это привилегия женщин. В героинях достоинство — неоднозначность, они многолики. У Ефима Свекличного дочь генерала в одном абзаце оказывается всем чем угодно, почти космическим мифом, диалектическим единством противоположностей, а, главное, живым человеком.

Конечно, находятся исключения, какой-нибудь эксцентричный папа у Александры Даниловой, да и то тоже жалкий в своих выходках, черных сатиновых трусах и уже рано умерший или — совсем еще мальчик со спичками у Екатерины Садур. Но здесь уже генная инженерия зла. Данилову и Садур приятно иметь в антологии из соображений читательского комфорта: в обеих устойчивый антиагрессивный синдром. За несложной фактурой повествования мелькает теплая авторская «тварь», что мила терпеливому читателю.

В русской литературе прервалась героическая пора мужчин. Базаровы отдыхают. Последний выхлоп — дискурс нарядного бандита. Его прикид — попугайские перья сленга, и соответственно насмешливо он назван Попугайцевым (бабы стали насмешницами, нашли управу на русский фаллос):

— «Ну че на тракторе? Ты, блин, прям, как в букваре! — откликнулся Попугайцев. — Я б космонавтом вот был бы. Запилят тебя прям по самое не балуйся, ты там кувыркаешься в невесомости, а в окошках — звезды и Земля чисто как фишка! И по телеку — Попугайцев в жопу в космосе» («Транзит Глории Мунди»),

«И мамаша его тоже прекрасна с провисшим своим животом. С пиздою порванной. С затычкой кровавой. С рассказами о вздохах младенца. С тонким голоском и сочащимся соском». — Это уже из Марины Сазоновой. Она, пожалуй, круче Китайцевой по чувству современного молодежного ритма, словесной хватке, напору, легкой зигзагообразности мыслей и образа (основной примете нарождающейся прозы), и ритмизованность ее текста не столько от Андрея Белого, сколько от ощущения синкоп идущего века. Действительно — время рожать.

В рассказе Игоря Мартынова «Лонгомай…» герой тиражирует решительные «молодежные» действия, понятые как «попытки бегства», лишь для того, чтобы расписаться в несостоятельности. Единственный мужской поступок во всей антологии — целенамеренное убийство «нового русского» как класса у Максима Павлова, социальный фантазм-заказ целой постсоветской эпохи — заканчивается сентиментальной кислятиной влюбленности в душу убитого. Мужчины становятся интересны только тогда, когда в них есть безумие ущербности. У Пепперштейна ущербный самоубийца чудом (вовсе не чудом) не умер — перед ним прошелестел прекрасно-отвратительный образ Гитлера, все стало deja vu, самоубийцу ловко взял за яйца инстинкт самосохранения. У Ширянова наркоман проецирует мысли на экран телевизора, но электронный колосс ущербен: Вика Самореззз готова его любить даже в состоянии «рабыни», а он так трусливо боится кичевых отношений «двух любящих сердец», так дорожит своей «неприкаянностью», что в ответ лишь мочится ей в рот.

Могутинский герой из «Груди победителя» вроде бы супермен, но потому и парадоксален рассказ, что супермен жалок и агрессивен в своей жалкости. «Всегда приятно, когда умирают известные люди! Я в таких случаях всегда думаю: ну вот, одним говнюком-конкурентом стало меньше!» В сущности, та же мысль зарыта в тексте Гостевой, а здесь — поскольку «не знаю, как другие, а я пишу спермой» — откровенно. Могутин, не хуже Гостевой, демонстрирует основной инстинкт своего персонажа: он «ненавидел и презирал их всех и хотел только одного: чтобы эти задроченные ублюдки и ничтожества, эти благополучные свиньи, не познавшие остроту и страдание жизни, короновали меня, сделали меня своим божеством…». Текст отражает водоворот гомосексуальной темы в России на переломе 80—90-х годов, который быстро кончился по случаю нежданной российской толерантности (точнее, вульгарного русского похуизма). Вместо «голубой» партизанщины вышел урок стиля: линия «злого мальчика» в русской литературе, которой придерживался Лимонов. Могутин разрабатывает любезную Западу тему поэта-troublemaker\'а, новейшего Рембо, в чьих глазах ничего, кроме «жестокости и отчаяния». Необходимый довесок в общепоколенческой стратегии. Из мальчика-пая «со сраной скрипкой», в очках, он превращается, чтобы состояться, в картинного монстра: «Я насрал на все законы природы и жизни». Бунтарский канон недоверия к жизни, желание ее продавить, назваться «агрессором» тянут, однако, не на полнокровное злодейство, а на самоутверждение за счет предполагаемого шока, которого автор/герой ждет с мольбой эксгибициониста (надеюсь, читатель будет хотя бы немного шокирован).

Традиционное повествование дуэта Белобров/Попов о Лаврентии Зайцеве — то школьное повторение, что мать понятно чему. Командировочный герой сошел из советского вагона в новую жизнь. Он сохранил набор неискоренимых привычек. Не Зайцев, а какой-то вечный Черномырдин с баяном. Чем нынешний Уссурийск отличается от вчерашнего, вопрос, но факт, что командировочный до сих пор способен предложить жениться случайной девушке, которая, как любая русская девушка, «пожаловалась, что в этом небольшом дальневосточном городе ее мало кто понимает». Рассказ оправдан не минималистскими устремлениями авторов, а той самой скукой жизни, над описанием которой думал Платонов.

У Могутина действие происходит в небоскребном канадском Пиздепропащенске, у Белоброва/Попова — в дальневосточных облезлых пенатах, стили разные, герои противоположны, но там и здесь наблюдается мужской срыв.

Современные русские женщины быстро прошли стадию освобождения от табу. Обсудили достоинства мужчин, отчитались, попробовали наркотики, научились нежно ругаться матом, поцеловались со своими парикмахершами в сиськи или еще как-либо лесбийски отметились — они сравнялись с мужчинами, не этим стали интересны. Прошел период раскрепощения, необходимый, но еще не достаточный. Девочек из рассказа Кутинова «Рай» уже не смутишь сценой траха. Они подсматривают, чтобы хохотать. Их враг — пожилой вохровец. Чтобы его обезвредить, надо ударить «в плохо застегнутую ширинку». Победа. Мир первоначально освоен и нестрашен. «Ведь мы же не боимся? Ведь нам же нечего бояться? Ведь нас не победить? И так будет всегда?» — звучит как вопросник-манифест.

Женя Д. у Муляровой — журналистка, пишущая о сексе с мужчиной в чулках, но «она хочет секса с мужчиной без чулок». Ее хроника двух дней — тоже вроде манифеста. Она «ждет от жизни шоу с обязательным катарсисом в конце». Вместо традиционного русского нытья она «считает, что это случается с ней чаще, чем она заслуживает». Она настроена на позитив. И на самоидентификацию. В русскую литературу входит десант маленьких женских Монтеней, предлагающих азбуку самоописания и самопознания. Текст Муляровой непредставим в России еще десять лет назад. Дело не в раскрепощении, а в степени рефлексии над раскрепощением. Но это только кануны. Молодая москвичка Женя Д., казалось бы, переигрывает свою западную коллегу (немку, француженку…) по раскрепощению. У нее действительно «жизнь бьет ключом». Легкость бытия — как модель существования — делает новую московскую жизнь (с другими городами, понятно, хуже) не просто подобной Западу, но на свой манер привлекательной. Русской героине противен социальный статус, у нее меньше неврозов, она менее труслива. Ей остается лишь лучше владеть ножом и вилкой. Но Запад в рассказе Свекличного сбивает с ног осмелевшую дочь генерала, приехавшую в Париж из Москвы. У Запада не только старые деньги: он заполнил все клетки «морского боя», пронизан всевозможными «опытами».

Русские героини стали сильнее, когда научились снимать конфликты, искать примирения, иронизировать, получать удовольствие от жизни. Они стали классно танцевать. Они увидели жизнь как хрупкий ствол дерева. Жалеть — и Шарапова жалеет морских животных. В рассказе «Сады» героиня, транспортирующая замученных пересылкой моржей, выпускает их на остановке из поезда — в местное болото, они там наверное не выживут, но хоть на минутку оторвутся. Ерунда. Выживут. Потому что это уже не быль, а содержание ее мечты. Героини Муляровой и А. Пастернака хотят сохранить чужую жизнь, рискуя собственной. Женские персонажи стали обретать самостоятельное значение, когда нащупали свою гендерную задачу: «забота», вознесясь от кухни к Хайдеггеру, преобразилась в онтологическую роль. Им захотелось защищать. Им — вместе с их авторами — захотелось срубать агрессивность. В других поколениях общественно возбужденные, сами по себе агрессивные, мужеподобные в стиле, культурном поведении, писательницы добивались своего места под солнцем, но не находили конструктивной роли. Они были обличителями.

Мужчины привели культуру к ее завершению. Закончились экстремальные стили. Как всякая экстремальность, они враждебны рождению. Мужчины написали черные квадраты, разнообразные поминки по Финнигану. Уперлись в предел под названием человеческий удел. Последними к пределу подошли в России московские концептуалисты. Постояли, пожали плечами. Они никогда не интересовались простыми формами жизни. Смешно сказать, но никто из них даже не выучился водить машину. Они хотели стилевой дисциплинированности. Лучшие утонули в чернухе, не ими изготовленной, рассказав предварительно, как они обосрались. Но слушателей их рассказов набиралось все меньше и меньше. Остались лишь игровые варианты концептуальной классики. Ну, вроде Пепперштейна.

Нужно просто отойти от стены. Пространство небольшое, хотелось бы иметь больше, но все-таки не клетка. Отойдите от стены. Не бейтесь головой об стену. Пробовали тут всякие — ничего не получается. Но можно зато полетать. Как сделали женщины. Или сделать вид, что летишь. При помощи всяких приспособлений. Восточных или даже сделанных в России. С западными приспособлениями не полетаешь. Но и тут новый текст не настаивает на отсутствии возможности, как сделали бы раньше. Не летается, но зато там психология. Там Фрейд, Юнг, Фромм. Достаточно. Не требуйте всего. Это нежелание конфликтовать с другими культурами заметно в новом тексте. Он, конечно, еще поделен пополам между толерантностью и шоком от склоки. Он выполз из слишком конфликтной культуры. Он вылез из распрей. Культивирование чинов, званий, обойм привело к дикой агрессивности русской писательской среды. К истерическим выяснениям отношений. Когда стало нестрашно, неденежно и даже непрестижно быть писателем, когда во главе рынка оказались не те, кого назначили, а премии получили не те, кто отличился, и критики не справились с простым заданием литературного гостеприимства, писательские рожи совсем перекосились.

Новый текст усвоил: конфликт неприличен. Он не хочет никакой политики. Не потому что неразборчив, а — «противно». На удивление мало отсылок к предыдущим слоям прозы. Складывается, однако, впечатление, что многие из этих слоев, включая отказ от навязчивого гуманизма, усвоены без внутреннего цитирования. Новый текст не начинает «от яйца». Он запрограммирован на выбор. Декларативные же признания в любви выглядят скорее читательскими, чем писательскими вензелями. Устраиваются показы культурных моделей. На подиуме Марлен Дитрих и Микки-Маус, но оба тотема не устраивают девушку в однополом белье, вскормленную на раздельном питании, из рассказа Китайцевой «Смерть Микки-Мауса». Хочется, как полагается в России, третьего. Невиданного. Абсолютного. Вместе с тем, милого. «Пробиваться будем по одиночке». Китайцева просто более требовательна, чем другие. Может быть, идеологичнее прочих. Головоломка для тех, кто не хочет вникнуть. Добычинские ориентиры нейтрализма. Это свойство скорее излишне амбициозного ума, чем представленной ситуации.

Свекличный также моделируют действительность. Но, в отличие от Китайцевой, осознает оставленность языка. Не только в плане его эмигрантского вырождения. Рассказ Свекличного, по существу, не о планетарном фантазме инцеста, а о языковой драме неодушевленного времени. У него сильная подстава собственного «я», на которую неспособен чрезмерно уважающий себя ремесленник. Он показал, что «другие» имеют больше измерений, чем о них принято думать. Все остальное — провокации еще молодого человека, предпочитающего Москву приютившему его Западу. Возможно, он единственный в антологии, кто добился паритета между женскими и мужскими персонажами, заявив о закате эротических времен. Что понимать под таким заявлением, наверное, выяснится из его будущих произведений, если они последуют.

Все было бы ничего, если бы не Россия. Россия в новом тексте откладывается в сторону, поскольку с ней ясно, как никогда, ее пока изменить нельзя. Диагноз — параноидальный бред. Можно ли вылечить? Никто не берется делать прогнозов. Болезнь затянулась. «Друзья или враги мы с Германией и с этим ебаным кайзером, для меня и для русских совершенно безразлично. Россия будет жить!» — утверждает герой рассказа Сони Купряшиной Лев Толстой. Антон Никитин мог бы добавить: «Пили, сидя на ящиках из-под яблок, молча, как всегда». Герои взаимозаменяемы. Толстой равен «давлению в котлах». История все еще как расплавленная лава, не успокоится, по-прежнему непонятно, кто убил царевича Дмитрия. С другой стороны, Россия как гособразование все больше становится омертвелым панцирем. Ее стараются не замечать: «Историю оставили нераспутанной…». Все слиплось.

Люди живут, обдирясь о Россию, они уже больше никакие не славянофилы, им бы хотелось, чтобы все устаканилось. С толпой определились. С большевиками тоже. «Ухнуло, заголосило — на дворе мужичье вскрыло погреб, пили прямо из бочек». Закончилась эйфория пьянства. Алкоголик понизился в должности. Вместо пророка он стал больным, немытым человеком с тухлым дыханием. Его жалко, но лучше от него держаться на расстоянии. Провинциальное пространство заплыло сказкой. Зачарованная, очарованная Русь обернулась у Селина серым волком. Все куда-то пропадают, и если понятно почему, то непонятно зачем. Смешно, но уже надоело смеяться.

Россия оставила за собой кучу следов, идя по которым, можно дойти до ощущения своей ненадобности. Мартынов в небольшом рассказе о цирковых слонах в Праге расстрелял всю гордость советской империи. Русские, оказалось, уже никому не нужны и еще долго не будут востребованы. Остается фрустрация бывшего империалиста. Время империи кончилось. Русские стали неинтересны настолько, что готовы даже покапризничать. «The Russian сам себе страшен», — слоган дня. На приглашение датчанок по-первобытному согреться на вокзале следует ссылка на Киркегора. Русский верит в него больше других. Он фетишист культуры, для него значимы все подробности, вплоть до его же случайной возлюбленной, ставшей референтом Президента. Русский — сентиментален. Он трижды обойдет площадь, где когда-то стояла новогодняя елка. Русских приучили к уважению культурных традиций, не внедрив смысл.

В чумной стране бродят несколько десятков тысяч разумных существ. Авторы и лирические герои нового текста из их числа. Одни острят из последних сил, другие — отмахиваются, третьи хотят жить в иных измерениях. Некоторые срываются, уходя в наркоту. Но в целом преобладает желание жить без экстремы. Выделяется некоторая секреция русского веселия. Это уже не водка. И не безумие. До будущих родов — игра в жизнь. Дальше не видно. Вот, собственно, что выработала свободная русская культура, не затертая ни идеологией, ни обсессиями метафизики. Смена ролей, точек зрения, разнообразие одежд. Видимо, это вызов. Но не очень вызывающий.

Русские всегда поражали мир своими литературными страстями. Теперь, кажется, одних страстей не хватает. Слова Гамлета, славящие союз «крови и разума», лучше всего подходят к молодой русской прозе. Именно это делает ее свободной, остроумной, вменяемой. Она входит в XXI век с ощущением, что, как пишет Анастасия Гостева, «все только начинается, что все впереди и сейчас произойдет какой-то взрыв». Этот взрыв предвещает радикальный сдвиг русской ментальности в сторону самосохранения. Групповой портрет поколения в полете на фоне тоски по оседлости.

Маргарита Шарапова

САДЫ

Как будто в этот миг в тускнеющем эфире Играет отблеск золотой Всех человеческих надежд, которых в мире Зовут несбыточной мечтой. Г. Иванов, Сб. «Сады»
За Поворино приснилось — морские львы высохли. Может, и не за Поворино. Мы потерялись где-то в середине России. Увидела — высохли и начинают трескаться, сочась алым. Пробудилась. Жаркая сырость пота в волосах: борьба с кошмаром. Чернота. Значит, ночь. Грохот: товарняк скачет галопом. В щелях вагона мелькают потусторонние огни. Отражаются в антрацитах лошадиных глаз.

Чиркаю спичкой для прикура. Лошади сразу клацаются за холки. Думают, кормить буду. У них всегда одна эта идея, даже когда обожравшись.

— О! — погрубее откликаюсь.

Затихают. Боятся. Как дам ведь чем-нибудь. Знают. Чем попало.

Морские львы в соседнем вагоне. Без сопровождающего. Серегу сняла много суток назад железнодорожная милиция. Пытался скрутить фару с легковушки. Целая платформа новеньких автомобильчиков притормозила рядом. Без сетки. Стояла-стояла. Будто и забытая. Серега не удержался. Хотел к нашему аккумулятору приспособить. Здоровское бы возникло освещение. Оказывается, с вышки дальней следили.

Попыхиваю сигаретой на циферблат. Уже больше часа морских не смачивала, а надо каждые пол. Растрескаются. Как засохшее русло реки с дохлыми крокодилами. По телевизору показывали такое: «В мире животных».

Когда видишь морских в цирковом манеже — гладкие как черные лакированные галоши. Но если высохнут — покрыты жженого цвета шерсткой.

Пора орошать, а он разогнался. Оголтелый составище.

Бесчувственные друг к другу миры вагонов. Хранят внутреннюю жизнь, иной раз ошеломляющую, внешне весьма невзрачные. Случайная сцепка непохожих однообразностей. Соединенная от сортировки к сортировке. Временное объединение целей. При обладании каждым единственно своей. Сортировочные станции — не решение судеб, исполнительство. Все предрешено уже где-то в ином месте. В неком изначальном и конечном пункте. Главным диспетчером.

Мне принадлежат два сегмента в этой мчащейся цепи. Отодвигаю массу двери. Бьет воздух. Пахнет ночью. Мрак и есть. Чего они там, морские мои ребятушки, думают? «Агра-ргра-ра?» — вопят, небось. Безотзывчиво в темноту. Я рядом, но я тут. Не трескайтесь, пожалуйста. Должен же лязгающий остолоп когда-то остановиться. Какой-нибудь пропустить пассажирский, например. Может, пробраться по обшивке, перелезть по сцепам?

Светофор вдали. Красный вроде. Дрогнул наш, заспотыкался, сопит одышкой. Приостанавливается. Еле-еле еще ползет. Ждать нечего. Спрыгиваю в невидимость. Ударилась. Состав уже зашипел, учащается. Бегу по острым камням насыпи. Цепляюсь к вонючему вагону морских. Двигаю тугую дверь. Заела. Изо всех сил. Подалась. В глаза ацетон, слезятся. Взбираюсь. Контакты аккумуляторные подсоединяю. Загорается лампочка над клетками. Электричество дрыгается, тени пляшут. Рычат ребятки. Как хорошие мужики-пропойцы.

— Дети, дети, сейчас! — зачерпываю алюминиевой кружкой.

Решетки в клетках сверху, боковины из негниющего дерева. Заглядываю. Мордуленции усатые топорщат. Старик Сэм отдельно. Гигант. У него бельмо на левом. Еще кружку. Теперь пасты. Потом тех крикунов. Как можно бережнее с водой. Из пяти бочек последнего набора единственная осталась. По рыбине кидаю. Подтухшей уже. Морозильник течет. Садится аккумулятор.

Фашисткой они меня считают. В цирке-то плескались в специальном бассейне с морской солью. А тут — сухо им, больно. Говно въедается в пересохшую кожу, особенно на сгибах шкуры. Все трет, натирает. Я сама елозиться начинаю от мыслей.

Фонариком поярче свечу на Сэма. С обреченным трепетом. Жду потому что. Вот-вот увижу первые трещины. Язвы. Нету. И у тех двоих ничего. Ну нате, нате вам еще по рыбине. Больше хватит.

Как из вашего вониэса теперь выбраться? Состав гонит знай. Покурить. Сижу в дверном проеме. Ничего не видно. Проносится черень мимо. Как во вселенную засосало. Бах, чего-то вспыхивает и опять слепота. Тормозит или кажется? Замедляется. Гашу окурок и отшвыриваю в бездну. Горящий нельзя. Все пропитано огненосным в этой несущейся жизни. Еще наспех плескаю по кружке на каждого. Кочумайте, братцы! Свисаю наружу, задвигаю дверную махину, отталкиваюсь. Неудачно коленками о насыпь и ладонь опять рассекла. Распрямляюсь. Лошадиный вагон сам подползает. Не зрю его, но чую. Раз и дома. Поезд дергается. Скрежет. Замерли. Поехали. Спать. Завертываюсь в ворох на ящике с реквизитом. Сливаюсь с дерганьем, грохотом, шатким телом поезда. Сплю, но иногда всплеск думы: попить пора, вставай, вставай. Нет, оцепенелость. Слышатся эхом разносящиеся эфиры: может, станция какая, вещают по селекторам на всю масштабность неба. Сплю и сплю. Просыпайся! Развернись, руку сожми хотя бы и проснемся. Немочь. Забытье. И снова обладанье: я — сердце поезда. Очухалась тут же. Сажусь рывком. Светло. На часах чего-то восемь. Влачимся где-то. Лошадей кормить. Копытами наяривают.

— О! О! О! — страшным голосом.

Бесполезно. Долбят. Поить. По ведру каждому. И по морде. Овсу. Вдохновенное жамканье.

— Прими, Гриня! — навоз и ссаные опилки в совок и за борт.

Деревушки поодаль. Ха: баба присела в лопухах, заголив молочную задницу. Рогатка у меня всегда в дороге. Утеха. Камешек припасенный заряжаю, прицеливаюсь. Но — мимо. Мы уже минули мимо. Заодно стрельнуть по плоскому этому строению со множеством неумытых окон. Коровник, вероятно. Кокнула стеклушко.

Гоним как убегаем. Яйцо шелушу, кусаю, глотаю. Второе. Они заранее наварены. Равнина плывет, плывет. Родина, ты почему такая бесконечно неостанавливающаяся? Меня посадят, если они высохнут. Артисты. Сэм, допустим, стоит ластой на посошке, а носом мяч балансирует. И жонглирует. И многое прочее. Растрескается первым. Старик — хрупче. Молодняк эластичнее.

Переезд впереди. Пацан с велосипедом. Приближаемся.

— Дурак, засранец, двоечник, дебил! — духом выдаю.

Смотрю назад с интересом. Оторопело раззявился. Пальцем вертит у виска и плечами жмет. Отмахиваюсь. Просто скучно мне. Постыло. Я очень давно куда-то устремленная.

Курю. Пью воду. Дремлю. Курю.

Тормозит! Кидаюсь вниз. Вихлясто бегу из-за неровности гремучей насыпи. Хоп, взлетела. Поливаю. Рыбы. Присматриваюсь придирчиво фонариком. Целые. Обратно успеть. Бегу. Но еще длительно стоим. Бродить иду. Цистерна впритык. Пропан-бутан. Вот тебе! Запрещено же возле живности. Может, порожняя? Тоже пустую нельзя с груженым составом. Перепад давления на рельсы, деформация их. Крушением чревато. Уж я докой сделалась в железнодорожных проблемах. Кидаю камнем в цистерну. Глушня. Полная. Когда же это ее и где подцепили? Размышлять теперь навязчиво буду о гибели. Выпустил воздух состав. Значит, сейчас отправимся. Успеть к морским. Удается. Поливаю. И назад — уже в движении.

Маленькое радио есть у меня. На «кроне». Подыстлевшей. Включаю. Шипит. Притиснув к голове, различаю: «Осуществлен запуск очередной орбитальной станции… Захват троих заложников… В Вильнюсе плюс тринадцать… В Нью-Йорке два часа ночи…» Треск. Капут. И того достаточно. Слишком много информации прискорбно. И так с лихвой. Осуществлен где-то запуск в космос. Очередной фигни. Троих каких-то захватили. При этом в Вильнюсе плюсовая температура, в Нью-Йорке темно. Одномоментно. А я тут. И никаких экстренных сообщений по земному шару:

«Где-то в середине России ей через каждые полчаса нужно опрыскивать морских львов».

Опять утро. Сортировка крупная.

— Здравствуйте! — зову путейца. Проверяет смазочные буксы на скатах. Крюком дергает. Подливает из лейки масло. Захлопывает.

— Меня под воду надо, — жалуюсь, — живность.

— Беженцы?

— Цирковые.

— Тигры?

— Львы… морские.

— Моржи, что ли? — озадачился. — Посмотреть можно?

— Там запах.

Но ему любопытно. Залезает. Дивится, зажав нос.

— Удовлетворим, — удаляется.

Вскоре маневры начинаются. Отцепляют опасную цистерну и вместе с ней весь хвост из двадцати вагонов оттягивают. Передние вагоны тоже уволакивают. Нас замысловатыми перегонами устанавливают под водонапорную башню. Ликую. Клетки промываю из шланга. Бочки наполняю. Фляги. А состав уехал. Ожидать теперь, когда образуется следующий. Сижу на насыпи, тужу. На горку с надеждой взираю. С нее вагоны спускают. Вот летит. Замираю: ко мне ли? Хоть бы сюда. Эх, бродяга, на восьмой путь завернул! Не скоро еще попутных настыкуется. Болтаюсь, рассматриваю вагоны. Умею читать знаки на обшивках. Знаю, где когда-то находился вагон, где только побывал и куда путь держит. Люблю угадывать эти судьбы особенные. Сегментарные.

Дождь заморосил. Взбираюсь к морским. Брызгаю. Рыбу кидаю в пастюшки оранжевозубые. Если укусят, рана плохо заживает. Трупный яд в зубах. Убоину разлагать чтобы. Это в природе, а здесь бессмысленно. Пойду спать.

Спала. Проснулась. Качает. Заснула.

Стук. Вздрагиваю. Стоим. Темнота. Стучат.

— Кто? — баском нарочито.

— Пусти, хозяин, два перегона. Со смены домой.

— Нельзя. Удавов везем. Придушат.

— Другой раз вам чего от нас надо будет, тоже к нам не достучитесь вы, — оскорбились.

Слышу, сели на тормозной площадке соседнего вагона. Гнусавят свое. Надо было их пустить, рассказали бы чего. А может, кто их знает, нехорошие? Долго на них в дырку от сучка пялюсь. Уже много проехали. Огоньки папиросок звездочками мелькают. Щемит грусть созерцания. В уют семьи вернутся, умоются. Жены суп на стол. Дымящуюся тарелку. Хлеба ломоть. Крепкую помидорину. Или грядочный огурец, пополам разрезанный и потертый с солью. Стопку водочки, безусловно. И так далее. Прыгают на ходу. Исчезли навсегда. Кто такие являлись?

Утреет. В проеме уперлась. Свежесть обдувает клочья волос. Никогда не остановимся! Знаю, что это «никогда» всегда заканчивается, но всякий раз это «никогда» одолевает вновь. Вот и усмиряемся. Соскакиваю, поливка, а обратно сорвалась с лошадиного вагона. Шмякнулась. Уехать успел на три вперед. К угольной чаше прицепилась. Вскарабкалась на черную гору. Кокс. Сижу по-турецки. Пронизывает скоростной ветер. Озираюсь. Ширь и необъятность. Змеится шнур состава — не различаю начала. Ору заунывно — балуюсь. Воздушный напор забивает рот.

Станция брезжит. Наступает. Заспотыкались задумчиво. Встали. Слезаю. Поливать. Шлеп воды на Сэма и — вижу. Зажмурилась. Подсматриваю. Треснул! Будто три тончайших надреза бритвой. Карминных. Лью еще кружку. Рука трясется. Молодых поливаю. Не повреждены. Рыб даю. Опять поливаю. Скрыться, подумать, успокоиться!

К лошадям. Разгильдяй Грозный в отсутствие мое лягнулся в стену и нога застряла между досок. Стоит обезумев. Завизжала на него в истерике. Задергался, глаза очумелые закатил. Испугалась, присмирела: «Ай да браво, Грознюля! Бравушки, мальчик…» Тронулись. А он на трех. Завалился. Бьется. Подняться никак. Руслан рядом норовит на дыбы. Не может, недоуздок коротко привязан. Гриня с Сынком на противоположности тоже шуганулись: не понимают паники, шалеют заодно. Огрела буханкой хлеба Руслана. Матерюсь. Подойти к Грозному сейчас опасно. Тяжеловозы они все. Придавят невзначай. Приподнялся Грозный, а нога все туда торчит. Едем. Доски рубить придется. Топорик. На каждый удар Грозный головой вверх дико рвет. Освободил, наконец, копыто. Грудью в балку огораживающую попер. Кулаком в мякоть носа. Удивлен. Руслан его, зазевавшегося, кусанул. И этому впаяла. Моркови тут же кидаю, отвлечь. Хватают нервно. Шеи-то себе не испортили? Гриня с Сынком шаркают, тоже лакомство просят. Отнесла, чтоб не обидно. Переживали ведь. Подвязала Сыну недоуздок покрепче. Они стоят всю поездку. Месяц ли добираемся, два — как часовые. И спят стоя. Так уж принято в пути. Не из-за того, что изгваздаются. Если лежа уснут, встряска так пугануть может, что насмерть перекалечатся, вскакивая. Вагоны иногда будто в пропасть швыряют, так долбают. В пассажирских этого нет — аристократия, пижонство. Товарняк — плебей. Тут все сурово и беззастенчиво.

Вроде вопли морских слышу или чудится. Бежать надо или нет? Сплю или бодрствую? Различить замысловато. Жую вдруг яйцо. Или снится? Тщетны попытки догадаться. Лишь бы соблюдать и во сне, и в бдении одно: в любой подвернувшийся миг быстрее поливать. Плетусь как раз. Может, во сне. Неважно. Полить и честно спать. Или проснуться. Опять полить. Тогда не запутаешься.

Однажды пробудилась и что-то поразило: за огромный период впервые. Гляжу, лежа в ворохе зипунов, в полутьму товарняка: что так приятно смутило меня, уже одуревшую от многонедельной тряски и шума, затяжных стояний где-нибудь на запасном пути, опухшую от постоянной дремы и одновременно недосыпа? Остановка? Ну и мало ли их случалось? Что удивило? Тишина? Да нет, пожалуй… Впрочем, непривычная тишина, не железнодорожная: в ней чувствуется присутствие запамятованной человеческой жизни. Еще не могу осознать огрубевшим слухом нюансов тихой тишины, но есть и помимо необычное. Внюхиваюсь: благоухание. Не запахи: мазута, угля, сажи, а аромат. Покряхтывая, села: суставы скрипят, поясницу ломит — не восемнадцать будто, — и обоняю. Нет, все-таки непривычно тихо, а может, я отцеплена и оставлена в тупике? Не похоже: мирно и хорошо. Домой хочу, к маме. Оказывается, как я устала и соскучилась. Но где мы? Что это тут за место вкусное? Встала на ящик, подтянулась к люку у крыши.

Янтарь заката и кружевная пена садов. Полустанок, утопающий в тяжелых, густо усыпанных цветами ветках и название полустанка: «Сады». За кипенью не видно жилья, но, приглядевшись, различаю сокрытое в кущах существование. Внезапно чистый и будто совсем возле голос: «Мурка, иди кушать молоко», где-то только приступили доить — звон первых тугих струй о цинк подойника. Доносится: «Стой, комолушка, стой, родимая… Стой, дура!» И тончайший свист ласточек, снующих в медовом солнце. Засмеялся ребенок. А это — нежнейшее, тающее — наверное, соприкосновение лепестков в яблоневых бутонах. И все эти звуки, полутона не смешиваются — каждый в собственном воздушном пласте: прозвучав, не умирают тут же, угасают медленно, пьяня.

Неожиданно во тьме садов вспыхивают разноцветные лампочки и сквозь кисею цветения — музыканты на подиуме пробуют инструменты: танцплощадка. Собираются ребята и девушки.

— Идемте на танцы, — снизу оклик. Военный на насыпи. Дня три прицеплен неподалеку. Везет нечто на платформе, тщательно запеленутое брезентом — убивать куда-то невтерпеж.

— А тронемся? — унылость моя.

— Навел справки, через три часа, не менее.

— Нет, нельзя животных одних, у вас-то там запасной солдат.

— Что ж, — откозырял, пошел пружинисто.

С тоской ему вслед. Охота к людям, но загрязненная я, наспех не отмыться. Сходить лучше к морским.

Им совсем плохо. К язвам прилеплены мухи. Лью. Сэм вял, Чак и Бэрри пока суетятся.

Спрыгиваю, иду с досады в сады, только не в ту сторону, где станция и жизнь, а в заросли, кусаю бутон — горько. Прудик, мостки и на них обнаженный мальчик с удочкой, золотистый от вечернего солнца. Хрустнула ветка и он заполошно обернулся, подхватил бидон и прочь по тропке: грациозно — босым ступням колко, а я сажусь на мостки, голени в воду. Камыши, утки отдыхать охорашиваются. Ивы на том берегу, плакучие. Гладь неподвижна. Разделась, осторожно вошла, — склизкая тина, — поплыла. До середины уже: расколотый пополам дуб открылся за купающимися ивами, умерший, черный и массивный как Сэм. Блаженствую, а они там: взять да выпустить. Соли морской десять крафт-мешков. Ссыпать сюда. Скажу после: львы пали, трупы скинула. Одеваюсь на сырое тело и бегом. Вихрь лепестков. У состава пыл исчез. Не поверят, ведь ветеринария действует на всех сортировочных и павших актировать закон, засудят за госимущество. Залезла к ним, поливаю, рыба, фонариком, Сэм не впитывает уже кожей. Короста. Безмолвно смотрит в слепящее.

Пандус завален реквизитом, но волочу тяжеленный, скидываю трапом. Отодвигаю боковины клеток: пленники недоуменны, переминаются на ластах.

— Алле! Алле! Работать!

Работать понимают, закричали, еще и шамбарьером подбадриваю. Волнисто запрыгали. Сэм первый. Кубарем по пандусу. Двоица робеет. Хлещу. Заметались по вагону. Пинками. Скатились. Вдоль рельс понесло.

— Ап! Ап! Не туда! Алле!

Направляю шамбарьером, забегаю вперед, рыбой маню. Взбудораженный ор: зачуяли влагу, ожили, спешат друг с дружкой наперегонки, меня обгоняют. Берег и не задумываясь: плюх-плюх-плюх… Спинки замелькали. Как дельфины!

Вот и совершила: легкость, счастье.

Соль! Побежала. Тележку в хламе реквизита едва раскопала, скинула мешки на шпалы, загрузила. Две бешеных ходки по пять штук и уже падала, надрывая последние мешки и ссыпая кристаллы в водоем.

Сижу, отдуваюсь. Небо почернело. Плеск слышится, а их самих не видно. Из последних сил:

— Сэ-е-ем?

В воду залезла ополоснуться, но не успела толком. Свисток паровозный. Одежду в руки и опрометью. Лязг. Погоди! Успела. Запыхавшаяся у лошадиного вагона. Тележку забыла. Теперь уже с концами. Еще стоим.

Треск насыпи: военный с танцев и девчонка преследует жалобно: «Вадик, я напишу, обязательно, Вадичка!» Умудрились сродниться. Состав туда-сюда подвигался. Застыл. Как шарахнет воздух из-под скатов. Прицепилась к подножке. Покатились. Прощайте, Сады! Воды напилась жадно, прилегла. В шаткий сумрак потолка смотрю. То ли заснула, то ли чего. Неожиданно подкинулась. Поливать же!

Черт, я ведь их выпустила там. Навсегда в Садах. Или мечта? Не могла же и в самом деле?! Но вроде помню — избавилась. Пруд в Садах. Приснилось. Да и Сады эти самые — кущи райские. Атлас схем железных дорог листаю, не отмечено. К двери, отодвинула. Вглядываюсь. Вслушиваюсь. Ночь. Месяц. Мчимся.

Я бы и сама там навсегда осталась. В Садах. Обитать на берегу, обнаженной, разводить костер по ночам — столб искр ввысь. Лошади спокойно пасутся рядом, а в озере резвятся дельфины… морские, то есть, львы.

Покурить. Не знаю: приснилось или произошло? Сомневаюсь: я сплю или есть?

Не узнать, пока не остановимся.

Маргарита Шарапова

ПУГАЮЩИЕ КОСМИЧЕСКИЕ СНЫ

Неосмотрительно произнесла я: «Кто там?», и они сразу задолбили в дверь: «Открывай! Денег давай на бухло! Мы тебе выборы за коммуняк подписали, по квартирам вчера собирала?» «У меня нет денег, товарищи. Уходите». «Вам за каждую подпись пять долларов, говорят, дают? Встретишься вот во дворе, погоди, товарищ-щ-щ!» Железом лифта шарахнули, уехали. Грохот кабины по шахте.

Квартира огромная. Черная, пустая. Коммунальная, но никто не живет. Только я. Коммунист в коммуне. Один остался в пустоте. Нет, не смешно. Мне страшно. Темнотень в коридоре, лампочек нет — дорого. Молюсь: «Я маленький коммунистеныш, смелый и отважный…» Куда там? Воровски крадусь к своей комнате и вздрагиваю: вон там в том углу — кто это там?! Да нет там никого, не может быть, а почему не может? Последний этаж, чердак, возле кухни пожарная лестница, с нее шагнуть запросто прямо в окно. Ой, не надо так… Поскребывание. Мыши, наверное, или в дымоходах ветер. Дымоходами пронизаны все стены, даже под потолком всегда что-то движется. Или кто-то? Очень старый дом. Странный. Страшно. В этих дымоходах и человек поместится. Я у себя в комнате вынимала решетку отдушины и засовывала в трубу голову. Там пахнет мертвыми птицами. Если сейчас зазвонит телефон, я вскрикну. Я всегда вскрикиваю, и испариной лоб и ладони покрываются. Не звоните мне, когда стемнеет, я боюсь.

Дзень!!!

— А! — подпрыгиваю.

Это в дверь. Противный ржавый скрежет механического звонка. Вертушок у нас… у меня такой с древности в парадной двери, там выдавлено через «ять»: «Повернуть». Вот кто-то и повернул. Легким кошачьим махом — к глазку, затаив жизнь. Это он, сосед из квартиры напротив, тринадцатой. У нас по две квартиры на этаже, а комнат в них бесчисленно и с каждым днем будто больше становится. У меня-то точно. Почкуются они, что ли? Особенно по вечерам множатся и множатся, и никого в них нет. Сосед тоже один живет, других и у него выселили куда-то. Не знаю, куда они подевались. Их раньше было много, но я тогда еще не была коммунисткой, а теперь их нет, а я член компартии, хотя какая тут связь, я не знаю.

— Не молчи, — дышит он. — Я чую, что ты тут.

— Ты чего?

— Топор дай.

— Какой топор?

— Тушу разрубить.

— Сейчас полдвенадцатого ночи, где я тебе его искать буду? Завтра утром сама принесу.

— Да он у тебя в ботиночнице, на нижней полочке. Ты чего, открыть боишься… мне?

Я тут же верчу замок и впускаю его.

— Чего бояться-то? А какую тушу?

— Разберемся, — он с бутылкой водки и — мимо меня — уверенно шагает по мраку петлистого коридора к кухне. — Идем пить.

— Зачем? Четверг же, будень.

— А может, вранье, — издалека голос его, невидимого. — Может, и нет никаких четвергов, вторников…

— Может быть, конечно, и нет, — плетусь я, успокоенная, следом. Слышу, как он позвякивает стаканами, клацнул дверцей холодильника: не работает только он, там я рукописи храню. Вдруг, боюсь, пожар?

Вывалились они, бумаги, на пол. Он сгребает их небрежно. Матюгаясь под нос. Все без света это. Я свечку зажгла.

— Тебе лампочку, что ль, подарить? — говорит.

— Ты еще прошлый год обещал. Я отказывалась, помнишь? Ну их, нагорает только зря электричество. Если б хотела, в лифте б давно отвернула. Чем платить-то за энергию им?

— Им?

Стол у меня круглый. Три круглых тут стола. Которые раньше в каждой семье имелись. Ну, у нас-то в коммуналке, понятное дело, в каждой комнате. Кухня громадная, даже, в общем-то, краев не видно, стен, тем более в мерцаньи лядащей свечечки.

— Я к тебе вот поэтому, собственно, и пришел. Из-за них.

— Из-за мужиков из-за этих, алкашей?

— Каких алкашей? Нет, ты сейчас сама сказала «им»!

— Про что?

— Когда насчет платить. Чем им платить, сказала ты. Им! Это очень важно.

— Тебе хорошо, ты бизнесменишь. Коммерсант, а я коммунистка. Корень один, а какая, скажем так, дьявольская разница.

— Коммунизм твой — это прикрытие истинной твоей сути.

— Сволочь! — схватила я его за рубашку, но тут же выпустила и устало села на табурет. — Я искренне верую.

Он бултыхнул в стаканы.

— Должен тебе сказать честно. Открою карты. Я давно за тобой слежу. С детства. Но понял только вчера в девятнадцать сорок, когда ты ко мне явилась за предвыборной подписью в поддержку коммунистической партии. Я раскусил тебя!

Глаза его шало горели и пепелили меня в упор.

— Что надо? — тупо произнесла я.

— Ты — инопланетянка! — он маханул стакан, резко выдохнул, сморщился и пригнул мою голову, занюхивая макушкой. Оттолкнул в плечо и с радостным любопытством уставился в лицо.

— Ну, давай, рассказывай!

— Я чего-то не поняла, чего ты хочешь. Топор, что ли?

— Да это прелюдия — топор, — повод. Не мог же я тебя с порога пугать, что ты инопланетянка, не открыла бы, я для отвода глаз про топор, для пущего спокойствия.

— То есть, не нужен, значит, топор?

— Ты ведь нарочно сбиваешь. Я по существу, а ты про дрянь всякую. Не надо увиливать, уяснил я тебя. Типичная инопланетянка!

— У тебя не опять ли?

— Делириум тременс? Глупости, года два уже не было.

Я постучала по столу.

— Тьфу-тьфу, а то ведь тогда-то тоже незаметно прихватило. Ты все никак не мог понять, почему один умножить на ноль будет ноль. Разнервничался, куда, мол, один-то девается. Вызывать пришлось…

Он помрачнел, постучал тоже тихонечко.

— Да. Именно, незаметно, незаметно и вкрадчиво. Я до сих пор, кстати, не понимаю почему один на ноль равняется нулю. Вот, например, есть я, меня умножить на ничего, почему же будет пустота, куда я-то деваюсь при этом? Я? Что? Как это коммунисты объясняют?

— Ну, хватит об этом. Мало ли куда… К тому же не только один, но и миллион на ноль — ничто.

— Насчет миллионов — это у вас, у коммунистов, запросто.

— Да никто тебя на ноль не умножает!

— Нет, но… так, матушка, от всего можно отмахнуться! Зачем же тогда заявлять, что один на ноль — ноль?

— Это кто заявлял-то? Я? Я филолог, тебе чего надо-то от меня ночью?

— Фи-ло-лог… какое противное словечко. Любитель словесности по-русски-то звучать будет, да? Какой же ты любитель, если употребляешь такую мерзятину: «Фи-ло-лог?» Притворяешься… Мне-то можешь сознаться, я ведь все равно уже догадался: ты оттуда? — он мотнул головой вверх и немного вбок.

— Я устала. Оставь меня, ступай, а? Я чудовищно спать хочу.

— В сон, стало быть, клонит? Кажется, ты не лукавишь. Может, и впрямь не догадываешься о себе. Это вполне возможно. Вероятно, тебя до времени хранят, а потом — раз! И получишь откровение, приказ — уничтожить планету. Может, тебя твои оттуда, — он опять мотанул головой вверх и немного вбок, — специально снарядили в коммунизм с этой целью… Тихо! Молчи! Я не подначиваю. Ты сама себя не понимаешь. Со стороны виднее. Вот зачем тебе компартия сдалась именно теперь, а не когда положено? Ты жила сто лет шпаной, собак все детство по пустырю гоняла да по гаражам бегала…

— Вместе бегали.

— Я-то ладно. Я — землянин. Вот… Чего я говорил-то? Сбила ты меня, — он плеснул себе водки и выпил. Хрюкнул, уткнувшись в рукав:

— Вот и пьешь ты не как люди. Кто с тобой начинал, спились, а ты как в первый раз всегда — блюёшь, и к курению не привыкла. Вообще, все в тебе не по-человечески, не так.

— Чегой-то не так?

— Не так, как положено. Я теперь с высоты тридцати своего летнего возраста вижу, что совершенно не так. Даже когда веселишься в компании, в тоске на самом деле. У нас тебе неуютно. Ностальгируешь по своему миру. И еще — бесполость некая. И глаза у тебя чересчур смотрят: наблюдаешь, как камера съемочная, биокамера. Ты от нас информацию им передаешь.

— Ну! Мне страшно…

— Нет. Надо. Вот почему ты не стареешь?

— Почему же не старею? — обиделась я. — Мне тридцатник, как и тебе.

— Сравни меня и себя. Что, разительно?

— Ты квасишь!

— О? Кто бы говорил. Другие женщины сроду рюмки не пригубили и не курят, лицо кремом мажут, а все равно жухнут, а ты как законсервированная. А ведь это первый признак инопланетян — они не изменяются. У них кожа всегда гладкая и морщин нет даже в старости.

— Не надо больше, пожалуйста. Чего ты задираешься? У меня все в родне молодо выглядят.

— Знаю я твоих родичей. Хоть и есть у вас внешнее сходство, не похожа ты на них. И вот, кстати, зеваешь, да? И сны тебе снятся?

— Ну и что? Да. В чем спич-то?

— Какие?

— Нудный ты. Какие попало. Вчера вот Зюганов опять приснился. Геннадий Андреевич. Мы с ним наподобие эльфов были с такими стрекозьими крыльями, переливающимися радугой под солнцем, красиво… и потом изумрудная трава снилась, сочная, отмытая будто специально, каждая травиночка блестела и все вокруг, далеко-далеко, чистейшее, умытое, райское. И такие трели птиц. И речка прозрачная струится. Каждый камешек на дне ясно виден. Я по ней шла, студеная…

— Коммунистическое будущее. А он где? Эльф-то?

— Зюганчик? Это я уже про другой сон. А там что было не помню, не знаю.

— Понятненько. Всегда у коммунистов так: недосказанность. И в финале оглянешься, где эльф, нету, только что трепетал стрекозиными крылышками и нету. Один на ноль — шиш, иллюзия. Не доводите вы никогда до оргазма.

— Чего-то ты уже совсем заговариваешься. Развел камасутры какие-то.

— Ага-ага. Не юли. Ты мне вот что скажи-ка лучше. А космические сны тебе снятся?!

И тут потух догоревший дотла огарок. И мы примолкли. Я ничего не видела, только ощущала колошматенье своего вспугнутого внезапной темнотой сердечка. Вдруг из коридора донеслось:

— Ну, я пойду. Где топор-то? Ага, вот. Пока! Ко мне там подруга пришла, заждалась небось.

— Та, красивая?

— Другая. Но тоже отменная. Ногу телячью принесла.

Дверь захлопнулась. Тихо. Темно. Только голубые вспышки трамваев, пугающе неожиданные. Они далеко внизу ползают вокруг дома — трамваи, а сюда только импульсы зачем-то посылают, видимые лишь по ночам.

В постель надо идти скорее, с головой накрыться. И чтобы быстрее утро!

Аркадий Пастернак

СОНЬКА-ПОМОЙКА

Воспоминания покойника

Так ее звали все в «Золотом шаре», потому что видели бы вы, что творится в ее доме! Вонизм сплошной развела и форменный бардак: и три кошки, и три белые мыши, и два попугая. Весь этот зоопарк носится по двум маленьким комнатенкам, и в результате хорошо, что коровы не летают. Тут же, в углу, на телаге храпит пьяный Сонькин папа, весь обгрызенный мышами и укаканный попугаями. Дочка ее — вождь краснокожих — гоняет свой зверинец с грохотом, топотом, матерщиной и наплевательским отношением к и так заплеванным коврам. Ковры дорогие персидские, хрусталь в серванте — чешский. Кошек зовут Изаура, Марианна и Просто Мария, мышей — Горбачев, Ельцин и Андропов, попугаев никак не зовут, сонькиного папу — Борух Измайлович, дочку — Елизавета, а Соньку все зовут Помойкой, потому что «видели бы вы, что творится у нее в доме».

Она вся, как выстрел в мир. Заштатная провинция во всей своей нечерноземности: серые дома, серый асфальт, серые лица, деревья сиротские, промозглое небо и сероснежие, и бессолнцие по семь месяцев в году, и вдруг — как удар по глазам, орущие краски ее нарядов, ранящие душу беззащитные каблучки терзают непогодицу и слякоть, вертлявая подростковая фигурка и толстый-толстый слой штукатурки на крысиной мордочке, которая распята на двух огромных синюшных глазищах. Плюс золотозубая улыбка акулы империализма на жадных губах. Сонька — это страна контрастов (попутешествовал я по ней, однако).

Сижу бухой и эпохальный в «Золотом шаре». Охмуряю строголицую девицу. Слайдами хвастаюсь (я — фотохудожник). Дева в глухую защиту ушла, от моего нахрапа чуть ли не под стол лезет, коленями в столешницу вросла, закоченелая. Влетает Сонька, вся — сюр: плащ слепит ультрамарином в блестках, зубы — рандолем, губищи — эх, проглочу. И тут же начинает ржать над каждой моей ослоумной плоскотой. Смотрю, и снегурка — предмет охмурения — тает, зазор улыбки между зубами прорезался. Шатко ли, валко ли, слово за слово — кое-чем по столу — очутились у Соньки в гостях. Бардака мы не видели, угнездились на кафельной кухне. Хозяйка мечет на стол консерву всякую и «конину» беззвездную, трехбочечную.

Вид у Соньки, ну, что называется, прожженный, прям до дыр. И непонятно мне, чего это такая опытная (чтоб ни сказать сильнее) бабец так дергается, мельтешит, мандражирует, на цирлах пляшет. Хохоток уж больно нервен. «Блатхата, приманка, подсадная», — понимаю наконец и сжимаю кастет в кармане. Но «бренди» этот делает свое черное дело, и я расслабляюсь. Расслабляюсь, начинаю читать стихи, голос растет, ширится и трепещет под потолком. У дам глаза — семь на восемь, восемь на семь. Да, стихи моего кореша Аркашки Пастернака — «это вам не лобио есть», — как сказал звиадистам политик о законе Джаба Иоселиани. В булькающих паузах Сонька трещит без умолку. А вот строгая дама из «Золотого шара» вся распряглась и поплыла в улыбке. Влюбленный взгляд прорезался. Но не бронебойный стих ее пронял, а Сонька. На нее она таращится околдовано. А хозяйка блатхаты журчит, журчит, вульгарная до безобразия.

Сказала она, что не пьет, чем меня немало удивила. Смотрю все ж — пьяная, мебель бедром цепляет. «Я пьянею, когда смотрю, как другие пьют», — бормочет она, и, надо же, — краснеет, так, что из-под пудры и грима видно.

Сонька губными валиками уже ухо мое заглатывает: «Вези ее домой, она готова». В глазах немой вопрос, укор немой. «Ишь, распереживалась, — ору я на всю кухню, — ну ты, травоядное, чулок синий, валим в „Шарик“ кофем отпаиваться, мне два часа до работы!» Бывшая строгая дама обвисла у меня на руке, ловим «мотор», Сонька уговаривается остаться у нее, она уйдет к подруге и будет полный интим, мы не слушаем, мы уже ушли в лобзанья, как в горы Алитет.

Очнулся в родном кабаке, поперек меня лежала, раскинув ноги, унылоликая дама, облитая кофе, с гастрономическим изыском украшенная петрушкой в ноздре. Спихнул ее, поехал на службу. На следующий день дама вышла замуж. Через полгода до меня дошло: ведь мог же тогда затащить ее к себе, дала бы с комфортом.

Сонька в предбаннике «Шарика» выплясывала нечто ритуальное, я чувствовал себя елочкой, которую «под самый корешок», — такие вокруг меня хороводы одного актера. Она жадно облизывалась, в глаза лезла и глотала слова: «Ну ты с Машей позавчера! А какие стихи! Твои? Ну конечно, твои, не отвечай, и так чувствую, что только ты так мог. Ну как у вас сейчас с Машей? Ах, не говори, не говори, это понятно, у вас же любовь? Как мне одиноко, с мужем мы неделю назад разошлись. Никак не привыкну к свободе, к пустоте вокруг. А соседка мне вчера и говорит: что это за лорд английский у тебя был, ты в белом костюме, в белой шляпе. Хорош! Такая тоска иногда охватывает по светлому, настоящему чувству. Да у тебя-то хоть есть Маша. А все мужики такие козлы! Была я на твоей выставке, какая экспрессия, вот бы и мне так. А твои лирические натюрморты, особенно с петрушкой, некий эрос в подкорке. В натуре, как она торчит! Ой, бля, чулком за гвоздь зацепилась. Лиризм, любовь, ах!» И Сонькин истерический хохот. Я — лупоглазый — полчаса выслушиваю этот бред, потом доходит, что Маша — та самая грустноликая дама. Но какая выставка? У меня же не было персоналки. И тем более натюрморта с петрушкой.

Дня через три доходит, что Сонька меня «клеит». Погружаюсь в раздумья. Постоянная подруга у меня есть — пресная, положительная, неумело влюбленная, с плохой фигурой, надежная, «как весь гражданский флот». Сонька всю дорогу в «Шарике» меня забалтывает, крутится вокруг, в глаза просится, буря мглою рожу кроет, как только заговаривает про нашу с Машей несуществующую любовь. Постепенно я все яростнее начинаю ее разубеждать насчет Маши (и не знал даже, что ее так зовут). Сонька недоверчиво успокаивается. У меня шальная мысль: «А что, разок можно, хоть она и совершенно не моего пошиба, но для опыта, для коллекции».

Тут как всегда вылезают наружу мои комплексы. С каким трудом создавал себе имидж этакого плейбоя, с кучей баб за плечами могутного сексспортсмена! А вот искушенных в таких забавах женщин до сих пор боюсь; вдруг что-нибудь не получится, перед ней стыдно, а если еще и ославит, и рухнет тогда вся крутая репутация, которую создавал себе аж со школы.

Отымел ее бездарно, быстро, еле-еле душа в члене. До этого часа полтора сотрясал поджилками скамейку в парке. Сонька сказала, что она не может при свете. Сидел рядом с ней, ждал полнейшей кромешности. Она притихшая, чуть печальная, с ушедшими внутрь себя зрачками. Спросила потом: «Чего ты ждал? Мог бы сразу…» Могла бы добавить: «А кони все скачут, а избы горят и горят…», и я бы не удивился. После акта спихнул ее, суетясь, не попадая пальцами в ременные проймы, поскорее домой, и провожать не пошел. И — слишком много чести, и слишком много стыда, и думал: все равно в первый и последний раз, разве свяжется она еще с такой половой немочью. Но сладкая дрема, дремучий яд вошли через нее, — бесконечно истонченная худоба ее извилистого тела маленькой зеленой змейкой обвила меня и — в голову, как вино. Вопила же Сонька на всю ойкумену за эти пятнадцать секунд кобелиной случки. Она в момент оный оказалась прекрасна: лицо утонченной принцессы французской любви. В какие выси она улетала? И как ей, оказалось, мало надо.

Она ушла, торопливо прикрывшись тяжелыми веками. А было что прикрывать — в ней сквозила нагота душевная раненая — потом понял.

Ушла, чтобы на следующий день позвонить. Вся светилась апрельской звонкой нежностью, девичьим испугом. Дубовый, я и по проводам это понял.

Она примчалась по первому кличу. «Представляешь, эту дуру, Гальку, познакомила с хорошим, положительным дядькой. Завгар, с машиной, с образованием. Ну ты помнишь Гальку. Сейчас дядьку встречаю, он и слышать о ней не хочет, всего косоротит. Ей-богу, чего-нибудь с ним учудила, миньет какой-нибудь. А Сеньку-полиглота знаешь? Они нас завезли один раз в Валуевку, в лес. Говорят, по разу пропустим, девочки, и все, для вас это, мол, не проблема. Как же, не проблема! Пришлось на ходу из машины выпрыгивать, вот гадство, весь каблук сломала, у-у-у-жас!» Когда она так тянула это слово, то вся, как на цыпочках, приподнималась и как будто тянулась губками за конфеткой. Выражение лица становилось детски-мечтательным и беззащитным, будто наку разглядела в сплошном ужасе, в который превратила свою жизнь.

В этот момент меня огорошило остро-распираторной жалостью. Захотелось к груди прижать и под крылышком приютить размалеванного белилами подранка, подкидыша, птичку остроклювую. Я тут же мысленно себя высек и пальцем погрозил: «Ты что? Сдурел?! Нашел кого жалеть! Шлюха ведь и не более того. Обрел, тоже, дурочку! Наплевать ей мысленно в бесстыжую рожу, и все дела».

Ее же несло: «А Светка-Роттердам — это же кошмар ходячий. Весь город ее пользовал. Вот это слава, лучшая минетчица-профессионалка, фу-у-жас. А Наташка меня затащила к неграм в общагу, давай, говорит, доллары зарабатывать. Представляешь, за деньги трахается, вот скотина. Пришлось на простыне из окна спускаться, весь чулок по шву разошелся, так жалко, у-ужас!

А у нас соседка, представляешь, по вене ширяется. Все ныла, достань, достань морфину, дед от болей на стенку лезет. Ну я и достала. Захожу к ней кофейку попить, а она в отрубях. Не понимаю: как можно так не щадить себя, семью?! Фу, они противные, эти наркоманки, да еще с каждым встречным в постель. Это ж как надо себя не уважать. Да еще все руки в синяках и чулки купить не на что. У-у-жасный кошмар».

«Погоди, Софа. — Останавливаю словоизвержение. — Давай я тебе что-нибудь расскажу». «У тебя много было женщин?» «Ну-у… штук пятьсот». Пауза. «Вот одна доктор наук была…» И я начинаю перечень. Сонька смотрит долгим взглядом, как будто отключилась.

Потом я раздеваю ее перед зеркалом. Она упирается, дрожит, принимает позы античных Венер, прижимая одежонку к груди, отворачивается от зеркала, стесняется. И струится, тихая, в моих ладонях.

Рассказала Софья о том, что ей не рекомендовали со мной связываться, потом, мол, пожалеешь. Уведомили ее о моих полгода в следственном изоляторе, я долго орал: «Какая сука?» Она не смотрела в глаза, не отвечала.

На следующий день позвонил Сонькин папа, солидно представился: «Борух Измайлович, бывший главный бухгалтер, а теперь на пенсии. Слушайте сюда. Соня смеется», — сообщил он. «Ну и что?» «Нет, она слишком смеется. Это очень плохо. Это у нее истерика. Что ты наделал над бедной девочкой, вурдалак!?» — вдруг заорал папа. «То же, что и другие с ней наделывают!» — проорал я. «Нет, тут-таки другой случай, — совершенно спокойно продолжил мой визави, — знайте, еще такой случай, и мне придется ее об стол этой самой мордой».

Сонька пришла юной наложницей в мой дом. Такой она была без краски, с распущенными волосами, в скромной блузке-распашонке. Чисто промытыми глазами распахнуто зрила она в меня. А во лбу синяк горит, папа сдержал слово, что поделаешь — слишком смеялась.

Я проживаю в квартире с бабушкой, которая меня и воспитала, мам, пап — йок у меня. Бабуля Софью увидела в таком неразлинованном виде и сразу к ней прониклась. «Жениться тебе пора, стрекозел, да и старый уже, — рекла подруга дней, — Сонечка такая девочка аккуратненькая».

«Да ты че? — изобразил я лупоглазие на ясном челе. — У нее дети и куча поклонников». «Вот и хорошо — уже готовый ребеночек, и с пеленками возиться не надо». Я же не без внутреннего сотрясения вспоминал, как во время Сонькиного сна раздвинул ей пальцы на руке и вляпался в широкие промежности между ее коготками — красная жара с акупунктурой горящих точек от уколов. То же было между пальцев ног, но их уже не хватало. Вспоминаю ее рядом с похабной детиной в шикарной, из чернобурок, шубе. И еще кое-что. Но не говорить же об этом бабушке.

В «Золотом шаре» хахаль-рецидивист, черноусый, как скарабей, и по кличке Саддам вещал неторопливо: «Пьем значить. Телки свалили куда-то. Мы за ними. Смотрим — в Шанхай, однако. Развалюхи, гетто значить. Короче, в будку — шасть мочалки наши. Смотрим, Сонька значить, голыми обмылками трясеть. Бабы распрягаются тоже и давай друг о дружку тереться. Экстаз, танцують, щупаються, визжать, а у нас аж на полвторого вскочило. Во! А ты говоришь, Сонька.

А то Генка Коровин, только она заговняется, хрясь ее об перила. Пойдешь с нами в сауну, и все дела. К такому-то, к такому-то шоб была. Как миленькая прибежить. А ты че ее — е?» «А как же». «Держи кардан, молочный братишка». Саддам с чувством пожал мне руку.

Сколько было потом скабрезно-заговорщических рукопожатий, словно в тайное братство любителей Соньки принимали. Я в общем что-то этакое предвидел, прозревал, но не в таких же масштабах.

Через день после разговора с Саддамом Софья вовсю клеймила лесбиянок и рассказывала душераздирающие истории, как ее пытались склонить к групповикам, а она героически этому противилась всем чистым сердцем, ногтями, зубами, каблуками и газовым пистолетом.

Узнал я, что мужа у нее никогда и не было, а любимым развлечением ее сожителя было разбивание бутылок у нее на голове. Ко всему букету у нее, оказывается, еще и «торпеда» зашита.

Она потащила меня на танцы-шманцы-обжиманцы. Бог мой, черт мой, как она танцевала! Все «скачки» замерли, как новокаином обколотые, все варежки поразевали, такой цирк. Это какая-то африканская пластика, она двигалась вопреки всем законам физики, в шести измерениях, части тела имели каждая свой ритм, свой вкус, цвет, запах. Напоминало цветомузыку. Буйноволосая дьяволица — Сонька — вскочила на сцену и на органоле дискжокея быстренько изобразила сороковую Моцарта. Триумф!

Она шла рядом, босая, со смятой волосней и ликующим цветом глаз. От деревьев отделились тени и обрели плоть самым радикальным образом. Удар дубинкой по бедру — и я полетел в кусты. Все мои занятия «корытом» — псу под хвост. «Добей его!» — донеслось сквозь боль. Подняться я не смог. Вмешалась Сонька. «Как вам не стыдно, мальчики», — сказала она, матерински журя грудным глубоким голосом, странно блестя глазами. И вдруг завизжала дико, царапая себе лицо ногтями. Те аж замерли. Она на них — тигрицей-матерью. Туфлями по мордасам. Окружают, хватают за локти — царапается, кусается, вертится волчком, неухватливая, неудобная, колкая в суставах, в углах линий. Потом ее непонятный удар прямой ногой сбоку; мамаши так не бьют, но у экземпляра в два раза ее выше летит голова с плеч и катится по аллее. Ее хватают за волосы и бьют лицом об колено. Она вопит: «Мальчики, родненькие, не надо, не надо, не надо…» После этого я вообще не понял, что произошло. Сонька каким-то чудом оказалась сзади парня с твердой окровавленной коленкой и слегка коснулась двумя гнутыми пальцами его шеи, он как-то весь законвульсировал и присел отдохнуть. Дальше неистовый прыжок, и классический апперкот следующему под челюсть, хруст — и третий злодей в отрубях. Громадный экземпляр с суетливостью мышки засеменил прочь, не подобрав бейсболки, она так и каталась под ветрами аллеи, пока я выползал к спасительнице. Соня сидела и плакала рядом с коленастым парнем, который так и не выбрался из отключки. Я ударил его головой, он не шелохнулся, глаза вывалены на щеки.

Мы остались в кустах на всю ночь. Ни я, ни она не могли идти. На ней не было ни синячка, ни задоринки, кроме царапин от собственных ногтей. Поразило не это, а лед ее тела обмякшего. Я, продираясь сквозь боль, сосредоточенно, благодарно любил ее, стараясь распалиться, представляя ее танцующей, но хоть бы хрен, в голову лезло все это ее дрыгоножество и рукомашество, и стеклянный взгляд куда-то мне за спину, и ледяное безмолвие столь сексапильных губ.

К утру в ней слегка затеплилась жизнь, и я наконец завершил достойно этот огненный компот из смеси мазохизма и некрофильства. «Ну, Соня, мать твою!» — отвалил я в сторону. Она слегка куснула в плечо, и я облегченно рассмеялся.

Спросить ее опасался, откуда, мол, такие таланты к крутым расправам. Стал ее избегать. Она всюду меня непостижимым образом находила. Сидела рядом тихохонько, жалкая, скукоженная, все морщины наружу вылезли. И опять остроклювая жалость долбанула меня под сердце.

Она потащила меня в роскошный интуристовский кабак. Откуда у простой уборщицы такой пресс денег? — прочитала она у меня на физиономии и давай всяким шикарным бухлом меня накачивать, чтоб не задумывался. «Ну что, вон та француженка, понравилась? — зашипела Софи, сатанея глазищами. — Ну подойди, познакомься, я разрешаю». Резко подскочила со стула прямо к француженке и что-то шепнула ей на ухо, ту, как мистралем, сдуло.

Когда вышли из кабака, на Соньку двинулась темная машина с вытаращенными фарами, авто поддало ей под передок, Софья нервно рассмеялась. «Ну и шуточки у твоих друзей», — сказал я. Она выскочила на середину дороги и тормознула милицейский козлик. Стала жаловаться, называть номер машины, менты посмеивались, она на них орала, я мялся рядом и с испугу никак не хотел идти в свидетели. За это было стыдно, но еще больше не хотелось связываться.

«На тебя напали Машин муж со своими другальками, можешь не бояться, им уже объяснили, что они не правы», — сказала она с нежной злостью в голосе и ушла. Я думал навсегда. Но не тут-то было.

Она нашла меня в самый критический момент. Бабушка запретила всякий секс в нашей квартире. А тут случилась у меня очередная бессмертная любовь, любовь оказалась с претензиями на комфорт в таких делах. «Я слышала, тебе нужна квартира? Пошли, я тебя отведу, расскажу, покажу и дам попробовать», — Сонька усмехнулась, я знал уже, что она может засмеяться, и держал кулак наготове, в таких случаях ей надо сразу по мозгам, иначе — дикая истерика. Она вела меня, бледная, на мою новую секс-хату, которую сама же и собиралась оплачивать, а я вполне цинично прикидывал: «От нее не убудет, всему городу способствует и споспешествует, достает, продает, устраивает, передачи в тюрьмы и больницы таскает, трусы грязные своим любовникам настирывает. Все про тебя знаю, доказывай, сука, свою любовь. Чем я лучше других?»

Она нервничала. «Хоть бы в кино меня пригласил». «Приглашу». «Поцелуй меня, пожалуйста», — жалобно, потерянно. Я никогда ее не целовал. Она полезла ко мне распущенными губами-мокрицами. Стало безмерно противно. Я ее оттолкнул. Она приняла это, как должное. Достала из сумочки пузырек сногсшибательно дорогих, но женских-женских духов: «Это тебе на долгую добрую память». Взгляд при этом невинно-чист.

После этого в «Золотом шаре» мы уже сидели в разных углах. Она с наплевательски-разухабистым видом изо всех сил «снималась». Клюнул кент по СИЗо Федюха, вот уж действительно настоящий плейбой и бонвиан, он увез ее в сизую даль. Утром она мне позвонила: «Этот скотина, твой дружок, меня вчера избил, платье разорвал, изнасиловал, уголовник проклятый, я ему этого не прощу никогда, мое лучшее платье, сволочь, синяк во всю ногу, иду и пишу заявление в милицию, пусть его засадят, гада, мое лучшее платье, оно восемнадцать тысяч стоит, когда еще куплю, если он думает, что можно измываться над честными женщинами…», — преувеличенно визгливые, капризные интонации, и никакого хохота.

Я перепугался, рванул к Федюхе. Рассказал. Он только рассмеялся: «Да ты что? Сама разделась, сама все сделала, у меня и свидетели есть. Между прочим, всю ночь бакланила только о тебе, когда узнала, что я тебя знаю, страшно испугалась и сразу убежала домой. Ничего, завтра подъезжает один авторитет, он ей, помойке, позорный глянец наведет, во всю щеку!» Тут я струхнул за нее. Стал отговаривать Федюху.

Напился в «Шарике». Сонька вытащила меня оттуда за шкирку, дала нюхнуть чего-то едкого и со страшной силой повлекла. Лицо — как сейфа дверца — несгораемо, непробиваемо, на засов задвинуто и опечатано с грифом «Совершенно секретно». Она притащила меня на вокзал, установила меня посередь площади и с мрачной решимостью набросилась на меня с лобзаньями и обниманьями. Передо мной в едкой дымке пролетел Федюха, бледнее поганки, в росинках пота, не поздоровался: прогарцевали стройными колоннами какие-то добры молодцы со злыми лицами, у каждого топорщится левая подмышка. Подошел кто-то с гитарой, посмотрел сочувственно сквозь толстые очки, сказал: «Ты что, не знаешь, она ж его подруга». Отвалил, обернулся и перекрестил на прощанье. Последнее, что помню — расстрел в упор долгим взглядом из горбатого «Жопорожца», над взглядом парня — лоб, обожженный кислотой.

Очнулся в трезвователе. Накостыляли как следует. Выпроводили вежливо, не взявши штрафу.

Голову сломал, что это за финт ушами был на всеобщем вокзальном обозрении.

Бабуля моя сделала разворот на сто восемьдесят градусов и теперь с чувством глубокого удовлетворения повествовала о свежих Сонькиных приключениях, рассказанных ей какими-то неведомыми мне подругами тревожной молодости. С радостным ужасом говорила, что спасла меня от нее. Так я узнал, что Сонька обворовала свою лучшую подругу, в драке порезала своего папу, заманила в притон шестерых парней, совратила там и, заявив, что ее группово изнасиловали, вымазживает теперь с несчастных родителей этих несовершеннолетних детишек большие деньги, но в милиции все смеются ей в лицо, потому что знают ее как облупленную и собираются сажать за совращение малолетних.

В «Золотом шаре» Сонька теперь изо всех сил меня не замечала и громко, так, чтоб все слышали, клеймила воровку-подругу, малолетних насильников, хулигана-отца. Поговаривали, что она поступила в театр оперетты.

И вдруг — звенящая пустота в «Золотом шаре» и особенно вокруг меня. Сонька пропала, и заведению досталась участь красивого лица, которое обездолено на всего один, но такой передний зуб. Вынута дверь, и сквозняки-косяки гуляют по мира зданию.

Бабушка испуганно замолкла со своими разоблачениями. У себя на столе я обнаружил бережно вырезанный из местной сплетницы некролог. УВД области с глубоким прискорбием сообщает, что при исполнении служебных обязанностей погибла капитан внутренней службы Софья Борисовна Бонами. За активное участие в ликвидации группы распространителей наркотиков М. Рябчикова она награждена орденом «За личное мужество» посмертно. И т. д. и т. п.

Меня затрясло. Я поехал на похороны. На кладбище не оказалось ни оркестров, ни салютных солдатиков, ни вообще людей в форме. Огромная толпа разношерстных мужчин в лохмотьях и смокингах, бичи и артисты театра, люмпен-антиллигенты и какие-то звероликие самцы, но все странно тихие и трезвые.

Подошел Саддам с усами, сбритыми или снятыми, весь с иголочки. Заговорил неожиданно интеллигентно, внятно, без южнорусского акцента. «Без сомнения, это грубая провокация или дезинформация, наводят тень на ясный день. Счеты сводят или глупая шутка. Никто и не слышал сроду о какой-то там внутренней службе». Я нервно подхихикнул: «Да, да, конечно».