Александр Степанович Грин
Собрание сочинений в шести томах
Том 1. Рассказы 1907-1912
В.С. Вихров. Рыцарь мечты
Мечта разыскивает путь, - Закрыты все пути; Мечта разыскивает путь, - Намечены пути; Мечта разыскивает путь, - Открыты ВСЕ пути.
А.С. Грин «Движение». 1919.
1
С первых шагов Грина в литературе вокруг его имени стали складываться легенды. Были среди них безобидные. Уверяли, например, что Грин — отличнейший стрелок из лука, в молодости он добывал себе пищу охотой и жил в лесу на манер куперовского следопыта… Но ходили легенды и злостные.
Свою последнюю книгу, «Автобиографическую повесть» (1931), законченную в Старом Крыму, Грин намеревался предварить коротким предисловием, которое он так и озаглавил: «Легенда о Грине». Предисловие было написано, но не вошло в книгу, и сохранился от него лишь отрывок.
«С 1906 по 1930 год, — писал Грин, — я услышал от собратьев по перу столько удивительных сообщений о себе самом, что начал сомневаться — действительно ли я жил так, как у меня здесь (в „Автобиографической повести“. — В.В.) написано. Судите сами, есть ли основание назвать этот рассказ „Легендой о Грине“.
Я буду перечислять слышанное так, как если бы говорил от себя.
Плавая матросом где-то около Зурбагана, Лисса и Сан-Риоля, Грин убил английского капитана, захватив ящик рукописей, написанных этим англичанином…
„Человек с планом“, по удачному выражению Петра Пильского, Грин притворяется, что не знает языков, он хорошо знает их…»
Собратья по перу и досужие газетчики, вроде желтого журналиста Петра Пильского, изощрялись, как могли, в самых нелепых выдумках о «загадочном» писателе.
Грина раздражали эти небылицы, они мешали ему жить, и он не раз пытался от них отбиться. Еще в десятых годах во вступлении к одной из своих повестей писатель иронически пересказывал версию об английском капитане и его рукописях, которую по секрету распространял в литературных кругах некий беллетрист. «Никто не мог бы поверить этому, — писал Грин. — Он сам не верил себе, но в один несчастный для меня день ему пришла в голову мысль придать этой истории некоторое правдоподобие, убедив слушателей, что между Галичем и Костромой я зарезал почтенного старика, воспользовавшись только двугривенным, а в заключение бежал с каторги…»
Горька ирония этих строк!
Правда, что жизнь писателя была полна странствий и приключений, но ничего загадочного, ничего легендарного в ней нет. Можно даже сказать так: путь Грина был обычным, протоптанным, во многих своих приметах типичным жизненным путем писателя «из народа». Совсем не случайно некоторые эпизоды его «Автобиографической повести» так живо напоминают горьковские страницы из «Моих университетов» и «В людях».
Жизнь Грина была тяжела и драматична; она вся в тычках, вся в столкновениях со свинцовыми мерзостями царской России, и, когда читаешь «Автобиографическую повесть», эту исповедь настрадавшейся души, с трудом, лишь под давлением фактов, веришь, что та же рука писала заражающие своим жизнелюбием рассказы о моряках и путешественниках, «Алые паруса», «Блистающий мир»… Ведь жизнь, кажется, сделала все, чтобы очерствить, ожесточить сердце, смять и развеять романтические идеалы, убить веру во все лучшее и светлое.
Александр Степанович Гриневский (Грин — его литературный псевдоним
[1]) родился 23 августа 1880 года в Слободском, уездном городке Вятской губернии, в семье «вечного поселенца», конторщика пивоваренного завода. Вскоре после рождения сына семья Гриневских переехала в Вятку. Там и прошли годы детства и юности будущего писателя. Город дремучего невежества и классического лихоимства, так красочно описанный в «Былом и думах», Вятка к девяностым годам мало в чем изменилась с той поры, как отбывал в ней ссылку Герцен.
«Удушливая пустота и немота», о которых писал он, царили в Вятке и в те времена, когда по ее окраинным пустырям бродил смуглый мальчуган в серой заплатанной блузе, в уединении изображавший капитана Гаттераса и Благородное Сердце. Мальчик слыл странным. В школе его звали «колдуном». Он пытался открыть «философский камень» и производил всякие алхимические опыты, а начитавшись книги «Тайны руки», принялся предсказывать всем будущее по линиям ладони. Домашние попрекали его книгами, бранили за своевольство, взывали к здравому смыслу. Грин говорил, что разговоры о «здравом смысле» приводили его в трепет сызмальства и что из Некрасова он тверже всего помнил «Песню Еремушке» с ее гневными строчками:
— В пошлой лени усыпляющий
Пошлых жизни мудрецов,
Будь он проклят, растлевающий
Пошлый опыт — ум глупцов!
«Пошлый опыт», который некрасовская нянечка вдалбливает в голову Еремушке («Ниже тоненькой былиночки надо голову клонить»…), вдалбливали и Грину. Очень похожую песню певала ему мать.
«Я не знал нормального детства, — писал Грин в своей „Автобиографической повести“. — Меня в минуты раздражения, за своевольство и неудачное учение, звали „свинопасом“, „золоторотцем“, прочили мне жизнь, полную пресмыкания у людей удачливых, преуспевающих. Уже больная, измученная домашней работой мать со странным удовольствием дразнила меня песенкой:
Ветерком пальто подбито,
И в кармане ни гроша,
И в неволе —
Поневоле —
Затанцуешь антраша!
· · ·
Философствуй тут как знаешь
Иль как хочешь рассуждай,
А в неволе —
Поневоле —
Как собака, прозябай!
Я мучился, слыша это, потому что песня относилась ко мне, предрекая мое будущее…»
Жутко читать эти строки. Но так было…
Грина потрясала чеховская «Моя жизнь» со все решительно объясняющим ему подзаголовком «Рассказ провинциала». Грин считал, что этот рассказ лучше всего передает атмосферу провинциального быта 90-х годов, быта глухого города. «Когда я читал этот рассказ, я как бы полностью читал о Вятке», — говорил писатель. Многое из биографии провинциала Мисаила Полознева, вознамерившегося жить «не так, как все», было уже ведомо, было выстрадано Грином. И в этом нет ничего удивительного. Чехов запечатлел приметы эпохи, а юноша Гриневский был ее сыном. Интересно в этом отношении признание писателя о своих ранних литературных опытах.
«Иногда я писал стихи и посылал их в „Ниву“, „Родину“, никогда не получая ответа от редакций, — рассказывал Грин. — Стихи были о безнадежности, беспросветности, разбитых мечтах и одиночестве, — точь-в-точь такие стихи, которыми тогда были полны еженедельники. Со стороны можно было подумать, что пишет сорокалетний чеховский герой, а не мальчик…»
Можно вполне поверить, что юный поэт писал стихи, отталкиваясь более всего от стихов же, невольно подражая тому, что обычно печаталось. Однако и жизненная обстановка, его окружавшая, тоже была типично «чеховская», рано старящая душу. В удушливой пустоте и немоте вятского быта легко рождались стихи о безнадежности, беспросветности, разбитых мечтах и одиночестве.
Юноша искал спасения в другой, «томительно желанной им действительности»: в книгах, лесной охоте. С отроческих лет он знал уже не только Фенимора Купера, Майн Рида, Густава Эмара и Луи Жаколио, но и всех русских классиков. Увлекался романами Виктора Гюго и Диккенса, стихами и новеллами Эдгара По, читал научные книги. Но что более всего манило мальчика, о чем он мечтал упорно и страстно, — так это море, «живописный труд мореплаванья». Кто скажет, как зарождались эти грезы о вольном ветре, о синих просторах и белых парусах в душе мальчугана, взраставшего в сухопутной глухой Вятке, откуда, как говорится, хоть три года скачи, ни до какого моря не доскачешь? Легко догадаться, что свою роль тут сыграли книги Жюля Верна, Стивенсона, морские рассказы Станюковича, как раз тогда печатавшиеся в газетах и журналах. Впрочем, вот другой пример. Новиков-Прибой, как известно, родился и рос тоже не у моря, а в медвежьем углу Тамбовщины, где чуть ли не единственной книгой был псалтырь. Но о море, морской службе мальчик Новиков мечтал столь же страстно и целеустремленно. И в конце концов он добился своего: пошел не в монастырские служки, как того желали родители, а на флот.
Книги книгами, но юные сердца часто поворачивает сама жизнь, сила живого примера. Судьбу будущего автора «Соленой купели» и «Цусимы» повернул тот веселый, ни бога, ни черта не боящийся матрос, что однажды встретился деревенскому мальчишке на лесной тамбовской дороге. Новиков-Прибой описал этот случай в автобиографическом рассказе, который так и назван — «Судьба».
Судьбу Грина поворачивали не только книги. Во «флотчиках», изредка появлявшихся в городе, вятские обыватели видели опасных смутьянов, нарушителей спокойствия. Именно это и тянуло к ним романтически настроенного юношу. Уже в самой невиданно белоснежной форме, в бескозырке с лентами, в полосатой тельняшке чудился ему вызов всему сонному, неподвижному, заскорузлому, «вятскому». Грин рассказывает в автобиографии, что, увидев впервые на вятской пристани двух настоящих матросов, штурманских учеников — на ленте у одного было написано «Очаков», на ленте у другого — «Севастополь», — он остановился и смотрел как зачарованный на гостей из иного, таинственного и прекрасного мира. «Я не завидовал, — пишет Грин. — Я испытывал восхищение и тоску».
Летом 1896 года, тотчас же после окончания городского училища, Грин уехал в Одессу, захватив с собой лишь ивовую корзинку со сменой белья да акварельные краски, полагая, что рисовать он будет «где-нибудь в Индии, на берегах Ганга…» Весьма показательная для характера Грина деталь! Рассказав в своей «Автобиографической повести» про то, как он, забывая обо всем на свете, упивался книгами, героической многокрасочной жизнью в тропических странах, писатель иронически добавляет: «Все это я описываю для того, чтобы читатель видел, какого склада тип отправился впоследствии искать места матроса на пароходе». Мальчик из Вятки, отправляющийся на берега Ганга в болотных сапогах до бедер и соломенной «поповской» шляпе, с базарной кошелкой и набором акварельных красок под мышкой, — и в самом деле представлял собою фигуру живописную. Познания, почерпнутые из книг, причудливо переплетались в его юной голове с самыми странными «вятскими» представлениями о действительности. Он был уверен, например, в том, что ступеньки железнодорожного вагона предназначены для того, чтобы поезд на них, как на полозьях, ходил по снегу; паровоз, который он впервые увидел во время своего путешествия в Одессу, показался ему маленьким, невзрачным, — он представлял его с колокольню высотой. Жизнь надо было познавать как бы заново. И тяжки были ее уроки.
Оказалось, что «Ганг» в Одессе так же недосягаем, как и в Вятке. Поступить на пароход даже каботажного плаванья было непросто. И тут требовались деньги, причем немалые, чтобы оплачивать харчи и обученье. Бесплатно учеников на корабли не брали, а Грин явился в Одессу с шестью рублями в кармане.
Удивляться надо не житейской неопытности Грина, не тем передрягам, которые претерпевает шестнадцатилетний мечтатель, попавший из провинциальной глухомани в шумный портовый город, а тому поистине фанатическому упорству, с каким пробивался он к своей мечте — в море, в матросы. Худенький, узкоплечий, он закалял себя самыми варварскими средствами, учился плавать за волнорезом, где и опытные пловцы, бывало, тонули, разбивались о балки, о камни. Голодный, оборванный, он в поисках «вакансии» неотступно обходил все стоящие в гавани баржи, шхуны, пароходы. И порой добивался своего. Первый раз он плавал на транспортном судне «Платон», совершавшем круговые рейсы по черноморским портам. Тогда он впервые увидел берега Кавказа и Крыма.
Дореволюционные газетчики, строя догадки, утверждали, что автор «Острова Рено» и «Капитана Дюка» — старый морской волк, который обошел все моря и океаны. На самом же деле Грин плавал матросом совсем недолго, а в заграничном порту был один-единственный раз. После первого или второго рейса его обычно списывали. Чаще всего за непокорный нрав.
Не только в книгах, но и в жизни искал юноша необычного, «живописного», героического. А если не находил, то… выдумывал. Очень характерные в этом смысле эпизоды приводит Грин в одном автобиографическом очерке.
«Когда еще юношей я попал в Александрию, — пишет он, — служа матросом на одном из пароходов Русского общества, мне, как бессмертному Тартарену Доде, представилось, что Сахара и львы совсем близко — стоит пройти за город.
Одолев несколько пыльных, широких, жарких, как пекло, улиц, я выбрался к канаве с мутной водой. Через нее не было мостика. За ней тянулись плантации и огороды. Я видел дороги, колодцы, пальмы, но пустыни тут не было.
Я посидел близ канавы, вдыхая запах гнилой воды, а затем отправился обратно на пароход. Там я рассказал, что в меня выстрелил бедуин, но промахнулся. Подумав немного, я прибавил, что у дверей одной арабской лавки стояли в кувшине розы, что я хотел одну из них купить, но красавица арабка, выйдя из лавки, подарила мне этот цветок и сказала: „Селям алейкум“. Так ли говорят арабские девушки, когда дарят цветы, и дарят ли они их неизвестным матросам — я не знаю до сих пор.
Равным образом, когда по возвращении с Урала отец спрашивал меня, что я там делал, я преподнес ему „творимую легенду“ приблизительно в таком виде: примкнул к разбойникам… Затем ушел в лес, где тайно мыл золото и прокутил целое состояние.
Услышав это, мой отец сделал большие глаза, после чего долго ходил в задумчивости. Иногда, поглядывая на меня, он внушительно повторял: „Да-да. Не знаю, что из тебя выйдет“».
В оправдание этих «творимых легенд» можно сказать лишь то, что мыл золото и ходил в плаванье матросом «на все» шестнадцатилетний мальчик-фантазер. Жажда необычного, громкого, далекого от «тихих будней» окуровской Руси, изведанных им сполна, вела его по каменистым дорогам, бросала на горячие пески, манила в чащи лесов, казавшиеся таинственными… Скитаясь по России, он перепробовал самые различные профессии. Грузчик и матрос «из милости» на случайных пароходах и парусниках в Одессе, банщик на станции Мураши, землекоп, маляр, рыбак, гасильщик нефтяных пожаров в Баку, снова матрос на волжской барже пароходства Булычов и K°, лесоруб и плотогон на Урале, золотоискатель, переписчик ролей и актер «на выходах», писец у адвоката. Впоследствии Грин вспоминал, что он «в старые времена… в качестве „пожирателя шпаг“ ходил из Саратова в Самару, из Самары в Тамбов и так далее». Если даже «пожиратель шпаг» — метафора, то метафора эта красноречива, она выбрана не случайно. Его хождение в люди само напоминает легенду, в которой физически слабый человек обретает богатырскую силу в мечте, в неизбывной вере в чудесное.
Весной 1902 года юноша очутился в Пензе, в царской казарме. Сохранилось одно казенное описание его наружности той поры. Такие данные, между прочим, приводится в описании:
Рост — 177,4.
Глаза — светло-карие.
Волосы — светло-русые.
Особые приметы: на груди татуировка, изображающая шхуну с бушпритом и фок-мачтой, несущей два паруса…
Искатель чудесного, бредящий морем и парусами, попадает в 213-й Оровайский резервный пехотный батальон, где царили самые жестокие нравы. Через четыре месяца «рядовой Александр Степанович Гриневский» бежит из батальона, несколько дней скрывается в лесу, но его ловят и приговаривают к трехнедельному строгому аресту «на хлебе и воде».
Строптивого солдата примечает некий вольноопределяющийся и принимается усердно снабжать его эсеровскими листовками и брошюрами. Грина тянуло на волю, и его романтическое воображение пленила сама жизнь «нелегального», полная тайн и опасностей.
Пензенские эсеры помогли ему бежать из батальона вторично, снабдили фальшивым паспортом и переправили в Киев. Оттуда он перебрался в Одессу, а затем в Севастополь. Хочется привести несколько строчек из «Автобиографической повести», строчек, очень характерных для Грина, для его отношения к своей нелегальной деятельности. С явочным паролем «Петр Иванович кланялся», с чужим паспортом на имя Григорьева приезжает Грин в Одессу для делового свидания с эсером Геккером:
«Я отыскал Геккера на его даче на Ланжероне. Разбитый параличом старик сидел в глубоком кресле и смотрел на меня недоверчиво, хотя „Петр Иванович кланялся“. Он не дал мне литературы, сославшись на очевидное недоразумение со стороны Киевского комитета. Впоследствии мне рассказывали, что мое обращение с ним носило как бы характер детской игры — предложения восхищаться вместе таинственно-романтической жизнью нелегального „Алексея Длинновязого“ (кличка, которой окрестил меня „Валериан“ — Наум Быховский), а кроме того, я спокойно и уверенно болтал о разных киевских историях, называя некстати имена и давая опрометчивые характеристики…»
Грин оставался тем же фантазером, каким он был, когда рассказывал матросам о своих небывалых приключениях в египетской Александрии или отцу о похождениях на золотых приисках Урала. Понятно, пропагандистская деятельность Грина в Севастополе никак не походила на «детскую игру». За эту «игру» он поплатился тюрьмой и ссылкой. И, однако, оттенок иронии сквозит каждый раз, как только он заговаривает в своей повести о барышне «Киске», игравшей главную роль в севастопольской организации. «Вернее сказать, организация состояла из нее, Марьи Ивановны и местного домашнего учителя», — насмешливо отмечает писатель. Об учителе он прямо говорит, что тот был краснобаем, ничего революционного не делал, а только пугал всех тем, что при встречах на улице громко возглашал: «Надо бросить бомбу!»
В противовес эсеровским краснобаям встает в повести фигура матросского вожака, сормовского рабочего, которого называли Спартаком. «На какую бы сторону он ни пошел, на ту сторону пошли бы и матросы», — замечает Грин. Спартак пошел в сторону социал-демократов. С гордостью вспоминает писатель о тех четырех рабочих социал-демократах, что при объявлении амнистии в октябре 1905 года решительно отказались выходить из тюрьмы, пока не выпустят на свободу «студента», то есть Грина.
«Адмирал согласился освободить всех, кроме меня, — пишет Грин. — Тогда четыре рабочих с.-д., не желая покидать тюрьму, если я не буду выпущен, заперлись вместе со мной в моей камере, и никакие упрашивания жандармского полковника и прокурора не могли заставить их покинуть тюрьму».
Имя Гриневского достигло высших петербургских сфер. Военный министр Куропаткин 19 января 1904 года доносил министру внутренних дел Плеве, что в Севастополе был задержан «весьма важный деятель из гражданских лиц, назвавший себя сперва Григорьевым, а затем Гриневским…»
В архивах найдены и частично опубликованы материалы судебных дел Грина. Они уточняют некоторые факты, известные нам по «Автобиографической повести». Например, в ее заключительной главе, «Севастополь», Грин писал, что при аресте 11 ноября 1903 года он отказался давать показания: «единственно, чтобы избежать лишних процедур, назвал свое настоящее имя и сообщил, что я беглый солдат…» Протоколы допросов сохранились, и из них явствует, что ни на первом, ни на втором допросе Грин не называл своего настоящего имени, он «упорно отказывался открыть свое имя и звание», пытался бежать из тюрьмы, сидел в карцере, объявил голодовку («…перестал принимать пищу и добровольно голодал в течение 4-х суток», — так доносили об этом начальству тюремщики). «В общем, поведение Григорьева было вызывающим и угрожающим», — сокрушенно заключал один из протоколов допроса помощник прокурора.
Небезынтересен список литературы, изъятой полицией при обыске севастопольской квартиры Грина; среди книг были социал-демократические издания: «Бебель против Бернштейна», «Политический строй и рабочие», «Борьба ростовских рабочих с царским правительством» и другие. Грин, как и его друг, матросский вожак Спартак, искал истину… «Отец, которому я написал, что случилось, прислал телеграмму: „Подай прошение о помиловании“. Но он не знал, что я готов был скорее умереть, чем поступить так», — писал Грин. В следственных бумагах имеется существенное дополнение к этим строкам. Не так прост был старик Гриневский. Вятские жандармы сообщили в Севастополь, что отец Гриневского на допросах дает «уклончивые ответы» и надежды на него «не оправдались».
После освобождения из севастопольского каземата Грин уезжает в Петербург и там вскоре опять попадает в тюрьму. Полиция спешно хватала всех «амнистированных» и без суда и следствия отправляла их в ссылку. Грина ссылают на четыре года в г. Туринск, Тобольской губернии. Но уже на другой день после прибытия туда «этапным порядком» Грин бежит из ссылки и добирается до Вятки. Отец достает ему паспорт недавно умершего в больнице «личного почетного гражданина» А.А.Мальгинова; с этим паспортом Грин возвращается в Петербург, чтобы спустя несколько лет, в 1910 году, опять отправиться в ссылку, на этот раз в Архангельскую губернию. Тюрьмы, ссылки, вечная нужда… Недаром говорил Грин, что его жизненный путь был усыпан не розами, а гвоздями…
Отец рассчитывал, что из его старшего сына — в нем учителя видели завидные способности! — выйдет непременно инженер или доктор, потом он соглашался уже на чиновника, на худой конец, на писаря, жил бы только «как все», бросил бы «фантазии»… Из его сына вышел писатель, «сказочник странный», как назвал его поэт Виссарион Саянов.
Читая автобиографические произведения писателей, пробивавшихся в те времена в литературу из «низов», нельзя не уловить в них одной общей особенности: талант, поэтический огонек часто замечали в юной душе не записные литераторы, а простые, добрые души, какие встречаются человеку на самом тяжком жизненном пути. На гриновском пути тоже встречались те добрые души. С особой любовью вспоминал Грин об уральском богатыре-лесорубе Илье, который обучал его премудростям валки леса, а зимними вечерами заставлял рассказывать сказки. Жили они вдвоем в бревенчатой хижине под старым кедром. Кругом дремучая чащоба, непроходимый снег, волчий вой, ветер гудит в трубе печурки… За две недели Грин исчерпал весь свой богатый запас сказок Перро, братьев Гримм, Андерсена, Афанасьева и принялся импровизировать, сочинять сказки сам, воодушевляясь восхищением своей «постоянной аудитории». И, кто знает, может быть, там, в лесной хижине, под вековым кедром, у веселого огня печурки, и родился писатель Грин, автор сказочных «Алых парусов»? Ведь юному таланту важно, чтобы в него поверили, а лесоруб Илья верил сказкам Грина, восхищался ими.
В статье «О том, как я учился писать» Горький приводит письмо одной своей юной корреспондентки, которая наивно сообщала ему, что у нее появился писательский талант, причиной которого послужила «томительно бедная жизнь». Горький замечает по поводу этих строк, что пока это, конечно, еще не талант, а лишь желание писать, но если бы у его корреспондентки действительно появился талант, — «она, вероятно, писала бы так называемые „романтические“ вещи, старалась бы обогатить „томительно бедную жизнь“ красивыми выдумками, изображала бы людей лучшими, чем они есть…» Вряд ли можно сомневаться в том, что желание писать появилось у Грина по той же причине, какая была у горьковской юной корреспондентки. Грин стремился обогатить, украсить «томительно бедную жизнь» своими «красивыми выдумками».
Но так ли уж далеки его романтические вымыслы от реальности, от жизни? Герои рассказа Грина «Акварель» — безработный пароходный кочегар Классон и его жена прачка Бетси — нечаянно попадают в картинную галерею, где обнаруживают этюд, на котором, к их глубокому изумлению, они узнают свой дом, свое неказистое жилище. Дорожка, крыльцо, кирпичная стена, поросшая плющом, окна, ветки клена и дуба, между которыми Бетси протягивала веревки, — все было на картине то же самое… Художник лишь бросил на листву, на дорожку полосы света, подцветил крыльцо, окна, кирпичную стену красками раннего утра, и кочегар и прачка увидели свой дом новыми, просветленными глазами: «Они оглядывались с гордым видом, страшно жалея, что никогда не решатся заявить о принадлежности этого жилья им. „Снимаем второй год“, — мелькнуло у них. Классон выпрямился. Бетси запахнула на истощенной груди платок…» Картина неведомого художника расправила их скомканные жизнью души, «выпрямила» их.
Гриновская «Акварель» вызывает в памяти знаменитый очерк Глеба Успенского «Выпрямила», в котором статуя Венеры Милосской, однажды увиденная сельским учителем Тяпушкиным, озаряет его темную и бедную жизнь, дает ему «счастье ощущать себя человеком». Это ощущение счастья от соприкосновения с искусством, с хорошей книгой испытывают многие герои произведений Грина. Вспомним, что для мальчика Грэя из «Алых парусов» картина, изображающая бушующее море, была «тем нужным словом в беседе души с жизнью, без которого трудно понять себя». А небольшая акварель — безлюдная дорога среди холмов, — названная «Дорогой никуда», поражает Тиррея Давенанта. Юноша, полный радужных надежд, противится впечатлению, хотя зловещая акварель и «притягивает, как колодец»… Как искра из темного камня, высекается мысль: найти дорогу, которая вела бы не никуда, а «сюда», к счастью, что в ту минуту пригрезилось Тиррею.
И, может быть, точнее сказать так: Грин верил, что у каждого настоящего человека теплится в груди романтический огонек. И дело только в том, чтобы его раздуть. Когда гриновский рыбак ловит рыбу, он мечтает о том, что поймает большую рыбу, такую большую, «какую никто не ловил». Угольщик, наваливающий корзину, вдруг видит, что его корзина зацвела, из обожженных им сучьев «поползли почки и брызнули листьями»… Девушка из рыбацкого поселка, наслушавшись сказок, грезит о необыкновенном моряке, который приплывет за нею на корабле с алыми парусами. И так сильна, так страстна ее мечта, что все сбывается. И необыкновенный моряк и алые паруса.
2
«Писатель N занимает особое место в литературе…» Эта часто употребляемая в критике, до лоска стертая, штампованная фраза очень удобна: она приложима едва ли не ко всем случаям и судьбам. Ведь каждый талантливый писатель чем-то отличается от других. У него свой круг тем и образов, своя манера письма, а стало быть, и свое, особое место в литературе.
Спорить против этой обиходной истины никто не станет, пока ее не опрокинет сама жизнь. А такое порою случается. Приходит в литературу автор, настолько необычный, что в сравнении с ним иные писатели — даже куда более значительные — кажутся не столь уж своеобразными. Но тогда как раз ему, из ряда вон выходящему, места и не находится. Критики не знают, что с этим писателем делать, куда его отнести, на какую полочку пристроить. В 1914 году Грин писал В.С. Миролюбову, редактору «Нового журнала для всех», где он печатал свои рассказы:
«Мне трудно. Нехотя, против воли, признают меня российские журналы и критики; чужд я им, странен и непривычен…»
Странен и непривычен был Грин в обычном кругу писателей-реалистов, бытовиков, как их тогда называли. Чужим он был среди символистов, акмеистов, футуристов… «„Трагедия плоскогорья Суан“ Грина, вещь, которую он оставил в редакции условно, предупредив, что она может пойти, а может и не пойти, вещь красивая, но слишком экзотическая…» Это строки из письма Валерия Брюсова, редактировавшего в 1910–1914 годах литературный отдел журнала «Русская мысль». Они очень показательны, эти строки, звучащие, как приговор. Если даже Брюсову, большому поэту, чуткому и отзывчивому на литературную новизну, гриновская вещь показалась хотя и красивой, но слишком экзотической, то каково же было отношение к произведениям странного писателя в других российских журналах?
Между тем для Грина его повесть «Трагедия плоскогорья Суан» (1911) была вещью обычной: он так писал. Вторгая необычное, «экзотическое» в обыденное, примелькавшееся в буднях окружающей его жизни, писатель стремился резче обозначить великолепие ее чудес или чудовищность ее уродства. Это было его художественной манерой, его творческим почерком.
Моральный урод Блюм, главный персонаж повести, мечтающий о временах, «когда мать не осмелится погладить своих детей, а желающий улыбнуться предварительно напишет завещание», не являлся особенно литературной новинкой. Человеконенавистники, доморощенные ницшеанцы в ту пору, «в ночь после битвы» 1905 года, сделались модными фигурами. «Революционеру по случаю», Блюму родственны по своей внутренней сущности и террорист Алексей из «Тьмы» Леонида Андреева, возжелавший, «чтобы все огни погасли», и пресловутый циник Санин из одноименного романа М. Арцыбашева, и мракобес и садист Триродов, коего Федор Сологуб в своих «Навьих чарах» выдавал за социал-демократа.
«Началось дело с восстановления доброго имени (с реабилитации) Иуды Искариота, — саркастически писала „Правда“ в 1914 году. — Рассказ понравился интеллигенции, уже готовой в душе на иудино дело. После этого большим грязным потоком полилась иудина беллетристика…» Грин, конечно, знал эту беллетристику, знал рассказ Леонида Андреева «Иуда Искариот» (1907), ставший ее позорным символом. Но в отличие от потока «иудиной беллетристики» гриновская «Трагедия плоскогорья Суан» не реабилитировала, а, наоборот, изобличала Иуду. Писатель изображает Блюма черным злодеем, в котором выгорело все человеческое, даже умирает Блюм, как некое пресмыкающееся, «сунувшись темным комком в траву…» Побеждает не осатанелый мизантроп, а поэт и охотник Тинг и его подруга Ассунта, люди, близкие к революционному подполью, побеждает «грозная радость» жизни, за которую нужно бороться.
«— Грозная радость, Ассунта… Я не хочу другой радости… Грозная, — повторил Тинг. — Иного слова нет и не может быть на земле…» Таким итоговым словом заканчивается повесть. И то, что ее события разворачиваются не в сумрачном Петербурге, а на экзотическом плоскогорье Суан, то, что действуют в ней Тинг и Ассунта, а не, скажем, Тимофей и Анна, — не могло обмануть читателей. Они угадывали социальный смысл экзотической гриновской вещи, ее современное «петербургское» звучание…
Сюжеты Грина определялись временем. При всей экзотичности и причудливости узоров художественной ткани произведений писателя во многих из них явственно ощущается дух современности, воздух дня, в который они писались. Черты времени иной раз так приметно, так подчеркнуто выписываются Грином, что у него, признанного фантаста и романтика, они кажутся даже неожиданными. В начале рассказа «Возвращенный ад» (1915) есть, например, такой эпизод: к известному журналисту Галиену Марку, одиноко сидящему на палубе парохода, подходит с явно враждебными намерениями некий партийный лидер, «человек с тройным подбородком, черными, начесанными на низкий лоб волосами, одетый мешковато и грубо, но с претензией на щегольство, выраженное огромным пунцовым галстуком…». После такой портретной характеристики уже догадываешься, какую примерно партию представляет сей лидер. Но Грин считал нужным сказать об этой партии поточнее (рассказ ведется в форме записок Галиена Марка).
«Я видел, что этот человек хочет ссоры, — читаем мы, — и знал — почему. В последнем номере „Метеора“ была напечатана моя статья, изобличающая деятельность партии Осеннего Месяца».
Что это за партия Осеннего Месяца, мог ответить в то время любой читатель. Одна такая партия была в России — так называемый «Союз 17 октября». Сколотили его крупные помещики и промышленники после пресловутого царского манифеста о «свободах» 17 октября 1905 года, и называли их октябристами. В своей статье «Политические партии в России» (1912) Ленин писал: «Партия октябристов — главная контрреволюционная партия помещиков и капиталистов. Это — руководящая партия III Думы…» Вот какая это была партия Осеннего Месяца, деятельность которой изобличал гриновский герой, журналист Галиен Марк. Казалось бы, все ясно. Однако Грин идет еще дальше, он хочет, чтобы читатели знали, какой именно деятель партии Осеннего Месяца искал ссору с журналистом.
«Гуктас был душой партии, ее скверным ароматом. Ему влетело в этой статье», — читаем мы дальше. Гуктас… Гуктас… Фамилия «души партии» октябристов была Гучков. Вот в какую крупную птицу целился писатель! Этот прямой экскурс Грина в политическую жизнь страны лишь на первый взгляд может показаться неожиданным. Ведь «Трагедия плоскогорья Суан» тоже является только слегка зашифрованным эскизом жизни России периода реакции. Человеконенавистник Блюм взят из действительности. Каждому, кто читал тогда «Трагедию плоскогорья Суан» (а ее все же напечатал Брюсов в 7-м номере «Русской мысли» за 1912 год), было совершенно понятно, что Блюм — эсеровский террорист. Его предварительно готовили, как он говорит, «пичкали чахоточными брошюрами». Но Блюм не признает никаких теорий: «Они слишком добродетельны, как ужимочки старой девы… Разве дело в упитанных каплунах или генералах?.. Следует убивать всех, которые веселые от рождения. Имеющие пристрастие к чему-либо должны быть уничтожены…» Но кто же останется на земле? — спрашивают у Блюма.
«— Горсть бешеных! — хрипло вскричал Блюм, уводя голову в плечи. — Они будут хлопать успокоенными глазами и кусать друг друга острыми зубками. Иначе невозможно».
«Бешеные», подобные Блюму, порой возглавляли эсеровские акты и «эксы».
«Сказочник странный»… Его сказки подчас похожи на памфлеты. Романтик в каждой жилочке своих произведений, в каждой метафоре, — таким мы привыкли представлять себе Грина. А между тем…
«Звали его Евстигней, и весь он был такой же растрепанный, как имя, которое носил: кудластый, черный и злой. Кудласт и грязен он был оттого, что причесывался и умывался крайне редко, больше по воскресеньям; когда же парни дразнили его „галахом“ и „зимогором“, он лениво объяснял им, что „медведь не умывается: и так живет…“»
Откуда это? Чьи это строчки? Серафимович? Свирский с его «Рыжиком»? Гиляровский с его «Трущобными людьми»? Можно гадать сколько угодно и ни за что не догадаешься, что это… Грин. Такими строками о кудластом Евстигнее начинается его ранний рассказ «Кирпич и музыка».
Литературное наследие Грина гораздо шире, многообразнее, чем это можно предположить, зная писателя лишь по его романтическим новеллам, повестям и романам. Не только в юности, но и в пору широкой известности Грин наряду с прозой писал лирические стихи, стихотворные фельетоны и даже басни. Наряду с произведениями романтическими он печатал в газетах и журналах очерки и рассказы бытового склада.
Он и начинал свой литературный путь как «бытовик», как автор рассказов, темы и сюжеты которых он брал непосредственно из окружающей его действительности. Его переполняли жизненные впечатления, вдосталь накопленные в годы странствий по белу свету. Они настоятельно требовали выхода и ложились на бумагу, кажется, в их первоначальном облике, нимало не преображенные фантазией; как случилось, так и писалось. В «Автобиографической повести», на тех ее страницах, где Грин описывает дни, проведенные им на уральском чугунолитейном заводе, читатель найдет те же картины неприглядных нравов рабочей казармы, что и в рассказе «Кирпич и музыка», совпадают даже некоторые ситуации и подробности. А в напарнике юноши Гриневского, угрюмом и злом «дюжем мужике», вместе с которым он с утра до поздней ночи («75 копеек поденно») просеивал уголь в решетах, можно без труда узнать прототип кудластого и злого, черного от копоти Евстигнея.
Рассказ о Евстигнее входил в первую книгу писателя «Шапка-невидимка» (1908). В ней напечатаны десять рассказов, и почти о каждом из них мы вправе предположить, что он в той или иной степени списан с натуры. На своем непосредственном опыте познал Грин безрадостное житье-бытье рабочей казармы, сидел в тюрьмах, по месяцам не получая весточки с воли («На досуге»), ему были знакомы перипетии «таинственной романтической жизни» подполья, как это изображено в рассказах «Марат», «Подземное», «В Италию», «Карантин»… Такого произведения, которое бы называлось «Шапкой-невидимкой», в сборнике нет. Но заглавие это выбрано, разумеется, не случайно. В большей части рассказов изображены «нелегалы», живущие, на взгляд автора, как бы под шапкой-невидимкой. Отсюда название сборника. Сказочное заглавие на обложке книжки, где жизнь показана совсем не в сказочных поворотах… Это очень показательный для раннего Грина штрих…
Конечно же, впечатления бытия ложились у Грина на бумагу не натуралистически, конечно же, они преображались его художественной фантазией. Уже в первых его сугубо «прозаических», бытовых вещах прорастают зерна романтики, появляются люди с огоньком мечты. В том же кудластом, ожесточившемся Евстигнее разглядел писатель этот романтический огонек. Его зажигает в душе галаха музыка. Образ романтического героя рассказа «Марат», открывающего «Шапку-невидимку», был, несомненно, подсказан писателю обстоятельствами известного «каляевского дела». Слова Ивана Каляева, объяснявшего судьям, почему он в первый раз не бросил бомбу в карету московского губернатора (там сидели женщина и дети), почти дословно повторяет герой гриновского рассказа. Произведений, написанных в романтико-реалистическом ключе, в которых действие происходит в российских столицах или в каком-нибудь окуровском уезде, у Грина немало, не на один том. И, пойди Грин по этому, уже изведанному пути, из него, безусловно, выработался бы отличный бытописатель. Только тогда Грин не был бы Грином, писателем оригинальнейшего склада, каким мы знаем его теперь.
Ходовая формула «Писатель N занимает особое место в литературе» изобретена в незапамятные времена. Но она могла бы быть вновь открыта во времена гриновские. И это был бы как раз тот случай, когда стандартная фраза, серый штамп наливаются жизненными соками, находят свой первозданный облик, обретают свой истинный смысл. Потому что Александр Грин занимает в русской литературе подлинно свое, особое место. Нельзя вспомнить сколько-нибудь схожего с ним писателя (ни русского, ни зарубежного). Впрочем, дореволюционные критики, а позже и рапповские упорно сравнивали Грина с Эдгаром По, американским романтиком XIX века, автором популярной в пору гриновской юности поэмы «Ворон», каждая строфа которой заканчивается безысходным «Nevermore!» («Никогда!»).
Юный Грин знал наизусть не только «Ворона». По свидетельству современников, Эдгар По был его любимым писателем. Фантазию юного мечтателя возбуждали произведения автора «Ворона» и его биография. В ней видел Грин черты своей жизни, черты своей горькой, бесприютной юности в «страшном мире» старой, царской России, черты борения своей мечты с жестокой действительностью. Широкой и громкой была тогда популярность Э.По. Стихотворения и «страшные новеллы» американского фантаста в то время переводились и печатались во множестве. Их высоко ценили такие разные писатели, как А.Блок и А.Куприн. Стихи Блока, посвященные «безумному Эдгару» («Осенний вечер был. Под звук дождя стеклянный…»), не сходили с уст литературной молодежи. Куприн говорил, что «Конан Дойл, заполонивший весь земной шар детективными рассказами, все-таки умещается вместе со своим Шерлоком Холмсом, как в футляр, в небольшое гениальное произведение Э.По „Преступление в улице Морг“…»
Разделяя тут общее мнение, Грин считал автора «Ворона» и «Преступления в улице Морг» превосходным поэтом, блестящим мастером авантюрного и фантастического жанров, нередко пользовался его стилевыми приемами, учился у него изображать фантастическое в реальных подробностях, виртуозно владеть сюжетом. Однако на этом их сходство кончается. Сюжеты у них, как правило, разные. Возьмем, к примеру, один из самых ранних романтических рассказов Грина — «Происшествие в улице Пса» (1909). Конечно же, не случайно, не наугад выбрано это похожее заглавие. А написан он о другом. В нем нет хитросплетенной детективной интриги, нет столь характерного для Э.По натуралистического интереса к «страшному». Совсем иное интересует молодого писателя. Его волнует нравственный смысл происшествия на улице Пса. Виновница уличного самоубийства Александра Гольца, некая смуглянка «с капризным изгибом бровей», появляется и исчезает на первой же странице. Далее речь идет о самом Гольце, этом чародее, который умел совершать чудеса, но не смог затоптать в своем сердце любовь:
«От живого держались на почтительном расстоянии, к мертвому бежали, сломя голову. Так это человек просто?
Так он действительно умер? Гул вопросов и восклицаний стоял в воздухе. Записка, найденная в кармане Гольца, тщательно комментировалась. Из-за юбки? Тьфу! Человек, встревоживший целую улицу, человек, бросивший одних в наивный восторг, других — в яростное негодование… вынимавший золото из таких мест, где ему быть вовсе не надлежит, — этот человек умер из-за одной юбки?! Ха-ха!»
Обыватели расходились удовлетворенными. Но, подобно тому, как в деревянном строении затаптывают тлеющую спичку, гасили в себе мысль: «А может быть — может быть — ему было нужно что-нибудь еще?»
Гриновским героям всегда нужно «что-нибудь еще», что никак не укладывается в рамки обывательской нормы. Когда Грин печатал свои первые романтические произведения, нормой была «санинщина», разгул порнографии, забвение общественных вопросов.
«Проклятые вопросы»,
Как дым от папиросы,
Рассеялись во мгле.
Пришла Проблема Пола,
Румяная фефела,
И ржет навеселе, —
писал сатирический поэт тех дней Саша Черный. Герой гриновского рассказа, умерший «из-за юбки», представлялся старомодным и смешным не только обитателям улицы Пса.
Тогда еще начинающий автор, из-за лютой нужды нередко печатавшийся в изданиях бульварного пошиба вроде какого-нибудь «Аргуса», или «Синего журнала», Грин умел оберегать свои рассказы от тлетворной «моды». Он через всю свою трудную жизнь пронес целомудренное отношение к женщине, благоговейное удивление перед силой любви. Но не той любви, гибельной, погребальной, мистической, перед которой склонялся Э.По, утверждавший, что «смерть прекрасной женщины есть, бесспорно, самый поэтический в мире сюжет…» А любви живой, земной, полной поэтического очарования и… чертовского упрямства. Даже в воздушной, сказочной «бегущей по волнам» Фрези Грант — и в той, по убеждению писателя, «сидел женский черт». Иной раз, как в «Происшествии в улице Пса», он коварен и жесток. Но чаще всего у Грина это добрый «черт», спасительный, вселяющий в душу мужество, дающий радость.
Если отыскивать причины, почему ко всему гриновскому так увлеченно тянется наша молодежь, одной из первых причин будет та, что Грин писал о любви, о любви романтической, чистой и верной, перед которой распахнута юная душа. Подвиг во имя любви! Разве не о нем мечтает каждый, кому семнадцать?
Стоит сравнить любой из светлых, жизнеутверждающих рассказов Грина о любви, написанных им еще в дореволюционную пору, скажем, «Позорный столб» (1911) или «Сто верст по реке» (1916), с любой из «страшных новелл» американского романтика, чтобы стало совершенно очевидно, что романтика у них разная и они сходны между собой, как лед и пламень.
«Пред Гением Судьбы пора смириться, сор», — наставляет «безумный Эдгар» поэта в блоковском стихотворении. Смирение от безнадежности, упоение страданием, покорность перед неотвратимостью Рока владеют смятенными душами фантастических персонажей Э.По. На кого же из них хоть сколько-нибудь похожи Тинг и Ассунта, упоенные «грозной радостью» бытия? Или бесстрашные в своей любви Гоан и Дэзи («Позорный столб»)? Или Нок и Гелли, нашедшие друг друга вопреки роковым обстоятельствам («Сто верст по реке»)?
Отличительной чертой гриновских героев является не смирение, а, наоборот, непокорность перед коварной судьбой. Они не верят в Гений Судьбы, они смеются над ним и ломают судьбу по-своему.
Литературный путь Грина не был обкатанным и гладким. Среди его произведений есть вещи разного художественного достоинства. Встречаются и такие, что писались под влиянием Э.По, кумира гриновской юности. Но по основному содержанию их творчества, эмоциональному воздействию на души читателей Грин и Э.По — писатели полярно противоположные.
Примечательна одна из рецензий в журнале «Русское богатство», который редактировал Короленко. Она начинается словами, обычными для тогдашних оценок гриновского творчества:
«По первому впечатлению рассказ г. Александра Грина легко принять за рассказ Эдгара По. Так же, как По, Грин охотно дает своим рассказам особую ирреальную обстановку, вне времени и пространства, сочиняя необычные вненациональные собственные имена; так же, как у По, эта мистическая атмосфера замысла соединяется здесь с отчетливой и скрупулезной реальностью описаний предметного мира…»
А заканчивается эта рецензия выводом неожиданным и точным:
«Грин — незаурядная фигура в нашей беллетристике; то, что он мало оценен, коренится в известной степени в его недостатках, но гораздо более значительную роль здесь играют его достоинства… Грин все-таки не подражатель Эдгара По, не усвоитель трафарета, даже не стилизатор; он самостоятелен более, чем многие пишущие заурядные реалистические рассказы, литературные источники которых лишь более расплывчаты и потому менее очевидны… Грин был бы Грином, если бы и не было Эдгара По».
Уже тогда это было ясно людям, судящим о вещах не по первому впечатлению.
Нет, Грин не пересадочное, не экзотическое растение на ниве российской словесности, произрастающее где-то на ее обочине. И если уж искать истоки его творческой манеры, его удивительного умения вторгать фантастическое в реальное, то они в народных сказках, и у Гоголя, в его «Носе» или «Портрете», и у Достоевского, и в прекрасных повестях и рассказах русского фантаста Н.П. Вагнера (1829–1907), писавшего под сказочным псевдонимом Кот Мурлыка. Его книжки хорошо знал Грин с детства. Иные из гриновских новелл вызывают в памяти «Господина из Сан-Франциско» И.Бунина, «Листригонов» А. Куприна… Нет, Грин не иноземный цветок, не пересадочное растение, он «свой» на многоцветной ниве русской литературы, он вырос как художник на ее почве, там глубокие корни его своеобычной манеры.
Творчество Грина в его лучших образцах не выбивается из традиций русской литературы — ее высокого гуманизма, ее демократических идеалов, ее светлой веры в Человека, чье имя звучит гордо. То, что эта неизбывная мечта о гордом человеке бьется в книгах Грина неприкрыто, обнаженно, яростно, может быть, и делает его одним из самых оригинальных писателей.
Литературные друзья Грина вспоминают, что он несколько раз пытался написать книгу о Летающем Человеке и считал, что ничего необыкновенного в таком сюжете нет.
«Человек будет летать сам, без машины», — уверял он. Однако этого мало. Он вполне убежденно доказывал, что человек уже летал когда-то, в незапамятные времена, была когда-то такая способность у человека. Но по неизвестным пока нам причинам способность эта угасла, атрофировалась, и человек «приземлился». Но это не навсегда! Ведь осталась все же смутная память о тех крылатых временах — сны! Ведь во сне человек, летает. И он обязательно отыщет, разгадает этот затерянный в тысячелетиях секрет, вернет свою былую способность: человек будет летать!
Былинные богатыри, сказочные великаны не были для Грина только красочным вымыслом, порождением народной фантазии. Он доказывал, что жили на земле великаны, и они даже оставили после себя материальные памятники, дольмены, загадочные сооружения из гигантских камней на берегах Балтийского моря. И этот секрет тоже раскроет человек, и будут снова жить на земле великаны.
Конечно, при желании эти мечты можно назвать наивной фантазией. Только то была фантазия художника.
Грин написал свою книгу о Летающем Человеке, писал он и о великанах, поднимающих горы («Гатт, Витт и Редотт»). Наивность, обнаженность фантастической выдумки, которая приобретала в его книгах черты реальности, чуть не бытовой повседневности (Летающий Человек в романе «Блистающий мир» становится цирковым артистом!) — не в этом ли одна из тайн чудодейственной гриновской манеры, которая так крепко и непосредственно захватывает читателей, особенно юных читателей?
3
Книги Грина уже давно любят и ценят в одинаковой мере и читатели и писатели. В начале 1933 года, вскоре после смерти автора «Алых парусов», Александр Фадеев и Юрий Либединский написали в издательство «Советская литература»:
«Обращаемся в издательство с предложением издать избранные произведения покойного Александра Степановича Грина. Несомненно, что А.С.Грин является одним из оригинальнейших писателей в русской литературе. Многие книги его, отличающиеся совершенством формы и столь редким у нас авантюрным сюжетом, любимы молодежью…»
Это предложение поддержали своими краткими отзывами о Грине десять писателей: Николай Асеев, Эдуард Багрицкий, Всеволод Иванов, Валентин Катаев, Леонид Леонов, Александр Малышкин, Николай Огнев, Юрий Олеша, Михаил Светлов, Лидия Сейфуллина.
Как удивительно едины в оценке творчества Грина эти разные писатели! Казалось бы, что общего между бытовыми повестями Лидии Сейфуллиной и «Бегущей по волнам» или «Алыми парусами» А.Грина, между «земной», наиреальнейшей Виринеей и аллегорической Ассоль? Но Л.Сейфуллина видела это общее, видела в Грине что-то свое, нужное ей, нужное читателям.
Отстаивая произведения Грина, писатели заботились «о сохранении лица эпохи и ее литературы». Грина не вынешь из эпохи, не вынешь его из литературы первого революционного десятилетия, романтический герой которого выходил на арену истории, говоря словами поэта Николая Тихонова:
Праздничный, веселый, бесноватый,
С марсианской жаждою творить…
Творчество Грина — черточка лица эпохи, частица ее литературы, притом частица особенная, единственная. В чем же эта единственность, которую отмечают в своих отзывах писатели, в чем своеобычность Грина, одного из любимых авторов юношества не только в нашей стране, но и за ее рубежами? Гриновские произведения переводятся на иностранные языки, их читают во многих странах.
Уже говорилось, что Грина потрясала чеховская повесть «Моя жизнь», ему казалось, будто он полностью читает о Вятке, городе его безотрадного детства и отрочества, читает о своей жизни, о себе. Те же чувства, ту же дрожь самопознания должен был испытывать Грин, перечитывая всем нам любовно памятный маленький рассказ Чехова «Мальчики». В худеньком смуглом гимназисте, избравшем себе грозное имя «Монтигомо Ястребиный Коготь» и грезящем о дальних путешествиях в те таинственные страны, где сражаются с тиграми и добывают золото, «поступают в морские разбойники и в конце концов женятся на красавицах», Грин должен был узнавать самого себя. Тем более что, словно чудом каким, совпадали кое-какие биографические и даже портретные детали…
«Чечевицын был такого же возраста и роста, как Володя, — читаем мы в рассказе у Чехова, — но не так пухл и бел, а худ, смугл, покрыт веснушками… если б на нем не было гимназической куртки, то по наружности его можно было бы принять за кухаркина сына. Он был угрюм, все время молчал и ни разу не улыбнулся…»
Право же, этот чеховский портрет упрямца-мечтателя мало чем отличается от автопортрета, нарисованного Грином в его «Автобиографической повести».
Мы не знаем, остался ли чеховский упрямец тем же пылким фантазером и романтиком или его «среда заела» и он забыл о своем побеге в пампасы, забыл отважного Монтигомо Ястребиного Когтя, вождя непобедимых, — но его «двойник» Александр Грин (и на склоне лет твердивший, что «детское живет в человеке до седых волос») на всю жизнь сохранил в своей душе дерзкие мальчишеские мечты о дальних странствиях, о бесстрашных мореплавателях, чьи сердца открыты для славных и добрых дел, о гордых красавицах из рыбачьих поселков, озаренных солнцем океана.
Грин перенес их, эти всегда живые, никогда не стареющие мальчишеские мечты о подвигах и героях, в свои произведения. Он изобразил в своих книгах страну юношеской фантазии, тот особый мир, о котором справедливо сказано, что это
…Мир, открытый настежь
Бешенству ветров.
Слова эти сказаны поэтом, в биографии и творчестве которого есть гриновская частица. Он, Эдуард Багрицкий, сам говорил об этом в своем отзыве в издательство в 1933 году: «А.Грин — один из любимейших авторов моей молодости. Он научил меня мужеству и радости жизни…»
Еще в дореволюционные годы называли Грина автором авантюрного жанра, прославившим себя рассказами о необычайных приключениях. Он был великолепным мастером композиции: действие в его произведениях разворачивается, как пружина, сюжеты их всегда неожиданны. Но не здесь заключается главное. «Сочинительство всегда было моей внешней профессией, — писал Грин в 1918 году, — а настоящей внутренней жизнью является мир постепенно раскрываемой тайны воображения…» Писатель говорил о себе. Однако этими же словами он мог бы сказать о многих своих героях: они люди яркой внутренней жизни, и тайны воображения волнуют их столь же трепетно, ибо они неисправимые мечтатели, искатели незнаемого, поэты в душе.
Авантюрные по своим сюжетам, книги Грина духовно богаты и возвышенны, они заряжены мечтой обо всем высоком и прекрасном и учат читателей мужеству и радости жизни. И в этом Грин глубоко традиционен, несмотря на все своеобразие его героев и прихотливость сюжетов. Иногда кажется даже, что он намеренно густо подчеркивает эту моралистическую традиционность своих произведений, их родственность старым книгам, притчам. Так, два своих рассказа, «Позорный столб» и «Сто верст по реке», писатель, конечно же, не случайно, а вполне намеренно заключает одним и тем же торжественным аккордом старинных повестей о вечной любви: «Они жили долго и умерли в один день…»
В этом красочном смешении традиционного и новаторского, в этом причудливом сочетании книжного элемента и могучей, единственной в своем роде художественной выдумки, вероятно, и состоит одна из оригинальнейших черт гриновского дарования. Отталкиваясь от книг, прочитанных им в юности, от великого множества жизненных наблюдений, Грин создавал свой мир, свою страну воображения, какой, понятно, нет на географических картах, но какая, несомненно, есть, какая, несомненно, существует — писатель в это твердо верил — на картах юношеского воображения, в том особом мире, где мечта и действительность существуют рядом.
Писатель создавал свою страну воображения, как кто-то счастливо сказал, свою «Гринландию», создавал ее по законам искусства, он определил ее географические начертания, дал ей сияющие моря, по крутым волнам пустил белоснежные корабли с алыми парусами, тугими от настигающего норд-веста, обозначил берега, поставил гавани и наполнил их людским кипением, кипением страстей, встреч, событий.
«Опасность, риск, власть природы, свет далекой страны, чудесная неизвестность, мелькающая любовь, цветущая свиданием и разлукой; увлекательное кипение встреч, лиц, событий; безмерное разнообразие жизни, между тем как высоко в небе — то Южный Крест, то Медведица, и все материки в зорких глазах, хотя твоя каюта полна непокидающей родины с ее книгами, картинами, письмами и сухими цветами, обвитыми шелковистым локоном, в замшевой ладанке на твердой груди…»
Так мечтает о море, о профессии капитана юноша, герой гриновской повести «Алые паруса». У кого из юных читателей не встрепенется тут сердце? Кто из читателей, увы, уже не юных, не вздохнет над этими мечтательными строчками?
Одна из самых притягательных черт гриновского своеобразия в том и состоит, что мир юношеского воображения, страну чудесных подвигов и приключений писатель изображает так, будто страна эта и в самом деле существует, будто мир этот зрим и весом и знаком нам в мельчайших подробностях. И писатель прав. Читая его книги, мы в той или иной мере узнаем в них себя, узнаем свои юношеские грезы, свою страну воображения и испытываем ту же дрожь самопознания, какую испытывал сам Грин, читая Чехова или Жюля Верна, Фенимора Купера или Брет Гарта.
Было бы наивно полагать, что этот воображаемый мир писатель Грин только запомнил, что свои мечты и своих героев он просто «вычитал» из книг и в книги же — свои книги — вставил. А так нетрудно подумать, если довериться первому впечатлению. Иностранные имена… Неведомые гавани — Зурбаган, Лисс, Гель-Гью… Тропические пейзажи… Некоторые критики, привыкшие судить о книгах по беглому взгляду, вполне убежденно представляли Грина читателям «осколком иностранщины», переводчиком с английского. Но в литературе, как и в жизни, первое впечатление чаще всего бывает ошибочным, и книги пишутся не для того, чтобы только перебрасывали их страницы, а чтобы их читали.
«Русский Брет Гарт»… «Русский Джек Лондон»… Еще и так именовали Грина охотники приискивать ему иностранных аналогов. Что касается Джека Лондона, то он стал по-настоящему известен в России тогда, когда Грин уже вошел в литературу. А вот Брет Гарта, которого Горький называл «прекрасным романтиком, духовным отцом Джека Лондона», того Грин действительно знал с отроческих лет. Мальчишки его поколения читали Брет Гарта запоем, воображая себя бесстрашными следопытами снежных гор Клондайка, удачливыми золотоискателями. Бретгартовская черта есть в биографии писателя. Шестнадцатилетним мальчиком он пустился искать счастья на русском Клондайке — рыл золото на Урале.
Романтика «певца Калифорнии», герои его книг — рудокопы, старатели, люди мужественной души и открытого, отзывчивого сердца — были близки Грину. И в некоторых его произведениях можно уловить бретгартовские мотивы. Только звучат они у Грина по-своему, как по-своему звучат у него «мотивы» Майн Рида или Жюля Верна, Купера или Стивенсона. Кажется, никто еще не решился утверждать, что «Алые паруса» Грин писал «по Жюлю Верну», по его роману «Пятнадцатилетний капитан», а «Золотую цепь» вымерил «по Стивенсону», скажем, по его «Острову сокровищ». Однако ведь есть что-то жюльверновское в гриновских капитанах. Есть в его книгах что-то от романтики той калейдоскопической майнридо-жюльверновской литературы о путешествиях и приключениях, которой мы зачитываемся в детстве, а потом забываем, словно бы пеплом покрывается ярый жар тех далеких и радостных впечатлений.
Читая Грина, мы отгартываем пепел. Грин ничего не забыл. Новым жаром вспыхивает в его книгах та «героическая живописная жизнь в тропических странах», которой упивался он мальчиком. Только страны у него теперь другие, гриновские. И другие у него романтические герои. Трезвый и рассудительный Дик Сэнд, жюльверновский пятнадцатилетний капитан, при всех его несомненных достоинствах, вряд ли понял бы Артура Грэя с его явно неделовыми алыми парусами.
«Что-то» от Жюля Верна или «что-то» от Стивенсона в мире гриновского воображения — это лишь травка для настоя, для экзотического запаха. Конечно, «книжность» в произведениях Грина чувствуется сильнее, чем у других писателей. И это понятно. Герои майнридовского, бретгартовского, жюльверновского склада были героями юношеской фантазии не одного Грина, и это нашло свое отражение в том особом, художественном мире, который создал писатель. И, однако, «книжность» в гриновском творческом методе более всего — только условность, литературный прием, причем прием иногда иронический.
Возьмем, к примеру, один из самых популярных гриновских рассказов — «Капитан Дюк». Уж куда, казалось бы, «заграничнее» заглавие! Но, читая рассказ, мы, быть может, с удивлением обнаружим, что имена в нем совсем не иностранные, а условные, придуманные автором, что Зурбаган — тоже не за семью морями…
Какое же это, скажите, иностранное имя — Куркуль? Им назван в рассказе матрос, трусливо бежавший с борта ненадежной «Марианны». «Куркуль» — по-украински «кулак, богатей», и ничего более. Столь же «иностранно» имя другого матроса «Марианны» — Бенц. Писатель заимствовал это словцо из одесского жаргона. И Бенц полностью оправдывает свое прозвище: он нахал, самочинно вселившийся в капитанскую каюту, скандалист, ругатель. У имени Дюка тоже одесское происхождение. Статуя дюка (то есть герцога) Ришелье, одного из «отцов» старой Одессы, стоит на площади города. Одесситы называют эту статую просто Дюком. О запомнившемся ему «памятнике Дюка» Грин говорит в своей автобиографии. Кроме того, имя героя рассказа выбрано, наверно, еще и по звукоподражательному признаку: «дзюк», «грюк», — что вполне гармонирует с шумливым характером капитана.
А зачем, спрашивают иногда, Грин эти имена придумывал? Ведь в его произведениях подчас лишь имена персонажей да названия гаваней звучат экзотически. Замени имена, скажи, что действие происходит не в Зурбагане, а предположим, в Одессе, и что изменится в содержании того же «Капитана Дюка»? Но попробуйте, замените… Капитана Дюка назовите «просто» Дюковым. Общину Голубых Братьев, куда заманивают бравого капитана лукавые святоши, переделайте в сектантскую общину. Тем паче, что в тексте есть даже прямое указание на это. «Сбежал капитан от нас. Ушел к сектантам, к Братьям Голубым этим, чтобы позеленели они!» — объясняет кок Сигби положение дела портовому мудрецу Морскому Тряпичнику. Кока Сигби, божественно жарящего бифштексы с испанским луком, переименуйте в Семена, Морского Тряпичника — в отставного шкипера Максимыча. Голубого Брата Варнаву обратите в пресвитера Варлаама… Проделав эту нехитрую операцию, вы почувствуете, что выкачали из рассказа воздух. А заодно лишили рассказ его современного звучания. Писатель, конечно, не без умысла наделил продувного духовного пастыря Голубых Братьев столь редкостным именем — Варнава. Сейчас оно выглядит только непривычно, «экзотически», а тогда, когда рассказ печатался в «Современном мире» (1915), имя это имело злободневный смысл. Тобольский архиепископ Варнава, сосланный синодом за всякого рода уголовные деяния, с помощью всесильного временщика Распутина появился в Петрограде и вошел в окружение «святого старца». Эта весьма характерная для того времени скандальная история попала в газеты, поп Варнава стал знаменитым. Его «знаменитым» именем автор и пометил шельму из Голубых Братьев.
Имена у Грина играют самые различные роли. Нередко они служат характеристиками персонажей, таят в себе острый современный намек, порой указывают на время или реальные обстоятельства действия. Но чаще всего эти придуманные писателем имена, как и названия городов («мои города» — подчеркивая, писал о них Грин), обозначают лишь то, что действие в гриновских произведениях происходит в мире воображения, где все по-своему, где самое странное выглядит обычно и естественно.
Что такое, например, «эстамп»? Оттиск, снимок с гравюры, и только. Но в гриновском рассказе «Корабли в Лиссе» фигурирует капитан Роберт Эстамп, в романе «Золотая цепь» действует другой персонаж, тоже называющийся Эстампом. В «Блистающем мире» выводится актерская пара, кокетливые старички, супруги… Пунктир. Когда-то давно ходила уличная песенка с залихватским припевом: «Чим-чара-чара-ра!» Из этого припева писатель составил фамилию и наградил ею одного из малосимпатичных персонажей. И она тоже звучит совсем на «заграничный» лад. Среди этих якобы иностранных персонажей вдруг появится действующее лицо с чисто русским именем, например, слуга, называемый точно так, как в чеховском «Вишневом саде», — Фирсом. Фирс в «Трагедии плоскогорья Суан», Фирс в романе «Дорога никуда». Это Фирс с изумлением рассказывает о Тиррее, главном герое романа:
«— Он мне сказал на днях: „Фирс, вы поймали луну?“ В ведре с водой, понимаете, отражалась луна, так он просил, чтобы я не выплеснул ее на цветы. Заметьте, не пьян, нет…»
А подружка Фирса, которой он это рассказывает, служанка гостиницы «Суша и море», зовется на ложноклассический высокопарный лад Петронией.
Тонкой лукавинкой, изрядной долей литературной шутки, веселой мистификации сдобрены произведения писателя. И не заметить этой гриновской иронии могли только очень скучные люди, из тех, кто некогда требовал запретить сказки на том основании, что в них наличествуют мистические существа вроде черта и добрых волшебников. Судя по его книгам, Грин верил в сказки и чудеса, верил в добрых волшебников, владеющих заветным секретом счастья, и, очевидно, поэтому критики приписывали писателю «склонность к мистическому», о чем, как уже о бесспорном факте, сообщалось даже в энциклопедиях.
Творчество Грина сложного состава; реальное и фантастическое, бытовое и сказочное замешаны в нем круто. Даже в таком прозрачном, нежнейше-лирическом произведении, как феерия «Алые паруса», где, кажется, каждое «прозаическое» слово должно бы резать слух, появляются явно буффонные персонажи, наподобие проворного матроса Летика (от глагола с частицей «лети-ка!»), который говорит книжно, иногда даже в рифму: «Ночь тиха, прекрасна водка, трепещите, осетры, хлопнись в обморок, селедка, — удит Летика с горы!» — и пишет в стиле чеховской «Жалобной книги»:
«Означенная особа приходила два раза: за водой раз, за щепками для плиты два. По наступлении темноты проник взглядом в окно, но ничего не увидел по причине занавески».
Курьезно, что «означенной особой» Летика именует героиню феерии, сказочно прелестную девушку с музыкальным именем Ассоль.
Персонажи, названные Куркулями, Чинчарами, Летиками, действуют в произведениях писателя рядом с героями, от чьих имен веет легендами о Летучем Голландце и Принцессе Грезе, старинными фолиантами о морских походах и сражениях. «Я люблю книги, люблю держать их в руках, пробегая заглавия, которые звучат как голос за таинственным входом…» Эти слова, вложенные в уста Томаса Гарвея, героя романа «Бегущая по волнам», Грин писал о себе. Он любил книги и страстно, самозабвенно читал книги о море. Он был способен сутками, без сна, штудировать редкие издания с описаниями морских путешествий, изучал научные трактаты по мореходству, всякого рода пособия и справочники, касающиеся кораблевождения, долгими часами просиживал над картами и лоциями.
По воспоминаниям писателя, первой книгой, которую он увидел, было детское издание «Путешествий Гулливера». По этой книге он учился читать, и первое слово, какое он сложил из букв, было: «мо-ре»! И море в нем осталось навсегда.
Рассказывают, что комната в маленьком глинобитном домике на окраинной улице Старого Крыма, где Грин прожил свои последние годы, была лишена всяких украшений. Стол, стулья да белые, ослепительно сияющие на южном солнце стены. Ни ковров на них, ни картин. Только над кроватью, на которой лежал смертельно больной писатель, перед его глазами висел у притолоки потемневший от времени, изъеденный солью обломок корабля. Грин сам прибил к стене этот обломок парусника — голову деревянной статуи, что подпирает бушприт, разрезающий волны…
Первая книга, прочитанная в детстве, обычно помнится долго, если не всю жизнь. А в руки мальчика, наделенного пылким воображением, попала такая книга, которая вот уже третье столетие поражает читателей необыкновенностью содержания. Тех «некоторых отдаленных стран», где претерпевает невероятные приключения Лемюэль Гулливер, «сначала хирург, а потом капитан нескольких кораблей», не существовало на свете. Не было ни Лилипутии, ни Бробдингнега, страны великанов, ни Лапуты, повисшей в воздухе… Это страны воображения. Они открыты писателем Джонатаном Свифтом, изобретены, вымышлены им. И, однако, его «Путешествия Гулливера» не просто выдумка. События и персонажи этой фантастической книги носят на себе реальные приметы жизни Англии XVIII века.
Литература знает немало книг, герои которых действуют в причудливых странах воображения, от «Гаргантюа и Пантагрюэля» Ф.Рабле до «Швамбрании» Л.Кассиля, написанной уже по гриновским следам. Разные это страны. Но общее у них то, что они отнюдь не плод чистой фантазии, выросший на пустом месте.
Тех проливов, бухт и гаваней, которые изображаются в книгах Грина, не отыщешь на самых подробных картах. Не отмечены на них ни шумный Гель-Гью, сияющий маскарадными огнями, с гигантской мраморной фигурой «Бегущей по волнам» на главной площади, ни провинциальный Лисс с его двумя гостиницами «Колючая подушка» и «Унеси горе». Нет этих портов на морях ни северного, ни южного полушарий. Они придуманы писателем, воображены им.
И все же неправ был критик «Русского богатства», уверявший в своей рецензии читателей, будто Грин, подобно Эдгару По, охотно дает своим рассказам ирреальную обстановку, вне времени и пространства… Время и пространство угадываются во многих произведениях писателя довольно точно. Реальную обстановку дают им его отчетливые и скрупулезные описания осязаемого, предметного мира. Вот прочтешь такое, например, описание Лисса:
«…Город возник на обрывках скал и холмов, соединенных лестницами, мостами и винтообразными узенькими тропинками. Все это завалено сплошной густой тропической зеленью, в веерообразной тени которой блестят детские, пламенные глаза женщин.
Желтый камень, синяя тень, живописные трещины стен; где-нибудь на бугрообразном дворе — огромная лодка, чинимая босоногим, трубку покуривающим нелюдимом; пение вдали и его эхо в овраге; рынок на сваях, под тентами и огромными зонтиками; блеск оружия, яркое платье, аромат цветов и зелени, рождающий глухую тоску — о влюбленности и свиданиях; гавань — грязная как молодой трубочист; свитки парусов, их сон и крылатое утро, зеленая вода, скалы, даль океана; ночью — магнетический пожар звезд, лодки со смеющимися голосами — вот Лисс».
Прочтешь эту сияющую красками страницу — и тебе почудится, что ты уже видел Лисс. Грин умел писать так, что все, даже самое фантастическое, самое сказочное, становилось в его произведениях непререкаемым фактом. Но на сей раз дело не только в этом. Тебе ведь кажется, что ты Лисс видел еще до того, как прочел о нем у Грина. Видел этот город, чьи улицы разбросаны по холмам и скалам, соединенным лестницами и винтообразными узенькими тропинками, видел дома из желтого камня — ракушечника, синюю тень, трещины на стенах, босоногого рыбака с трубкой, чинящего лодку на бугрообразном дворе… Словом, видел все, о чем пишет Грин, причем видел в натуре, а не в книге…
И это недалеко от истины, потому что Лисс в какой-то мере действительно списан с натуры. Вспоминая о Севастополе, куда забросила писателя его скитальческая судьба в 1903 году, Грин пишет в своей «Автобиографической повести», что тогда «стояла прекрасная, задумчиво-яркая осень, полная запаха морской волны и нагретого камня… Я побывал на Историческом бульваре, Малаховом кургане, на особенно интересном севастопольском рынке, где в остром углу набережной торчат латинские паруса, и на возвышенной середине города, где тихие улицы поросли зеленой травой. Впоследствии некоторые оттенки Севастополя вошли в мои города: Лисс, Зурбаган, Гель-Гью и Гертон».
Гертон — место действия романа «Дорога никуда» (1929). Несмотря на «иноземность» и причудливость фабулы, в романе явственно проступают его вполне реальные и даже порою автобиографические корни. Грин, как и герой его «Дороги никуда» Тиррей Давенант, томился в тюрьме. Грину друзья тоже пытались устроить побег. Даже бакалейная лавка напротив тюрьмы, на углу, откуда ведут подкоп друзья Давенанта, и та на самом деле существовала в Севастополе. О ней упоминает писатель в «Автобиографической повести», он видел эту лавчонку из окна своей тюремной камеры.
«Некоторые оттенки Севастополя», как и оттенки старой Одессы, Ялты, Феодосии, вошли не только в пейзажи гриновских городов, они вошли в сюжеты его произведений и в образы его романтических героев — меднолицых моряков, просоленных морем и ветром рыбаков, ремесленников, портового люда… Как бы далеко ни улетал писатель на крыльях фантазии, его книги «полны непокидающей родины».
Его художественное воображение питала жизнь, реальная действительность, и потому совершенно неверно представление о нем как о некоем «чистом» романтике, брезгливо сторонящемся житейской прозы. Между тем именно такое представление о Грине подчас навязывается читателям. Даже К.Паустовский, автор исполненной глубокой любви к Грину повести «Черное море» и превосходных статей о писателе, и тот порой склоняется к этой холодной легенде о Грине. В своем предисловии к однотомнику его произведений (1956) Паустовский пишет:
«…Недоверие к действительности осталось у него на всю жизнь. Он всегда пытался уйти от нее, считая, что лучше жить неуловимыми снами, чем „дрянью и мусором“ каждого дня».
Но, читая Грина, трудно с этим согласиться. «Неуловимых снов» в его произведениях вообще не замечается, он был писатель вполне земной и к декадентским «снам» и «откровениям» относился по большей части скептически. А что до «дряни и мусора каждого дня», то все лучшие произведения Грина, каждая их страница для того и писались, чтобы «дрянь и мусор» вымести из жизни человеческой, чтобы сказать своим читателям: все высокое и прекрасное, все, что порою кажется несбыточным, «по-существу так же сбыточно и возможно, как загородная прогулка. Я понял одну нехитрую истину. Она в том, чтобы делать чудеса своими руками…»
Эти строки из «Алых парусов». Они задумывались в 1917–1918 годах, в те дни, когда люди «своими руками» творили чудеса революционного переустройства жизни. В «Алых парусах», этой по-юношески трепетной поэме о любви, нет и намека на «недоверие к действительности». Своей феерией, так знаменательно для тех дней названной, Грин откликался на события, бурлящие за окном.
Откликался он по-своему, книгой по-гриновски «странной», написанной страстно и искренне, книгой, в которой сказка об алых парусах, лелеемая в душе девушки Ассоль из рыбацкого поселка, этой знакомой нам с детства Золушки, принцессы мечты, становится явью, былью. Былью, которая сама похожа на сказку.
Сказкой перед Грином раскрывалась революция. В своем рассказе в стихах «Фабрика Дрозда и Жаворонка», напечатанном в январе 1919 года в журнале «Пламя» (его редактировал А.В.Луначарский), писатель изображал фабрику будущего, утопающую в зелени тополей, с цветниками роз на фабричном дворе, журчащими фонтанами, плещущим бассейном. А цех на этой фабрике — большая зала,
Круглый свод из хрусталя
В рамках белого металла,
Солнце яркое деля
Разноцветными снопами,
Льет их жар на медь и сталь,
Всюду видимые вами,
Как сквозь желтую вуаль.
Герою рассказа, петроградскому рабочему Якову Дрозду, пригрезилась такая фабрика, где все, как в сказке, где все — от ременного шкива и стен до мотора и машины — сделано «ювелирно и красиво», чтоб «машинная работа с счастьем зрения слилась»… Сейчас, в пору успехов производственной эстетики, то, о чем писал Грин, не диво. А тогда? Кто мог вообразить себе такое в суровом девятнадцатом году? Мечтатель.
Приходит пора вдохновенного труда. Никогда не писал Грин так легко и уверенно и так много, как в эти годы. Феерия «Алые паруса», стихи, рассказы, первый роман, озаглавленный так значительно — «Блистающий мир»… Над ним писатель работал одновременно с другим произведением, тоже новым ему по форме, «Повестью о лейтенанте Шмидте». Рукопись этой повести, к сожалению, утеряна, но отрывок из нее (точнее, ее краткий конспект), напечатанный в 1924 году в московской газете «На вахте», дает представление о ее жанре: это был публицистический очерк о жизни «романтика революции», о восстании «Очакова».
Весьма вероятно, что Грин, тогда только что выпущенный из севастопольской тюрьмы, был свидетелем событий, видел Шмидта. Этому особенно хочется верить, когда читаешь «Блистающий мир». Есть что-то шмидтовское в пафосе трагической судьбы летающего человека Друда.
Роман «Блистающий мир», напечатанный в 1923 году в журнале «Красная Нива», удивил тогда не только читателей, но и литераторов необычностью фабулы, поразительной даже для Грина смелостью художественной выдумки. В своих воспоминаниях о писателе Юрий Олеша приводит очень любопытную характеристику этого романа, данную самим автором.
«Когда я выразил Грину свое восхищение по поводу того, — пишет Олеша, — какая поистине превосходная тема для фантастического романа пришла ему в голову (летающий человек!), он почти оскорбился.
— Как это для фантастического романа? Это символический роман, а не фантастический! Это вовсе не человек летает, это парение духа!»
То, что изображает Грин в «Блистающем мире», действительно выходит за рамки обычного фантастического произведения. Ведь там люди обычно летают с помощью каких-либо приспособлений, механических крыльев, шаров, хитроумных приборов, а вот чтобы человек полетел без всего, как стоит (так дети летают во сне!), чтобы было это его даром, его естественной способностью, — таких пределов авторы фантастических романов не достигают. Им этого и не нужно, потому что это уже другая область, область символов, иносказаний, аллегорий.
«Блистающий мир» — роман о летающем человеке Друде, его приключениях и трагической гибели — произведение аллегорическое и вместе с тем удивительно конкретное в своих социальных приметах. И суть дела здесь уже не в том, что у Грина была превосходная способность рисовать самое возвышенное, необыкновенное в обстоятельствах обычных, бытовых, «приземленных». Суть в ином. Лисс и Сан-Риоль, эти придуманные Грином сияющие солнцем гавани, где живут чудаковатые, влюбленные в родное море капитаны Дюки и бесстрашные Битт-Бои, приносящие людям счастье, поворачиваются перед читателями своей другой, неожиданно новой стороной. В романе обнаруживается, что не только Дюки, и Битт-Бои, и девушки предместий, нежные Режи, «королевы ресниц», населяют Лисс. В нем обитает и человек без души, министр Дауговет, который тут же, в цирке, приказывает убить летающего человека: «Теперь же. Без колебания». И сыщики, как бульдоги, бросаются на Человека Двойной Звезды (так называют Друда в цирке). Оказывается, что в Лиссе есть тюрьмы, тайные казематы, чугуннолицые полицейские. А на главной улице Лисса, в роскошном особняке, притаилась красавица Руна. Она поначалу пытается очаровать, обворожить летающего человека, приручить его и заставить служить своим миллионам. Но когда Друд бросает ей в лицо резкое и холодное: «Нет!», — она замышляет то же, что и министр: убить! Ее люди, как охотники зверя, выслеживают Друда. И вот лежит он с размозженной головой на пыльной мостовой города. Люди, правящие Лиссом, убивают летающего человека, убивают мечту, «парение духа».
Так некогда идиллический Лисс, этот блистающий солнечными красками мир, оборачивается в романе перед читателями своей черной, капиталистической изнанкой. Если «Блистающий мир», как говорил Грин, — роман символический, то его символика насквозь социальна, и это аллегорический социальный роман.
Интересно, что гриновский сюжет о летающем человеке использовали и другие авторы. У чешского писателя Карела Чапека есть рассказ «Человек, который умел летать». Его герой, страстный спортсмен Томшик, так же, как и Друд, нечаянно, внезапно обнаружил в себе способность летать, и его тоже отучают от полетов, но несколько иными, невинными способами. Его заставляют летать «по правилам», правильно приседая да правильно разбегаясь, и крылатый Томшик летать разучивается.
Закончив роман «Блистающий мир», Грин весной 1923 года едет в Крым, к морю, бродит по знакомым местам, живет в Севастополе, Балаклаве, Ялте, а в мае 1924 года поселяется в Феодосии — «городе акварельных тонов». В ноябре 1930 года, уже больной, Грин переезжает в Старый Крым, который он любил за его великую тишину, за безбрежие садов и леса, за то, что стоит он на горе, откуда видно море. Тут Грин заканчивал «Автобиографическую повесть», писал рассказы… 8 июля 1932 года писатель умер.
Крымский период творчества Грина примечателен не только тем, что он стал как бы «болдинской осенью» писателя, что в эту пору он создал, вероятно, не менее половины всего им написанного. В произведениях 1924–1932 годов стала яснее, отчетливее их социальная направленность, их связь с жизнью. Черноморские впечатления этих да и ранних лет, разбуженные воспоминаниями о местах давних странствий, вливались в гриновские книги. Вся вторая часть романа «Дорога никуда», где действие происходит в Гертоне, как мы уже знаем, написана по севастопольским впечатлениям. Во многом автобиографичен и шестнадцатилетний юнга Санди, герой «Золотой цепи».
Сюжет «Золотой цепи» кое в чем напоминает «Золотого жука» Эдгара По. В обоих этих произведениях повествуется о пиратских кладах, о найденных несметных богатствах. Но в «Золотом жуке» клад обещает благополучие, сулит довольство и счастье, которое наконец обретут Вильям Легран и его друзья, а в гриновском романе клад приносит людям горе, тянет за собой преступления и смерть. Совсем не напрасно Грин придает кладу гиперболизированный, символический вид: нищий бродяга Ганувер выволакивает на берег со дна морского чудовищную многопудовую золотую цепь.
Золото для нищих духом… Ни за какие блага мира не купить «счастливчику» простых сердец Санди и Молли, для «золотой пыли» они неуязвимы. Чистыми и светлыми проходят они через все соблазны, все лабиринты таинственного Дворца Золотой цепи.
Символичен и другой, самый популярный роман Грина, его «Бегущая по волнам». Сказочный Гель-Гью, сияющий маскарадными огнями, тоже поворачивается перед читателями своей неприглядной, будничной подкладкой. Статую «Бегущей по волнам», которая высится на центральной площади, венчая народный карнавал, хотят разрушить люди, «способные укусить камень», — фабрикант и заводчик, с толстыми сигарами в зубах. Прелестная Биче, та, что кажется Томасу Гарвею живым воплощением легендарной девы, бегущей по волнам, сникает и гаснет при первом соприкосновении с тайной воображения. «Я не стучусь в наглухо закрытую дверь», — со снисходительной улыбкой говорит Биче. Той дерзкой душой, что не боится «ступить ногой на бездну», оказывается не Биче, а простая девушка с корабля — Дэзи. Это Дэзи зовет и слышит в конце романа призывный голос «Бегущей по волнам»:
«— Добрый вечер! Добрый вечер, друзья! Не скучно ли на темной дороге? Я тороплюсь, я бегу…»
Горький говорил, что в рамки аллегории можно уложить темы самые значительные; пафос и сатира, лирика и эпос — все ей подвластно. Аллегорические романы Грина тому прямое доказательство.
Не все, что написал Грин, равноценно. Даже такие его вещи, как «Остров Рено» или «Пролив бурь», наиболее известные в дореволюционную пору, кажутся сейчас «чужими» в творчестве писателя. Ведь Грин в них ближе всего к кумиру своей горькой юности Эдгару По, к его романтике отчаяния, гибельной судьбы человека, как в рассказах типа «Карантин» или «Третий этаж» он ближе всего к Леониду Андрееву.
Но не от нелюдимого «Острова Рено», а от таких блистательных, жизнелюбивых вещей, как «Капитан Дюк», «Возвращенный ад», «Сто верст по реке», шла прямая дорога к «Кораблям в Лиссе» и «Алым парусам». И пусть мечта бравого Дюка, этого морского Фальстафа, не перелетает за борт надежной «Марианны», она сродни крылатой мечте Друда. Они люди одного сплава, одной мечты, мечты на всю жизнь.
Иногда мечта гриновских героев, по слову Писарева, «может хватать совершенно в сторону». И тогда появляются в произведениях писателя строки и страницы, которые звучат, как фальшивая нота в ясной и чистой мелодии. К примеру, в «Алых парусах» вслед за уже знакомыми нам прекрасными словами о том, что чудеса надо делать своими руками, герой феерии говорит так:
«Когда начальник тюрьмы сам выпустит заключенного, когда миллиардер подарит писцу виллу, опереточную певицу и сейф, а жокей хоть раз придержит лошадь ради другого коня, которому не везет, — тогда все поймут, как это приятно, как это невыразимо чудесно»…
Мечтания об идиллических начальниках тюрем и миллиардерах, по доброй воле отдающих писцам свои виллы и сейфы, относятся к разряду подлинно несбыточного. Однако эти иллюзии были у Грина стойки. Он сам не раз писал рассказы о сентиментальных начальниках тюрем и растроганных ворах, а кое-какие черты добродетельного обладателя чековой книжки сейчас легко обнаружить даже у Грэя из «Алых парусов» или Томаса Гарвея из «Бегущей по волнам».
К счастью, эти иллюзии не определяют основного направления творчества писателя. Сюжеты его книг ведут люди действия, те, которые «видят в своей мечте святую и великую истину» и ради нее идут на дерзновенные свершения. Презирающий смерть лоцман Битт-Бой, исполненная неугасимой веры в мечту Ассоль, верный Санди и неподкупная Молли в «Золотой цепи», мужественный Тиррей Давенант, вступивший в неравную борьбу с сильными мира сего в «Дороге никуда», бесстрашная Дэзи в «Бегущей по волнам», Тави в «Блистающем мире», поверившая в невозможное, — в этих образах олицетворено основное содержание, социальный пафос гриновских книг, одухотворенных высокой романтикой мечты, такой мечты, о какой говорил Писарев, что ее «можно сравнить с глотком хорошего вина, которое бодрит и подкрепляет человека»…
* * *
На гористом старокрымском кладбище, под сенью старой дикой сливы, лежит тяжелая гранитная плита. У плиты скамья, цветы. На эту могилу приходят писатели, приезжают читатели из дальних мест. Те чувства, которые владеют ими, на наш взгляд, хорошо выразил один из почитателей Грина, юноша-студент, в своих безыскусственных и душевно написанных стихах:
Мне встречи с ним судьба не подарила,
И лишь недавно поздние цветы
Я положил на узкую могилу
Прославленного рыцаря мечты.
Но с детских лет, с тех пор,
когда впервые
Я в мир чудес, им созданных, проник,
Идут со мною рядом, как живые,
Веселые герои его книг.
Они живут в равнинах Зурбагана,
Где молодая щедрая земля
Распахнута ветрам и ураганам,
Как палуба большого корабля.
Мысли этого стихотворения точны. «Рыцарем мечты» входит Грин в сознание своих читателей, и лучшие его книги являются неотъемлемой частицей нашей многообразной советской литературы.
Шапка-невидимка
Марат
Другу моему Вере
I
Мы шли по улице, веселые и беззаботные, хотя за нами след в след ступали две пары ног и так близко, что можно было слышать сдержанное дыхание и ровные, крадущиеся шаги. Не останавливаясь и не оглядываясь, мы шли квартал за кварталом, неторопливо переходя мостовые, рассеянно оглядывая витрины и беззаботно обмениваясь замечаниями. Ян, товарищ мой, приговоренный к смерти, сосредоточенно шагал, смотря прямо перед собой. Его смуглое, решительное лицо с острыми цыганскими скулами было невозмутимо, и только щеки слегка розовели от долгой ходьбы. И в такт нашим шагам, шагам мирных обывателей, делающих моцион, раздавалось упорное, ползущее шарканье. Гнев ядовитым приливом колыхался в моем сердце, и страшное, неудержимое желание щекотало мускулы, — желание обернуться и смачно, грузно влепить пощечину в потное, рысье лицо шпиона. Сдержанным, но свободным голосом я объяснял Яну преимущества бессарабских вин.
— В них, — сказал я, выразительно и авторитетно расширяя глаза, — есть скрытые прелести, доступные пониманию только в трезвом виде. К числу их надо отнести водянистую сухость и большое количество дубильной кислоты… Первое усиливает аппетит, второе укрепляет желудок. Правда, в венгерских и испанских винах больше поэзии, игры, нюансов… Но, уверяю вас, — после двух, трех бутылок деми-сека воображение переносит в широкие, солнечные степи, где смуглые полные руки красавиц молдаванок плетут венки из виноградных листьев…
Ян криво усмехнулся и, расставив ноги, остановился у лотка с апельсинами. Пламенные глаза его устремились на красную бархатную поверхность плодов, позолоченных июльским солнцем. Он крякнул и сказал:
— Смерть люблю апельсины! Пусть мы будем буржуи и купим у этого славного малого десяток мандаринчиков…
— Пусть будет так!.. — согласился я таким мрачным тоном, как если бы дело шло о моей голове. — Да процветает российская мелкая торговля!
Коренастный ярославец глядел нам в глаза и, без сомнения, видел в них серебряные монеты, отныне принадлежащие ему. Он засуетился, рассыпавшись мелким бесом.
— Десяток энтих — три двугривенных, шестьдесят копеек! — предупредительно объяснил он. — Завернуть позволите? Хорошо-с!
Он взял с лотка белый новенький мешочек. В таком же точно пакете, только серого цвета, я нес свой чернослив, купленный по дороге. И вдруг мне стало завидно Яну. У него апельсины будут лежать в белой, как снег, бумажке, а у меня в серой и грязной! Решив сказать ему об этом, я предварительно случайно бросил взгляд в сторону профилей, прикрытых котелками, и был приятно изумлен их настойчивостью в деле изучения дамских корсетов, вывешенных за стеклом магазина. Тогда я дернул Яна за рукав и обиженно заметил:
— Дорогой мой! Не находите ли вы, что белый цвет бумаги режет глаза?
Ян, казалось, искренно удивился моему замечанию, потому что раза два-три смигнул, стараясь догадаться. Тогда я продолжал:
— От младых ногтей и по сию пору я замечал, что белый цвет вредит зрению. По этой причине я всегда ношу свои покупки исключительно в бумаге серого цвета…
— Бедняга… — сказал Ян, пожимая плечами. — Вам вредно пить много бессарабского… Впрочем, для вас я готов уступить. Нет ли у вас серого мешочка?
Детина растерянно улыбнулся торопливой, угодливой улыбкой, долженствовавшей изображать почтение к фантазии барина, и мгновенно выдернул из-под кучи оберточной бумаги толстый серый пакет. Положив в него апельсины, он сказал:
— Милости просим, ваше-ство! Ежели когда!.. Самые хорошие…
Мы пошли дальше, не оглядываясь, но я чувствовал сзади жадные, бегающие глаза, с точностью фотографических аппаратов отмечающие каждое наше движение. Вокруг нас, обгоняя, встречаясь и пересекая дорогу, проходили разные люди, но в шарканьи десятков ног неумолимо и упорно выделялись назойливые, как бег маятника, шаги соглядатаев. Нахальное, почти открытое преследование заставляло предполагать одно из двух: или близкую, неотвратимую опасность, или неопытность и халатность преследующих.
Как будто дразня и весело насмехаясь, извозчики вокруг наперерыв предлагали свои услуги. Соблазн был велик, но мы, мирные обыватели, потихоньку шли вперед, наслаждаясь солнцем, теплом и бодростью собственного, отдохнувшего за ночь тела. У бульвара, сбегавшего по наклонной плоскости вниз широкой, кудрявой аллеей, Ян вздохнул и сказал:
— Пойдемте бульваром, дружище. На улице становится жарко.
Мы свернули на сырой, утоптанный песок. Густые, прохладные тени кленов трепетали под ногами узорными, дрожащими пятнами. Впереди, в перспективе бульвара, ослепительно горели золотые луковицы монастыря. На скамейках сидели одинокие фигуры гуляющих. И вдруг навстречу нам, кокетливо повертывая плечиками, прошла очаровательная дамочка, брюнетка. Озабоченное выражение ее цветущего личика забавно противоречило пухлому, детскому рту. Восхищенный, я щелкнул пальцами и обернулся, проводив красавицу долгим, слюнявым взглядом. Но тут же ее стройный колеблющийся корпус заслонили два изящных, черных котелка, неутомимых, беспокойных и рыщущих. Вздохнув, я посмотрел на Яна. Лицо его было по-прежнему до глупости спокойно, но тонкие, нервные губы слегка пожевывали, как бы раздумывая, что сказать. Бросив умиленный взгляд на купол монастыря, он произнес громким, растроганным голосом:
— В детстве я был набожен и таковым остался до сих пор. Когда я вижу светлые кресты божьего храма, бесконечное благоговение наполняет мою душу. Сегодня я слушал обедню в церкви Всех святых. Батюшка сказал сильную, прочувствованную речь о тщете всего мирского. Истинный христианин!..
Он перевел дух, и мы снова прислушались. Но песок упорно, неотступно хрустел сзади. И это не помогало! Религия оказывалась бессильна там, где преследовались высшие государственные цели. Я сразу понял тщету набожности и развернул перед Яном нараспашку всю глубину своего испорченного, развращенного сердца.
— Охота вам быть монахом! — сказал я тоном старого опытного кутилы. — Поверьте мне, что если в жизни и есть что хорошее, — то это карты, вино… и девочки!..
И я пустился во все тяжкие, смакуя мерзости блуда всех видов и сортов. Начав с естественных, более или менее, отношений и подчеркнув в них остроту некоторых моментов, я готовился уже пуститься в изложение и защиту педерастии, как вдруг шляпа, плохо сидевшая на моей голове, упала и откатилась назад. Пользуясь счастливым случаем, я вернулся за ней, поднял и бросил внимательный взгляд в глубину аллеи. Они еще шли, усталые, лениво передвигая ноги, но уже настолько далеко, что, очевидно, уверенность их в нашей принадлежности к организации была сильно поколеблена моим восторженным гимном культу Венеры и Астарты.
Ян, измученный, с наслаждением опустился на первую попавшуюся скамейку. Я сел рядом с ним и прислонил свой пакет с черносливом к мешочку с апельсинами. Серая, оберточная бумага тускло выделялась на черном фоне наших пальто, невинная и страшная в своей кажущейся незначительности.
Несколько секунд мы молчали, и затем Ян заговорил:
— Итак, товарищ, наступает день… Я совершенно спокоен и уверен в успехе. Ваш гостинец я немедленно отнесу к себе, а вы идите домой и позовите, пожалуйста, Евгению с братом. Пусть нас будет только четверо… Мне хочется покататься на лодке и посмотреть на их хорошие, дружеские лица… Так мне будет легче… Хорошо?
— Конечно, Ян. Вам необходимо рассеяться для того, чтобы завтра иметь возможность сосредоточиться…
— Вот именно… И положение интересное: нас будет четверо — двое не знают и не будут знать, а мы с вами знаем… Надеюсь, что скучно не будет. Только…
— Что?
— Ведь это, собственно говоря, полное отрицание всякой конспирации… Но я придумал: мы с вами переедем на тот берег, они приедут после… Вы приходите в семь часов к пристани у лесопильного завода… Возьмите вина, конфект… Я очень люблю раковые шейки…
— Чудесно, Ян! Когда стемнеет.
— Да… А что же вы им скажете?
— Ну! Мало ли что. Скажу, что вам нужно экстренно ехать, что ли… Вообще положитесь на меня.
— Спасибо!..
Он пожал мне руку и поднял глаза. Они горели, и цыганские скулы еще резче выступали на бледном лице. Затем Ян зевнул и задумался.
— Я тороплюсь, Ян! — сказал я. — Идите, пора… Для вас все готово…
— Сто против одного, что мне не придется этим воспользоваться… — ответил он, думая о чем-то. — Это была бы страшная редкость!
— Всякое бывает…