Эрнст Теодор Амадей Гофман
Синьор Формика
НОВЕЛЛА
Знаменитый живописец Сальватор Роза приезжает в Рим и тяжело заболевает. Описание того, что случилось с ним во время этой болезни
О знаменитых людях рассказывают обыкновенно много дурного, не обращая внимания на то, справедливо это или нет. Так было и со славным живописцем Сальватором Розой, чьи полные жизни картины, ты, благосклонный читатель, конечно, никогда не рассматривал без чувства особенного, подлинного наслаждения. После того как слава Сальватора Розы, облетев Неаполь, Рим, Тоскану, — словом, всю Италию, заставила всякого художника, желавшего угодить вкусу публики, приняться за подражание его манере и стилю, нашлись злые, завистливые люди, поставившие себе задачей запятнать, во что бы то ни стало, чистую славу великого художника. Они стали уверять, будто Сальватор в молодости принадлежал к шайке разбойников и что только благодаря этому обстоятельству научился он так поразительно верно изображать в своих картинах дикие, оригинально одетые фигуры, а равно и прочую обстановку своих пустынных пейзажей, этих selve selvagge
[1], говоря словами Данте, служивших ему местом убежища во время проведенных им таким образом лет. Самым дурным в этой клевете было то, что его прямо называли кровожадным, безбожным сообщником известного Масаньело во время произведенного последним ужасного восстания в Неаполе, причем рассказывали даже мельчайшие подробности всех этих, будто бы касавшихся его происшествий.
Живописец-баталист Аньело Фальконе (таково было настоящее имя Масаньело) был одним из первых учителей Сальватора в искусстве живописи. Взбешенный смертью своего родственника, убитого в какой-то драке с испанскими солдатами, он тут же поклялся отомстить за его смерть, для чего немедленно набрал шайку бесшабашной молодежи, по большей части живописцев, раздал им оружие и окрестил именем «головорезы смерти». Скоро страх и ужас, распространенный этими молодцами и усиливаемый еще более носимым ими грозным именем, перешел за границы всего, что только было видано или слыхано. Небольшие их банды целый день бродили по улицам Неаполя и убивали без жалости всякого встреченного испанца. Даже чтимые святые убежища, куда успевала иной раз скрыться несчастная жертва, не спасали от неминуемой смерти. По ночам собирались они в притоне своего вождя, безумного, беспощадного Масаньело, и рисовали его при свете факелов, так что скоро сотни его изображений появились на всех углах Неаполя и его окрестностей.
Согласно распространенным слухам, Сальватор Роза должен был принадлежать непременно к этой шайке, причем принимать равное участие как в дневных ее убийствах, так и в ночных живописных упражнениях. По крайней мере, знаменитый критик (кажется, что Тальяссон), разбирая произведения Сальватора, говорит, что все его картины носят характер какой-то неукротимой гордости и дикой энергии своего творца. Вы не увидите в них зеленых лугов, цветущих полей, ароматных сенокосов или сладко журчащих источников. Наоборот, для него природа, по-видимому, существует только в виде гигантски нагроможденных скал, приморских утесов и непроходимых лесов! Из ее звуков доступны его уху не тихое веянье ветерка и сладкий шорох листьев, а дикий рев урагана да грохот свергающихся водопадов. При взгляде на изображаемые им пустынные виды и людей с дикими сумрачными лицами, постоянно крадущихся то по одиночке, то шайками, поневоле приходят в голову недобрые мысли, и зритель начинает воображать, что вот здесь совершено страшное убийство, а там, неподалеку, труп торопливо сброшен в бездонную пропасть, и тому подобные ужасы.
Но если бы это все была даже правда, как уверяет Тальяссон; если Сальваторов Платон, или даже Иоанн Креститель, проповедующий в пустыне о спасении, точно имеют в выражении лица нечто разбойничье, то все-таки было бы несправедливо судить о людях по их художественным произведениям и заключать, что тот, кто изображает дикое и ужасное, должен быть в жизни сам дурным и ужасным человеком. Ведь часто человек, который больше всех говорит об оружии, совсем не умеет им владеть; а тот, кто носит глубоко в душе мысли о кровавых ужасах и умеет выразить их с помощью палитры, красок или карандаша, — обыкновенно менее всех способен посягнуть на что-либо подобное в жизни. Но довольно! Я, по крайней мере, убежден, что все эти слухи, доказывающие, что достойный Сальватор способен был сделаться разбойником, не заслуживают никакого внимания, и искренно желаю, чтобы этого держались остальные, а также и ты, благосклонный читатель! Иначе мне пришлось бы бояться, что ты, наслушавшись обо всем, что я намерен рассказать, пожалуй, в самом деле получишь некоторое сомнение, особенно когда мой Сальватор предстанет перед тобой как человек со своим живым, огненным характером, обладающим той злой иронией, на которую способны все люди, одаренные верным взглядом на жизнь, хотя и умеющий эту иронию обуздывать. Известно, что Сальватор был таким же славным поэтом и музыкантом, как и живописцем. Гений его был способен, таким образом, испускать светлые лучи в разные стороны. Потому я повторяю еще, что не верю нисколько, будто Сальватор принимал участие в кровавых подвигах Масаньело, и скорее склонен думать, что именно ужасы этого времени побудили его покинуть Неаполь и отправиться в Рим, куда он прибыл бедным неимущим скитальцем, как раз около того времени, когда пришла к концу власть Масаньело.
Бедно и скромно одетый, с тощим кошельком в руках, где были каких-нибудь два или три цехина, прокрался он ночью через городские ворота и, сам не помня как, очутился на Пьяцца Навона. Там жил он некогда в прекрасном доме, как раз возле палаццо Памфили. Грустно посмотрев на огромные зеркальные окна, отражавшие светлое сияние месяца, пробормотал он задумчиво: «Много же мне придется размалевать холстов, прежде чем буду я в состоянии устроить опять там свою мастерскую!» Но тут внезапно почувствовал он сильную боль во всем теле и такую слабость, какой не испытывал еще ни разу в жизни. «Хотя буду ли я только в состоянии, — продолжал он бормотать, опускаясь в бессилии на каменные ступени крыльца, — буду ли я в состоянии написать столько картин, сколько понадобится этим надутым глупцам? Кажется, со мной скоро все будет кончено!»
Холодный ночной ветер загудел вдоль улицы. Сальватор чувствовал острую необходимость найти убежище на эту ночь. С трудом поднялся он на ноги и, шатаясь, поплелся по Корсо, откуда свернул на улицу Бергоньоно. Там остановился он перед небольшим домиком, всего о двух окнах, где жила одна бедная вдова с двумя дочерьми. В былое время живал он тут за очень дешевую плату, когда явился в первый раз в Рим никому неизвестным художником, а потому, соразмеряя с тем временем свое теперешнее положение, Сальватор думал, что лучше всего будет попробовать найти в этом доме пристанище и на этот раз.
Ободренный этою мыслью, постучал он в дверь, назвав несколько раз себя по имени. После довольно долгого ожидания услышал он, наконец, что старуха проснулась. Шлепая туфлями, подошла она к окну и начала разговор с довольно грубой брани, спросив, какой негодяй ломится так поздно в двери, причем прибавила, что дом ее не кабак. После нескольких вопросов и ответов старуха признала наконец своего прежнего постояльца; услыхав же, что Сальватор бежал из Неаполя и, прибыв в Рим, не может найти ночлега, она закричала, всплеснув руками:
— О Господь милосердный, и вы, все святые! Неужто это вы, господин Сальватор? Да ведь ваша комнатка с окнами на двор стоит до сей поры никем не занятая! А старое фиговое дерево разрослось до того, что ветви его рвутся прямо в окошко, так что вам можно будет сидеть и работать, точно в зеленой беседке. Уж как обрадуются мои дочери, узнав о вашем возвращении! Посмотрели бы вы, как выросла и похорошела Маргарита! Вам теперь нельзя будет сажать ее на колени, как бывало прежде!.. А ваша любимая кошечка, представьте, околела три месяца тому назад, подавившись рыбьей костью! Что делать! Могила нас всех ожидает!.. А наша толстая соседка! Та самая, над которой вы так часто подшучивали и рисовали ее в смешном виде, — ведь она поймала-таки молодчика Луиджи и вышла за него замуж! Правду говорят: nozze e magistrati sono da Dio destinati! Да, да! Браки заключаются на небесах!
— Послушайте, синьора Катарина, — перебил Сальватор, — я вас прошу, ради всех святых, впустите меня сначала в дом, а там продолжайте ваши рассказы о фиговых деревьях, дочерях, кошках и толстой соседке. Я замерз и устал донельзя.
— Ну вот, посмотрите на нетерпеливца, — перебила старуха. — Chi va piano va sano, chi va presto more lesto! — спеши медленно, как говорит пословица. Да вы, кажется, точно устали и озябли. Сейчас, сейчас! где же у меня ключи, где же ключи?
Вслед за тем старуха пошла будить дочерей, потом добывать огонь и наконец отворила бедному Сальватору дверь в ту минуту, когда он, утомленный усталостью и болезнью, в совершенном бессилии опустился на порог дома. К счастью, сын старухи, живший обыкновенно в Тиволи, был на этот раз в гостях у матери. Его разбудили, и он с охотой уступил свою кровать больному гостю и другу семейства.
Хозяйка дома очень любила Сальватора и считала его, безусловно, первым из живописцев. Все, что он ни предпринимал, было близким и родным ее сердцу, потому понятно, в какое отчаяние пришла она, увидев его в таком жалком положении. Она уже совсем было приготовилась бежать в соседний монастырь и просить своего духовника немедленно прийти со освященными свечками или каким-нибудь амулетом, чтоб отогнать нечистого духа, обуявшего страдальца, как сын ее благоразумно рассудил, что гораздо лучше будет позвать хорошего врача, а потому тотчас же побежал на площадь Испании, где, как он знал, жил знаменитый доктор Сплендиано Аккорамбони. Едва тот услыхал, что живописец Сальватор Роза лежит больной, как тотчас же с живостью согласился посетить нуждавшегося в его помощи пациента.
Сальватор лежал без памяти в сильнейшей лихорадке. Старуха повесила над ним святые дары и горячо молилась, припав к его постели. Дочери ее, рыдая, старались влить в горло больного несколько ложек освежающего напитка, между тем как брат их, возвратившийся от доктора, встал у изголовья и отирал с лица больного выступавший холодный пот. Так прождали они до утра, когда наконец дверь дома с шумом отворилась и в комнату вошел знаменитый доктор синьор Сплендиано Аккорамбони.
Если бы Сальватор не был так тяжело болен, чем причинил глубокую скорбь всему семейству, то обе девушки, веселые и насмешливые по природе, наверно бы расхохотались, увидев изумительную по оригинальности фигуру вошедшего доктора; теперь же они только испугались и поспешно спрятались в угол. Действительно, трудно с первого раза описать внешность человека, явившегося на утренней заре в дом синьоры Катарины, что на улице Бергоньон. Несмотря на невероятной высоты каблуки, доктор Сплендиано Аккорамбони так и не перешел в своем росте границу, равную четырем футам. В молодости, — когда тело его имело некоторую соразмерность и грацию, голова не была обезображена огромными бакенбардами, а двойной подбородок не расплылся, покрыв всю шею, вместе с тем как огромный нос не сделался вдвое шире от постоянного употребления испанского табака и живот не выдался слишком вперед из-за пристрастия к макаронам, — доктор Сплендиано носил аббатское платье, сидевшее на нем очень красиво и пристойно. Он даже считался весьма достойным молодым человеком, и римские дамы тогда имели полное право называть его ласкательным прозвищем «caro puppazetto»
[2]. Но теперь время это давно прошло, а доктор Сплендиано Аккорамбони изменился до того, что однажды один немецкий живописец, увидя его гуляющим по площади Испании, совершенно справедливо решил относительно происхождения доктора, что, вероятно, какой-нибудь здоровый краснощекий детина, футов семи ростом, выскочил однажды из-под своей собственной головы, и она упала на плечи проходившего мимо Полишинеля, приросши к нему навсегда. Маленькая фигурка доктора была одета в широкое платье, сшитое из венецианского бархата и подпоясанное широким кожаным поясом, к которому была прицеплена трехфутовая шпага. На белоснежном парике торчал высокий остроконечный колпак, очень похожий на обелиск с площади перед собором Св. Петра. Парик ниспадал на спину огромной толстой косой наподобие шелкового кокона, из-под которого сам доктор выглядывал, точно драгоценный шелковичный червь.
Достойный Сплендиано Аккорамбони осмотрел Сальватора, напялив на нос свои огромные, блестящие очки, и затем, обратясь к хозяйке, воскликнул:
— Да, да! синьора! Славный живописец Сальватор Роза лежит больной в вашем доме и умрет наверно, если я не приложу к его лечению моего искусства! Скажите мне, давно ли он у вас и много ли привез с собой хороших картин?
— Ах, почтенный господин доктор! — ответила синьора Катарина. — Бедняга только сегодня ночью приехал в Рим! Что же касается картин, то об этом я ничего не знаю. Внизу, впрочем, стоит большой ящик, который господин Сальватор привез с собой и просил меня, пока еще не был в беспамятстве, каким вы его видите теперь, хорошенько поберечь. Ну конечно, там найдется немало хороших картин, вывезенных им из Неаполя.
Слова эти были чистейшей ложью, но мы увидим впоследствии, что синьора Катарина имела полное основание провести господина доктора подобным, невинным способом.
— Вот как! — с довольным видом сказал доктор и затем, погладив бороду, с важным лицом подошел к больному, задевая своей длинной шпагой за все попадавшиеся ему на пути столы и стулья.
Доктор взял Сальватора за руку и пощупал пульс, кряхтя и сопя среди воцарившейся в комнате благоговейной тишины. Кончив осмотр, он назвал около ста двадцати болезней, на латинском и греческом языках, которых у Сальватора не было; затем почти столько же тех, какими больной мог легко подвергнуться и наконец сказал в заключение, что хотя в настоящее время он и не может еще сказать, чем болен Сальватор Роза, но надеется в скором времени придумать для его болезни приличное название, а вместе с тем и соответствующее лекарство. Сказав это, удалился он с таким же важным видом, с каким пришел, оставив всех в страхе и волнении.
Сойдя вниз, доктор потребовал, чтобы ему показали сундук Сальватора. Синьора Катарина указала ему на какой-то старый ящик, где была спрятана одежда ее покойного мужа и несколько пар изношенных башмаков. Доктор постучал с довольным видом пальцами по крышке и сказал: «Посмотрим, посмотрим!». Через несколько часов вернулся он с прекрасным названием для болезни Сальватора и несколькими бутылками какой-то неприятно пахнущей жидкости, которую приказал ежеминутно силой вливать больному в горло. Исполнить это было нелегко, потому что пациент всеми силами выражал свое нежелание принимать лекарство, которое, казалось, было почерпнуто из волн самого Ахерона. Но как бы то ни было, — потому ли, что болезнь начала действовать против больного особенно наступательно, получив имя, а следовательно, и право на существование, или само лекарство Сплендиано слишком бесцеремонно распоряжалось во внутренностях больного, — но только бедный Сальватор стал, как говорится, таять не по дням, а по часам. Невзирая на объяснения доктора, что сначала он доведет жизненный процесс до полного спокойствия, а там даст всей машине толчок к новому движению, как часовому маятнику, все стали сильно сомневаться, сможет ли когда-нибудь Сальватор подняться на ноги, и даже подозревали, не дал ли доктор маятнику такой сильный толчок, что он отвалился навеки.
Однажды случилось, что Сальватор, не бывший в состоянии до этого управлять ни одним суставом, вдруг поднялся в припадке жестокой лихорадки и выскочил с неожиданной силой из своей постели; схватив стоявшие возле постели сосуды с лекарством, он с яростью выбросил их за окно. Доктор Сплендиано Аккорамбони проходил как раз в это время мимо, так что две бутылки разбились у него прямо на голове, а черная жидкость обдала его с ног до головы, испачкав лицо, парик и платье. Доктор быстро вбежал в дом и закричал как исступленный:
— Синьор Сальватор сошел с ума! — никакие средства не могут ему теперь помочь! — он умрет через десять минут! Дайте мне картину, синьора Катарина, давайте картину! Это ничтожная награда за все мои труды! Говорю вам, подавайте сюда картину!
Синьора Катарина отворила сундук и показала лежавшие в нем тряпки и башмаки. Доктор, увидя эту рухлядь, вышел из себя до того, что глаза его засверкали, как два раскаленных угля. С яростным скрежетом затопал он ногами, послал ко всем чертям Сальватора, вдову, весь ее дом и выбежал из дверей, точно выброшенное из жерла пушки ядро.
Сальватор между тем, обессиленный пароксизмом лихорадки, впал опять в бесчувственное состояние. Синьора Катарина, думая, что он умирает, побежала в монастырь к знакомому ей падре Бонифаччио с просьбой соборовать больного. Придя к Сальватору, падре Бонифаччио сказал, что он много раз видел умирающих и всегда замечал на их лицах печать какого-то особенного выражения, которого, по его словам, вовсе не было у Сальватора, а потому он полагал, что ему еще можно помочь, о чем он немедленно позаботится, но при одном условии, чтобы доктора Сплендиано Аккорамбони, с его греческими именами болезней и дьявольскими бутылями, не пускали даже на порог комнаты. Сказав это, добрый священник сейчас же побежал за обещанным лекарем, и мы увидим далее, как он сдержал данное слово и помог больному живописцу.
Когда Сальватор очнулся от своего беспамятства, ему показалось, что он лежит в прекрасной, душистой беседке, убаюкиваемый качающимися над его головой зелеными ветвями и листьями. Он чувствовал, что живительная теплота начала разливаться по его телу, и только одна левая рука оставалась по-прежнему неподвижной.
— Где я? — воскликнул он слабым голосом.
Услышав это восклицание, прекрасной наружности молодой человек, стоявший возле постели больного, быстро опустился перед ним на колени, схватил его правую руку, поцеловал ее, обливая горячими слезами, и воскликнул с восторгом:
— О мой дорогой, бесценный учитель! Ну теперь, слава Богу, все пойдет хорошо! Вы спасены и, надеюсь, скоро будете совсем здоровы.
— Скажите мне, — начал было Сальватор, но молодой человек быстро его прервал просьбой не говорить слишком много, поскольку он еще слаб, обещая Сальватору немедленно рассказать все, что только он пожелает узнать.
— Видите ли, дорогой учитель, — продолжал молодой человек, — вы были больны, очень больны, когда возвратились из Неаполя, хотя и не смертельно. Вас можно было вылечить без большого труда, благодаря вашей крепкой натуре, если бы не излишнее усердие сына вашей хозяйки Карла, которое чуть было не испортило всего дела. Думая позвать к вам первого ближайшего врача, он имел несчастье попасть на проклятого пирамидального доктора, который не замедлил совершить все возможное, чтобы отправить вас на тот свет.
— Что? — вскрикнул с искренним смехом Сальватор, несмотря на свою слабость. — Как вы сказали, пирамидального доктора? Да, да! Теперь я припоминаю, что возле меня торчала маленькая, уродливая фигурка, лившая мне силой в рот какой-то дьявольский эликсир. На его голове был надет вместо шляпы обелиск с площади перед собором Св. Петра, и теперь я догадываюсь, почему вы его называете пирамидальным доктором.
— Ну да! — громко расхохотавшись, отвечал молодой человек. — Конечно, это был именно он, доктор Сплендиано Аккорамбони, с его розовым ночным колпаком, в котором он, точно заведенный механизм, кружит каждое утро по площади Испании. Но, однако, прозвище «пирамидальный доктор» получил он не за свой колпак, а по совершенно другому обстоятельству. Доктор Сплендиано большой любитель картин и успел собрать несколько действительно неплохих произведений, приобретая их крайне оригинальным способом. Он постоянно предлагает свои услуги для лечения заболевших художников. На эту удочку обыкновенно попадаются приезжие живописцы, у которых то и дело случается расстройство здоровья из-за слишком большой порции макарон или из-за лишнего стакана сиракузского. Доктор Сплендиано является тут как тут в подобных случаях, придумывает для болезни художника какое-нибудь невероятное название и затем начинает лечить его по-своему. За труд он выговаривает себе картину, а так как очень немного натур обладает силой перенести воздействие его лекарства, то обычно кончается тем, что он получает плату из наследства бедного приезжего художника, которого хоронят на кладбище, расположенном возле пирамиды Цестия. Понятно, само собой, что из оставшихся картин доктор выбирает лучшую, а иногда успевает прихватить с ней впридачу и парочку других. Кладбище Цестиевой пирамиды — настоящая пашня доктора Сплендиано Аккорамбони, которую он засевает с великим усердием, за что и прозван был пирамидальным доктором. Синьора Катарина, надеясь задобрить доктора, поспешила выдумать, будто бы вы привезли с собой картины, и потому — можете себе представить! — с каким жаром принялся он варить для вас эликсиры. Ваше счастье, что вы в припадке болезни выбросили все его склянки ему на голову, и еще большее счастье в том, что он, разозлившись, вас оставил, а синьора Катарина побежала за падре Бонифаччио, который пришел к вам, чтобы вас соборовать. Но падре Бонифаччио смыслит кое-что в медицине, а потому, верно определив ваше состояние, поспешил позвать меня.
— Так значит, вы тоже доктор? — недовольным, слабым голосом спросил Сальватор.
— Нет, — возразил молодой человек, мгновенно покрывшись краской, — нет, дорогой учитель! Я не доктор, как синьор Аккорамбони, я просто хирург. Признаюсь вам, я пришел в полный восторг от такой высокой чести, которую сделал мне падре Бонифаччио, пригласив оказать помощь больному Сальватору Розе. Тотчас же побежал я к вам, пустил вам кровь из левой руки, и вы были спасены. Мы перенесли вас сюда в прохладную, свежую комнату, где вы жили прежде. Поглядите вокруг себя: вы увидите, что здесь еще стоит мольберт, оставленный вами, а вот там лежат несколько сделанных вами карандашных рисунков, которые синьора Катарина бережет как святыню. Теперь болезнь ваша прошла, и пара простых средств, посоветованных падре Бонифаччио, и хороший уход помогут вам восстановить силы. А теперь позвольте мне еще раз поцеловать эту руку, умеющую преображать в живописные творения заветнейшие тайны природы! Позвольте простому смертному Антонио Скаччиати выразить весь свой сердечный восторг и всю свою благодарность за то, что небо избрало его для спасения жизни великого художника Сальватора Розы! — и с этими словами молодой человек снова бросился на колени и схватил руку Сальватора, целуя ее и обливая горячими слезами.
— Я, право, не знаю, — перебил Сальватор, с трудом приподнимаясь, — я, право, не знаю, любезный мой Антонио, по какому случаю воздаете вы мне такие высокие почести? Вы, как сами мне сказали, хирург, а это ремесло, кажется, вовсе не из тех, которые могут себя считать тесно связанными с искусством.
— Когда вы, — отвечал юноша, потупив глаза, — дорогой учитель, восстановите силы, я вам расскажу то, что камнем лежит у меня на душе.
— Сделайте это теперь, и сделайте с полным доверием, — сказал Сальватор. — Я не помню, чтобы кто-нибудь на свете более вас внушал мне такую симпатию и сочувствие. Чем больше я на вас смотрю, тем сильнее и сильнее кажется мне, что передо мной возникают черты другого божественного юноши — Санти!
Глаза Антонио сверкнули ярким огнем при этих словах, и он, казалось, потерял способность произнести еще хотя бы одно слово.
В эту минуту вошла в комнату синьора Катарина и падре Бонифаччио. Последний принес Сальватору освежающее, вкусно приготовленное питье, которое больной выпил с большим удовольствием, чем ахеронскую воду пирамидального доктора Аккорамбони.
Антонио Скаччиати достигает, благодаря вмешательству Сальватора, высоких почестей. Он открывает Сальватору причину своей глубокой скорби, в чем последний обещает ему помощь и утешение
Все произошло так, как предсказал Антонио. Простые целительные средства падре Бонифаччио, усердные попечения синьоры Катарины и ее дочерей и прекрасная, только что наступившая теплая погода, — все способствовало как нельзя лучше восстановлению сил крепкого по своей природе Сальватора, так что скоро он уже мог начать заниматься своим любимым искусством, принявшись за компоновку эскизов для будущих картин.
Антонио почти не выходил из комнаты Сальватора. С жадностью следил он за движением его карандаша, причем произносимые им замечания показывали, что он вовсе не был чужд высокому искусству.
— Послушайте, Антонио! — сказал однажды Сальватор. — Вы так верно судите о живописи, что я все более и более начинаю считать вас не простым любителем, а художником, умеющим самостоятельно владеть кистью.
— Вспомните, достойный учитель, — отвечал на это Антонио, — что еще тогда, когда вы лежали, ожидая выздоровления, я намекнул вам об одной тайне, камнем лежавшей у меня на сердце. Теперь пришло время рассказать вам все. Узнайте же, что, несмотря на звание хирурга, доставившее Антонио Скаччиати честь пустить вам кровь, я всецело принадлежу душой искусству и жду только случая, чтобы окончательно бросить мое проклятое ремесло.
— Ого! — воскликнул Сальватор. — Подумайте, Антонио, хорошенько над тем, что вы хотите сделать! Вы теперь искусный хирург, а рискуете сменить это звание на имя плохого живописца, потому что, извините за откровенность, несмотря на вашу молодость, вы все-таки уже вышли из того возраста, когда в первый раз берут в руки кисть и уголь. Подумайте, что даже земной человеческой жизни едва бывает достаточно для того, чтобы успеть приблизиться в искусстве хоть к некоторому познанию истины, не говоря уже о практическом применении ее в деле.
— Дорогой учитель! — с тихой улыбкой отвечал Антонио. — Неужели вы думаете, что безумная мысль посвятить себя искусству могла прийти мне в голову только теперь, если бы я уже с самой ранней молодости не был предан ему всей душой и если бы не сблизился уже давно с великими живописцами, несмотря на самые решительные к тому препятствия, которые ставил мне на моей дороге отец? Узнайте же, что великий Аннибале Карраччи принимал во мне самое живое участие и что я с гордостью могу назвать себя учеником Гвидо Рени.
— Ну если так, — довольно резко ответил Сальватор, что иногда с ним случалось, — то, значит, у вас, мой храбрый Антонио, были очень хорошие учителя, а потому вы можете смело бросить свое ремесло хирурга, так как вы были, полагаю, хорошим учеником. Но только я не понимаю, каким образом вы, последователь сладкого, нежного Гвидо, которого, очень может быть, подобно многим его ученикам, превзошли в расплывчатости, каким образом можете вы находить что-либо хорошее в моих картинах и даже считать меня за художника.
Краска бросилась в лицо Антонио при этих словах Сальватора, явно отдававших презрительной иронией.
— Позвольте мне, — сказал он, — отложить в сторону всю мою прежнюю робость и высказать прямо мои искренние убеждения. Никогда и никого из всех художников не уважал я более вас! Глубина и философское содержание ваших картин всегда поражали меня до невероятности. Вы сумели постичь сокровеннейшие тайны природы, которые заключены в иероглифических очертаниях скал, деревьев и водопадов; вы слышите ее священные голоса, понимаете ее язык и одарены дивной способностью воспроизводить нашептываемые ею мысли. Да!.. Воспроизведение самой сути природы — вот единственно верные слова, которые можно применить к вашим творениям! Но зато изображение человека со всеми его страстями — вам не дано! Вы всегда сопоставляете его в ваших картинах с природой и очерчиваете вокруг него колдовской круг, обусловленный ее проявлениями. Потому, Сальватор, будучи недосягаемо высоки в ваших ландшафтах, вы в исторической живописи сами определяете для себя границы, задерживающие ваш полет; как только он переходит за пределы…
— Вы говорите это, — перебил Сальватор, — со слов завидующих мне исторических живописцев. Они бросают мне как подачку сферу ландшафтных пейзажей для того, чтобы я не вырывал у них из зубов куска мяса, который они считают исключительно своим. Они говорят, что я ничего не смыслю в изображении человеческих фигур, но глупые эти суждения…
Александр Степанович Грин
— Прошу вас, достойный мой учитель, не будьте так раздражительны, — мягко перебил его Антонио, — я никогда не говорю зря и в данном случае не хочу даже повторять общего мнения римских художников. Напротив, едва ли кто-нибудь может не восхищаться смелостью рисунка, дивной выразительностью и жизненностью движения ваших фигур! При взгляде на них невольно приходит в голову мысль, что вы писали их не с манекенов, а позировали сами перед зеркалом в костюме и положении изображаемого вами лица.
Племя Сиург
— Черт возьми, Антонио! — воскликнул Сальватор со смехом. — Я начинаю думать, не сидели ли вы, спрятавшись, в моей мастерской, если так хорошо знаете мои приемы работы.
I
— А может быть и так! — сказал Антонио. — Но позвольте мне продолжить. Я далек от мысли огораживать вам для ваших вдохновенных произведений определенное место в живописном пространстве, как это делают многие из наших педантов-художников. Картины ваши далеко переходят за границы того, что зовут ландшафтом в узком смысле этого слова; это, скорее, исторические воззрения на природу в самом глубоком значении слова. Иногда группа скал или деревьев в вашем пейзаже напоминает какую-нибудь исполинскую человеческую фигуру, но ведь бывает и наоборот, что сборище людей в оригинальных костюмах иной раз у вас похожа на группу причудливых, живописных камней. Горячие, зародившееся в вашей душе мысли пользуются всеми средствами, какие только дает вам природа, для того, чтобы выразиться в гармоническом сочетании. Вот мой взгляд на ваши произведения, и вам одним обязан я, высокочтимый учитель, установившимся во мне взглядам на искусство! Не думайте, однако, что я хочу быть вашим подражателем. Напротив, при всем моем желании усвоить свободу и смелость вашей кисти я признаюсь вам, что на колорит я смотрю совершенно иначе. Если старание усвоить манеру того или другого художника может быть полезно ученику с технической стороны, он все-таки должен, если только желает быть самостоятельным, стремиться изобразить природу так, как видит ее сам! Это воззрение и единение с природой может одно придать творениям художника оригинальность и жизненную правду. Такого мнения держался всегда Гвидо, а беспокойный Прети, которого вы называете Калабрезе, — художник, глубже всех других обдумывавший вопросы, связанные с искусством, — постоянно предостерегал меня от подражания. Теперь вы видите, Сальватор, почему я так высоко вас чту, вовсе не будучи вашим подражателем.
– Эли Стар! Эли Стар! – вскрикнул бородатый молодой крепыш, стоя на берегу.
Сальватор, пристально смотревший юноше в глаза во время этой речи, встал, когда он окончил, со своего места и заключил его в свои объятия.
Стар вздрогнул и, спохватившись, двинул рулем. Лодка описала дугу, ткнувшись носом в жирный береговой ил.
– Садись, – сказал Эли бородачу. – Ты закричал так громко, что я подумал, не хватил ли тебя за икры шакал.
— Антонио! — сказал он. — Вы произнесли глубоко обдуманные слова. Как ни молоды ваши годы, но относительно вашего понимания искусства вы можете сами помериться с многими из наших прославленных художников, городящих иной раз такой вздор, что трудно бывает разобрать, что они хотят этим высказать. Да! Вы правы! Когда вы характеризовали мои картины, то мне казалось, что я сам в первый раз уразумел свое истинное предназначение в искусстве. Вы в самом деле не станете мне подражать, а если и станете, то не так, как это делают иные пачкуны, которые берут горшок с черной краской, мажут ее на полотно, кладут кое-где светлые блики, лепят пару костлявых фигур со страшными рожами, выглядывающими из-под земли, — и воображают, что готов пейзаж во вкусе Сальватора Розы. Но вас я стал уважать, и верьте, что отныне нет у вас лучшего друга, чем я! Я предаюсь вам всей душой!
– Это потому, что ты не мог отличить меня от дерева.
Антонио был вне себя от радости, услышав эти приветливые слова великого живописца. Сальватор выразил живейшее желание увидеть картины самого Антонио, который немедленно повел его в свою мастерскую.
Род сел к веслам и двумя взмахами их вывел лодку на середину.
Сальватор думал увидеть что-нибудь действительно незаурядное после тех разумных рассуждений об искусстве, которые высказал молодой человек, обнаружив при этом свой светлый ум и верное понимание живописи. Но то, что Сальватор увидел, превзошло все его ожидания. Смелость мысли, правильность рисунка, свежесть колорита, тонкий вкус в драпировках, удивительная нежность линии и высокое благородство в выражении лиц обличали достойного ученика Гвидо Рени, хотя Антонио сумел избежать подчинения выразительности красоте, в которое иногда впадал упомянутый художник. В картинах было заметно также стремление Антонио взять у Аннибале Карраччи его силу и мощь, что, однако, ему не всегда удавалось.
– Я не слыхал ни одного твоего выстрела, – сказал Стар.
В глубоком, серьезном молчании рассмотрел Сальватор одну за другой все картины Антонио и наконец сказал:
Род ответил не сразу, а весла в его руках заходили быстрее. Затем, переводя взгляд с линии борта на лицо друга, выпустил град быстрых, сердитых фраз:
– Это идиотская страна, Эли. Здесь можно сгореть от бешенства. Пока ты плавал взад и вперед, я исколесил приличные для моих ног пространства и видел не больше тебя.
— Послушайте, Антонио! Теперь я скажу вам прямо, что вы рождены быть художником! Природа одарила вас не только творческим даром, воспламеняющим мысли вылиться в неиссякаемое богатство выражения, но вы, кроме того, владеете редким талантом преодолевать в короткое время затруднения, которые ставит перед художником живописная техника. Вы, конечно, с сомнением улыбнулись бы сами, если бы я вздумал уверять, что вы уже теперь стали выше ваших учителей в том, что хотели от них заимствовать, а именно — прелесть Гвидо и силу Карраччи; но что вы превзошли наших здешних академиков из Академии св. Луки, таких, как, например, Тиарини, Джесси, Сементу и всех прочих, не исключая даже Ланфранко, который умеет писать только на стенах, — в этом нет никакого сомнения. Но все-таки, Антонио, будь я в вашем положении, я бы еще подумал, следует ли мне окончательно бросить ланцет и навсегда взять в руки кисть. Как ни странны могут вам показаться мои слова, но они стоят внимания. Нынче для искусства настало тяжелое время. Кажется, сам дьявол вздумал сеять раздоры между художниками, чтобы погубить и их, и само искусство. Если вы не чувствуете себя в силах вытерпеть бесконечный ряд неприятностей, поджидающих всякого, кто посвящает себя искусству, и неприятностей тем более ужасных, чем выше талант художника и его слава; если вы не можете равнодушно смотреть на лица людей, льстящих вам в лицо со сладкой улыбкой только за тем, чтобы вернее вас погубить, — то бросьте все и предайте забвению мысль сделаться живописцем. Вспомните судьбу вашего учителя, великого Аннибале, которого преследовала в Неаполе целая банда негодяев, и он не смог получить заказ ни на одну из своих картин, так что, наконец, подавленный этим несправедливым отношением к своему таланту, нашел преждевременную смерть! Вспомните, что случилось с нашим Доменикино, когда он был занят расписыванием купола в капелле святого Януария! А разве не преследовали бездельники, которых я не хочу называть по имени, Белецарио и Рибейру? Слуга Доменикино был даже подкуплен для того, чтобы набросать золы в известку, приготовленную для фресок, — сделанная из подобного материала штукатурка обвалилась бы через несколько дней и уничтожила исполненную на ней живопись. Подумайте обо всем этом и испытайте сначала себя, чтобы убедиться, точно ли вы в силах переносить подобные несчастья? Если нет, то лучше не принимайтесь вовсе за живопись, потому что творить может только крепкий и бодрый дух.
– Конечно, ты помирился бы только на антилопе, не меньше, – засмеялся Стар. – И брезговал птицами.
– Какими птицами? – зевая, насмешливо спросил Род. – Здесь нет птиц. Вообще нет ничего. Пусто, Эли. Меня окружала какая-то особенная тишина, от которой делается не по себе. Я не встречал ничего подобного. Послушай, Стар, если мы повернем вниз, будем сменяться в гребле и изредка мочить себе головы этим табачным настоем, – Род показал на воду, – то через два часа, выражаясь литературно, благородные очертания яхты прикуют наше внимание, а соленый, кровожадный океан вытрет наши лица угольщиков своим воздушным полотенцем. Мы сможем тогда, Эли, выкинуть эти омерзительные жестянки с вареным мясом. Мы сможем переодеться, почитать истрепанную алжирскую газету, наконец, просто лечь спать без москитов. Эли, какое блаженство съесть хороший обед!
— Ах, Сальватор, — с горячностью воскликнул Антонио, — трудно представить, чтобы мне, в моих отношениях с другими живописцами, пришлось вытерпеть более того, что я уже вытерпел до сих пор, оставаясь по-прежнему хирургом. Вы похвалили мои картины и произнесли, я надеюсь, искреннее суждение о том, что я способен сделать нечто лучшее, чем многие из наших художников. Представьте же, что именно они и топчут в грязь все, что я до сих пор написал или нарисовал с таким трудом и усердием! «Скажите, пожалуйста! Хирург вздумал заниматься живописью!» — вот их обычный приговор. Потому я твердо решился бросить совсем прежнее ремесло, которое создает мне ежедневно столько новых врагов! На вас, дорогой учитель, возлагаю я теперь все мои надежды! Ваше слово значит много, и если вы захотите сказать что-нибудь в мою пользу, то этим уничтожите сразу злобу моих неприятелей, доставив мне возможность занять место, которого я достоин.
– Пожалуй, ты прав, – вяло согласился Стар. – Но видел ли ты хоть одно животное?
— Вы слишком много возлагаете на меня надежд, но, впрочем, после всего, что мы говорили об искусстве, а также после того, как я видел ваши картины, я готов вступить в борьбу за вас охотнее, чем за кого-либо другого.
– Нет. Я тонул в какой-то зеленой каше. А стоило мне взобраться на лысину пригорка – конечно, полнейшая тишина. К тому же болезненный укус какого-то проклятого насекомого.
Сказав это, Сальватор опять принялся рассматривать картины Антонио и скоро особенное его внимание привлекла одна, изображавшая кающуюся у подножия креста Магдалину.
– Ты не в духе и хочешь вернуться, – перебил Эли. – А я – нет.
— Вы, — заметил он Антонио, — замечательно сумели уклониться от обыкновенного, рутинного способа писать картины на этот сюжет. Ваша Магдалина не суровая, пришедшая в себя женщина, но скорее прелестный ребенок, вроде тех, которых так умел писать Гвидо. Во всей ее фигуре разлито какое-то неизъяснимое очарование. Видно, что вы писали ее с настоящим вдохновением, и если я не ошибаюсь, то мне кажется, что оригинал вашей картины живет в Риме. Признайтесь, Антонио! Вы любите?
– Глупости, – проворчал Род. – Я думал и продолжаю думать, что пустыня привлекательна только для желторотых юнг, бредящих приключениями.
Антонио опустил глаза и ответил тихо:
– На палубе мне еще скучнее, – возразил Стар. – Здесь все-таки маленькое разнообразие. Ты посмотри хорошенько на эти странные, свернутые махры листвы, на нездоровую, желто-зеленую пышность болот. А этот сладкий ядовитый дурман солнечной прели!
— Вы очень проницательны, досточтимый учитель! Дело обстоит именно так, как вы предположили, но Бога ради, не расспрашивайте меня ни о чем! Картину эту считаю я лучшим своим произведением и до сих пор тщательно скрывал ее от чужих глаз.
– Вижу, но не одобряю, – сухо сказал Род. – Что может быть веселее для глаз ложбинки с орешником, где бродят меланхолические куропатки и лани?!.
— Как, — воскликнул Сальватор, — вы говорите, что картины вашей не видел ни один из художников?
– Послушай, – нерешительно проговорил Эли, – ступай, если хочешь. Возьми лодку.
— Ни один, — ответил Антонио.
– Куда? – Род вытаращил глаза.
– На яхту. – Стар побледнел, тихий приступ тоски оглушил его. – Ступай, я приду к ночи. Спорить бесполезно, дружище, – у меня такое самочувствие, когда лучше остаться одному.
— Ну, если так, — сказал с довольным видом Сальватор, — то будьте уверены, я скоро сумею смирить злобу ваших завистников и доставить вам заслуженную славу. Дайте мне на некоторое время вашу картину и постарайтесь принести ее мне в сумерках, чтобы этого никто не заметил. Остальное будет мое дело. Ну как, вы согласны?
Вопросительное выражение глаз Рода сменилось высокомерным.
— О, с восторгом! — воскликнул Антонио. — Мне бы следовало теперь же рассказать вам историю моей несчастной любви, но я не хочу портить сегодняшнего дня, в который мы так откровенно открыли друг другу наши взгляды на искусство. Когда-нибудь я поведаю вам мою тайну, а может быть и в этом случае буду просить вашего совета и помощи.
– Насколько я понимаю вас, сударь, – проговорил он, свирепо махая веслами, – вы желаете, чтобы я удалился?
— Совет мой и помощь готовы к вашим услугам всегда и во всем, — ответил Сальватор.
– Вот именно.
Уходя из мастерской, он еще раз остановился и сказал, улыбаясь:
– А вы будете разгуливать пешком?
— Послушайте, Антонио! Знаете ли вы, что мне ужасно совестно за мои слова, когда я говорил о вашем сходстве с Рафаэлем Санти, не зная еще, что вы художник. Я считал вас, не видав ваших картин, признаюсь, за одного из тех пустоголовых молодых людей, которые, будучи случайно похожи на какого-нибудь известного живописца, тотчас же подстригают волосы и бороду на один с ним лад, а затем думают, что им остается только скопировать его манеру в живописи, даже если это было бы совершенно противно их природе, — и готово великое произведение! Мы оба в наших разговорах не упоминали даже имени Рафаэля, но, глядя на ваши картины, я отыскал в них ясно отблески и следы божественных мыслей нашего великого учителя. Вы понимаете Рафаэля и не ответите мне словами Веласкеса, которого я недавно попросил высказать свое мнение о Санти. «Тициан, — были его слова, — величайший живописец на свете, а Рафаэль ничего не смыслит в изображении тела!» В этом испанце больше плоти, чем мыслей, а между тем его Бог знает как высоко чтут в Академии Луки за то, что он однажды как-то по-особенному, по их мнению, написал исклеванные воробьями вишни.
– Немного.
Через некоторое время после свидания Сальватора с Антонио академики Академии св. Луки собрались в церкви для обсуждения нескольких, написанных по заказу картин. Сальватор выставил в числе их прекрасное произведение Антонио. Сила и прелесть выражения произвели необыкновенное впечатление на всех присутствующих, выразившееся в бесчисленных похвалах, которые умножились еще более, когда Сальватор уверил, будто он привез картину эту из Неаполя и что она была произведением одного молодого рано умершего художника. В течение нескольких дней весь Рим перебывал в церкви, любуясь картиной умершего живописца, и общее мнение было таково, что со времени Гвидо Рени не было создано ничего подобного. Энтузиасты уверяли даже, что прекрасная Магдалина намного выше произведений в этом роде самого Рени.
– Хм! – задыхаясь от переполнявшей его иронии, выпустил Род. – Так я вам вот что сообщу, сударь: в гневе я могу убить бесчисленное количество людей и животных. Бывали также случаи, что я закатывал пощечину какой-нибудь мало естественной личности только потому, что она не имела чести мне понравиться. Я могу при случае стянуть платок у хорошенькой барышни. Но бросить вас одного на съедение гиппопотамам и людоедам – выше моих сил.
– Я поворачиваю. – сухо сказал Стар.
Однажды в числе зрителей, любовавшихся картиной, заметил Сальватор одного человека, резко отличавшегося от других своей оригинальной наружностью. Это был уже старик, костлявый, как веретено, бледный, с острым длинным носом и подбородком, оканчивавшимся узенькой бородкой, и с серыми пронзительными глазами. Высокая шляпа с красивыми перьями была нахлобучена на большой белокурый парик, а на плечах висел маленький темно-красный плащ с множеством светлых пуговиц. Голубой камзол незнакомца был испанского покроя, перчатки были с широкими раструбами, а на боку висела длинная шпага. Светлые, серого цвета чулки поддерживались под коленями желтыми подвязками, а на башмаках были такого же цвета банты. Странный этот незнакомец, казалось, был в полном восторге от картины: он поднимался на цыпочки, приседал, переминаясь с ноги на ногу; при этом вздыхал, стонал, тер глаза руками до того, что на них выступали слезы, затем вдруг широко их таращил, чтобы как можно лучше рассмотреть прекрасную картину, и все время бормотал тоненьким голоском, как говорят кастраты: «Ah, carissima! beneditissima! Ah, Marianna! Marianina! Bellisima!»
[3]. Сальватор, очень любивший изучать личности с такой необычной наружностью, протиснулся сквозь толпу к старику с намерением во что бы то ни стало завязать с ним разговор по поводу картины Скаччиати. Но тот, не обращая на Сальватора никакого внимания, продолжал бормотать, причем можно было разобрать, что он жаловался на свою бедность, не позволявшую ему заплатить за эту картину миллион и спрятать ее так, чтобы никто не смел на нее взглянуть нечестивыми глазами. И при этом он опять начинал переминаться и подпрыгивать, громко благодаря святую Деву и всех святых, что проклятый художник, написавший эту, приводящую его в отчаяние картину, уже умер. Из всего услышанного Сальватор заключил, что незнакомец, должно быть, или сумасшедший, или какой-нибудь неизвестный ему художник Академии Св. Луки.
– Никогда! – вскрикнул Род, стремительно ударяя веслами, причем конечное «да» вылетело из его горла наподобие пушечного салюта.
В Риме только и речи было, что об удивительной картине Скаччиати, чем, конечно, достоинство ее доказывалось вполне. Когда художники собрались снова для решения, чья из представленных на конкурс картин заслуживала первенство, Сальватор внезапно спросил, признали ли бы они автора «Магдалины у подножия креста» заслуживающим быть принятым в члены Академии? На это все члены, не исключая даже самого строгого критика Джозефино, отвечали единогласно, что подобный художник был бы истинным ее украшением, причем рассыпались в самых горьких сожалениях о его преждевременной смерти, хотя, может быть, в душе принесли за эту смерть такую же благодарственную молитву Всевышнему, как и загадочный, стоявший перед картиной старик. Энтузиазм их простерся так далеко, что они решили даже назвать умершего так рано юношу академиком, хотя он лежал уже в могиле, и заказать служить за упокой его души постоянные обедни в церкви святого Луки, для чего потребовали, чтобы Сальватор дал самые подробные сведения об имени художника, месте его рождения, жизни и т. д. Тогда Сальватор, встав со своего места сказал громким голосом: «Господа! Вместо того, чтобы воздавать почести умершему, не лучше ли будет облечь ими живого, присутствующего среди нас? Знайте, что „Магдалина у подножия креста“ — картина, которую вы, по всей справедливости, оценили так высоко перед всеми художественными произведениями последнего времени — вовсе не принадлежит кисти умершего неаполитанского художника, как я нарочно вам сообщил, чтобы сделать беспристрастным ваше о ней суждение! Одним словом, чудо искусства, удивившее весь Рим, ни более ни менее, как произведение известного вам хирурга Антонио Скаччиати».
Удар молнии едва ли бы мог поразить художников так, как поразили их эти слова Сальватора. Дав им оправиться от первого впечатления, он продолжал: «Вы не хотели, господа, принять в ваше общество талантливого Антонио Скаччиати, потому что он был хирургом, но теперь, я думаю, вы согласитесь, что хирург этот очень бы пригодился, чтобы выправить члены многим из тех кривых и уродливых фигур, которые нередко выходят из ваших мастерских! Потому я уверен, вы не откажетесь сделать то, что бы должны были сделать давно, а именно — принять замечательного художника Антонио Скаччиати в члены Академии св. Луки».
Стар вспыхнул, – в эту минуту он ненавидел Рода больше, чем свою жизнь, – и круто повернул руль. Через несколько секунд, в полном молчании путешественников, лодка шмыгнула носом в колыхающуюся массу прибрежных водорослей и остановилась. Стар спрыгнул на песок.
Академики, проглотив горькую пилюлю Сальватора, поспешили выразить свою искреннюю радость, что Антонио так блистательно доказал свой талант, и избрали его с триумфом в члены Академии.
– Эли, – с тупым изумлением сказал огорченный Род, – куда ты? И где ты будешь?
– Все равно. – Стар тихонько покачивал ружье, висевшее на плече. – Это ничего; дай мне побродить и успокоиться. Я вернусь.
Едва стало известным в Риме, что удивительная картина была написана Антонио Скаччиати, как на него со всех сторон посыпались похвалы и предложения самых выгодных заказов. Таким образом умный и хитрый маневр Сальватора успел не только извлечь юношу из неизвестности, но и поставил его на прекрасную дорогу в самом начале художественного поприща.
– Постой же, консерв из грусти! – закричал Род, кладя весло. – Солнце идет к закату. Если ты окочуришься, что будет с яхтой?
Антонио пребывал некоторое время в блаженстве и счастье, но, однако, через несколько дней Сальватор был крайне поражен отчаянным, убитым видом, с которым он явился к нему в мастерскую.
– Яхта моя, – смеясь, возразил Эли. – А я – свой. Что можешь ты возразить мне, бородатый пачкун?
— Ах, Сальватор! — воскликнул он в ответ на его полный участия вопрос. — К чему мне слава и известность, о каких я даже и не мечтал? К чему эти похвалы и надежды на открывшуюся передо мной прекрасную, счастливую жизнь признанного художника, если я должен при всем этом остаться по-прежнему несчастным, и если именно та картина, которой я обязан, благодаря вам, всей моей известностью, повергает меня теперь в мрачное и безысходное отчаяние?
Он быстро вскарабкался на обрыв берега и исчез. Род изумленно прищурился, подняв одну бровь, другую, криво усмехнулся и выругался.
— Тсс! — возразил Сальватор. — Прошу вас не грешить, смешивая вопрос об искусстве и картине с вашим несчастьем, в которое, вдобавок скажу вам, я даже и не верю. Я знаю, что вы любите и приходите в отчаяние только потому, что желания ваши не исполняются по первому капризу. Погодите! Все придет в свою очередь. Все влюбленные — совершенные дети, которые в любой момент готовы расплакаться, чуть кто вздумает тронуть их любимую куколку. Перестаньте хныкать и хандрить — я этого не выношу. Садитесь и расскажите мне спокойно и обстоятельно, что случилось с вашей прекрасной Магдалиной и где встретили вы подводные скалы, грозящие вашей нежной страсти. А там мы подумаем, как их избежать, потому что я, как уже сказал, буду помогать вам всегда и во всем! Чем труднее и своеобразнее придется выдумывать способ, тем это будет для меня приятнее! Нынче я чувствую, что кровь начинает опять играть в моих жилах, и я ощущаю потребность освежиться, выкинув какую-нибудь безумную, бешеную штуку. Ну, рассказывайте же, рассказывайте проворнее, в чем дело, но только, пожалуйста, без всех этих «ахов» и «охов».
– Эли, – солидно, увещевательным тоном заговорил он, встревоженный и уже решившийся идти по следам друга, – мы, слава богу, таскаемся три года вместе на твоей проклятой скорлупе, и я достаточно изучил ваши причуды, сударь, но такой подлости не было никогда! Отчего это у меня душа болела только раз в жизни, когда я проиграл карамбольный матч косоглазому молодцу в Нагасаки?
Антонио сел в кресло, подставленное Сальватором к мольберту, за которым он работал, и начал свою историю следующим образом:
Он ступил на берег, тщательно привязал лодку и продолжал:
— На улице Рипетта, в высоком доме, который вы можете всегда узнать по далеко выдающемуся балкону, если идти со стороны Порта дель Пополо, живет величайший во всем Риме оригинал. Это старый холостяк, обнаруживающий в каждом движении все смешные замашки, свойственные этому положению; он скуп, самолюбив, влюбчив, хочет казаться молодым и в одежде гоняется за модой. Он очень высокого роста, худой как жердь, ходит всегда в пестром испанском костюме, в белокуром парике, остроконечной шляпе, перчатках с раструбами и огромной шпагой за поясом.
– Близится ночь. И эта проклятая, щемящая тишина!
— Постойте, постойте! — воскликнул Сальватор, перебив молодого человека, и затем, перевернув картину, которую писал, он схватил в руки кусок угля и в один миг начертил на оборотной стороне фигуру необычного старика, совершавшего несколько дней тому назад перед картиной Антонио прыжки и кривляния.
Легли тени. Бесшумный ураган мрака шел с запада. В величественных просветах лесных дебрей вспыхивало зеленое золото.
— Ради всех святых! — воскликнул Антонио, вскочив с места и расхохотавшись, несмотря на свое мрачное настроение. — Клянусь душой! Это он! Он!.. Синьор Паскуале Капуцци, тот самый, о котором я говорю!.. Как будто живой!
II
— Как видите, — сказал Сальватор, — я знаю этого господина, который, по всей вероятности, является в истории вашей любви препятствующим лицом. Но продолжайте дальше.
Стар двинулся к лесу. У него не было иной цели, кроме поисков утомления, той его степени, когда суставы кажутся вывихнутыми. Ему действительно, по-настоящему хотелось остаться одному. Род был всегда весел, что действовало на Эли так же, как патока на голодный желудок.
Высокая, горячая от зноя трава ложилась под его ногами, пестрея венчиками странных цветов. Океан света, блиставший под голубым куполом, схлынул на запад; небо стало задумчивым, как глаз с опущенными ресницами. Над равниной клубились сумерки. Стар внимательно осмотрел штуцер – близился час, когда звери отправляются к водопою. Простор, тишина и тьма грозили неприятными встречами. Впрочем, он боялся их лишь в меру своего самолюбия – быть застигнутым врасплох казалось ему унизительным.
— Синьор Паскуале Капуцци, — продолжал Антонио, — очень богат, что не мешает, впрочем, ему быть величайшим скрягой. При этом он самый невероятный щеголь, которого только можно вообразить. Единственное приятное качество в нем состоит в том, что он любит музыку и живопись. Но в выражении даже этой любви проскакивает у него столько смешного и глупого, что и тут трудно иметь с ним какое-нибудь дело. Он считает себя величайшим на свете композитором и певцом, каких не сыщешь даже в папской капелле. На Фрескобальди смотрит он свысока, когда же речь зайдет о Чеккарелли, чей голос приводит римлян в неописуемый восторг, то синьор Капуцци презрительно объявляет, что Чеккарелли смыслит в пении не больше сапога и что один он, синьор Капуцци, владеет искусством очаровывать слушателей. А так как первый папский певец носит благородное имя Одоардо Чеккарелли ди Мераниа, то Капуцци очень любит, когда его самого зовут синьор Паскуале Капуцци ди Сенегалиа. Рассказывают, что он действительно родился в Сенегалии, на рыбацком челноке, вследствие того, что мать его испугалась внезапно выскочившей из воды морской собаки, отчего, вероятно, и в синьоре Капуцци осталось много собачьих свойств. В старые годы удалось ему поставить в одном из театров оперу своего сочинения, которая была освистана самым беспощадным образом. Это несчастье, однако, не исцелило его нимало от безумной страсти к сочинительству ужаснейшей музыки. Однажды во время представления оперы Франческо Кавалли «Свадьба Фетиды и Пелея» он вздумал уверять, что негодный композитор украл все лучшие номера этого произведения у него, за что был очень больно поколочен и даже подвергался опасности быть убитым. У него, кроме того, сумасшедшая страсть к вытью арий под собственный аккомпанемент жалкой, хромой гитары, отчего получается такой невыносимый концерт, что присутствующим остается только поскорее заткнуть уши. С ним постоянно торчит его верный Пилад, карлик, известный в Риме под именем Питихиначчио. И представьте, что третьим членом этого прелестного союза является — кто бы вы думали? — сам пирамидальный доктор Сплендиано Аккорамбони. Он также ревет в их трио на манер меланхолического осла, воображая, что обладает прекрасным басом, который не хуже баса самого Мартинелли из папской капеллы. Почтенные эти певцы собираются обыкновенно по вечерам и, поместясь на балконе дома Капуцци, начинают блеять мотеты, пока не выведут из терпения всех окрестных кошек и собак, присоединяющих свои голоса к их пению. Я думаю, нечего говорить, как усердно посылают к дьяволу это чертово трио все соседи.
Он вздрогнул и остановился: в траве послышался легкий шум; в тот же момент мима Стара, не замечая его, промчался человек цвета золы, голый, с тонким коротким копьем в руках. Бежал он как бы не торопясь, вприпрыжку, но промелькнул очень быстро, плавным, эластичным прыжком.
У этого сумасшедшего синьора Паскуале Капуцци, которого, полагаю, вы хорошо можете себе вообразить по моему рассказу, часто бывал мой отец-цирюльник. После смерти отца я взял на себя исполнение этой обязанности, и первое время синьор Капуцци был очень мною доволен, уверяя, что я удивительно хорошо умею придавать какое-то молодцеватое выражение его острой, тоненькой бородке. Впрочем, я полагаю, что довольство его мною основывалось более на скудной плате в четыре кваттрино, которые получал я за мои труды. Он, однако, считал меня награжденным даже слишком хорошо, поскольку кроме платы имел обыкновение проорать мне каждый раз, зажмуря глаза, одну или две арии своего сочинения. Как ни драл мне уши этот вой, но фигура старого меломана до того была смешна в эти минуты, что я иногда нарочно просил его начать снова. Однажды, придя к нему как обычно, я поднялся спокойно по лестнице, постучал в дверь, отворил ее — и что же увидел? — прелестную, как ангел, девушку. Да вы, впрочем, видели мою Магдалину! Одним словом, это была она! Пораженный, остановился я точно вкопанный на месте. Но, Сальватор… вы не любите «охов» и «ахов», а потому я не стану распространяться. Довольно сказать, что я в ту же минуту полюбил это дивное создание всеми силами души и сердца! Старик, ухмыляясь, объявил мне, что это дочь его брата Пьетро, умершего в Сенегалии, что зовут ее Марианной, что у нее нет ни матери, ни братьев, и потому он, по обязанности дяди, принял ее к себе в дом.
Смятая бегущим трава медленно выпрямлялась. Неподвижный, тихо сжимая ружье, Стар мысленно рассматривал мелькнувшее перед ним лицо, удивляясь отсутствию в нем свирепости и тупости – то были обычные человеческие черты, не лишенные своеобразной красоты выражения. Но он не успел хорошенько подумать об этом, потому что снова раздался топот, и в траве пробежал второй, вслед за первым. Он скрылся; за ним вынырнул третий, блеснул рассеянными, не замечающими ничего подозрительного, глазами, исчез, и только тогда Стар лег на землю, опасаясь выдать свое присутствие.
Вы можете легко понять, что с этого дня дом Капуцци стал для меня воплощенным раем. Хотя, несмотря на все мои усилия, мне не удавалось ни разу остаться с Марианной наедине, ее взгляды, вздохи, а порой легкое пожатие руки не оставляли во мне никакого сомнения, что я в этой любви был счастлив. Старик скоро все понял, что, впрочем, было и нетрудно. Поведение мое относительно его племянницы очень ему не нравилось, и наконец он прямо меня спросил, чего я хочу? Я откровенно сознался, что всей душой люблю Марианну и считаю за высшее счастье добиться ее руки. Услышав это, Капуцци смерил меня взглядом от головы до ног и, презрительно засмеявшись, сказал, что ему и в голову не приходила мысль, чтобы бедный, жалкий брадобрей мог подумать о чем-либо подобном. При этих словах ярость овладела мной до того, что я едва мог себя сдержать. Громко воскликнул я, что не жалкий брадобрей сватается за его племянницу, а известный хирург и кроме того, художник, ученик великого Аннибале Карраччи и недосягаемого Гвидо Рени. Тут Капуцци, засмеявшись еще громче, запел своим тоненьким фальцетом: «О мой дражайший брадобрей! мой несравненный хирург! мой великий Аннибале Карраччи и возлюбленный Гвидо Рени! Убирайся сейчас же ко всем чертям и не оставайся здесь более, если хочешь выйти с целыми костями!» С этими словами проклятый скелет схватил меня за плечи, намереваясь, ни более ни менее, как вытолкать за дверь и спустить с лестницы.
Нахмурившись, потому что неожиданное появление людей лишало его свободы действий, Стар пытливо провожал взглядом ритмически появляющиеся смуглые, мускулистые фигуры. Одна за другой скользили они в траве, прокладывая ясно обозначавшуюся тропинку. На их руках и ногах звенели металлические браслеты, а разукрашенные прически пестрели яркими лоскутками.
Мог ли я это вынести? С бешенством толкнул я старого дурака, так что он, закаркав, точно ворон, покатился вверх ногами; сам же я сбежал в отчаянии по лестнице и выбежал вон из двери, которая таким образом закрылась для меня навсегда.
«Погоня или охота», – мысленно произнес Стар.
Стемнело; представление кончилось, но Стар, прислушиваясь, ждал еще чего-то. Разгораясь, вспыхивали на небосклоне звезды; тишина, подчеркнутая отдаленным криком гиен, наполнила путешественника смешанным чувством любопытства и неудовлетворенности, как будто редкая таинственная душа обмолвилась коротким полупризнанием.
В таком положении было мое дело, когда вы прибыли в Рим и падре Бонифаччио призвал меня оказать вам помощь. Скоро после того благодаря вашему вмешательству исполнилось то, чего я так долго добивался. Академия св. Луки приняла меня в число своих членов, а весь Рим воздал дань хвалы и почета моему искусству. Немедленно побежал я к старому Капуцци и предстал перед ним в его комнате, словно угрожавший ему призрак. По крайней мере, я думаю, что он точно меня счел за призрак, потому что побледнел как полотно и, поспешно попятившись, забился под большой стол. Строгим, серьезным голосом сказал я ему, что перед ним стоит не цирюльник и хирург, а славный художник и член Академии св. Луки Антонио Скаччиати, которому он не имеет причин отказать в руке своей племянницы Марианны. Посмотрели бы вы, в какую ярость пришел старый скряга, услышав эти слова! Он кричал, размахивал руками, как будто защищаясь от нечистого духа, говорил, что я злодей, разбойник, что я украл его Марианну, изобразив ее на моей картине! И что я поверг его в беду и отчаяние, так как теперь весь свет может смотреть бесстыдными глазами на его Марианну — его счастье и сокровище! К этому прибавлял он, чтобы я берегся и что он сожжет мой дом вместе со мной и моей картиной! А затем начал кричать как сумасшедший: «Пожар! пожар! грабят! разбойники!.. Помогите!»
Стар поднялся. Ему хотелось двигаться с такой же завидной быстротой, с какой эти смуглые юноши, размахивая копьями, обвеяли его ветром своих движений. Головокружительный дурман мрака тяготил землю; звездный провал ночи напоминал бархатные лапы зверя с их жутким прикосновением. Маленькое сердце человека стучало в большом сердце пустыни; сонные, дышали мириады растений; улыбаясь, мысленно видел Стар их крошечные полураскрытые рты и шел, прислушиваясь к треску стеблей.
Мне не оставалось ничего, кроме как покинуть его в таком бешеном припадке и поспешить домой. Оказалось, что старый безумец Капуцци сам влюблен в свою племянницу, держит ее взаперти, и если только ему удастся получить разрешение, то он принудит ее к самому отвратительному, насильственному браку! Все, все для меня потеряно!
В то время воля его исчезла: он был способен поддаться малейшему толчку впечатления, желания и каприза. Исчезли формы действительности, и нечему было повиноваться в молчании преображенной земли. Беззвучные голоса мысли стали таинственными, потому что жутко-прекрасной была ночь и затерянным чувствовал себя Стар. Один ужас мог бы вернуть его к обычной замкнутой рассудительности, но он не испытывал страха; черный простор был для него музыкой, и в его беззвучной мелодии сладко торжествовала лишь душа Эли.
— Отчего же непременно потеряно? — возразил со смехом Сальватор. — Я, напротив, думаю, что дела твои идут как нельзя лучше! Ты твердо убежден, что Марианна тебя любит, значит, весь вопрос в том, чтобы вырвать ее из лап старого сумасброда, синьора Паскуале Капуцци. А неужели не сумеют этого сделать двое таких ловких, решительных людей, как мы? Смелей, Антонио! Вместо того, чтобы плакать и вздыхать, подумай о том, что следует сделать для спасения Марианны! Ты увидишь сам, как мы проведем за нос этого сумасшедшего! В предприятиях такого рода я имею обыкновение не останавливаться ни перед какой нелепостью! Я сейчас же отправлюсь выведать все, что надо, о старике и всей его жизни. Тебе со мной ходить незачем. Ступай спокойно домой, а завтра приходи пораньше, чтобы не откладывать наших планов в долгий ящик.
Тьма мешала идти быстро; он вынул электрический карманный фонарь. Бледный круг света двинулся впереди него, ныряя в траве.
С этими словами Сальватор бросил кисти, набросил плащ и поспешил на Корсо, между тем как Антонио, утешенный и оживленный надеждой, отправился домой, как посоветовал ему его покровитель.
– Эли Стар! Эли Стар!
Синьор Паскуале Капуцци посещает Сальватора Розу. Что при этом случилось. Хитрость, которую пускают в дело Сальватор и Скаччиати, и ее последствия
Это кричал Род. Стар обернулся, вздрогнув всем телом. Крик был совершенно отчетливый, протяжный, но отдаленный; он не повторился, и через минуту Стар был убежден, что ему просто послышалось. Другой звук – глухой и мягкий, с ясным металлическим тембром – повторился три раза и стих, как показалось, в лесу.
На другой день утром Антонио был крайне изумлен, когда Сальватор, придя к нему, сообщил ему подробные сведения о всем образе жизни Капуцци. С бедной Марианной, по словам Сальватора, старик обращается самым отвратительным образом. Он с утра до вечера осаждает ее своими любовными признаниями и вздохами, а, вдобавок, для того, чтобы лучше, по его мнению, тронуть ее сердце, поет ей беспрестанно серенады своего сочинения. Ко всему этому он до того бешено ревнив, что не позволяет бедной девушке держать никого из женской прислуги, боясь общей склонности всех служанок прикрывать интрижки своих хозяек. Для исполнения же обязанностей служанки Марианны является в их дом каждое утро и вечер какая-то маленькая, уродливая фигурка, похожая на привидение, с запавшими глазами и отвислыми щеками. Фигурка эта есть не кто иной, как карлик Питихиначчио, переодевающийся по этому случаю в женское платье. Уходя из дома, Капуцци тщательно запирает и запечатывает все двери, а кроме того, ставит на стражу огромного детину, который был когда-то брави, наемным убийцей, потом служил в городской полиции в сбирах, а теперь живет в доме Капуцци. Поэтому нет, по-видимому, никакой возможности проникнуть в его дом, тем не менее Сальватор обещал Антонио, что на следующую же ночь он увидит свою Марианну в ее собственной комнате, хотя на этот раз еще только в присутствии самого Капуцци.
III
— Что вы говорите? — воскликнул в восторге Антонио. — В следующую ночь должно случиться то, о чем я не смел мечтать?
– Эли, – сказал себе Стар, пройдя порядочный кусок леса, – кажется, что-то новое.
Он был спрятан со всех сторон лесом; желтый конус карманного фонаря передвигался светлым овалом со ствола на ствол. А с этим светом боролся живой свет гигантского бушующего костра, разложенного посредине лесной лужайки, шагах в сорока от путешественника. Красные тени, вспыхивая озаренными огнем листьями, ложились в глубину чащи, у ног Стара.
— Не торопись! — перебил его Сальватор. — Подумаем теперь, как исполнить задуманный мною план. Во-первых, должен я тебе сообщить, что у меня с синьором Капуцци оказались кое-какие делишки, о которых я сам не подозревал. Видишь этот старый клавесин, что стоит в углу. Он раньше принадлежал старику, и он хочет содрать с меня за него чудовищную цену в десять дукатов. Когда я стал выздоравливать от своей болезни, то мне захотелось утешиться и развлечься музыкой. Я просил хозяйку достать мне клавесин вроде этого. Синьора Катарина сейчас же сообщила мне, что на улице Рипетта живет один старый господин, желающий продать прекрасный клавесин. Я сейчас же за ним послал, и инструмент был мне доставлен. Тогда мне дела не было ни до цены, ни до владельца. Только вчера вечером узнал я совершенно случайно, что это почтенный синьор Капуцци вздумал надуть меня, продав свою рухлядь. Синьора Катарина обратилась за справками к одной своей знакомой, живущей рядом с Капуцци на одном с ним этаже, и теперь ты легко поймешь, каким путем добыл я все мои сегодняшние новости.
Лужайка кипела дикарями; они теснились вокруг костра; там были мужчины, дети и женщины; смуглые тела их, лоснящиеся от огня, двигались ожерельем. Гигантский, освещенный снизу, дымный, мелькающий искрами столб воздуха уходил в поднебесный мрак.
— О! — воскликнул Антонио. — Значит, доступ к Капуцци открыт через вашу хозяйку?
Некоторые сидели кучками, поджав ноги; оружие их лежало тут же – незатейливая смесь шкур, железных шипов и острий. Сидящие ели; большие куски поджаренного мяса переходили из рук в руки. К мужчинам приближались женщины, маленькие, быстрые в движениях существа, с кроткими глазами котят и темными волосами, заплетенными в сеть мелких кос. Женщины держали в руках тыквенные бутыли с горлышками из болотного тростника, и утоливший жажду мгновенно возвращался к еде.
— Я понимаю, — перебил Сальватор, — что ты хочешь сказать. Ты думаешь действовать через синьору Катарину, чтобы добиться Марианны. Но этим путем не сделаешь ничего. Катарина слишком болтлива. Она не хранит ни одной тайны, а потому совершенно не годится нам в подмогу. Слушай же меня дальше! Каждый вечер синьор Капуцци выносит из своего дома на руках, как это ни тяжело для его подагры, маленького кастрата, исполняющего роль служанки при Марианне. Глупый карлик боится ступать ночью по мостовой ногами. Таким образом…
Эли смотрел во все глаза, боясь упустить малейшую подробность ночного пиршества. Слышался визг детей, кудрявыми угольками носившихся из одного уголка поляны в другой. Взрослые хранили молчание; изредка чье-нибудь отдаленное восклицание звучало подобно крику ночной птицы, и опять слышался лишь беглый треск пылающего костра. Голые – все были в то же время одеты; одежда их заключалась в их собственных певучих движениях, лишенных неловкости раздетого европейца.
В эту минуту постучали в дверь комнаты Сальватора, и вслед за тем, к величайшему его изумлению, вошел торжественной поступью сам синьор Паскуале Капуцци. Увидя Скаччиати, он остановился как вкопанный, вытаращил глаза и схватился за грудь, точно у него перехватило дыхание. Но Сальватор, не дав ему опомниться, быстро бросился вперед, схватил его за обе руки и воскликнул:
Стар вздрогнул. Тот же, слышанный им ранее, звучный и веский удар невидимого барабана повторился несколько раз. Пронзительная, сиплая трель дудок сопровождала эти наивно торжественные «бун-бун» унылой мелодией. Ей вторило глухое металлическое бряцание, и, неизвестно почему, Стар вспомнил вихлявых, глупоглазых щенков, прыгающих на цветочных клумбах.
— Дражайший синьор Паскуале! О, как я рад великой чести, какую вы мне оказали, посетив мое бедное жилище! Конечно, вас могла привести сюда только одна, известная ваша любовь к искусству! Вы хотели видеть мои последние картины, а может быть, что-нибудь мне заказать! Говорите, почтеннейший синьор Паскуале! Говорите, чем могу я быть вам полезен?
Барабан издал сердитое восклицание, громче завыли дудки; высокие голоса их, перебивая друг друга, сливались в тревожном темпе.
— Я хотел, — с трудом мог вымолвить озадаченный Капуцци, — поговорить с вами, достойный синьор Сальватор!.. Но… гм… без свидетелей, а потому позвольте мне лучше зайти к вам в другое время.
Стремительно зазвенели бесчисленные цимбалы, и все перешло в движение. Толпа теснилась вокруг костра; то было сплошное мятущееся кольцо черных голов на красном фоне огня. Новый звук поразил Стара – жужжащий, как полет шмеля, постепенно усиливающийся, взбирающийся все выше и выше, трубящий, как медный рог, голос дикого человека.
— Ни за что, дорогой синьор, ни за что! — перебил Сальватор, крепко держа Капуцци. — Вы не двинетесь с места! Вы не могли выбрать более благоприятного часа для вашего посещения! Вы такой великий почитатель благородного искусства живописи и друг всех известных живописцев, что, без сомнения, будете очень рады познакомиться с первым нашим современным художником Антонио Скаччиати, чья превосходная картина, изображающая Магдалину у подножия креста, привела в восторг весь Рим. Вы, конечно, точно также восхищены этой картиной, а потому, уверен я, будете очень рады видеть самого художника.
Старик трясся как в лихорадке и кидал самые яростные взгляды на бедного Антонио. Тот, наконец, скромно подошел к нему, учтиво поклонился и сказал, что считает себя очень польщенным встретить так неожиданно синьора Паскуале Капуцци, чьи глубокие познания в музыке и живописи уважаются не только в Риме, но и в целой Италии, вследствие чего он покорно просит почтить его своим расположением.
Голос этот достиг высшего напряжения, эхом пролетел в лесу, и тотчас пение стало общим. Огонь взлетел выше, каскад искр рассыпался над черными головами. Это была цветная, пестрая музыка, напоминающая нестройный гул леса. Душа пустынь сосредоточилась в шумном огне поляны, дышавшей жизнью и звуками под золотым градом звезд.
Почтительное обращение Антонио, догадавшегося притвориться, что видит старика в первый раз, понравилось ему и помогло прийти в себя. Он даже улыбнулся с довольным видом, погладил бороду рукой, которую Сальватор наконец выпустил, затем загнул ее крючком кверху и обратился к Сальватору, заговорив об уплате следуемых за клавесин денег.
Стар напряженно слушал, пытаясь дать себе отчет в необъяснимом волнении, наполнявшем его смутной тоской. Несложная заунывная мелодия, состоявшая из двух-трех тактов, казалось, носила характер обращения к божеству; ее страстная выразительность усиливалась лесным эхом. Положительно, ее можно было истолковать как угодно.
— О, об этой мелочи мы всегда успеем поговорить! — воскликнул Сальватор. — Сначала позвольте мне показать вам, бесценный синьор, эскизы моих новых картин и угостить вас стаканом доброго вина! — с этими словами Сальватор поставил свои эскизы на мольберт, подвинул старику стул и водрузил перед ним большой бокал с сиракузским вином.
Стар взволнованно переступал с ноги на ногу; эта музыка действовала на него сильнее наркотика. Древней, страшно древней стала под его ногами земля, тысячелетиями обросли сырые, необхватные стволы деревьев. Стар напоминал человека, мгновенно перенесенного от устья большой реки, где выросли города, к ее скрытому за тысячи миль началу, к маленькому ручью, обмывающему лесной камень.
Капуцци был всегда рад выпить стакан хорошего вина, особенно когда за него не надо было платить. А так как в этом случае он еще тешил себя надеждой получить десять дукатов за старый, никуда не годный клавесин и сидел перед прекрасной картиной, достоинство которой осознавал очень хорошо, то понятно, что расположение его духа вмиг стало превосходным. Удовольствие свое выражал он самой, на какую только был способен, приятной улыбкой, все время закрывал и открывал глаза, поглаживая усы и бороду, и повторял: «Прелестно! превосходно!» — хотя трудно было сразу догадаться, что же он хвалил, вино или картину.
Пение, усилившись, оборвалось криком, протяжным, пущенным к небу всей силой легких. Крик усиливался, сотни рук, поднятых вверх, дрожали от сладкой ярости возбуждения; хрипло стонали дудки. И разом все смолкло. Толпа рассыпалась, покинув костер; в то же мгновение ночная птица крикнула в глубине леса отчетливо и приятно, голосом, напоминающим часовую кукушку.
Дождавшись минуты, когда старик развеселится окончательно, Сальватор вдруг сказал:
IV
— Скажите, пожалуйста, досточтимый синьор, ведь это у вас, кажется, есть прекрасная племянница по имени Марианна? Вся наша римская молодежь влюблена в нее поголовно и снует целыми днями по улице Рипетта, чуть не выворачивая себе шеи, только затем, чтобы взглянуть на ее балкон и полюбоваться хотя одну минуту ее прелестными глазками?
Девушка, для которой это было сигналом, условным криком свидания, выделилась из толпы и, оглянувшись несколько раз, медленными шагами подошла к группе деревьев, сзади которых стоял Стар, рассматривавший цветную женщину. Не думая, что она войдет в лес, он спокойно оставался на месте. Девушка остановилась; новый крик птицы заставил Эли насторожиться. Неясная для него, но несомненная связь существовала между этим криком и быстрыми движениями женщины, нырнувшей в кусты; лицо ее улыбнулось. Стар успокоился – эти любовные хитрости были для него неопасны.
Лицо старика мигом изменило свое довольное выражение, возбужденное хорошим вином. Он мрачно огляделся и сказал довольно грубо:
— Вот занятия нашей испорченной молодежи! Смотрят нечистыми глазами на ребенка! Проклятые развратники! Разве вы не знаете, достойный синьор, что моя Марианна еще совершенный младенец, едва отнятый от кормилицы?
Он не успел достаточно насладиться своей догадливостью, как возле него, в пестрой тьме тени и света, послышался осторожный шорох. Встревоженный, он инстинктивно поднял ружье, но тотчас же опустил его. Темная, голая девушка, вытянув шею, медленно шла к нему, далекая от мысли встретить кого-нибудь, кроме возлюбленного, принадлежавшего, вероятно, к другому племени. Ночная птица крикнула в третий раз. Не давая себе отчета в том, что делает, повинуясь лишь безрассудному толчку каприза и забыв о могущих произойти последствиях, Стар нажал пуговку погашенного перед тем фонаря и облил женщину светом.
Сальватор переменил тему разговора, и старик сразу же успокоился. Но едва он с прежним довольным видом взялся за стакан, Сальватор опять принялся за свое:
— А скажите, достойный синьор! У вашей прелестной шестнадцатилетней племянницы Марианны действительно такие же прекрасные каштановые волосы и небесные глаза, как у Магдалины Антонио? Все уверяют, будто это так и есть.
Если он позабыл прописи, твердящие о позднем раскаянии, то вспомнил их мгновенно и испугался одновременно с девушкой, тоскливо ожидая крика, тревоги и нападения. Но крик застрял в ее горле, изогнув тело, откинувшееся назад резким, судорожным толчком. Миндалевидные, полные ужаса глаза уставились в лицо Стара; таинственный свет в руке белого человека наполнял их безысходным отчаянием. Девушка была очень молода; трепещущее лицо ее собиралось заплакать.
— Не знаю, синьор! — отрывисто и еще грубее ответил старик. — Я бы попросил вас, нельзя ли не возобновлять расспросов о моей племяннице? Мы могли бы с большей пользой потолковать о благородном искусстве, тем более что картина ваша сама собой наводит на этот разговор.
Стар открыл рот, думая улыбнуться или ободрительно щелкнуть языком, как вдруг вытянутые, смуглые руки упали к его ногам вместе с маленьким телом. Комочек, свернувшийся у ног белого человека, напоминал испуганного ежа; всхлипывающий шепот женщины звучал суеверным страхом; возможно, что она принимала Стара за какого-нибудь бога, соскучившегося в небесах.
Однако Сальватор не унимался, и каждый раз, как старик готовился с наслаждением выпить глоток вина, он как будто нарочно свертывал на какой-нибудь новый вопрос о Марианне. Наконец Капуцци не выдержал, яростно вскочил со стула, хлопнул бокалом по столу, так что чуть его не разбил, и закричал пронзительным голосом:
Эли покачал головой, сунул фонарь в траву, нагнулся и, крепко схватив девушку выше локтей, поставил ее рядом с собой. Она не сопротивлялась, но дрожала всем телом. Боязнь неожиданного припадка вернула Стару самообладание; он мягко, но решительно отвел ее руки от спрятанного в них лица; она пригибалась к земле и вдруг уступила.
— Во имя самого дьявола и всех фурий, вы хотите отравить мне вкус этого вина! Кажется, и вы, и синьор Антонио, намерены поднять меня на смех! Но это вам не удастся! Извольте сейчас же заплатить мне причитающуюся сумму, которую должны, а затем пропадите ко всем чертям с вашим проклятым брадобреем Антонио!
– Дурочка, – сказал Стар, рассматривая ее первобытно-хорошенькое лицо, с влажными от внезапного потрясения глазами.
Сальватор, притворившись взбешенным, крикнул на весь дом:
Он не нашел ничего лучшего, как пустить в ход разнообразные улыбки белого племени: умильную, юмористическую, лирическую, добродушную, наконец – несколько ужимок, рассчитанных на внушение доверия. Он проделал все это очень быстро и добросовестно.
— Как! Вы смеете говорить мне такие вещи здесь! в моем доме?! Десять золотых требуете вы за старый, никуда негодный ящик, изъеденный червями до того, что из него нельзя более извлечь ни одного звука? Ни полушки не выплачу я вам за дрянь, которая не стоит кваттрино! Убирайтесь вон вместе с вашим хламом! — и с этими словами Сальватор так сильно толкнул несчастный клавесин ногой, что струны издали жалобный, пронзительный звук.
Девушка с удивлением следила за ним. Первый испуг прошел; рот ее приоткрылся, блеснув молоком зубов, а дыхание стало ровнее. Эли сказал, указывая на себя пальцем:
— Ага! Вот как! — завопил Капуцци. — Ну так погодите же, в Риме еще есть законы! — я засажу вас в тюрьму! — да! да! в тюрьму! — в темное подземелье! — и, сказав это, хотел он опрометью броситься вон из комнаты.
– Эли Стар, Эли Стар. – Он повторил это несколько раз, все тише и убедительнее, продолжая сохранять мину веселого оживления. – А ты?
Но Сальватор крепко схватил его обеими руками, заставил снова сесть в кресло и произнес сладким голосом на ухо:
Несколько слов дикого языка, тихих, почти беззвучных, были ему ответом.
— Любезный, дорогой синьор Капуцци! Ведь я пошутил! Неужели вы этого не поняли? Не десять, а тридцать дукатов получите вы за ваш клавесин!
– Я ничего не понимаю, – сказал Стар, инстинктивно делаясь педагогом. – Послушай! – Он осмотрелся и протянул руку к дереву. – Дерево, – торжественно произнес он. Затем указал пальцем на электрический свет в траве: – Фонарь!
После этого Сальватор стал беспрерывно повторять:
Женщина механически следила за движением его руки.
— Тридцать! тридцать золотых! — так что Капуцци, ошеломленный всем слышанным, невольно спросил:
– Эли Стар, – повторил он, переводя палец к себе под ложечку. – А ты?
Рука его коснулась голой груди девушки.
— Что вы говорите, синьор? Тридцать дукатов за клавесин? без шутки?
– Мун! – отчетливо сказала она, блестя успокоенными глазами, в которых, однако, светилось еще недоверие. – Мун, – повторила она, гладя себя по голове худощавой рукой.
При этом вопросе Сальватор выпустил старика, которого до того крепко держал за руки, и поспешил его заверить честным словом, что ранее чем пройдет какой-нибудь час, клавесин его будет стоить не тридцать, а даже сорок дукатов и что синьор Паскуале получит их за него наверно.
Стар засмеялся. Он чувствовал себя опущенным в глубокий, теплый родник с лесными цветами по берегам. Быть может, он нравился ей, этот смуглый полубог в костюме из полосатой фланели. В нескольких десятках шагов от горна чужой жизни, освещенный снизу фонариком, безрассудный, как все теряющие равновесие люди, он чувствовал себя отечески сильным по отношению к коричневому подростку, не смевшему пошевелиться, чтобы не вызвать новых, еще более таинственных для нее происшествий.
Капуцци, глубоко вздохнув, пробормотал:
– Мун! – сказал Стар и взял ее задрожавшую руку. – Мун мне не нравится; будь Мунка. Мунка, – продолжал он в восторге от жалких зародышей понимания, немного освоивших их друг с другом. – А это кто, чей балет я только что наблюдал? – Он показал в сторону красноватых просветов. – Это твои, Мунка?
– Сиург, – сказала девушка. Это странное слово прозвучало в ее произношении, как голубиная воркотня.
— Тридцать? сорок? — и затем прибавил: — Вы очень обидели меня, синьор Сальватор!
Она тревожно посмотрела на Стара и выпустила еще несколько непонятных слов.
— Тридцать золотых! — прошептал тот.
– Вот что, – сказал, улыбаясь, Эли, – это, милая, надеюсь, совершенно развеселит тебя.
Старик улыбнулся.
— Вы растерзали мое сердце, — начал было он снова.
Он вынул золотые часы, играющие старинную народную песенку, завел их и протянул девушке. Приятный маленький звон шел из его руки; раскачиваясь на цепочке, часы роняли в траву микроскопическую игру звуков, нежных и тонких. Девушка выпрямилась. Изумление и восторг блеснули в ее глазах; сначала, приставив руки к груди, она стояла, не смея пошевелиться, потом быстро выхватила из рук Эли волшебную штуку и, хватая ее то одной, то другой рукой, как будто это было горячее железо, подскочила вверх легким прыжком. Часы звенели. Девушка приложила их к уху, к глазам, к губам, прижала к животу, потерла о голову. Часы, как настоящее живое существо, не обратили на это никакого внимания; они добросовестно заканчивали мелодию, старинные часы работы Крукса и К o, подарок опекуна.
— Тридцать монет, — перебил Сальватор и затем стал повторять то же самое при каждом новом слове старика до тех пор, пока он не угомонился совсем.
– Мунка, – сказал Стар, – если бы ты говорила на коем языке, ты услышала бы еще кое-что. Но я могу говорить только жестами.
— Если я точно, — сказал наконец Капуцци, — получу за свой клавесин тридцать или сорок дукатов, то все будет забыто и прощено.
— Но, однако, — возразил на это Сальватор, — я сдержу мое обещание только с небольшим условием, которое вам ничего не будет стоить исполнить, мой дражайший синьор Паскуале ди Сенегалиа! Ведь вы, мы знаем это все, первый композитор во всей Италии и к тому же превосходнейший певец, какого только можно найти. С каким восторгом слушал я великолепную сцену из «Свадьбы Фетиды и Пелея», которую негодяй Франческо Кавалли украл целиком у вас и выдал за свое произведение! Если бы вы были так добры и спели мне эту арию теперь, пока я займусь починкой клавесина, то вы не могли бы мне доставить большего удовольствия.
Он дотронулся до нее рукой и почувствовал, что тело ее приближается к нему, занятое, с одной стороны, часами, с другой – таинственным, прекрасным белым человеком – мужчиной. Повинуясь логике случая, Стар обнял и поцеловал девушку, и еще меньше показалась она ему в задрожавших руках…
Радостная улыбка появилась на лице Капуцци при этих словах Сальватора. Он невыразимо сладко сжал узенькие серые глаза и сказал:
Он отскочил с диким криком испуга, потрясения, разрушающего идиллию. Хорошо знакомый, охрипший голос Рода гремел невдалеке, полный чувства опасности и решимости:
— Вижу, синьор, что вы тоже хороший музыкант! У вас есть вкус и вы умеете лучше оценивать талантливых людей, чем неблагодарные римляне! Слушайте же! Слушайте арию — перл всех арий.
– Стар, держись! Бей черных каналий! Стреляй!
Сказав это, Капуцци встал посреди комнаты, поднялся на цыпочки, зажмурил глаза и, сделавшись в этой позе очень похожим на петуха, собравшегося запеть: «ку-ка-ре-ку!», вдруг поднял, действительно, такой невообразимый рев, что задрожали стены дома. Синьора Катарина в испуге прибежала с обеими дочерьми посмотреть, что случилось, справедливо вообразив, что такой неестественный крик мог быть знаком только какого-либо серьезного несчастья. Тем более велико было ее изумление, когда, остановившись в дверях, она увидела только завывавшего благим матом старика, и увеличила тем самым число зрителей, слушавших неподражаемого виртуоза Капуцци.
Сальватор между тем быстро открыл клавесин, приставил крышку к стене, схватил палитру, кисти и в несколько штрихов набросал на крышке эскиз картины. Главной мыслью его нового произведения была сцена из оперы Кавалли «Свадьба Фетиды», но независимо от действующих лиц он ввел еще множество фантастических подробностей. Между персонажами были и Капуцци, и Антонио, и Марианна, верно скопированная с Антониевой картины, сам Сальватор, синьора Катарина с обеими дочерьми, и даже пирамидальный доктор. И все это было сгруппировано с таким вкусом, так умно и талантливо, что Антонио не мог прийти в себя от изумления при виде силы гениального дарования Сальватора.
Девушка отбежала в сторону. Эли, машинально взводя курки, крикнул:
В это время Капуцци не стал ограничиваться в своем пении той арией, о которой просил Сальватор. Напротив, охваченный припадком музыкального беснования, он все продолжал сотрясать воздух, переходя невероятнейшими речитативами из одной глупейшей арии в другую. История эта продолжалась, по крайней мере, часа два, так что наконец, выбившись из сил, повалился он, багровый как рак, в кресло. Сальватор успел уже в это время настолько поработать над своей картиной, что лица получили полное жизненное выражение, а вся картина могла казаться, на некотором расстоянии, почти оконченной.
– Мунка, не надо бежать!
— Смотрите, синьор Паскуале, — шепнул Сальватор старику на ухо, — я сдержал данное вам слово относительно клавесина.
Капуцци, очнувшись, быстро подпрыгнул, при этом взгляд его упал прямо на расписанную крышку. Он вытаращил глаза, точно увидел чудо, быстро нахлобучил парик и шляпу на голову, схватил свой костыль, мигом сорвал крышку прочь с петель и, выбежав вместе с нею как сумасшедший из комнаты, чуть не слетел кубарем с лестницы, преследуемый громким смехом синьоры Катарины и ее двух дочерей.
Двойной выстрел разбудил пустыню: огонь его блеснул молнией в темноте. Выстрелив, Род кинулся к Эли, спасать друга. Он отыскал его, бросившись на свет фонаря.
— Старый скряга знает хорошо, — сказал Сальватор, — что граф Колонна или приятель мой Росси дадут ему за эту крышку, по крайней мере, сорок дукатов, а может быть и более.
Пронзительный, полный страданий и ужаса вопль огласил лес. Вне себя, Стар бросился в сторону крика. Темный, извивающийся силуэт корчился у его ног. Он опустил на землю фонарь и вскрикнул: смертельно раненная девушка билась у его ног. Стар обернулся к подбежавшему Роду и взмахнул прикладом.
Оба, и Сальватор и Антонио, занялись затем обсуждением плана действий, который хотели привести в исполнение в эту же ночь. Мы вскоре узнаем, в чем состояла новая затея этих «проказников» и как она им удалась.
– Я тебя убью, – хрипло сказал он.
Едва наступила ночь, синьор Паскуале, заперев и запечатав свое жилище, понес, как обычно, на руках маленького карлика к его дому. Всю дорогу уродец не переставал хныкать и ворчать, жалуясь, что мало того, что он нажил себе чахотку, занимаясь пением вместе с Капуцци его дуэтов, и обварил себе все руки, готовя макароны, теперь вот еще на него возложили обязанность служанки, за что он ничего не получает, кроме насмешек и щелчков, которыми щедро наделяет его Марианна, едва он покажется в ее комнате. Капуцци утешал карлика как мог, обещал накормить его всласть леденцами, но поскольку тот все-таки не унимался, он посулил даже сшить ему новую одежду из своего старого бархатного камзола, на который маленький человек уже давно пялил жадные глазки. Тем не менее он стал требовать еще парик и шпагу. Торгуясь таким образом, дошли они до улицы Бергоньон, где Питихиначчио жил дома за четыре от жилища Сальватора.
– Стой! – закричал Род. – Это я, не дикарь!
Тут старик осторожно спустил карлика на землю, отворил дверь, и оба, войдя в дом, — карлик впереди, а старик за ним — стали взбираться наверх, по старой скрипучей лестнице, удивительно напоминающей куриный насест. Но едва успели они добраться до ее половины, как вдруг наверху раздалась грубая, громкая брань, и вслед затем послышался свирепый голос какого-то, должно быть, огромного роста, крепкого детины, требовавшего, чтобы его, во имя всех чертей, выпустили из этого проклятого, заколдованного дома.
Девушка, перестав биться и визжать, вытянулась. В руке ее, замолкшие, как и она, блестели золотые часы.
– Безумец! Безумец! – сказал Эли. – Зачем ты помешал жить мне и ей!
Питихиначчио в испуге прижался к стене, умоляя Капуцци первым пройти вперед. Но едва последний успел подняться ступени на две, как находящийся наверху человек, ринувшись стремглав по лестницы, схватил на бегу Капуцци на руки, выбежал с ним из дверей и, добежав до середины улицы, растянулся во весь рост на мостовой. Капуцци, придавленный, точно тяжелым мешком, лежал под великаном едва живой и жалобно вопил о помощи на всю улицу. Тогда два каких-то человека тотчас же подбежали к нему и после немалых трудов сумели освободить бедного синьора Паскуале из его незавидного положения. Великан же между тем продолжал пьяным голосом реветь и ругаться.
– Эли, клянусь богом!.. Разве они не напали на тебя?! Я видел убегающий, воровской, черный изгиб спины. – Род плюнул. – Хоть убей, не понимаю.
— Ради всех святых, что с вами, синьор Паскуале? Зачем вы здесь ночью и что пришли делать в этот дом? — участливо обратились с вопросами к несчастному старику Антонио и Сальватор, потому что подбежавшие в темноте люди были именно они.
Эли, подняв безжизненное тело, нервно смеялся. Пот выступил на его бледном лице. В лесу, где горел костер, раздавались крики испуга и смятения, костер гас, и щупальца страха ползли к сердцу Рода.
— Я погиб! Я умер! — жалобно кричал Капуцци. — Проклятый разбойник переломал мне все кости! Я не могу пошевелиться!
– Эли, бежим! – с тоской вскричал он. – Они окружают нас, Эли!
— Позвольте посмотреть, — сказал Антонио и принялся его ощупывать, причем так дернул за ногу, что Капуцци громко ахнул.
Стар нежно положил девушку и бросил ружье.
— Господи Боже! — воскликнул Антонио с ужасом. — Дражайший синьор Паскуале! Да ведь вы сломали себе правую ногу и в самом опасном месте. Если вам не оказать тотчас же самой скорой помощи, то вы непременно умрете или, по меньшей мере, останетесь хромым на всю жизнь!
Капуцци с испуга завыл на весь квартал.
– Да, – сказал он, – ты прав. Бежим, но только отстреливайся ты один, ты, меткий убийца!
— Ну успокойтесь, успокойтесь, — продолжал Антонио, — хоть я теперь и живописец, но все-таки не забыл еще своего прежнего ремесла. Мы сейчас же перенесем вас в дом Сальватора, где я сделаю вам нужную перевязку.
— Дорогой синьор Антонио! — пролепетал Капуцци. — Вы, я знаю, питаете ко мне враждебные чувства…
– Мне показалось, видишь ли… – торопливо заговорил Род и не кончил: медленный свист стрелы сделал его несообщительным. Он, заряжая на бегу карабин, помчался в сторону реки; за ним Стар.
— О, время ли теперь говорить о вражде? — перебил Сальватор. — Вы в опасности, а этого честному Антонио довольно, чтобы он употребил для помощи вам все свое искусство. Бери его, Антонио!
Они подняли старика, кричавшего, как он уверял, от невыносимой боли в сломанной ноге, и бережно перенесли его в дом Сальватора. Синьор Катарина, встретившая их, тут же запричитала, что она будто бы предчувствовала, что случится какое-нибудь несчастье, оттого и не ложилась целую ночь. Услышав рассказ о приключившейся со стариком беде, она разразилась потоком самых язвительных упреков.
А дальше был страшный ночной сон, когда, кружась во тьме, кланяясь ползущему свисту стрел и падая от изнеможения, два человека, из которых один, сохранивший ружье, бешено стрелял наугад, – пробрались к темной реке и лодке.
— Ведь я знаю, — тараторила она, — кого вы несли на руках! Вы решили, что ваша племянница Марианна совсем не нуждается в женской прислуге, и не диво, что она после всего этого так дурно обращается с бедным Питихиначчио, которого вы обрядили в женское платье! Но погодите! ogni carne ha il suo osso! — где есть мясо, там будут и кости! Девушке нужна в прислугах только женщина! Fate il passo secondo la gamba! Вы не можете требовать от Марианны слишком многого. Нельзя держать ее взаперти и делать из вашего дома тюрьму! Asino punto convien che trotti! — взялся за гуж, не говори что не дюж! Но вы — нелюбезный, бессердечный человек, да кроме того — кто бы мог ожидать этого в ваши годы! — вы влюбчивы и ревнивы! Не взыщите, что я говорю вам все прямо в глаза, но chi la nel petto fiele non puo sputar miele! — что на сердце, то и на языке! Если вы не умрете от перелома ноги, что очень может даже случиться при вашей старости, то пусть хоть это послужит вам предостережением, и вы перестанете заточать вашу племянницу и позволите ей выйти замуж за одного хорошо знакомого мне красавчика!
V
Вот такой бурный поток слов выплеснула синьора Катарина, пока Сальватор и Антонио, раздев больного, укладывали его в постель. Слова синьоры Катарины были для него острее ножа, но едва он собирался что-нибудь возразить, как Антонио тотчас же его останавливал, уверяя, что лишние разговоры вредят его здоровью, и бедняга поневоле должен был захлебываться собственной желчью. Наконец, Сальватор, по требованию Антонио, услал Катарину за льдом.