Перелом
Для чего мне эти записки? Сама не знаю. Что-то вроде конспекта прожитой жизни, с ее перепадами, переходами из одного этапа в другой, из состояния — в состояние. В общепринятом, житейском смысле слова я еще не стара, но кажется, что жила долго-долго. Что за плечами у меня не одна жизнь, а несколько.
Опять я где-то на переломе. Кончился один этап, начинается другой. Еле-еле брезжит, едва карабкается. Мне надо поговорить с собой, поспорить, даже поссориться. Так или иначе себя осмыслить.
\"Опять ваша драгоценная персона!\" — сказал бы он. И был бы прав. Но это \"я\" доминировало во мне слишком долго, чтобы вот так, сразу, от него избавиться. Да и нужно ли это? Какие-то элементы \"я\", пожалуй, стоит сохранить. Чтобы окончательно не впасть в безличность. Не выродиться в прямую линию. Колебания — это жизнь. Кончатся они — не будет и жизни.
В памяти разные слои, разные жизни все время скользят друг по другу. Как, бывает, скользят облака, слой по слою, в пасмурную погоду. Какое ближе, какое дальше — не поймешь. Пусть будут мысли, как те облака, — без всякой организованности. Пишу своим профессионально неразборчивым почерком врача, каким пишутся рецепты, справки, направления. Кто бы ни занимался моими бумагами после моей смерти — не прочтет. Но смерть, уверена, еще не скоро: я на нее не имею права.
В таких, для одной себя, записках не обязательны ни логика, ни последовательность. Можно противоречить самой себе, как и в жизни на каждом шагу мы себе противоречим. Не буду стараться быть умнее самой себя. Это еще никому не удавалось.
Что такое \"ум\"? Скорее всего способность видеть _сквозь_ явления. Понимать не внешние, а внутренние их связи и причины. Такой способности у меня никогда не было. Часто спрашивала себя, почему в жизни случилось именно так, а не иначе? Мучилась, но ответа не находила. Не умна.
Есть нечто большее ума — мудрость. Мудры бывают старики и дети. Мудр голубь, клюющий крошку на тротуаре за моим окном. Мудры по-своему и деревья, растущие косо, параллельно друг другу, на моей улице. Может быть, когда-нибудь, в глубокой старости, снизойдет на меня мудрость. Но вряд ли. Сегодняшние старики редко бывают мудрыми. Большинство суетится до самой смерти.
Познать самого себя — кому это удалось? И не тщетны ли мои попытки познать себя хоть отчасти в этом с собой разговоре? Не знаю. Стать настоящим человеком мне, пожалуй, уже не удастся. Но за оставшуюся жизнь, сколько бы ее ни осталось, я могу (и, надеюсь, смогу) измениться. Даю слово себе и его памяти, что сделаю все, чтобы измениться.
Настоящее, прошлое, позапрошлое, позапозапрошлое. Будущее ближайшее. Отдаленное. Наш язык не различает таких тонкостей. Есть языки, где множество различных времен. Меня они все равно не спасли бы от путаницы. Все мои мысли о прошлом, позапрошлом и так далее — только для будущего. Пока человек жив — у него есть будущее.
И не только пока жив. Его нет, но он существует. Это я повторяю как заклинание.
Пишу и все время одергиваю себя: не слишком ли красиво выражаюсь? А ведь иногда без этого не обойтись. Принято различать красоту и красивость. Думаю, что не всегда это правильно. \"Жизнь уносила меня, как река\" — что это, красота или красивость? Ни то, ни другое. Просто верно.
В сходных обстоятельствах люди испытывают сходные чувства и выражают их сходными словами. Не буду от этого удерживаться.
Мысли бегут, как те самые облака при сильном ветре. Стоит усилия их останавливать. Постой, говорю я себе, не торопись, не кидайся. Поразмышляй.
Может быть, эти записки — способ замедлить мысли. Пишем ведь мы медленнее, чем думаем.
1
Надо же с чего-то начать? Упорно возникает в памяти утро того дня, когда впервые увидела Люсю Шилову. Счастливого дня.
Я вообще в том слое жизни была не то чтобы счастлива, но довольна. Главное — свободна. Борис отболел, отпал, как корка на неглубоком порезе. Работа шла успешно. Не так давно главврач больницы (мы его зовем просто Главный) специально отмечал на собрании отличную работу заведующей вторым терапевтическим отделением Киры Петровны Реутовой (это я).
Специальность свою, терапию, любила без памяти. Царство загадок. Это тебе не хирургия: разрезал — и видишь. Человек не прозрачен, несмотря на все рентгены и новейшие средства — ультразвук, томографию. Поступает больная, жалуется: болит живот. Как болит, в каком месте? Показывает: тут ноет, сюда отдает, а здесь как будто подпирает. Поди угадай, что с ней. То ли язва, то ли аппендицит, а может, внематочная беременность? Или что-то еще непредвиденное, к животу прямо не относящееся, скажем, инфаркт? Бывает и это.
Во всех таких возможностях надо разобраться. Отбросить неподходящие, выделить самые вероятные. Выбрать, наконец, одну версию, поставить диагноз, назначить лечение. Взять в руки судьбу человека.
В больнице меня считали неплохим диагностом, и, пожалуй, справедливо. Интуиция, опыт, а то и просто везение. Главное — опыт. Сколько могут сказать опытному врачу такие, скажем, признаки, как выражение глаз больного, оттенок кожи, движение руки, прикоснувшейся к одеялу характерным жестом? Когда я имею дело с больным, тут же незримо присутствует целый ряд других, с которыми я встречалась раньше.
Последнее время много толкуют о машинной диагностике. Не знаю: возможно, какой-то смысл в ней и есть, особенно для врача начинающего, неопытного. Кое-что машина может ему подсказать. Именно подсказать, намекнуть. Но окончательный диагноз, лечение — все это берет на себя живой человек, врач. Только он может взять на себя ответственность за неудачу.
Вспоминаю курьез: на каком-то научном заседании обсуждалась разница между машиной и человеком (вопрос был тогда модным). И кто-то сказал в шутку: \"Разница в том, что человека можно посадить, а машину — нет\". Шутка шуткой, а какая-то правда в этом есть. Человек ответствен за свое решение, машина — нет.
И еще: огромную роль в успехе или неуспехе врачевания играет общение, личный контакт человека с человеком, врача с больным. Сумел понравиться ему, завоевать доверие — добрая доля успеха обеспечена.
Обо всем этом думала я (или вспоминается, что думала), идя на работу в тот обычный счастливый день.
Почему счастливый? С утра узнала, что Максимова — самая тяжелая больная в отделении, инфарктница, мать троих детей, как будто (тьфу-тьфу!) выкарабкивается. Дежурила при ней три ночи подряд. Искусственное дыхание, массаж сердца… Удалось-таки спасти! Почти не держась на ногах от усталости, — домой, спать… Дежурной сестре: \"Любочка, я пойду. Если что, сразу звоните\". — \"Хорошо, Кира Петровна\".
До чего же хороша она, любимая моя помощница! Нежно-розовые щеки, голубые глаза, невинные, как вода. Белокурые завитки на шее. Крахмальный колпачок не на голове, а как бы при ней, невзначай присел. Люблю это медицинское щегольство. Старательна, точна, добросовестна. Будет из девочки толк, если не избалуется. При такой внешности избаловаться легко.
Ночью звонка не было. Всласть выспалась, как легла, так и провалилась. Сон — ватный, глухой, какой бывает только после нескольких ночей бессонных. По такому сну будильник бьет тревогу, что-то случилось. Сразу к телефону, звоню в отделение: \"Любочка, как Максимова?\" Ясный, веселый голос: \"Ничего, спит. Ночь прошла спокойно. Кажется, на лад идет дело\".
\"На лад, на лад, на лад!\" — скрипели по снегу сапожки. Новые, первый раз надела. Легкие, как перышко. Импортные, на высоком каблуке, с золоченой цепочкой. Нелегко такие достать. Помогла бывшая пациентка, спасибо ей. Вообще-то я не модница, но сапожки меня радуют. Все-таки я женщина, хотя и потесненная врачом.
Раннее, розовое зимнее утро. Розовый свет на красноватых, со смуглотой, древних кирпичных башнях. Кажется, свет зари поднимает их вверх.
Ну до чего же люблю свой город, свою родную \"провинцию\"! Не из больших, не из нарядных, не в чести у туристов, но бережно хранящий свою старину, свое лицо, красиво тронутое временем. Не портят его и следы войны пробоины в стенах и башнях, заделанные кирпичом другого цвета. Как рубцы на лице ветерана, — заметно, но почетно. До чего же вольно раскинулся он по своим холмам, у слияния рек — большой и средней…
Остановилась полюбоваться. Отсюда, сверху, хорошо видны обе реки, замерзшие основательно, до весны. Лед неровный, торосистый, с черными промоинами — над ними курится пар. На той стороне, в отдалении, фабричные трубы вертикальными столбиками, каждая со спичку величиной. Дымят желтым, серым, розовым. Все это вместе красиво до боли душевной…
Была в то утро счастлива особым счастьем. За Максимову, за весь мир, за себя. Любила весь мир и себя тоже (себя-то за что обижать?).
Кстати, о любви к себе. Не путать с себялюбием. Себялюбие — плохо, не буду спорить. Но как назвать то состояние, когда человек счастлив, любит весь мир, других людей — и себя в том числе? Творческое состояние тоже включает любовь к себе (\"Ай да Пушкин, ай да сукин сын!\"). Один из уроков, вынесенных мной из жизни: счастливый человек, довольный собой, гармонично сливающийся с миром, распространяет свое счастье и на других. Счастье заразительно, как и горе. Горе лучше скрывать, счастье — выказывать.
Тут случился один эпизод, сам по себе незначительный, но почему-то запомнился. Двое мальчишек.
Стояла вверху, любовалась видом. Далеко внизу, у подножия холма, полынья, над ней клубится пар. А рядом, у самой кромки воды, — две черные фигурки, закорючками — двое мальчишек. С удочками. Стоят и, видно, ссорятся: то один пнет другого, то другой — его. Того и гляди скатятся в воду.
Крикнула: \"Эй вы, там! Отойдите сию минуту от края!\" Никакого внимания. Не слышат?
Заскребло в душе беспокойство. Как будто это мои собственные сыновья, Митя с Валюном, дерутся у проруби: вот-вот — и оба в воде!
Материнские тревоги живучи. Сыновья уже давно выросли, не плачут. Но до сих пор, когда какой-то малыш, громко воя, поднимается по лестнице и гулкое эхо его повторяет, — каждый раз у меня падает сердце. Открываю дверь, вытираю орущему нос, спрашиваю, в чем дело (ответ невнятен, утоплен в соплях и слезах, что-то вроде \"а чего он меня?\"), кое-как успокаиваю…
Что же с этими, с рыбаками, делать? Спуститься вниз, оттащить от воды? С опаской поглядела на свои высокие каблуки. Пожалуй, права была Нина Константиновна, не советуя модничать… Но что теперь делать? Надо спускаться.
Перешагнула снежную бровку, заскользила вниз. Склон обледенелый, крутой. Ноги плохо держат: села и покатилась, как говорят туристы, \"на пятой точке\".
Движение вниз — все быстрее. Еле удалось вовремя затормозить, а то сама бы скатилась в воду. Вся перевалялась в снегу. Хороша, ничего не скажешь. Мальчишки от неожиданности перестали драться. Откуда-то сверху тетка скатилась! Один — постарше, с каким-то рыбьим, треугольным лицом, глаза выпуклые. Другой — пониже, полненький блондин, челка снопиком из-под ушанки. Оба — красноносые, озябшие, в мокрых варежках. Дрались, оказывается, из-за улова: одной-единственной рыбешки с палец величиной.
— Вам что тут надо? — спросил тот, что постарше.
— Ничего особенного. — Пытаюсь встать.
— Тетенька, вам помочь? — спросил младший.
Этакий милый! Протянул руку. Кое-как встала.
Тот, постарше:
— Пожилая, а туда же, как маленькая.
Кажется, впервые в жизни услышала о себе \"пожилая\"… Впрочем, для такой ребятни все взрослые — пожилые.
— За вас испугалась. Деретесь тут, у самого края! Долго ли до беды?
— До-о-олго, — протянул старший.
А маленький:
— А мы уже додрались. Сейчас домой пойдем. Давайте помогу — круто.
Втроем кое-как взобрались по круче.
Спускалась, чтобы им помочь. Помогли они — мне.
Два мальчишеских лица — одно посуровее, другое — подобрее. Спорная рыбешка, забытая на льду (вблизи он виделся синеватым).
Почему так отчетливо помнится этот пустяшный эпизод? Может быть, будущее, невзначай заглянувшее в прошлое?
2
Шла и думала: почему это мальчики всегда ссорятся? Вот и мои, Митя с Валюном, никак не поладят. До чего же разные ребята!
Митя — студент последнего курса мединститута, без пяти минут врач. Собой невидный, узкий-узкий (кажется, можно, раздвинув пальцы одной руки, смерить его от плеча до плеча). Близорукий, сутулый, похож на Бориса в молодости, но без его нервозности, без пессимизма. Стойкий оловянный солдатик. Учится на одни пятерки, повышенную стипендию всю, до копейки, отдает мне (я ему и сезонный билет покупаю). Будущая опора семьи. Впрочем, будет ли опорой, когда женится? Пока что девочками и не пахнет.
Младший, Валюн, — прямая противоположность. Рослый, красивый, яркоглазый, яркозубый. Десятиклассник, кончает школу. Отметки неважные больше троечки. Иногда с удивлением схватит четверку. Девочки то и дело звонят (пока что только звонят). О будущем не задумывается. Легкомысленная, летящая, завидная беспечность.
Меня часто спрашивали: кого из сыновей люблю больше? Отвечала: одинаково. Так не бывает. Одинаково сильно, но по-разному. Митю люблю серьезнее. Валюна — сердечнее. С тех самых пор как в родильном доме принесли его кормить, а он, ярко-розовый, сморщил нос и чихнул. Как взрослый! И еще меня поразили на младенческом этом лице вполне сформированные, отчетливо черные брови. \"Красавец будет!\" — сказала нянечка. И правда, вырос красавцем.
Вылитая мать, говорили люди. Ну нет, гораздо лучше. Я сама не понимаю, как мне удалось произвести на свет этакое существо. \"Самый красивый мужчина, которого мне приходилось видеть\", — сказала про него одна знакомая (а уж она-то мужчин навидалась!). Я и сама, глядя на своего младшего, часто не могла отвести глаз. Что-то неотразимо-притягательное бывает именно в такой черноглазой красоте. Смотреть на нее и смотреть, плавать в черном…
Черные глаза — это в дедушку, моего отца. Тот тоже был черноглаз. У меня и у мамы — карие.
3
В то время я была еще недурна. На улице окликали: \"Девушка!\" Впрочем, сейчас девушками зовут всех от пятнадцати лет до семидесяти. А я выглядела моложе своих лет. Не располнела с годами, соблюдала режим. По утрам не просто зарядка, гимнастика. На работу и с работы всегда пешком. Не щадила себя, не нежила.
Идя в свою больницу там, в прошлом, думала о позапрошлом, уже изжитом, но не забытом, до конца не прощенном.
Эх, Борис, Борис, попортил же ты мне нервы! Не то чтобы очень уж любила (совместная жизнь давно дала трещину), но стыдно было за него, да и за себя тоже. До сих пор стыдно вспомнить. Как прощала, как принимала его обратно, когда возвращался с повинной. Оправдывалась: \"Мальчикам нужен отец!\" Оказалось, не так-то уж и нужен. С самого начала не он, а я была главой семьи.
Эх, Борис, Борис (думала я в прошлом о позапрошлом), тряпка же ты оказался во всей этой истории. Тряпка плюс дурак. Мотался между двумя женщинами, двумя домами. То приползет: \"Люблю только тебя, умоляю, прости, прими!\" Не сразу, но прощаю, принимаю. Раскрывает чемодан, пижаму — на супружеское ложе. Ставит в ванную на полку лосьон, помазок для бритья. А вечером — звонок: \"Кирюша, прости меня, я негодяй, скотина, я сейчас у Милочки, просто в отчаянии. У меня тут ничего нет — ни пижамы, ни бритвы… Пускай Митюша завтра завезет мне сюда чемодан, пусть только не забудет помазок и лосьон, тот, в голубом флаконе, в ванной, знаешь? Ты на меня не обижайся, я сам несчастен до предела\".
Стискивала зубы, швыряла в чемодан бритву, пижаму, лосьон, помазок… Посылала Митю: \"Это уже в последний раз!\" Тот ворчал, недовольный.
А через два-три дня Борис опять здесь, кается, плачет, становится на колени, целует мне полу халата, клянется, что жить без меня не может, грозится покончить с собой… \"Люблю только тебя одну, то было помрачение. Верь!\"
Идиотка — верила, прощала его, пускала…
Наверно, все бы так и продолжалось, если б не Митя. Стал намертво у входной двери, когда в очередной раз явился Борис с чемоданчиком. Сказал: \"Не пущу\" — и не пустил. Потом мне: \"Ты врач, а не понимаешь, что собаке надо рубить хвост в один прием, а не в несколько\". И прав. В сущности, давно пора было отрубить этот хвост.
Разводясь, ссылались на стандартное \"несходство характеров\". И ведь верно. Я тогда — быстрая, энергичная, деловая. Он, наоборот, — тугодум, нытик. Какой-то нудно несчастный: всем хорошо, только ему, видите ли, плохо. Журналист без таланта; печатался в год по чайной ложке. Только и умел, что нанизывать одно за другим красивые слова: \"Вот уже вихрем завились над нашим городом зимние метели. Близится Новый год. Скоро загорятся радужными огнями красавицы елки…\" И все в таком роде. Читал мне вслух, ждал одобрения. Я и одобряла — пока любила. Да и любила ли? Теперь сомневаюсь. Вначале было некое подобие — обезьяна любви. Внушила себе, что люблю, и на время поверила. Все влюбляются — и я. Все замуж выходят — и я…
Теперь понимаю: не умела любить. По-настоящему любила одно — свою работу. Работа — мое божество. Мой кумир. Мой наркотик… А Борис? Он с самого начала был между прочим, на вторых ролях.
В молодости он был недурен собой — сероглазый переросток; но к среднему возрасту усох, пооблез, обзавелся язвой двенадцатиперстной кишки. Уважал свою язву, лелеял ее, как некое достижение, что ли… Жена — врач, неужели не может обеспечить мужу диету, регулярный режим?
А жена-врач уходила на работу ни свет ни заря, пропадала на дежурствах, а то и так, без дежурств, высиживала сутками у постелей тяжелых больных. Борис обижался: больным — все, ему — ничего. \"Я разве не больной?\" В чем-то он был прав, как я сейчас понимаю. Но все получилось к лучшему. Не жалею.
А \"разлучница\" Милочка, к которой уходил и в конце концов ушел Борис, работала машинисткой в редакции журнала, где его иногда печатали. Не статьи — статейки (он про себя говорил: \"Я — мастер малого жанра\"). Их он подписывал дурацким, по-моему, псевдонимом \"Борис Ревностный\" (фамилия \"Реутов\" казалась ему вульгарной). Милочка по многу раз перепечатывала эти статейки, он относил их к редактору, и после каждой правки они становились безличнее. Милочка жалела автора, а жалеючи, видно, и полюбила. Я ее видела как-то раз мельком — ничего особенного. Не то чтобы дурна собой, но и не хороша, хотя молода: на двадцать лет его моложе. Маленькая, дохленькая, неприятно порхливая (хотелось ее прихлопнуть, как моль). Чем она его приманила? Разве что восхищением, это мужчины любят. Дома он восхищения не видел, что правда, то правда.
Ушел, поселился у своей возлюбленной в коммуналке. Помню, даже не без удовольствия представляла себе, как он там стоит в очереди к местам общего пользования с подтяжками, повисшими вдоль брюк… Экое мелкосердечие! Сейчас (в настоящем) я думаю о нем без всякой горечи. Даже с долей жалости. Не надо было ему жениться на мне, а мне выходить за него.
В сущности, ушел даже довольно благородно: разговоров о размене квартиры не затевал, а ведь мог бы… Квартира осталась мне с сыновьями; мальчики жили в угловой с балконом, а я в бывшей супружеской.
Ушел, но долго не мог оставить меня в покое. Чего стоили одни Милочкины ночные звонки! Почему-то любила выяснять отношения ночью по телефону, лежа в постели с Борисом. Только задремлешь — звонок. \"Слушаю\". Тонкий голос, комариный писк: \"Кирочка Петровна, я знаю, вы переживаете… (\"Ничего я не переживаю\", — пытаюсь прорваться, не слушает.) Боря тоже кошмарно переживает, буквально плачет, слезы крупные, как… как рюмки. Хотите, я сейчас дам ему трубку?\" — \"Не хочу\". Включался Борис, говорил, хлюпая: \"Кирюша, выслушай!\" Я бросала трубку. Через минуту опять звонок: \"Кира Петровна, почему вы отказываетесь выслушать Борю? У него же язва! Она может… как это… пробо… прободаться!\" Снова трубку — на рычаг. Опять звонок. А вдруг из больницы? И снова — назойливый писк. А утром, как всегда, рано вставать. Гимнастика, прическа… Волосы тогда были длинные, ниже пояса, пока их расчешешь, пока заплетешь… Советовали мне остричься, я — ни в какую.
Слава богу, через полгода примерно звонки прекратились. Борис успокоился, Милочка родила ему дочь, и оба погрузились по уши в воспитание ребенка.
Значит, когда он уходил. Милочка уже была беременна. Даже элемент какого-то благородства был, оказывается, в его уходе… Это даже как-то расположило меня в его пользу. Кроме того, стало ясно, что без Бориса живется мне куда лучше, спокойнее. Проще стало с хозяйством. Придя с работы, приятно войти в комнату: порядок, не висят на стульях ни брюки, ни свитера, ни подтяжки (\"Мужчина немыслим без подтяжек\", — любил изрекать Борис). Помню, как я тогда любила свою комнату — одинокую, чистую, с высоким потолком (в новых домах потолки меня давят). Какая-то стройная, умная, да, умная комната. Мало вещей, много воздуха. По вечерам за окном на длинных изогнутых стеблях горят фонари. За ними, в полутьме, нагромождения разновысоких зданий, ступенчатый силуэт города. Над ним небо, бронзоватое (вечернее небо в городе отливает бронзой). В небе прогуливается месяц — тоже умный, вглядчивый.
А главное — сама себе хозяйка, делай что хочешь, зажигай лампу, читай. Ложись на любой бок, не чувствуя за спиной страдальческого кряхтения: \"Кирюша, ты не могла бы…\" Скажем, накапать лекарство. Борис всегда (даже до язвы) жаловался на какие-то недомогания: то у него горло болит, то в ноге судорога…
Впрочем, хватит о нем, о Борисе. В то счастливое утро только боком прошел он по краю сознания. Дай ему, как говорится, бог счастья. Им с Милочкой. У меня свое счастье — работа.
4
Вот и пришла. Привычно и радостно увидела любимое здание больницы желтое, с белыми колоннами, с мягко круглящимся зеленым куполом. Теперь куполов почему-то не делают (все шпили да шпили), а ведь как красиво… Наружная лестница полукольцом обнимает фасад. Легко поднялась по ней, потом — на второй этаж. В служебной раздевалке надела свежий халат, шапочку, туфли — удобные, но на каблучке. В конце коридора — зеркало, высокое, во весь простенок. В нем не без удовольствия увидела белую стройную фигуру, туго стянутую поясом…
Первым делом, конечно, к Максимовой. Больная спала — спокойно, тихо. Даже намек на румянец на впалых щеках. Ресницы на них лежали отдохновение. \"Если бы не я, — подумалось с гордостью, — могла бы уже быть в мертвецкой\". Любочка, бледная после ночи, поднялась с кресла, видно, на нем и прикорнула…
Я ей тихо: \"Ну как дела?\" Ответ шепотом: \"Хорошо, спит\".
Больная все-таки проснулась.
— Как вы себя чувствуете, Вера Никитишна?
(Непременно по имени-отчеству. Так сама называла больных, того же требовала от подчиненных. В конце концов не так уж трудно запомнить.)
— Хорошо чувствую, Кира Петровна. Только спать все время хочется. Ничего это?
— Очень хорошо. Спите себе на здоровье. А теперь, раз уж проснулись, я вас посмотрю.
Послушала сердце, измерила давление. Вполне прилично! Ничего похожего на то, что было.
— Ну, спите, спите.
Отошла. Ведь на волоске висела жизнь! Теперь укрепилась. Ради таких минут и стоит жить…
В ординаторской, конечно, накурено. Сколько ни боролся Главный с курением (\"кроме специально отведенных мест\") — не помогало. Вошла, сказала, отмахиваясь от дыма:
— Топор можно вешать. Здравствуйте, товарищи. Ну, как у вас тут? Никаких чепе?
Дежурный врач Нина Константиновна доложила, ничего экстраординарного. Максимова в норме. Привезли двоих с \"острым животом\" — направила в хирургию. Один сомнительный случай: \"скорая\" доставила с подозрением на инфаркт миокарда. Я пока карточку не заполняла, ждала вас. Вы же у нас лучший диагност. Посмотрите ее? Фамилия — Шилова. Положили пока в коридоре.
Экие бегучие серенькие глаза! До смерти боится любой ответственности. Пожилая, маленькая, похожа на цирковую обезьянку, наряженную врачом. Кривоватые ноги-палочки; винтом перекрученные, спущенные чулки. Ну можно ли врачу так выглядеть?
Больная Шилова, Людмила Александровна, лежала в коридоре на приставной койке лицом вниз. Густая темная коса свесилась с изголовья. На подушке спутанные пряди. Хоть бы причесали ее, что ли…
Тронула за плечо; она чуть повернула голову, доказав профиль удивительной красоты и четкости. Живая камея.
— Людмила Александровна, как вы себя чувствуете?
— А никак не чувствую. — Неживой, плоский голос.
— Если можете, лягте на спину, я вас послушаю. Вам помочь?
— Не надо. Сама.
Ловко, молодо повернулась на спину. Я увидела ее второй глаз — весь заплывший, обведенный сине-багровым.
— Что это у вас с глазом?
— С мужем поговорили.
Равнодушно так ответила, сухо. Не суйся, мол, не в свое дело. Равнодушно дала себя выслушать. Тоны чистые, наполнение приличное, перебоев нет. Немножко частит, но в пределах нормы.
— А теперь, Людмила Александровна…
— Люся, — перебила больная. — До Александровны не доросла. Или уж так постарела?
— Ладно, пусть Люся. Вижу, глаз у вас подбит. Да и на груди синяки. Дайте мне осмотреть вас подробнее.
— А это вы посмотреть не хотите? — Взяла в горсть пук волос, без усилия отделила его от головы и отбросила. Концом вплетенный в косу, он лег поперек подушки. — И так вся голова. Не знаю, на чем коса держится. Таскал-таскал, волочил-волочил… Смерти нет на него, паразита. Он таскает, а я про себя молюсь: господи, убей его громом-молнией! Не убил. Правду говорят: нету бога.
— Бога нет, люди есть зато.
— Мало этих людей.
— Достаточно. Это вам не повезло, что вы их мало встречали.
Задумалась. И вдруг:
— А как я без волос-то ходить буду? Срам один. Как каторжница.
— Не горюйте по волосам. Мы вас подстрижем, еще красивей будете. А волосы отрастут. Волос вообще живет две недели. Если б на месте выпавших новые не вырастали, мы бы все лысые ходили.
Усмехнулась:
— Волосы что? Жизнь он мою растерзал. Не осталось во мне ничего. Хотите — смотрите.
Вся в синяках. Живот — особенно. Осторожно стала пальпировать: здесь больно? А здесь?
— Нигде особо не больно. Нормально. Кроме как в сердце.
— Как, сейчас? Сердечные боли?
— Нет, это я так говорю: в сердце. Не в сердце, а в душе. Словно клещами душа стиснута. Вчера, как волтузил он меня, точно была боль в сердце. Ровно ножом полоснуло. Ору как резаная. Соседка через площадку и то услыхала, неотложку вызвала. Та приехала, сказала: инфаркт. Думаю, глупости, отродясь у меня никакого инфаркта не было. А вы как думаете, доктор: есть он у меня, инфаркт?
— Думаю, нет. Кардиограмма не показывает.
— Что же со мной было?
— Приступ стенокардии. Загрудинная боль. Не обязательно ведет к инфаркту, но надо быть осторожнее. Не пить, не курить, избегать тяжелых переживаний…
— Избегать! — засмеялась Шилова (какие зубы!). — Тут наизбегаешься. Придет пьяный — и давай выкамаривать. Вчера вздумал, будто я опять в положении и не от него. А я ни сном ни духом, мне лучше тряпку, чем пол моют, пожевать, чем чтобы мужчина меня трогал. А он, муж-то, все по животу да с вывертом. У меня он весь, если хотите, тяжелое переживание…
Никогда не надо жалеть времени на разговоры с больным. Ничего нет хуже торопящегося врача. Времени не хватает — останься после работы. Шилова оказалась фабричной работницей, ткачихой: \"Грамота на грамоте так и висит\".
— Я довольно-таки интеллигентная, только от тяжелой жизни во мне вся интеллигентность вымерла. Прежде читала книги, советскую литературу, посещала театр, картинную галерею. Даже классическую музыку смотрела по телевизору, скучно, но терпеть можно, ради общего развития. Записалась на курсы кройки и шитья. Человеку все\" доступно, жизнь очень была счастливая. Зовут-то вас как? Кира Петровна? Хорошее имечко, светлое. У нас на фабрике тоже была Кира, только Семеновна. Очень культурная, пошла на выдвижение. Так я о чем? Вы не представляете, Кира Петровна, какая у меня была жизнь, прямо \"Светлый путь\" с Любовью Орловой. Я ведь и на мордочку ничего, многим нравилась. Только замуж не торопилась, все думала — погуляю еще… Вот и догулялась. Полюбила своего Васю огромной смертельной любовью. И он меня — тоже смертельной. Иногда, правда, выпьет. Я слишком-то не переживала, мужик и мужик. Очень нам было хорошо поначалу. Квартирка однокомнатная, от завода дали, вода горячая-холодная. \"Стенку\" финскую в рассрочку приобрели, телевизор цветной. Он-то все футбол да хоккей, а мне некогда, присяду иногда, старинный русский романс. Очень любила. Хорошо жили… Но тут стала я в положении. Он — категорически против: только-только жить начали по-людски, а ты вон что затеяла. Он — за аборт, а я — за мальчика. Ужас как хотела мальчика воспитывать. Согласился, но без удовольствия: тебе же, говорит, хуже. Ношу и ношу, только не вышло мальчика, а родились девочки-близнятки, Нюра и Шура, ну такие беленькие, как две бабочки. А он мрачный-премрачный ходит, все чаще за воротник закладывать стал. На мальчика-то он в крайнем случае согласен, а тут девки, и целых две. Обидно ему, это я понимаю. Стала я их воспитывать, а он попивать уже в систему. Девочки слабенькие, молока у меня мало, покупала у соседки через парадное, тоже кормящая. Дорогое оно, грудное. Сейчас матери сплошь безмолочные, редко у кого излишки. А денег не напасешься: ему на водку и им на молоко. Однако терплю. Сильно любила. Колечко продала с камушком, еще матери покойницы. Интеллигентность всякую пришлось бросить — времени нет. Взяла сверх декретного за свой счет, до года теперь дают, только я до года не дождалась, вышла на работу. Девочек — в ясли. А они у меня нежные, чуть что — хворают. Три дня на больничном по уходу, а там обратно за свой счет. Начальство хмурится: разве это работница? Вася что получит, то и пропьет, а я крутись-вертись на свою зарплату. Стал он меня поколачивать, когда выпивши. Сначала понемногу, а потом — смертным боем, сами видели. И это не первый раз. Только те разы сердце не болело.
— Люся, — сказала я, — а ведь за такие вещи его надо призвать к ответу. Судить за нанесение телесных повреждений. Хотите, мы вам справку дадим?
— А мне-то что с того, если его засудят, посадят?
— На вашем месте я бы с ним развелась, платил бы вам алименты на девочек. И на квартиру вы имеете право, вам всегда присудят. Я тоже разведенная и очень даже хорошо живу. Сама себе хозяйка.
— Легко сказать, разведись. Люблю его — вот в чем вопрос. Перелюблю разведусь, честное слово. Спасибо вам, Кира Петровна. Поделилась, описала вам свое горе — все легче.
— Вот и хорошо. Лежите спокойно, принимайте лекарства, на днях мы вас в палату переведем. С девочками-то у вас кто?
— На круглосуточной, а по выходным соседка обещалась брать. Она у меня хорошая, заботливая, не зверь какой-то. Через площадку.
— Вот, а вы говорите, хороших людей мало.
— Зря сказала. Есть они, хорошие.
— Главное сейчас — лечиться, выздоравливать. Я к вам еще зайду, ладно?
— Не беспокойтесь. А, пожалуй, зайдите, мне при вас вроде бы легче. Смешно, а?
5
Все это вспоминаю как сквозь сон или дымку. Как будто другой человек это был, не я.
\"Мне при вас вроде бы легче\". Дорогие слова! Очень я их любила слышать. И многие больные мне их говорили. Любили меня больные.
Да и товарищи по работе тоже любили. Не все, конечно. Коллектив почти сплошь женский. А это чаще всего — обиды, недоразумения, зависть, ревность. Борьба самолюбий. Болезненная жажда справедливости. Странным образом все это совмещается с самоотверженной работой. До упаду, до нервного срыва. Не считались со временем; если надо, дежурили несколько ночей подряд. Ворчали, препирались, падали с ног, но дежурили.
Феминизированные профессии — это чаще всего невыгодные, изнуряющие, непрестижные. Учителя, врачи — почти сплошь женщины. А те, в оранжевых робах, ворочающие шпалы и рельсы на путях, — мужчина-руководитель стоит покрикивает… А домашний труд — отупляющий, неизбывный… Работа, дом, вечная нехватка времени — скольких женщин они надломили, преждевременно состарили! Впрочем, не всех.
Лично я тогда выглядела неплохо. Не сломили меня ни канитель с Борисом, ни дежурства, ни бессонные ночи. Крепкая. Говорили, красивая. Многие мне завидовали (об этом странно вспоминать — теперь). Старалась не выделяться, быть как все. Не получалось.
Близких подруг на работе у меня не было. Да и вообще не было близких подруг. На дружбу нужно время, а его не хватало. Больница, дом, опять больница…
Второе женское терапевтическое отделение, которым я заведовала, занимало половину второго этажа. Здание — старое, построено в начале прошлого века, с размахом. Высоченные палаты, колонны, закругленные сверху окна. Разумеется, все это со временем пришло в убожество, повсюду ржавые подтеки, шелуха штукатурки… Все равно я любила (до сих пор люблю) это здание. Похоже на красивого, породистого старика, в морщинах, но с ясными глазами, ясным умом. Высокие окна выходят в дремучий сад с давно умолкнувшим фонтаном посредине. Серое каменное ложе фонтана. Скачут по нему воробьи, при дожде — лягушки. Между деревьями — мраморные статуи, посеревшие от времени. У многих не хватает носов, рук, почти у всех пальцев. \"Филиал нашей травматологии\", — шутят коллеги-врачи. Узловатые, старые липы. В узлах, ежами, — грачиные гнезда. Какой галдеж поднимали грачи, когда наступала весна!
А по дорожкам ходили больные, выздоравливающие. Одеты кто как — кто в больничном, кто в своем, домашнем. Из-под пальто — пижамные штаны, а то и кальсоны с завязками. А лица чудесные, с выражением надежды и недоумения: неужели хожу? Значит, жив, жива?
Одеть бы их как-нибудь попригляднее… Но нет, Главный за это бороться не будет. Средства больнице горсовет отпускает скупо. На всякие сборы, слеты — сколько угодно, на внешний вид — ни в какую.
А ведь хотелось мне, чтобы в больнице было красиво. Член профкома, я за это отчасти отвечала. Мерещились кремовые шторы (как у Турбиных в романе Булгакова), мягкие кресла в комнате отдыха, ласкающие глаз картины… Уют ведь тоже лечит! \"Фантазерка вы, Кира Петровна!\" — отвечал Главный, когда я с этим к нему приставала. Относился он ко мне неплохо, ручку целовал, ценил как врача. Все это — пока не доходило дело до сметы. Тут он был тверд как кремень.
Смешно сказать: сослуживцы в разговорах по душам \"о жизни\" всерьез прочили меня за Главного. А что? Не совсем еще стар, вдов, бездетен. Да и он как будто был не против, заводил боком-боком разговор о тяготах одиночества, смотрел сладко… А я (в мыслях): боже упаси! Навязать себе еще и эту обузу… Супружеская жизнь с Борисом вспоминалась не добром, а досадой. Расхожая истина: мальчикам нужен отец. Такой — не нужен. Он ими и не занимался вовсе. Спросит невзначай, как дела, а ответа уже не слушает. А то и не спросит.
Пока были маленькие, воспитывать ребят помогала свекровь, Раиса Мартыновна, баба Рая. Недобрая, глупая была старуха (как говорится, царство ей небесное), но все же спасибо ей: вынянчила и Митю и Валюна. Мне удавалось не прерывать работу, обходилась одним декретным, да и тот не полностью. Последний раз, с Валюном, до того дотянула, что увезли в родильный прямо с работы. Это теперь сидят с детьми по полтора года, тогда таких вольностей не полагалось. Зато и отвыкали дети от матерей, особенно от таких запойных работяг, как я. \"Баба Лая, баба Лая!\" Это Валюн, примащиваясь к угловатым коленям старухи. Я протягивала руки: \"Валюнчик, поди к маме!\" — \"Мама на лаботе\", — отвечал хитрюга. И правда, всегда \"на лаботе\", там, со своими больными. Подолгу меня не видя, дети росли ко мне почти равнодушными. Моя вина, моя беда…
А баба Рая умерла еще при Борисе. Толково умерла старуха, как говорят, в одночасье. Долго не лежала, никому не была в тягость. Всем бы так. Инфаркт — пожалуй, самая милосердная из смертей. Ребята потосковали и утешились. Борис, тот, кажется, и не тосковал. Уже был поглощен своей язвой. Я тогда не тосковала, тоскую теперь. Не так поступила, не то сделала. Жила со старухой в одном доме, но души в ней не увидела. А ведь была душа!
Душа, вероятно, была и в Борисе. Я в нее не вгляделась, не разглядела. А Милочка, наверное, разглядела, тем и взяла.
Это я теперь так думаю, а тогда…
И опять, и опять: другой человек это был, не я. Смотрю на себя тогдашнюю со стороны. Ничего бабенка, собой недурна, слишком самоуверенна…
Приятельницы в бабьих разговорах советовали не упускать времени, \"устроить свою жизнь\". Позорная формула! Как будто жизнь женщины, если она без мужа, \"не устроена\"… А у самих-то \"устроенных\" разве хорошая жизнь? У той муж пьет, у другой — болен, у третьей — бабник… Каждого накорми, обстирай, обслужи! Завидовать тут нечему…
Приятельницы: как же так? Еще молодая, интересная и без личной жизни? Отшучивалась: видно, не создана для личной жизни. Чего-то природа не отпустила. Работа была моей личной жизнью. Со своими радостями, горестями, поражениями. Со своими ритуалами. Церемониалами.
Больше всего любила церемонию утреннего обхода. Только что прошла пятиминутка — идем по палатам. Зав. отделением, лечащий врач, сестра с книгой назначений. Снежно-белая, торжественная процессия: халаты, шапочки, фонендоскопы. На лицах больных — ожидание: эти помогут, облегчат боль. И помогаем, и облегчаем. Каждой больной — улыбка, несколько ласковых слов…
Иногда, в особых случаях, рядом шествует приглашенный для консультации профессор. Светило. С ним говоришь предельно уважительно. Короткие, только посвященным попятные латинские термины. Предполагаемый онкологический диагноз скрывается особенно тщательно. Даже латинское чересчур известное \"канцер\" заменяется каким-нибудь дежурным эвфемизмом. Больной не должен знать о тяжести своего состояния, бередить себя мыслями о смерти.
Так-то оно так. Однако…
6
— Посиди со мной, дочка, — сказала мне однажды больная старуха (двусторонняя пневмония плюс эмфизема легких). — Сядь на мою коечку, побудь маленько. Тяжко мне.
На коечку не надо (негигиенично), а рядом — отчего же? Посижу.
Принесла табурет, присела.
— Нагнись ко мне, доча, — сипя, попросила больная, — хочу у тебя спросить. Больно личико у тебя светло. Глаза кари, щеки белы — самая красота. Цветут у тебя глаза.
Старухино лицо было тускло-красным. Утренняя температура — тридцать восемь, к вечеру повысится. И так уже который день. Антибиотики не помогают.
Нагнулась. Дыхание больной на щеке было ощутимо горячим.
— Ты мне скажи, дочка, как на духу: долго мне на этом свете маяться? Или пришла пора? Христом-богом молю, скажи!
— Что вы, баба Маня! Откуда у вас такие мысли? Не такая страшная ваша болезнь, чтобы от нее умирать! Лечим вас и вылечим.
\"Врач должен вселять в пациента бодрость, надежду. Не допускать мыслей о возможном плохом исходе\", — повторяла я про себя затверженные истины. В данном случае объективных оснований для бодрости не было. Положение бабы Мани было тяжелым, почти безнадежным. Обсуждая его на пятиминутках, мы ждали со дня на день летального исхода, даже как будто удивлялись, что старуха Быкова еще жива.
Глаза больной жидко блестели. Она вцепилась в рукав моего халата.
— Это я к чему, дочка? Это я не так, не ля ля-ля спрашиваю, а по делу. Вещички у меня есть, не так, чтобы очень, а все-таки. Пальто, воротник-норка, позапрошлый год справила, почитай, и не носила, все жалела. Четыре простыни, два пододеяльника. Ложечка серебряная с дореволюции, ручка витая. Другое по мелочи. Вклад на сберкнижке сто десять рублей. Если скоро помру, надо бы разнарядку дать, по-старому, духовную. Родни никого, все померли, сыновья на войне пали, жены за других повыходили. Не распоряжусь — соседки растащат. Одна там очень уж оперативная. Тетя Маня, говорит, иду за хлебом, вам взять? А сама так и шнырит глазами, где что лежит. Нет, говорю, спасибо, ничего мне не надо. Помирать не боюсь, а добра своего жалко. Отказала бы все старинной подружке своей. Ровесница, а покрепче меня. Не родня, никто, а по чистой любви. Хлебом в голодуху делились. Ты уж мне скажи, дочка, не скрывай.
Сказать, что ли, мелькнуло в мыслях. Только мелькнуло, сказалось по-предписанному весело:
— Что вы, баба Маня! Поправитесь, долго еще проживете. Может быть, меня похороните. Придете меня хоронить?
— Приду, если бог приведет. Со цветами…
Назавтра, придя в больницу, я узнала от сдававшей дежурство сестры, что больная Быкова ночью умерла.
— Состояние было, в общем, стабильное. Вдруг цианоз, Чейн-Стокс, даже в интенсивку перевести не успели. Массаж сердца, дыхание изо рта в рот — все без результата.
Вот оно как.
С тяжелым сердцем пошла в ординаторскую. Там было тише и напряженней, чем обычно, и еще больше табачного дыма. Все-таки каждая смерть в отделении — для врачей тяжелая травма. А я-то чувствовала себя еще ответственней, чем остальные. Вчерашний разговор не шел из ума.
— Кира Петровна, ну что вы так переживаете? — спросил Главный. — В нашем деле излишние эмоции вредны. Берегите себя, будет больше пользы тем же больным.
Не ответив, махнула рукой и вышла.
Правды, только правды просила больная у своего врача, и в этой правде ей было отказано. Имеет же право человек приготовиться к смерти? Имеет. Когда-то умирающих больных соборовали, причащали. Готовили к переходу в иной мир. Теперь только казенная бодрость…
Правда. Правда… Нужна ли человеку такая правда? Одному нужна, другому — нет. Самые сильные духом готовы выслушать правду. Другим это только кажется, просят сказать им правду, а сами в глубине души хитрят, ждут обмана. Тянутся к надежде, пускай призрачной. Может быть. Права традиционная врачебная этика: всегда скрывать?
Нет, бывают исключения. Где-то незадолго перед тем читала \"скорбный лист\" болезни Пушкина, историю его последних страдальческих дней. По тем временам, при тогдашнем состоянии медицины рана была безусловно смертельной. Врачи не скрыли этого от Пушкина. Ставился вопрос: правильно ли они сделали? И давался ответ: правильно. Потому что это был Пушкин, человек исключительной силы духа.
Значит, Пушкину можно было сказать правду, а старухе Быковой — нет? Несправедливо.
Иной бодрячок спросит: для чего ей нужна была правда? Распорядиться нехитрым своим достоянием? Пальто с норковым воротником? Витая ложечка? Экие пустяки! Нет, не пустяки. Уважение к вещам не вещизм. Вещизм — от изобилия, уважение к вещам — от трудовой жизни. Уважают не вещи, а вложенный в них труд. Да, надо было, надо сказать бабе Мане правду. И нечего себя утешать, что она все равно не успела бы \"распорядиться\". Может быть, именно это помогло бы ей продержаться подольше. Формальности, подписи… Все-таки при деле.
Так или примерно так думала я, стоя в коридоре у горшка с фикусом. Ветерок, слабенький, шевелил занавеску. И вдруг где-то за плечом густой баритон:
— Кира Петровна! О чем вы так задумались?
Обернулась. Рядом стоял доктор Чагин — низенький, массивный человек, зав. отделением травматологии и ортопедии. Тяжелое, крупное, волевое лицо с янтарными, пронзительными, немигающими глазами. Такими глазами, должно быть, орлы смотрят на солнце. Железно-седые, густые волосы враскидку, каким-то острым клювом сходятся на лбу. Общее впечатление — недоброй, умной, насупленной птицы.
Он стоял, опершись на палку, кряжистую, витую, с загнутой ручкой. Говорили, что потерял ногу на войне. И, что еще страшнее, — семью. В больнице Чагин держался особняком, дружбы, даже приятельства ни с кем не заводил. Всех тут звали по имени-отчеству, а его почему-то не Глеб Евгеньевич, а доктор Чагин. Замкнут, ироничен, опрятно одет…
Стояли мы с ним у кадки с фикусом. В отделении было много цветов слабость старшей сестры. Этот фикус был особенный. На его верхушке красовался свежий зеленый побег — третий за зиму.
— Что это вы так пристально разглядываете? — спросил Чагин.
— Да вот на фикус смотрю.
— Что же вы в нем усмотрели?
— Упрямый субъект. В книге \"Комнатные растения\" сказано, что, если срезать побег у верхушки, фикус начинает ветвиться. А этот — ни в какую. Стрижем его, стрижем, а он все растет в одном направлении — вверх.
— Черта, достойная уважения, — серьезно ответил Чагин. — Его урезали, его искалечили, а он все остается собой.
Может быть, было неуместно говорить одному калеке о другом? Быстро переменила тему.
— Дело не в фикусе. Думала я о праве… праве знать.
Довольно путано изложила свои мысли по случаю смерти Быковой. Имеет ли больной право знать всю правду о своем состоянии? Приготовиться к смерти, если она неизбежна?
— Сложный вопрос, Кира Петровна. В чем-то вы правы. Заговор молчания, окружающий обреченного, ставит между ним и другими людьми стенку. Стенку лжи. На себе это испытал, когда лежал в госпитале с газовой гангреной. Сам врач и хорошо сознавал, что дела мои плохи. Но не с кем мне было поговорить по душам, откровенно. У врачей да и у сестер были такие бодрые, непроницаемые лица! Не лица, маски. Как в античном театре — навсегда улыбка. Единственный, кто говорил со мной откровенно, был сосед по койке, тоже \"газовик\", как нас тогда называли. \"Помрем мы с тобой, братец, как пить дать помрем, а жить-то до чего охота!\" Ему жить охота, и мне охота, он умрет, и я умру — куда тут деваться? Он-то умер после нескольких ампутаций, а я, как видите, остался жив. В день, когда он умер, я спросил у врача: \"Мне, значит, тоже готовиться?\" — \"Да что вы, лейтенант, откуда у вас такие мысли? Лечим вас и вылечим\". А у самого глаза бодростью так и затянуты. Да, многие бьются об эту стенку, умоляют о правде…
Такой длинной речи я никогда не слыхала от Чагина. Не думала даже, что он на нее способен. Молчалив до предела. Как говорили про него сослуживцы — \"молчит до дыр\".
— Так что же, — спросила я, — имеет человек право на правду?
— Это смотря какой человек.
— Значит, надо говорить правду только особенным? Сильным духом?
— Сила духа — понятие относительное. Многие, особенно в молодости, считают себя сильными духом, способными вынести правду о близкой смерти. А почему? Потому, что она далека от них, эта смерть. Не стоит за плечом, не дышит в ухо. И заметьте: чем тяжелей больной, тем меньше он хочет знать о себе правду. Он от нее прячется, думает: другие умирают, но не я. Ведь я это я, единственный, от всех особенный.
— Ну нет! Я-то хотела бы всей правды. Я-то бы ее вынесла.
— Это вы потому так думаете, что молоды и здоровы.
— Ну уж и молода! Сорок два года — не молодость. — Сбавила-таки себе один годик, не удержалась!
— С моей позиции пожилого человека, ветерана войны, вы просто ребенок. И суждения ваши ребяческие. Думаю, вам не приходилось переживать серьезных горестей.
— Почему вы так думаете?
— По глазам. Настоящее горе оставляет след в глазах.
— Возможно, вы и правы, не приходилось. Все впереди. — И улыбнулась беспечно.
— Так я и знал. Не было у вас в жизни серьезных горестей, испытаний. А человек, сквозь них не прошедший, еще не совсем человек, а только залог его, куколка, хризалида. \"Я-то вынесла бы правду!\" Это вы потому так себя обольщаете, что у вас сильное, легкое, послушное тело, стройные ноги, которыми, кстати, я всегда любуюсь. Каждый шаг — радость. Когда-то и я был таким. Да-да, не смейтесь. Высоким не был, а стройным, легким, подвижным был. Не дай бог вам понять, что это значит, когда каждый шаг стоит усилия. Дойти до угла, свернуть направо, добраться до палаты… И не просто добраться, но и помочь больным. Знаю, они меня не очень-то жалуют, называют хромым чертом. А мне, несмотря на это, надо вдуматься в каждого, отнестись к нему с полным вниманием, не позируя, не выставляя себя. Станиславский говорил, что режиссер должен умереть в актере. Так же вот врач должен умереть в пациенте. Задачи все нешуточные. Рядом с ними как-то несерьезно выглядит ваш вопрос о праве на правду.
Обиделась:
— Но здесь тоже задача — как поступать?
— Общих правил нет. Поступать надо не по правилам, а по ощущению. Загляни человеку в глаза и постарайся понять: в самом ли деле он хочет правды или так, кокетничает? Думаю, что ваша старуха не кокетничала. А кокетничаете, простите меня, вы, поигрывая всякими мыслями…
Вот тебе и посоветовалась! Неприятный человек.
— Хватит, поговорили, — сказал он. — Пора за работу.
И двинулся по коридору, неся свое тело, подпертое палкой, до правого поворота… Протез как будто не очень удачный, думала я, глядя ему в спину.
В тот самый день, когда умерла баба Маня, выписалась Люся Шилова. Коротко остриженная, очень бледная, но живая — непохожая на ту, что лежала тогда лицом вниз. Какая-то твердость проступила на этом лице, обозначила скулы.
— Вот и все, Люся. Желаю вам здоровья, счастья, радости. Сердце ваше мы подлечили, теперь все зависит от вас самой. Главное, не волноваться.
Люся усмехнулась косо, по-новому:
— Это как выйдет. Волноваться, может, и буду, а психовать — нет. Спасибо вам, Кира Петровна. Сами не знаете, как вы мне помогли. Век не забуду. Если что для вас сделать — со всей радостью. Полы\" помыть, постирать, в магазин сходить. Только кликнете — прибегу.
— Спасибо, Люся. Думаю, надобности не будет. У вас своих забот достаточно.
Обменялись телефонами. Обнялись, расцеловались. Ну, в добрый час!
Скольких уже своих пациентов проводила я в жизнь! Из окна второй терапии было видно, как удаляется прямая, стройненькая фигура в невзрачном пальтишке, с шарфом по ветру. Никто ее не встречал; шла одна. Вот уже и пропала из виду. Так всегда уходят из больницы: лишь бы не возвращаться. Впускаешь в свою душу больного, привыкаешь к нему, любишь. Какое-то время — близкие люди. Выписывается больной — и поминай как звали…
7
Меня вызвал к себе Главный:
— Кира Петровна, очень вас прошу зайти.
Даже \"очень прошу\". Что, интересно, ему понадобилось?
После обхода зашла в кабинет. Главный сообщил, что мне придется срочно поехать в Москву на конференцию аллергологов. Должен был ехать сам, но…
— Вступило, — сказал он по-простецки, потирая поясницу. — Радикулит взыграл.
— Позвольте, Николай Максимович, а при чем тут я? Рядовой врач, даже без степени…
— Тут не степень важна, а конкретные знания. У вас в отделении было несколько случаев тяжелой аллергии, и вы с ними неплохо справлялись, я даже взял кое-что из ваших историй болезни для моего доклада. С его текстом я вас ознакомлю. Разумеется, он будет под двумя именами — моим и вашим. Расскажете о своих больных, поделитесь опытом. Пусть видят, что и мы в нашей глубинке не лаптем щи хлебаем.
Вот оно как: взял мои истории болезни, а мне — ни слова. Если б не \"вступило\", так бы ничего и не знала… Впрочем, теперь это в обычае…
— Так могу я на вас рассчитывать?
— Я же не умею выступать.
— Когда-нибудь надо научиться.
— Да и нельзя мне ехать. На кого я оставлю отделение?
— Хотя бы на Нину Константиновну. Понимаю, что замена неудачная. Так это же всего на несколько дней.
— А главное, — все еще сопротивляюсь, — что я понимаю в аллергии?
— В ней никто ничего не понимает. Твердят как попугаи: болезнь века. Лекарственные препараты, бытовая химия, то да се. Вы как-то высказывали дельные мысли на этот счет, связывали аллергические синдромы с конкретными препаратами. Вот и повторите свои соображения там.
— Легко сказать: повторите! Одно дело здесь, в кругу своих, другое там, перед светилами…
— Не боги горшки обжигают. И не спорьте, я уже сообщил в оргкомитет, что поедете вы. Номер в гостинице перебронирован на вас. Прокатитесь, отдохнете, побродите по магазинам…
Айв самом деле, почему бы не поехать? В Москве не была уже лет десять. Ездила в том давно-давно прошедшем. Жила в общежитии, по трое-четверо в комнате. Теснота, шум… А тут — отдельный номер в гостинице.
Соблазнила меня, в сущности, идея \"побегать по магазинам\". Валюну очень нужна зимняя куртка с капюшоном, на \"молнии\" снизу доверху. Из Москвы кто-то привозил не так давно. По справедливости, куртка нужна не одному Валюну, Мите — тоже. Но тот большого значения одежде не придает, одень его хоть в мешок. А на две куртки денег не хватит…
— Ладно, поеду.
— Умница! — расцвел Главный и погладил меня по руке.
Терпеть не могу, когда меня трогают…
Выписать командировку, получить аванс, передать отделение Нине Константиновне (она — в цыплячьем ужасе) — на все это ушла половина дня. Поезд отходит утром, прибывает вечером. Главный заверил: встретят, отвезут прямо в гостиницу.
Бежала домой еще засветло, возбужденная, будто даже помолодевшая. Давно никуда не ездила, засиделась, да, засиделась… Город сиял золотыми маковками на ранней вечерней заре. Красно-розовыми, нежно-веселыми были старинные стены и башни. А вокруг них с криком носились стаи ворон. Видно, что-то случилось в их вороньем царстве. Так и я всполошилась перед поездкой — впору лететь и каркать.
А вот и дом мой — старинной постройки, со своим каменным, особым лицом. Даже сейчас приятно о нем вспоминать, хотя он мне уже чужой. Две кариатиды, глядя из-под локтей скругленных рук, равнодушные к холоду, подпирают карниз по обе стороны входа. Мраморная лестница, стрельчатые окна с разноцветными стеклами, лепнина вверху… Все это несвежо, давно не ремонтировано — но мой дом! Помнила его, сколько себя. Совсем была маленькой, когда отцу, ответственному работнику, старому большевику, дали в этом доме квартиру. Роскошную по тем временам, половину бывшей барской. Одной половине досталась мраморная лестница, другой — черная. Я гордилась, что у нас — мраморная. Сколько было играно на этой лестнице в детстве…
Думая о прошлом, заглядываю в давно прошедшее — в детство. Детство тоже было не одно. Оно было рассечено, разрублено войной на три части.
8
Первое, самое раннее — до четырех лет, до войны. В этом самом красивом доме с мраморной лестницей. Лестница населена видениями того детства. Вот иду с мамой за руку вниз, одолевая каждую ступеньку не за один, за два шага. Чудесно-медленно проходит время. В высокие окна бьет солнце разноцветными лучами — красными, зелеными, лиловыми. В каждом луче танцуют пылинки того же цвета.
Мама тянет за руку: иди, копуша! А я нарочно медлю, уж очень все кругом разноцветно. Но мама не понимает: спешит. Вечно она спешит (как я буду спешить — потом).
Другая вспышка памяти: бублик. Круглое, золотое, теплое чудо. Мама его мне протягивает: ну, ешь! Хочется куснуть, но страшно нарушить его красоту. Начинаю есть — и каюсь, и плачу. (Всю жизнь потом меня доводило до слез совершенство. Его уязвимость.)
Такие вспышки молниями выхватывают отдельные точки раннего детства. Между ними, как в тумане, все остальное: мама, папа и даже кошка Евгения. Нет, папу все-таки помню. Брал меня на руки, носил, пел.
Четыре года — перелом, война. Черные тарелки, из которых звучат черные новости. Враг — у ворот. Папа — на фронте, воюет с этим самым _врагом_ чернолицым, как тарелка радио.
Трудное слово \"эвакуация\". Сборы, чемоданы. \"Не топчись под ногами!\" А я просто хочу уложить любимого зайца. Нельзя.
И вот — едем. Мама — учительница начальной школы — везет целый класс детворы. \"Детвора\" — ее, мамино, слово, другие говорят — дети, ребята…
Каждый из \"детворы\" чуть ли не вдвое выше меня. \"Как тебя зовут?\" \"Киля\". Еще не умела произносить \"р\". Валюн — в меня: \"Баба Лая\". Меня опекают, суют конфеты (значит, еще были конфеты?). Кладу их в кармашек передника, и он угловато топырится. На кармашке — вышитый мухомор, над ним — бабочка.
Вагон, в котором едем, почему-то зовут \"теплушкой\". Наверно, потому, что здесь тепло, даже жарко. Солнце светит изо всех сил в раздвинутую настежь стенку. Стены нет, вместо нее — солнце. В лучах, ликуя, пляшут пылинки.
На станциях взрослые (их человека три-четыре на вагон) приносят чай, раз в день — горячую пищу. Сначала думала, что пища должна \"пищать\", ничего похожего. Котелок, в котором несут суп, называется \"манерка\". Дети пьют суп прямо из манерок, а мне нельзя — у меня своя тарелочка, своя ложка. Почему нельзя? \"Не капризничай\", — говорит мама.
Едем долго, наверно, недели две или три. Летят мимо, или ползут, или просто на месте стоят травянистые поля по самое небо, в траве — цветы (колокольчики, ромашки и какие-то еще неизвестные). Поезд идет, останавливается, долго стоит, снова идет, а мимо — цветы. Где-то в отдалении, далеко за хвостом поезда, идет война. Что-то грозное, гремучее. Кругом \"детвора\" все время играет в войну. \"Фашисты, — говорят дети, Гитлер\". Мой папа на войне, воюет с немцами, главный у них — Гитлер, папа его убьет.