Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Молева Н. М

Призрак Виардо,

или

Несостоявшееся счастье Ивана Тургенева

Александр Степанович Грин


Любовь даже вовсе не чувство — она — болезнь, известное состояние души и тела, она не развивается постепенно, в ней нельзя сомневаться, с ней нельзя хитрить, хотя она проявляется не всегда одинаково: обыкновенно она овладевает человеком без спроса, внезапно, против его воли — ни дать, ни взять холера или лихорадка… Подцепит его, голубчика, как коршун цыпленка; и понесет его куда угодно, как он там ни бейся и ни упирайся… В любви нет равенства, нет так называемого свободного соединения души и прочих идеальностей, придуманных немецкими профессорами… Нет, в любви одно лицо — раб, а другое — властелин и недаром толкуют поэты о цепях, налагаемых любовью. Да, любовь — цепь, и самая тяжелая. По крайней мере, я дошел до такого убеждения, и дошел до него путем опыта, купил это убеждение ценою жизни, потому что я умираю рабом.
Экая, как подумаешь, моя судьба-то! В первой молодости я непременно хотел завоевать себе небо… потом я пустился мечтать о благе всего человечества, о благе родины, потом и это прошло: я думал только, как бы устроить себе домашнюю, семейную жизнь… да споткнулся о муравейник — и бух оземь: да в могилу… Уж какие мы, русские, мастера кончать таким манером.
Иван Тургенев. Переписка. 1855 год


История Таурена

Прощание

Не успел… Вместо дома на Остоженке — грудки мерзлой земли в Донском. Припорох скупого снега. Пересвист синиц. Крик ворон в темнеющем небе. Узкие дорожки в сугробах. Доска — на будущее — «Под камнем сим покоится полковница Варвара Петровна Тургенева, скончавшаяся 16 ноября 1850 года. Жития ее было 70 лет. Мир праху ея»…

I. ЗАПАДНЯ

Может, брат Николай поторопился с похоронами. Может, еще мог день-другой подождать. Но в такой год как было ему знать, что после его депеши о болезни — только о болезни! — Иван бросается в дорогу, платя двойные прогоны из давным-давно отощавшего кошелька. Не станет останавливаться в пути. Не заночует. Петербург — Москва не ближний край: разве рассчитаешь. И все-таки главное — тот, невыносимый для памяти июльский разговор…

Я был схвачен, посажен неизвестными мне людьми в карету и увезен. Некоторое время — спазмы, удушья и сильнейшее сердцебиение, явившиеся результатом внезапного испуга, — заставили меня думать, что наступил последний момент. Я ждал смерти. Волнение прошло, и я отдышался, но не мог произнести ни одного слова. Мой рот был натуго затянут платком, а руки скручены сзади тонким, но крепким ремнем. Со мной, в карете, сидело двое. Они смотрели по сторонам, как жандармы, не любящие встречаться взглядом с глазами пленника. Один — справа — был рослый черноволосый парень, с неуловимо фатальным обликом черт, присущим людям, готовым на все. Сосредоточенно-мстительное выражение его лица было почти болезненным. Второй, уступая первому в росте и сложении, обладал прелестными голубыми глазами, напоминающими глаза женщины.

Он сам, пожалуй, не решился бы на него, в который раз подавил в себе горечь обиды и недоумения. Но брат — речь шла о нем, его семье, его детях. Николай во всем и полностью зависел от матери. Это она убедила его оставить службу, переехать в Москву, купила ему дом — и мышеловка захлопнулась. Варвара Петровна люто ненавидела невестку — свою недавнюю компаньонку, на которой осмелился жениться без согласия матери старший сын. Перенесла свою ненависть и на внуков. В семье останется суеверное представление, что отвергнутые бабкой — она даже не хотела их видеть, пускать себе на глаза — внуки были лишены ею права на жизнь: один за другим все они умерли в раннем возрасте. Но это со временем, а пока Иван любой ценой готов был им помочь.

В ту весну 1850 года Иван прощался с Парижем трудно и где-то в подсознании окончательно. Писал добрые слова. Одних сердечно благодарил. Перед другими почти извинялся за принесенные огорчения.

Он был безусловно красив, и по контрасту с изящным лицом это же самое фатально-роковое в его лице производило отталкивающее впечатление. Из того, что мне не завязали глаз, я понял, как мало боятся меня эти два человека, решившие, очевидно, заранее, что мне в другой раз увидеть их не придется. Иначе говоря, их намерения относительно меня были вне спора. Меня хотели убить.

Полине Виардо: «Надо наконец устроить эти невыносимые семейные дела, которые тянутся за мной, как паутина на крыльях мухи, которую только что из нее вызволили. Это совершенно необходимо, и — так или иначе — я своего добьюсь. Все перипетии я вам в точности опишу. Вы позволите мне… поверять вам все, без исключения все, что я сделаю, что решу, что со мной случится. Мысль жить так, на ваших глазах, будет для меня очень благотворной и очень приятной».

Я знал, и знал очень хорошо, что в фактах жизни моей и даже в помыслах нет никакого повода для насилия над моей личностью. Чтобы окончательно убедить себя в этом, я проследил мысленно свою жизнь от пеленок до похищения. Она была безгрешна и незначительна. Следовательно, похищение явилось результатом какой-то непонятной, но несомненной ошибки.

Верил ли он в плоды собственной решимости? Виардо с ее жизненным опытом и практицизмом — конечно, нет. Единственный наглядный результат — встреча с собственной дочерью Пелагеей, прижитой от давно забытой им белошвейки, подрабатывавшей в доме Варвары Петровны. Варвара Петровна приютила ее среди дворовых, как и побочную дочь брата покойного мужа: дело слишком обычное. Иван потрясен сходством маленького забитого и всеми забытого существа с собственной детской фотографией и потому решает устроить ей совсем иную жизнь, вытащить «из крепостного омута». В этом Виардо сразу приходит на помощь. Девочку переправляют в Париж под покровительство семьи певицы. Думала ли великолепная артистка, что тем самым навсегда привяжет к своему дому отца, в знак признательности переменившего даже имя дочери: теперь она становится Полиной Тургеневой. И снова это в будущем, а пока следует письмо Полю Виардо, старому Полю Виардо, плохо скрывавшему свою неприязнь к ворвавшемуся в его и без того слишком сложную жизнь русскому красавцу.

Не зная все-таки, что произойдет дальше, я переживал сильный страх. Мы выехали на окраину городка и свернули к морю, где в узком полосе прибрежного тумана обрисовывались хмурые, без окон, постройки; вероятно — склады или сараи. Колеса скрипели по мокрому от утреннего дождя песку, и, наконец, карета остановилась против старых деревянных ворот. Меня высадили, втолкнули в калитку и провели через заваленный ржавыми якорями двор в небольшой, кирпичный подвал.


«Париж. Понедельник, 24 июня 1850.
Я не хочу покинуть Францию, мой дорогой и добрый друг, не сказав вам, как я вас люблю и уважаю и как жалею о необходимости этой разлуки. Я увожу с собой самые сердечные воспоминания о вас, я сумел оценить высоту и благородство вашего характера и, поверьте, буду снова чувствовать себя вполне счастливым только тогда, когда опять смогу вместе с вами бродить с ружьем в руках по милым равнинам Бри. Я принимаю ваше предсказание; я хочу ему верить. Конечно, родина имеет свои права; но не там ли настоящая родина, где мы нашли больше всего любви, где сердце и ум чувствуют себя, всего лучше? Нет на земле места, которое я любил бы так, как Куртавель. Не могу выразить, сколь я был тронут всеми проявлениями дружбы, полученными за последние дни; не знаю, право, чем я их заслужил, но что я знаю, так это то, что, пока жив, буду хранить в сердце память о них. Вы имеете во мне, дорогой Виардо, безгранично преданного друга.
Ну, живите счастливо, желаю вам всего самого лучшего. Мы когда-нибудь еще увидимся; это будет счастливый день для меня, и он мне щедро воздаст за все ожидающие меня печали. Благодарю вас за добрые советы и крепко Вас обнимаю. Будьте же счастливы, добрый и дорогой Виардо, и не забывайте вашего друга».


…Разговор был мучительным и долгим. В памяти остались полукруглые окна уютной гостиной с окнами на Остоженку где тянулась казавшаяся нескончаемой вереница экипажей. Мерцающий кафель высокой печати. Приспущенные шторы. И голос матери. Сухой. Властный. Непреклонный. Никаких средств для существования сыновей она из своего огромного состояния выделять не собиралась. Все только из ее рук и по ее приказу. Варвара Петровна ни в чем не изменилась к своим семидесяти годам. Она торжествовала полную победу. Вы — Тургеневы? Так и живите своими отеческими владениями!

Теперь, когда мне, по-видимому, предстояло уже нечто определенное — смерть, плен или свобода, — я приободрился и рассмотрел с большим вниманием окружающее. За грязным столом деревянным сидело пять молодцов, приблизительно в тридцатилетнем возрасте, в обычных городских, сильно потертых костюмах. Лица их я припоминал потом, в данный же момент мне бросилось в глаза то, что все они смотрели на меня с чувством удовлетворения и нетерпения. На столе горела свеча, слабо озаряя призрачным рыжим светом полутемные углы подвала, полного сора, сломанных лопат и пустых ящиков, а дневной свет, скатываясь со двора по ступенькам, едва достигал стола. Вероятно, это было случайным местом для заседания, смысл и цель которого пока были темны.

Вот только ожидала ли она, что на этот раз разрыв будет полным? Угроза не подействует. Оба сына уедут с Остоженки в свое крохотное Тургеневе, а Иван Сергеевич вскоре еще дальше — в Петербург. Единственная отдушина для его откровений, одинаково для него унизительных и тягостных, — письма к Виардо.

Я стоял, поматывая головой с завязанным ртом, с видом лошади, одолеваемой мухами. Мне развязали руки. В тот же миг я сорвал затекшими пальцами туго стягивавший лицо платок и перевел дух. Нервно дергающийся, с крикливым лицом, человек, сидевший на председательском месте, т.е. в центре, сказал:


«Я повидался с матерью. Дела я нашел в самом плачевном состоянии, но расскажу вам об этом позднее, когда немного осмотрюсь. Сейчас же вам будет достаточно узнать, что самому мне кажется, будто я, бог знает как надолго, вошел в сырой и вредный для здоровья погреб. Ах! Солнце, свежий воздух, — все, что делает жизнь приятной и прекрасной, я оставил там, у вас, друзья мои. Как далеко нахожусь я от вас! Как много лье нас разделяют! Как много дней, недель, может быть, лет протечет до того, как мне будет дано снова увидеть ваши милые черты, свободно вздохнуть в вашем дорогом присутствии. Не забывайте меня, думайте обо мне, умоляю вас, а я — что должен я сделать, что должен сказать, чтобы дать вам понять, насколько память о вас мне сладостна и дорога. Она еще и нечто гораздо большее; как я предвижу, это будет для меня единственным якорем спасения, когда, среди ожидающих меня тягостных распрей, трудясь над устройством всевозможных неприятных грустных дел, я почувствую, что мое сердце изнемогает от усталости и отвращения. Это будет моим единственным утешением. Когда я вспоминаю о такой доброте, искренности, нежности, красоте, но, особенно, о привязанности, которую ко мне испытывают, быть может, мне достанет мужества промыть все эти старые раны, противостоять всем этим горестям и бедам. Впрочем, вы мне позволите, не правда ли, сообщить вам о моих терзаниях. Меня это так утешит! Мне так хотелось бы жить у вас на глазах… и все-таки, когда я думаю о том, что эти письма, где сплошь идет речь о грустных и пошлых семейных распрях, вы получите в Куртавеле, то опасаюсь, как бы скверное впечатление от них не отразилось, невольно и на мне. Решительно я расскажу вам только о результатах. Я не хочу портить память обо мне; это самое дорогое из моих сокровищ, то, которое я храню, больше всего за него тревожусь.
С завтрашнего дня я начну нечто вроде дневника, который буду вам посылать. Сегодня это только письмецо».


— От того, насколько вы будете чистосердечны и откровенны, зависит ваша жизнь.

Таясь от всех — не то что от Виардо, но даже от брата, — Иван Сергеевич ездит в Донской монастырь. По-прежнему пустынный. По-прежнему сумрачный — до самого короткого дня в году оставались считанные недели. Жизнь теплилась в кельях. В низких бархатных звуках полиелейного колокола. В тонкой цепочке тянувшихся в большой собор монахов. А он, сворачивая за приземистый, словно вросший в сугробы, старый собор, под кладбищенскую сень, вспоминал, отбрасывал воспоминания и снова начинал вспоминать.

II. ДОПРОС

Варвару Петровну больше всего поразило не непокорство сыновей — она давно находила безошибочные приемы с ним справляться. Но то, что они уехали вдвоем, в полунищее Тургенево. Иван со своей славой успешного драматурга, сплошными успехами на петербургской и московской сценах умудрился прожить там весь август и сентябрь. Ей еще успели доложить, что пятого ноября он отправил Палашку в Париж — надо же до такого додуматься! Николай ее не занимал вовсе. Впрочем, она заявила, что не желает видеть сыновей у своего смертного одра и на похоронах. Этого мало. Когда Николай, вопреки всем запретам, стал в ноябре, вместе с ухудшением ее здоровья, каждый день появляться на Остоженке, распорядилась, чтобы в соседней со спальней комнате постоянно играл оркестр самые веселые польки и мазурки — пусть сама никогда не танцевала и балов не терпела.

Иван Сергеевич не мог не рассказать об этом Виардо: «Ее последние дни были очень печальны. Избави бог всех нас от такой смерти! Она старалась только оглушить себя — накануне смерти, когда уже началось предсмертное хрипение, в соседней комнате по ее распоряжению оркестр играл польки». «Мать моя в последние свои минуты думала только о том, как бы — стыдно сказать — разорить нас — меня и брата, так что последнее письмо, написанное ею своему управляющему, содержало ясный и точный приказ продать все за бесценок, поджечь все, если бы это было нужно, чтобы ничего не осталось. Но делать нечего — все надо забыть, и я сделаю это от души теперь, когда вы, мой исповедник, знаете все. А между тем — я это чувствую — ей было бы так легко заставить нас любить ее и сожалеть о ней!»

Раньше чем кто-либо успел вставить еще слово — я разразился протестами. Я указывал на недопустимость — со всех точек зрения — подобного бесцеремонного, ужасающего обращения с каким бы то ни было человеком. Я упомянул, что мой адрес известен и во всякую минуту можно придти ко мне со всеми делами, даже такими, которые требуют похищения. Я объяснял, что служу в почтамте и неповинен в сообщничестве с подонками общества. Я сказал даже, что буду жаловаться прокурору. В заключение, дав понять этим людям всю силу потрясения, перенесенного мной, я развел руками и, горестно усмехаясь, сел на пустой ящик.

Для Виардо, да и не для нее одной, это необъяснимая снисходительность. Необъяснимая? Да, ему нечего вспоминать в детстве: оно было слишком суровым, подчас безжалостным. На вопрос, хотел ли бы он вернуться в детские годы, Иван Сергеевич ответит отрицательно, даже с какой-то, по выражению собеседника, «завзятостью»: только не это! Да, годы занятий в пансионе, с домашними учителями, даже в Московском университете ничего доброго не рождают в душе. А дальше — дальше, по счастью, его жизнь будет протекать вдали от родительского гнезда. Мать потребовала его возвращения, по крайней мере, приездов, он сопротивлялся как мог и как умел. Казалось бы, все очевидно. Но не для Тургенева.

В написанном незадолго до собственной кончины рассказе «Старые портреты» он коснется отношений глубоко симпатичного ему отца с никак не намеченными дочерьми: «Замшилось к ним мое сердце», — сказал он мне однажды. Зная его доброту, я дивился его словам. — Трудно рассудить родителей с детьми. — «Большой овраг начинается малой трещиной», — сказал Алексей Сергеевич мне в другой раз по этому поводу — «в аршин рана заживает, а отруби хоть ноготь, не прирастет».

Человек с крикливым лицом сказал пронзительным, как у молодого петуха, голосом:

Варвара Петровна была наполовину Лутовиновой — по отцу, наполовину Лавровой — по матери.

Лутовиновых, хоть особенно гордиться им было нечем, уважала, на Лавровых досадовала. Доброта, мягкость, расположение к людям, «бесхребетность» Ивана — все приписывалось «никчемным» Лавровым. Правда, что ни один из сыновей лутовиновского крутого нрава не унаследовал, к великой ее досаде. За то и драла их, нередко и собственноручно, каждый день, за вины и без вин, — для острастки на будущее.

— Дело идет о вашей жизни. Не думаю, чтобы вы выпутались. Все же откровенность может помочь вам, если окажется, что этого вы заслуживаете.

Жестокость? Несправедливость? В последний свой приезд в Спасское-Лутовиново Тургенев скажет: в ее дом никогда не входила любовь. Счастье, хотели вы сказать, заметил собеседник. «Вы думаете, одно связано с другим?» Вопрос повис в воздухе. Еще теплом. Уже тронутом осенью. С тяжелым запахом сыреющей земли и прелых листьев. Но любовь не входила… Как и в жизнь слишком многих тургеневских героинь.

— Бандит! — взревел я, сжимая руки. — Что случилось?! Каким планам вашим я помешал?!

Другой товарищ его, вялый, как чахоточная улитка, задумчиво погрыз ногти, уперся руками в стол и, кашляя, начал:

— Знали вы Таурена Байю?

Я знал Байю. Неопределенное предчувствие света, готового, наконец, разрушить этот кошмар, заставило меня тряхнуть памятью. Но я не мог ничего припомнить.

Госпожа полковница

— Байя? — переспросил я. — Знаю. Три месяца бутылочного знакомства.

— Может быть… может быть… Дайте нам объяснение.

Когда под холодной землей мое разбитое сердце Заснет навсегда, вспомни обо мне. Когда одинокий цветок на моей могиле Тихо раскроется, вспомни обо мне. Я не увижу тебя более, но моя бессмертная душа Предстанет тебе, как верная сестра. Слушай же в ночи голос, зовущий тебя, Помни обо мне… Французские стихи, переписанные В. П. Тургеневой в письме И. С. Тургеневу (перевод)
— Охотно.

Обоз был длинным и внушительным. Коляски, фуры, добрый десяток лошадей. Господа, господские дети, кучера, дворовые, огромная поклажа. Семейство Тургеневых отправлялось за границу. Согласно газетному объявлению, «отъезжающий за границу Сергей Николаевич Тургенев, отставной полковник с супругою Варварою Петровною, малолетними сыновьями Николаем и Иваном, с отставным штабс-ротмистром Николаем Николаевичем Тургеневым и дворянином Иваном Богдановичем Фон-Барановым, дерптским уроженцем. При них крепостные люди: Павел Андреев, Иван Сергеев, девки Софья Данилова и Катерина Петрова…»

Вялый человек пристально осмотрел меня, вытащил из кармана клочок бумаги и протянул мне. Надев очки, я прочел семь слов, выведенных ужасным почерком, как попало. Местами перо прорвало бумагу. На ней было написано: «Телячья головка тортю. Пик-Мик знает все».

Такое большое собрание людей требовало расшифровки. Отставной штабс-ротмистр был родным братом супруга, дерптский уроженец — врачом, сопровождавшим семейство, Павел Андреев «дядькой» Ивана Сергеевича, прислуживавший господам Иван Сергеев со временем станет дворецким в московском доме господ. Софья Даниловна Иванова в действительности была не крепостной, а обер-офицерской дочерью, скорее приживалкой и доверенной барыни, при которой останется до самой ее смерти.

Первые числа мая 1822 года — первый приезд Тургенева в Москву. Что могло остаться в памяти четырехлетнего ребенка? Но ведь запомнил же Иван Сергеевич во всех подробностях нанесенный, спустя считанные дни, визит к светлейшей княгине Голенищевой Кутузовой-Смоленской. «Мне было тогда шесть лет (писатель ошибается: когда ему исполнилось шесть лет, княгиня уже скончалась. — Н. М.) не больше, и когда меня подвели к этой ветхой старухе, по головному убору, по всему виду своему напоминавшей икону, почерневшую от времени, я, вместо благоговейного почтения, с которым относились к старухе моя матушка и все окружающие, брякнул ей: «Ты совсем похожа на обезьяну…» Крепко мне досталось за эту выходку». М. С. Щепкину он со временем расскажет, что было в Москве очень жарко, и река плескалась у самых стен Кремля — «половодье я всегда ждал с особенным волнением все годы».

Я мог бы засмеяться теперь же, но удержался. То, что мне показалось смешным теперь, относилось именно к телячьей головке, связи же ее с моим похищением я еще не видел. Я ждал.

В газетном объявлении была еще одна существенная неточность, о которой делопроизводитель, конечно же, не знал. За границу ехал не полковник в отставке с семьей, а госпожа Тургенева с супругом и всеми присными. Она была главой дома. Она распоряжалась каждой копейкой. Она решала любые действия и не терпела ни возражений, ни даже советов. Без знания этих семейных обстоятельств невозможно себе представить, как складывался характер писателя, его жизнь, его герои.

— Вы уличены, — сказал председатель. — Смотрите, как он побледнел! Предатель!

То, как пышно ехали через Москву, а затем отдавали визиты вежливости в Петербурге Тургеневы, для окружающих служило свидетельством незаурядного богатства Варвары Петровны, но и полной ее неосведомленности в вопросах светского обихода. Каждым своим поступком она лишний раз показывала, что была урожденная Лутовинова, «нуворишем», заносчивым и самоуверенным. И хоть ехала она из Орла, все подробности ее жизни и неожиданного богатства одинаково знали в обеих столицах.

— Расскажите вы, — спокойно возразил я. — Расскажите все, имеющее касательства к этой дрянной бумажке. Я вижу, что ослеп. Я недогадлив. Дайте мне нить.

На Орловщине Лутовиновых знали. Богатые помещики-степняки, хотя родовитостью и успехами на государевой службе похвастаться не могли. Описывая в письме одному из своих ближайших друзей, Гюставу Флоберу, сокровища своего Спасского, Тургенев первой называл древнюю икону, якобы подаренную одному из его предков Иваном Грозным.

Что в этом было от семейных преданий, а что от исторической правды, сказать трудно. Верно одно: родоначальником в семье, да и в официальных бумагах, считался Лутовинов, по прозвищу Мясоед, направленный в Москву на всеобщий собор выбирать царя, которым стал в 1613 году Михаил Романов. Сыну Мясоеда удалось достичь воеводства, но не оказаться при новом дворе. О знатности и вовсе говорить не приходилось. Зато спустя век именно эта семья обретает черты, которых не хватало самым знаменитым аристократам.

Председатель, усмехаясь над предполагаемым притворством моим, сказал мне, что они анархисты, что член их сообщества, Таурен Байя, уличенный в сношениях с полицией и успевший уже выдать шесть человек, убит третьего дня товарищами. На вопрос о причинах гнусного своего поведения, он ответил кривой улыбкой. В него выпустили две пули. Байя упал, вскричав: — «Бумагу!» Умирающий, еле водя рукой, с усмешкой на влажном от предсмертного пота лице, успел написать многозначительную фразу, которую прочел я.

Библиотека! Она начинает складываться едва ли не во времена Анны Иоанновны и отнюдь не из развлекательных или, как то бывало обычно, церковных книг. Здесь Библия на французском языке, изданная в 1739 году в Эдинбурге, амстердамское издание сборника «Зритель, или Современный Сократ», «Жизнеописание знаменитых мужей» Плутарха, сочинения Буало. Тем более удивительным было то, что все книги были на французском языке, которым свободно, если не сказать, виртуозно владели все члены семьи из поколения в поколение.

Председатель не кончил еще повествования, как я, не в силах будучи одолеть безумный смех, закрыл руками лицо и стоял так, трясясь и плача от хохота. В зловещем, темном тумане этого дела истина показала мне бесстрастное свое лицо, глубокое и спокойное, как вода озера, баюкающего трупы и водяные лилии; но озеро ни сквернее, ни чище, и так же смотрят в него небо и человек.

Нигде в пансионах не учившаяся, специальных учителей не имевшая Варвара Петровна с одинаковой легкостью изъясняется и пишет как на русском, так и на французском. А ошибки — ими пестрели оба языка. Слишком многие были в то время с грамматикой не в ладу. И еще одна особенность Варвары Петровны — она пользовалась молитвенником только на французском языке, приобретенным во время путешествий по Европе. В сельской церкви Спасского-Лутовинова! Детей своих учила с малолетства французскому и немецкому, но только уже с очень хорошими учителями, в достоинствах которых могла спокойно разобраться.

Ее отец и два дяди — три брата Лутовиновых: Петр, Алексей и Иван, оставившие по себе не слишком добрую память на Орловщине. Мрачные. Неприветливые. Скорые на шумные споры и грубиянские выходки. И снова на пути всех обвинений оказывается библиотека. Книги — это святое, которым они дорожили, прощали друг другу все недоразумения, передавали друг другу по завещанию, надписывали и регистрировали каждое приобретение. В свое время пользовавшаяся исключительным успехом книга Прево «История о странствиях вообще по всем краям земного круга, сочинения господина Прево, сокращенная новейшим расположением чрез господина Ла Гарпа, члена Французской академии, содержащая в себе: «Достойнейшее примечание, самое полезнейшее и наилучшим доказанное образом, в странах света, до коих достигали Европейцы; о нравах оных жителей, о верах, обычаях, науках, художествах, торговле и рукоделиях, с приобщением Землеописательных чертежей и изображений вещей любопытных. На российский язык переведена 1782 года Дмитровского уезда в сельце Михалеве Михаилом Веревкиным». Это 24-томное издание было у каждого из братьев свое. Отдельные тома в библиотеке Спасского несут подписи и Алексея и Петра Ивановичей. Издание ценили в Спасском и в детские годы Тургенева. Во всяком случае, отправляясь в свое первое заграничное путешествие в 1822 году, Варвара Петровна записывает в памятной книжечке, что у книготорговца Готье надо спросить издания, подобные сочинению аббата Прево.

III. ПОКАЗАНИЕ

В переводе, который в свое время издал наш великий просветитель Николай Иванович Новиков в Университетской типографии, жители Спасского не нуждались.

То, что я сообщил анархистам, было принято ими, вероятно, за шутку, так как, окончив рассказ, я увидел направленные на себя дула револьверов; но не будем предупреждать событий.

У братьев есть и другой предмет увлечения — собственно литература. Петр Иванович и Алексей Иванович служат в Преображенском полку, где под началом Алексея Лутовинова оказывается в 1766 году Г. Р. Державин. Державин не только с признательностью вспоминает это время службы, но и в дальнейшем заботится о братьях Лутовиновых, они же, в свою очередь, восторженно относятся к его творчеству Это отношение передастся их внуку Для Тургенева Державин — великий поэт, натура «в высшей степени поэтическая, смелая и сильная». Из поколения в поколение в Спасском перечитывается книга «Объяснение на сочинения Державина, им самим диктованные родной его племяннице Елизавете Николаевне Львовой в 1809 году» в четырех частях, изданные в Петербурге Ф. П. Львовым.

Братья увлекаются театром, покупают книги из репертуара столичных театров, новые издания сочинений русских и западных драматургов.

— Видите ли, — сказал я, — месяца три назад я познакомился с господином Байей в кабачке «Нелюдимов», где так хорошо дремлется после обеда у солнечного окна среди мух. Большинство знакомств завязывается случайно, наше не составляло исключения. Байя пришел со своим хлебом и сыром. Взяв полбутылки вина, он принялся насыщаться с завидным аппетитом молодости. Я смотрел на него в упор, заинтересованный его жизнерадостным, краснощеким лицом; он обернулся, а я раскланялся.

Алексею Ивановичу принадлежал первый экземпляр издания русского перевода комедий Мольера, которым так увлекался Тургенев. Рядом другой великий француз — Ш. Л. де Монтескье с его «Персидскими письмами».

Судя по надписи на книге, Алексей Иванович за несколько лет до своей смерти приобрел их в русском переводе, тогда как Варвара Петровна делает пометку в записной книжке о необходимости приобрести для своей библиотеки непременно французское издание: «на русском смыслу нету».

В тот день со мной не было друзей, обычных спутников моих по местам таинственным и приятным, и я, как общительный человек, хотел подцепить парня. Я понравился Байе своим видом скромного учителя, своим тихим голосом и оригинальными замечаниями. Горячо обсуждая общественные и политические вопросы, мы, взяв еще бутылку вина, немного охмелели, и тут, хлопнув меня по плечу, Байя сказал:

Об отечественной истории нечего и говорить — она неизменно остается в центре внимания братьев. Двадцати семи лет от роду офицер-преображенец покупает «Тетради, записанные всяким письмам и делам, кому что приказано и в каком числе от е. и. в. Петра Великого 1701, 1705 и 1706 годов с приложением примечаний о службах тех людей, к которым сей государь писывал», издания Сената. Почти одновременно в типографии Шнора, «состоящей в Лютеранском церковном дворе» в Петербурге, его внимание привлекает русский перевод французской книги А. Рише «Новый опыт о великих происшествиях от малых причин», который он надписывает: «Алексея Лутавинова» (братья писали свою фамилию через «а»).

— Проклятые буржуа!

Наиболее интересовавшие его сочинения Алексей Иванович, как и многие его современники, готов был иметь и в рукописном виде. В частности, это «Кандид» Вольтера. Написанный на превосходной лощеной бумаге фабрики деда Натали Пушкиной Афанасия Гончарова, этот «опус» был выполнен скорее всего в расчете на последующую печать, но в нем нет пропусков, которые появятся в печатном варианте из цензурных соображений. И, кстати, вариант Алексея Ивановича уникален, подобных ему литературоведам обнаружить не удалось. Зато об этом раритете упомянет Тургенев и в «Нови», и в повести «Фауст». Застать писателю Алексея Ивановича не довелось, тем не менее, его портрет по семейным преданиям и книгам он воссоздает в повести «Три портрета» как Василия Ивановича Лучанинова.

— Вот именно, — подтвердил я, — они все мерзавцы.

О характере сыновей Мавры Ивановны Лутовиновой, а именно так звали прабабку Ивана Сергеевича, среди родных говорить было не принято. Хвастать нечем, ссылаться на екатерининские времена, век правления просвещеннейшей императрицы тем более. Старший сын — Петр Иванович освободился от службы раньше. За ним Алексей — в чине бригадира и Иван — в чине секунд-майора в 1778 году, и сразу же братья начали проявлять свой незаурядный темперамент. Одно счастье, что поселились в Мценском уезде. Из первых похождений братьев, о котором долго помнили в семье, оставалась история с бедным сельским священником, сохранившаяся в архиве Мценского уездного суда.


«Великому Господину
Преосвященнейшему Амвросию,
Епископу Севскому и Брянскому,
изо Мценского духовного правления


— Я анархист, — сказал он, бросая в рот крошки сыра, — а вы?

Доношение.

— Пикмист.

Сего 1778 года августа 28 дня во Мценское духовное правление Мценского прежде, а ныне Чернского уезда Сатыевского стану священник Петр Иванов словесною жалобой представлял: того же августа 24 дня литургисал он, священник, и был зван прихода своего в деревню Круговую однодворцем Алексеем Трофимовым сыном Черемисиновым для исповеди и святого причастия детей его, Черемисинова, лежащих в болезни в доме его, состоящем в показанной деревне Круговой;

чего для он, священник, взяв святые дары с дароносицею, пошел было в ту деревню Круговую, и, не отшед от своего двора более как полверсты, — увидел он, священник, впереди себя едущих верховыми лошадьми Мценского уезду помещиков: бригадира Алексея да секунд-майора Ивана Ивановых детей Лутовиновых с бывшими при них на верховых же лошадях пятью человек;

— Крайний?

из которых господин бригадир Алексей Иванов приказал, а секунд-майор Иван скочил с лошади и начали его, священника, бить, и не удовольствуясь, они, Лутовиновы, таковым боем приказали его, священника, обнаготить;

— Немного.

по которому их приказанию бывшие с ними люди, скинув с него, священника, полукафтанье и заворотя рубашку на голову, секли езжалыми и кнутьями по голому телу, майор Иван Иванов из своих рук да человек их Иван же Иванов, а прочие их люди держали, бригадир же Алексей Иванов велел бить его, священника, до смерти и выговаривал людям своим, чтоб его, священника, приколоть;

от которых побоев он, священник, с того места, на котором они, бив, оставили, и подняться не мог, а наехал на него оного ж села Богоявленского церковник Илья Матвеев и, подняв его с того места, привез его, священника, в дом его;

Тут он потребовал объяснений. Я сказал ему несколько темных фраз, пересыпав их цитатами из Анакреона и Джона Стюарта Милля. Сделав вид, что понял, он посмотрел в пустой стакан и вздохнул.

бывшая при нем дароносица со святыми дарами вышеписанными нападшими людьми незнаемо куда утрачена;

Я был голоден; вкусный пар кушаний, заказанных мною, взвился над столом.

и о всем вышеписанном представляя, просил о осмотре и описании имеющихся на нем боевых знаков и о учинении ему, священнику, защищения;

— Господин Байя, — сказал я, — позвольте вас угостить.

которую просьбу Мценское духовное правление слушав, определило: имеющиеся на нем, священнике, боевые знаки, осмотрев, описать и приказать ему, священнику, для такого же осмотру и описания, яко те побои и утрачение дароносицы причинены от людей светской команды, явиться во Мценскую воеводскую канцелярию и подать явочную челобитную.

По осмотре же вышеписанным духовным правлением на нем, священнике, боевых знаков явилось: спина от лопаток до пояса избита и, как можно приметить, плетьми, что значут частые рубцы сине-багровые, а местами и до крови просеченные, и седалище избито, с синею опухолью и багровыми рубцами. […]».

Его лицо выразило высокомерие и презрение.

Документ, поданный во Мценский уездный суд через четыре с лишним года, а именно 31 января 1783 года, производит особенно гнетущее впечатление. Совершенно очевидно, что написан он по приказу и при участии Ивана Ивановича Лутовинова, достигшего к тому времени высот крючкотворства, и также очевидно, что священника Петра Иванова подписать документ принудили.

— Я ел, — сказал он, отворачиваясь от соблазна. — Герои Спарты ели кровяную похлебку. Роскошь развращает тело и дух.

«Всепресветлейшая державнейшая великая государыня императрица Екатерина Алексевна, самодержица всероссийская, государыня всемилостивейшая.

— Все-таки, — возразил я, — вы, может быть, шутите. Это довольно вкусно.

Бьют челом мценские помещики: бригадир Алексей, секунд-майор Иван Ивановы, дети Лутовиновы, да Чернской округи села Богоявленского ведомства Мценского духовного правления священник Петр Иванов, а о чем наше челобитье, тому следуют пункты:

1

— Нет, я скромен в привычках. Класс населения, к которому принадлежу я, питается хлебом, сыром и вареным картофелем. Я был бы изменником.

Имеется во Мценском уездном суде присланное изо Мценского ж духовного правления, начавшееся во оном по поданным от меня, священника Иванова, прошениям в бою меня оными Лутовиновыми и якобы в отбитии у меня дароносицы, дело! Для решения по законам. Но оное еще не решено.

2

Положив ложку и вытерев губы, я сосредоточенно, с оттенком сурового сарказма в голосе и настоящим одушевлением развил Байе миросозерцание опыта и греха, доказывая, что человеку ничто человеческое не чуждо. Самые отчаянные софизмы я так принарядил и украсил, что Байя улыбнулся не раз. Чудеса в нашей власти. Байя съел телячью головку тортю. Блюдо это требует, в целях насыщения, некоторой настойчивости. Мы взяли еще по порции.

Отныне мы, Лутовиновы, и я, священник, поговоря меж себя полюбовно и исполняя долг любви христианской, помирились; и что он, священник, на нас, Лутовиновых, напрасно показывал, якобы в отбитии дароносицы, а я, священник, якобы они меня били, друг на друга впредь в том не челобитчики и не истцы.

И дабы высочайшим вашего императорского величества указом повелено было сие наше челобитье во Мценском уездном суде приняв, записать, а вышесказанное дело, производством оставив, предать забвению и о том учинить, как вашего императорского величества законы повелевают.

— Хорошая, — сказал Байя, — я раньше не пробовал.

Всемилостивейшая государыня, просим вашего императорского величества о сем нашем челобитье решение учинить.

К поданню надлежит во Мценском уездном суде.


Челобитную писал дому бригадирши Мавры Ивановны Лутовиновой служитель ее Антип Жемчужников.
Бригадир Алексей Лутовинов руку приложил.
Секунд-майор Иван Лутовинов руку приложил.
Села Богоявленского священник
Петр Иванов руку приложил».


Вечерело. Около третьей бутылки я задремал, а когда очнулся, Байя исчез. Бросая ретроспективный взгляд в туманную глубину истории, мы видим международные осложнения, родителями коих были глупые короли и не менее глупые королевы, считавшие нужным громить соседа каждый раз, как только сосед по рассеянности в письме напишет «…и прочая…» — два, а не три раза. Примером ничтожных причин и больших последствий явился Байя. Четыре раза встретил я его в ресторане «Подходи веселее», и каждый раз требовал он тельячью головку. Это стало его коронным кушаньем, раем, манией. В пятый раз он сообщил мне, лениво требуя Шамбертэна, что хочет повеселиться. Я ободрил его, как только умел. Пятая наша встреча ознаменовалась коротеньким диалогом (за неимением тельячей головки последовал соус из раковых шеек и Клоде-Вужо). Байя сказал: «Маленький ручеек впадает в маленькую реку, маленькая река — в большую реку, а большая река — в море. Я думаю, что впаду в море». «Аллегория!» — заметил я, подмигнув Байе. «Это много говорит моему сердцу, — сказал он, — выпьем стаканчик». В шестой раз он влез на фонарный столб закурить сигару и крикнул: «Смерть буржую!» Я утешил его. Через неделю мы столкнулись у граций, и Байя, обливаясь слезами, сказал, что продал ящик револьверов. Затем он впал в мрачно-игривое настроение разрушителя. «Быть может, через неделю мне снесут голову, — сказал Байя, — немножко солнца, вина и женщин хочется всякому молодому человеку. За мной следят». И больше я не видал его.

Изо всех Лутовиновых только эти два брата и были представлены в портретной галерее Спасского, где их показывал поэту Я. Полонскому сам Тургенев… Иван Иванович — в черном камзоле с белыми большими пуговицами и кружевным жабо — и Алексей Иванович — «сильный брюнет бледный… как бледнеют от затаенной злобы, скуластый и круглолицый, тонкая улыбка которого не гармонирует с холодом черных проницательных глаз». Такие же черные глаза и тяжелый взгляд унаследовала у Лутовиновых мать Тургенева.

По воспоминаниям семейным многое восстановить можно, хотя о своей жизни дочка единственная Петра Ивановича рассказывать не любила. Особенно о привалившем богатстве: у всех троих братьев единственной наследницей оказалась.

Таков был рассказ мой судьям, слушавшим напряженно и гневно. «Ясно, — заключил я, — что для такой жизни, какую повел несчастный Таурен Байя, нужны были деньги. Он взял их у ваших врагов. Отсюда предательство. Мрачный юмор записки ясен: простреленный сразу двумя пулями, он не мог уже ни на что больше надеяться и отомстил вам мистификацией. Горьким смехом над собой самим полны эти строки, выведенные предсмертной дрожью руки. Я сказал правду».

Случай! Так и слышала вокруг шепот. При ней, в ее доме кто бы осмелился сказать, а родня… На чужой роток не накинешь платок. Судили, и все не в ее пользу: нищая, бесприданница, строптивица, матери родной не покорилась. Не покорилась! Всегда своей волей жила. Сызмальства. При батюшке мала была, да и он на расправу был скор. Девочки от мальчишек дворовых не отличал: всем ремень — никто и не заступался.

— Буржуа! Вы умрете! — вскричал молчавший до того анархист. — Не может видевший нас в лицо выйти живым отсюда.

А вот матушке Екатерине Ивановне, в девичестве Лавровой, как супруга не стало, развернуться не давала. Как синь-порох вспыхивала. Моду взяла пощечинами сыпать! Чуть что Лавровых поминала: у них все по-другому, все не так, как у Лутовиновых. Лутовиновым место в полку — не на помещичьем житье. И дочка, мол, вся в них — перед девками дворовыми толковала. Убивалась, собой больно нехороша, ростом и то не вышла, голова из плеч — шеи не видать. Как такую одеть, чтоб какого-никакого жениха сыскать, да еще при малом приданом.

Чтоб беду такую родительскую развести, замуж немедля, овдовев, вышла. Полковник Сомов Николай Иванович сыскался. Для нее обходительный. Об их детках — родились, не родились — сразу толковать начал. Хозяином себя почувствовал. А она? Она-то кем оказалась? С какими заботами, каким приданым? Тенью полуденной по дому ходила. Никому дела нет. Что ни прикажет, девки и в голову не берут: барыню бы не рассердить. К Екатерине Ивановне отсылали: вот барыня распорядится, тогда…

Из дому вышла летним днем. Через сад в поле, а там до Спасского всего-то две версты. И не заметила, как дошла. Сгоряча прямо к дядюшке — покровительства просить. Пусть у себя оставит. Пусть в отцовский дом не отсылает.

Пять револьверов окружили меня. С неистовством, мыслимым лишь в грозной опасности, я отпрыгнул назад, толкнул к судьям растерявшегося своего конвоира и вылетел по ступенькам вверх. Выстрелы и свист пуль показались мне страшным сном. Я был уже у ворот, в двадцати шагах расстояния от преследователей. Снова раздались выстрелы, но как трудно попасть в бегущего! Я мчался берегом, у самой воды, к далекой деревне.

Рукой махнул: сейчас обед, за стол садись, а там разберемся. Кувертов множество. Народу толпа. До выхода хозяина никто не присел — на двери смотрели: вот-вот выйти должен.

Вышел. В руках часы луковицей. Крышка открыта: время сверяет. Всегда так делал. Племянницы не забыл. Глазами отыскал, место показал: «Твое будет». Значит, оставляет. Значит, можно не возвращаться. Никогда. Так и надеялась: женитьбы батюшки не одобрял. Лишняя колготня в доме. Девочка родилась — не поздравлял. Наследника как не было, так и нет.

Я был теперь вне опасности. Некоторое время за мною еще гнались, но мне ли, взявшему приз в беге на олимпийских играх, бояться любителей? Моей скорости могли бы позавидовать автомобиль и верблюд. Через минуту я пошел шагом, переводя дыхание и оборачиваясь; на светлом песке неправильным треугольником, замедляя шаг, трусили мои враги.

Обед отошел, на диванчике в антикаморе присела. Шел мимо, слугу кликнул лошадь заложить: ее домой отвезти. В ноги кинулась: только не домой, дядюшка, смилостивитесь! Плакать никогда не умела, голос с перепугу перехватывало.

«Только не домой, дядюшка! Утопиться лучше!» Посмотрел: «Еды, крова не жалко, да что делать-то будешь? У меня для барышень обиходу нету». — «Не нужно для барышень!»— «Гувернанток да мамзелей всяких отроду в доме не бывало». Ото всего отказалась. Помолчал. «А матери что сказать прикажешь?» — «Нету у меня матери». — «Ладно. В память брата. Живи, небога. Под ногами не путайся — не люблю». Ручку поцеловала — и отряхнул, только что о полу не обтер. Повторил: «Ладно». И так на годы.

Еще немного — и они остановились, повернули, ушли. Я не сердит — я жив, — а если бы умер, мне тоже не было бы времени рассердиться. Грустно опустив голову, я шел скорым шагом к деревне, проголодавшийся, мечтая о молоке, свежей рыбе и размышляя о Таурене. От телятины погибла идея.

Если за что и жаловал, стрелять любила. Глаз меткий, рука твердая. Что по мишени, что птицу в лет. На охоты стал брать. В пороши и брызги ездила. В бильярд еще наловчилась. Любил, когда гостей его обыгрывала.

Мать тоже, как весточку от дядюшки получила, ни разу не отозвалась. Одна надежда, жених какой под руку подвернется в хорошую минуту, дядюшка и благословит. Чай, совсем-то без приданого не оставит.

Годы шли, как на угольях жила. Знала, метресок и впрямь в доме не держалось, а без прижитых на стороне детишек все равно не бывает. Везде росли. И все бы ничего, пока ни с того, ни с сего решил запродажную им написать на случай своей кончины, чтоб без куска хлеба не остались и не в крепостном состоянии. Но только после его кончины.

ПРИМЕЧАНИЯ

В Мценске дело было: подписывать бумаги собрался. Завтрак устроил мало что не всю округу собрал. Ели, пили без меры. Веселились. Из теплицы первые персики подали. Шутить изволил, мол, лучшее господне произрастание. В рот взял, сок ручьем. Наклонился салфетку подхватить, да тут и заглотал всю ягоду. С косточкой. Поперхнулся. Побагровел весь: ни прокашляться, ни проглотить. В одночасье захрипел страшно так, и нет его. Головой в тарелку упал — только брызги округ разлетелись. А Варвара Петровна в тот же миг всему его хозяйству наследница!

Пикмист — то есть последователь Пик-Мика, словообразование А.С.Грина.

Восемь деревень. Спасское одно за день не обойти. Крепостных без малого пять тысяч душ. Все ее! Все! И никаких там выпорков, деток незаконных! Она одна законная! Одна после всех, трех братьев! Никого благодетельствовать не станет!

Случай? «Случайная» богачка? Врете! Судьба. Ее судьба. За все, что претерпела, за все, чем обижена была.

Анакреон (570-478 до н.э.) — древнегреческий поэт-лирик, автор любовных и застольных песен.

Приятели да гости тут же толковать стали: как хоронить, как дела улаживать. Передохнуть не дала. Всех вон! Она хозяйка! Она наследница! Что надобно, сама измыслит да сделает. Прислугой всей командовать стала. Попа позвать! Покойника обрядить. Положить по обычаю! После приедете. Все после!

Милль, Джон Стюарт (1806-1873) — английский буржуазный философ, экономист.

Софизм — умышленно ложно построенное умозаключение, формально кажущееся правильным.

Случай! Знала, что говорить будут. Да она языки всем поукоротит. Ни единого обидного слова не спустит, не забудет. Ее час настал — ее воля.

Шамбертэн, Клоде Вужо — марки шампанских вин.

И сей же час из Спасского в Орел перебираться. Чтобы все видели, все поняли. Да и жизнь свою устраивать куда как время. Еще поглядим, при таких-то деньгах какие женихи за старой девкой бегать станут. Еще как станут, не сомневалась. Стороной новую помещицу не обходили даже такие знаменитые соседи, как поэт В. А. Жуковский, о котором пишет сам Тургенев:

«В предыдущем (первом) отрывке я упомянул о моей встрече с Пушкиным; скажу, кстати, несколько слов и о других, теперь уже умерших, литературных знаменитостях, которых мне удалось видеть. Начну с Жуковского. Живя — вскоре после двенадцатого года — в своей деревне, в Белевском уезде, он несколько раз посетил мою матушку — тогда еще девицу — в ее Мценском имении; сохранилось даже предание, что он в одном домашнем спектакле играл роль волшебника, и чуть ли не видел я самый колпак его с золотыми звездами — в кладовой родительского дома. Но с тех пор прошли долгие годы — и, вероятно, из памяти его изгладилось самое воспоминание о деревенской барышне, с которой он познакомился случайно и мимоходом. В год переселения нашего семейства в Петербург — мне было тогда 16 лет — моей матушке вздумалось напомнить о себе Василию Андреевичу. Она вышила ко дню его именин красивую бархатную подушку и послала меня с нею к нему в Зимний дворец. Я должен был называть себя, объяснить, чей я сын, и поднести подарок. Но когда я очутился в огромном, до тех пор мне незнакомом дворце, когда мне пришлось пробираться по каменным длинным коридорам, подниматься на каменные лестницы, то и дело натыкаясь на неподвижных, словно тоже каменных, часовых; когда я, наконец, отыскал квартиру Жуковского и очутился перед трехаршинным красным лакеем с галунами по всем швам и орлами на галунах — мною овладел такой трепет, я почувствовал такую робость, что, представ в кабинет, куда пригласил меня красный лакей и где из-за длинной конторки глянуло на меня задумчиво-приветливое, но важное и несколько изумленное лицо самого поэта — я, несмотря на все усилия, не мог произнести ни звука: язык, как говорится, прилепе к гортани, и, весь сгорая от стыда, едва ли не со слезами на глазах, я остановился, как вкопанный, на пороге двери, и только протягивал и поддерживал обеими руками — как младенца при крещении — несчастную подушку, на которой, как теперь помню, была изображена девица в средневековом костюме, с попугаем на плече. Смущение мое, вероятно, возбудило чувство жалости в доброй душе Жуковского; он подошел ко мне, тихонько взял у меня подушку, попросил меня сесть и снисходительно заговорил со мною. Я объяснил ему, наконец, в чем было дело, — и, как только мог, бросился бежать».

* * *

Больше всего еще в той, как сама говорила, «дворовой юности» боялась показаться смешной, не приведи бог, жалкой. Наверное, потому и волю сердцу не давала. В семье отзывались, будто окаменела рядом с Иваном Ивановичем.

Впрочем, при ее-то внешности никто и не удивлялся: какие уж тут амуры.

Дядюшка Иван Иванович все время в дороге проводил. Вот и перед кончиной только-только из Орла в Мценск приехал. Мценск больше других обиталищ своих любил. Как-никак после пяти лет, что от кончины императрицы Екатерины до воцарения государя Александра Павловича предводителем дворянства Чернского уезда Тульской губернии трудился, бессменно мценским уездным судьей состоял. И усадьба его городская здесь на самом почетном месте помещалась, на Старо-Московской улице, обок с присутственными местами: дом каменный, просторный с двором и «огородным местом», по одну сторону Каменный казенный корпус, через переулок — владения Н. И. Шеншина) Жить в Орле решила, но и с Мценском не рассталась. Правда, усадьбу дядюшкину вскоре по сходной цене купцам братьям Шараповым продала, себе же — для приезду — некий домик «у вдовицы» наняла.

У соседки мценской коллежской асессорши Александры Петровны Глазуновой дом деревянный просторный, на каменном фундаменте, со всяческими хозяйственными строениями и «плодовитым садом» преобширнейшим, на Дворянской улице прикупила. Специально потом сыну Ивану все обстоятельства пересказывала, замечать не хотела, как скучает ими, норовит под любым предлогом рассказ прервать. А было что послушать. Дом двухэтажный с двумя флигелями для гостей, людская. Можно и гостей достойно принять, и бал дать, какого еще в Орле не видали.

* * *

Москва узнала о появлении в Орле новой богатой невесты едва ли не одновременно с местными жителями. «Ужас как богатая Лутовинова» мелькает даже в письмах Дениса Давыдова своему сердечному приятелю А. А. Закревскому. Все объясняется просто. Дядюшка Иван Иванович умер сразу после освобождения России о наполеоновских войск — в 1813 году. Орел, Мценск, Ливны были полны героев недавних сражений, отмеченных военными заслугами, но большей частью остро нуждавшихся в состоянии для дальнейшей жизни. Множество поместьиц на пути французов было разорено. Москва лежала в руинах. Чтобы пережить достойно подобный катаклизм, требовались деньги и немалые. Поместье Давыдовых находилось в Ливенском уезде. В Орле постоянно жил дядя по отцу Владимир Денисович Давыдов и тетя Мария Денисовна — мать славного Ермолова. Вести отсюда «из первых рук», по выражению Дениса Давыдова, отправлялись и в Москву, и в Петербург. За новоиспеченной богатейшей невестой следили, хотя и не могли не отметить ее не слишком привлекательной внешности. По словам современника, «Варвара Петровна обладала очень некрасивою наружностию: она была маленького роста, с лицом частью прыщеватым, частью изрытым глубокими порами; при этом она говорила в нос, гугнявила». «Страх Божий», — замечает другой боевой офицер.

Но недостатков своей внешности, как и неумения держаться в обществе, наследница Лутовиновых не собиралась замечать. Она обладала бешеным темпераментом и… редкой влюбчивостью. Изменив присущему ей здравому смыслу, Варвара Петровна для начала дает волю сердцу: в поле ее зрения попадает молодой офицер, сравнительно близкий родственник, Матвей Матвеевич Муромцев.

Атака мадемуазель Лутовиновой производит на Муромцева ошеломляющее впечатление и на первых порах обезоруживает.

Со временем Муромцев напишет: «В Орле я познакомился с Варварой Петровной, считавшейся нам роднею, потому что она была от родной сестры Н. И. Лаврова. Она была наследница трех умерших дядей Лутовиновых, очень богата и совершенно свободна. Ей вздумалось в меня влюбиться. Из Орла переманила она меня в свое село Спасское, где в мою честь давала праздники, иллюминации: у нее был домашний театр и музыка.

Все с ее стороны были ухищрения, чтобы за меня выйти замуж. 9 августа мои именины: она мне приносит в подарок купчую на елецкое имение в 500 душ. Я был молод и потому отверг подарок, изорвал купчую. Я уехал от нее ночью тихонько. Впоследствии она вышла замуж за Тургенева, от которого родился сын, известный литератор И. С. Тургенев, но она ко мне до смерти сохранила большую дружбу…»

Сорвавшееся сватовство не обескураживает Варвару Петровну. Она находит новую цель своих мечтаний — ею становится Петр Михайлович Каменский, побочный сын генерала Михаила Федоровича Каменского. И в Петербург к A.A. Закревскому, служившему дежурным генералом в Главном штабе, очередное письмо Дениса Давыдова — весну 1815 года поэт проводил в своем ливенском имении: «Говорят, что Петруша Каменский женился на Лутовиновой в Орле, которая ужасно как богата, — хорошо за ум взялся!..»

Михаил Федорович Каменский был легендой русской армии.