Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Мор Йокаи

Похождения авантюриста Гуго фон Хабенихта

Предисловие

АВАНТЮРА И АВАНТЮРИСТ

Мор Йокаи — классик венгерской литературы — написал несколько авантюрных романов. Мы не собираемся подробно разбирать концепцию данной книги, ибо «Гуго фон Хабенихт» обладает редким и весьма ценным качеством — он интенсивно интересен с первой до последней страницы — и вряд ли имеет смысл акцентированно пересказывать содержание с точки зрения той или иной сюжетной линии. Но поскольку чтение романа пробуждает внимание к некоторым литературно-психологическим проблемам, желательно направить мысль читателя в сторону определенных сопоставлений.

Прежде всего, что такое «авантюра» и кого можно назвать «авантюристом»? В широкой ассоциативности термина совершенно рассеялся его более или менее точный смысл. Необходимо отличать «авантюриста» от человека, обладающего «авантюрной жилкой», «любовью к авантюре» и т. п. Авантюристами в середине и конце семнадцатого века (время действия интересующего нас романа) называли пиратских капитанов, плавающих на свой страх и риск, флибустьеров (членов «берегового братства»), не связанных тайным или явным контрактом со «спецслужбами» крупных держав, а также искателей приключений, активных как в добрых, так и в дурных делах. В более чем относительных пределах нашего взгляда на историю всегда существовали вечные профессии и вечные призвания. Гончар, плотник, портной. Вор, шут, соглядатай. Авантюризм — одно из вечных призваний. Наметим хотя бы приблизительную сферу этого призвания и начнем со следующей декларации: вряд ли найдется реальный индивид либо литературный герой, в глазах которого хоть раз в год не сверкнула «авантюра». Можно даже у господина Обломова найти минимум три авантюрные черточки. И теперь подойдем к проблеме иначе: можно ли назвать авантюристами принца Родольфо («Парижские тайны» Эжена Сю), д\'Артаньяна, Шерлока Холмса? Нет, нет и нет! Можно лишь отметить высокий коэффициент авантюризма в характере и поведении этих героев, но нельзя классифицировать их как авантюристов: и тот, и другой, и третий — люди чести и довольно четких принципов. Следовательно, авантюристы — люди бесчестные и беспринципные? В известном смысле да, если, стряхнув на минуту гипноз фанатического морализма, признать крайнюю неопределенность абстрактно трактуемых понятий «чести» и «принципа». Честь, долг, совесть и принципы отличают людей связанных: 1) с другими людьми, группами, организациями; 2) с той или иной генеалогией, классом, сословием; 3) с мифологически-религиозным ритуалом. Идеальный авантюрист — человек неопределенных занятий, убеждений, целей. Его экзистенция до крайности динамична. Реально можно говорить о степени приближенности к психологической схеме. Итак, мы должны отграничить «авантюрный роман» от романа об авантюристе: герой авантюрных повествований — преступник, сыщик, благородный шериф, инициатор опасной экспедиции, апологет добра или зла, шпион, искатель сокровищ — не является авантюристом в собственном смысле слова.

В классической европейской литературе можно назвать три наиболее ярких произведения интересующего нас жанра. Хронологически: «Мадмуазель де Мопен» Теофиля Готье, «Похождения авантюриста Гуго фон Хабенихта» Мора Йокаи, «Признания авантюриста Феликса Круля» Томаса Манна. В данных романах авантюризм трактуется как одно из «вечных призваний», как субстрат, а не атрибут персонажа. И конечно, авантюрист — определенный психологический тип — очень труден для понимания и еще более — для художественного отображения. Авантюра — одна из дефиниций Метаморфозы, понимаемой в качестве основной парадигмы бытия. В книге Томаса Манна покровителем авантюристов не без оснований назван бог Гермес. Но все же нам кажется, что Протей более подходящая кандидатура на роль патрона подобных субъектов. Почему? Вот опорные пункты нашего рискованного размышления. «Индивидуальность», «я», взятые сами по себе, не имеют смысла — это темный провал, очерченный определенными датами и атрибутами — именем, эмоциональностью, языком, местом рождения, мировоззрением и комплексом социально-культурных ценностей эпохи; «я» — необходимое звено в причинно-следственной цепи, у этого «я» есть прошлое и будущее, и, взятое само по себе, оно неуловимо, как сиюминутное мгновение. Добродетели и пороки, вера и неверие, честь, совесть и принципы, модус целесообразности жизненного движения, рацио — все эти кардинальные понятия обусловлены соответствующим окружением. Теперь представим себе эгоцентриста более одинокого, чем Робинзон Крузо, человека, отмеченного каиновой печатью свободы: для него имя, семья, родина, сословие, основы современного общества — только непонятные атрибуты фундаментально непонятного факта рождения. Для него не существует статичных категорий и закона исключенного третьего, для него существует только «практика относительности»; добродетель — извращенность порока, грех — перверсия подвига; цель проявляется только на фоне бесцельности, если нет цели, нет также и бесцельности и т. д. Тело и дух, явь и сон, жизнь и смерть постулируются для подобного индивида Случаем, Игрой, Метаморфозой. Повторим еще раз: это психологическая система, идеальная прямая линия — удаления от нее или приближения к ней характеризуют живую специфику того или иного авантюриста.

Если писатель решил познакомить нас с таким героем (антигероем), он ни в коей мере не должен иметь по отношению к нему симпатий или антипатий и не должен обсуждать его поступки с точки зрения традиционной этики. Дистанция, нейтральное любопытство, спокойное ожидание приключений и неожиданных трансформаций персонажа — вот отличительные признаки такой авторской позиции.

Дюма симпатизировал д\'Артаньяну, Конан Дойл симпатизирует Шерлоку Холмсу; авторы волей-неволей вовлекают читателя в свою эмоциональную атмосферу. Ничего подобного нельзя сказать о Море Йокаи (равным образом и Готье, и Манне): прочитав о примечательном авантюристе XVII века Гуго фон Хабенихте в альманахе «Рейнский антиквар», использовав фактологию еще нескольких немецких и французских источников, Йокаи написал исторический роман, полный вопиющих анахронизмов с точки зрения историка (как и роман Готье), и поступил, на наш взгляд, очень правильно: авантюрист — тип вечный и вневременный, поэтому исторический реквизит не может играть в романе сколько-нибудь важной роли, хотя Йокаи часто знакомит нас с удивительными объектами этого реквизита. Спокойствие и нейтральное любопытство автора сразу вызывают у читателя аналогичное отношение, и это характеризует блестящее мастерство Йокаи. Гуго фон Хабенихт в первой же главе ведет себя крайне предосудительно: он — артиллерийский офицер на службе у князя немецкого города Кобленца — выдает за деньги секретные сведения осаждающей город французской армии… И мы отнюдь не торопимся наклеить на него ярлык предателя. Гуго интересен, а «порок всегда интереснее добродетели», как заметил Теофиль Готье в скандальном предисловии к «Мадмуазель де Мопен». В первой же главе Йокаи вводит нас в парадоксальную психологическую ситуацию героя — разоблачение Гуго: «…констаблер повел глазами. В рассеянном взгляде отразилась отчаянная натура авантюриста — гнев, решительность, досада, страх… лишь на секунду. Его окружали стражники — никакой надежды на бегство. Он рассмеялся, пожав широкими плечами…»

Авантюрист свободен от всего и свободен для всего. Здесь парадокс свободы вообще и авантюризма в частности. Благородные герои, великолепные злодеи, великие путешественники действуют, как правило, под влиянием спровоцированного стимула — таковым может явиться любовь, дружба, ненависть, жажда мести, магнетизм цели. Авторитеты, идеалы, иллюзии контролируют и направляют действия большинства людей, уничтожая любую вспышку свободной воли. Разумеется, авантюрист «тоже человек» и вполне может испытывать давление авторитета, зависимость от любимой женщины, страсть к деньгам и пр., и пр. Способен ли он в любой момент избавиться от такой зависимости? Безусловно.

Чего мы добились своими рассуждениями? Объявить авантюриста свободным человеком — значит «объяснить темное еще более темным», и только. Попробуем ориентироваться точнее. Гуго фон Хабенихт предстает перед судом и добровольно признается (правда, с определенной целью) в двадцати двух капитальных преступлениях. Собственно говоря, на протяжении всего романа Гуго излагает и комментирует свои греховные деяния. Кто такой Гуго фон Хабенихт? У него много имен, званий, занятий, он разбойник, многоженец, вундердоктор, колдун, фальшивомонетчик, пират, магараджа, артиллерийский офицер… в сущности, дилетант, если иметь в виду интересный и широкий смысл термина. Вот одна искомая константа занимающего нас психологического типа. Авантюрист всегда дилетант, он знает массу вещей поверхностно и ничего не желает изучить досконально. Глубокое знание требует усидчивости и покоя, что противоречит экзистенциальной сущности авантюризма — вечной подвижности и вечной неожиданности следующего часа, дня, недели. Но есть и более веское основание дилетантизма: изучить нечто досконально — значит сделать это «нечто» исключительной целью своих поисков, значит постоянно о нем думать, значит вступить с ним в продолжительную связь и придать этому «нечто» реальность, оторванную от собственного эгоцентрического бытия. И еще: серьезное отношение к вещи или живому существу предполагает, во-первых, изоляцию объекта из его окружения; во-вторых, разъятие объекта на составляющие, то есть аналитику, то есть убийство. В самом деле — если бы люди не умирали, врачи никогда бы не знали анатомии (к лучшему, возможно). Телескоп убивает романтику луны, увеличительное стекло — красоту эпидермы притягательной женщины. Подвижные глаза понимают капризную иллюзию всего, неподвижные — холодную реальность отдельной вещи. Дилетантское всезнание авантюриста подтверждает его первоначальную веру в Случай, Игру и Метаморфозу как в априорные космические доминанты. Однако авантюрист проводит время в обществе крайне смешанном, и ему необходимы разные практические познания, которые носят зачастую самый необыкновенный характер. Главарь гайдамаков предлагает Гуго нырнуть с края глубокой расселины в подземное озеро и достать шелковый платок своей дочери — Гуго претендует на ее руку. Прыжок требует не только отчаянной смелости, но и наблюдательности. «При свете брошенного в шахту пучка соломы, — говорит Гуго, — распознал я на дне озера темно-синие слои, напоминающие очертанием луковицы, а уж это верный признак соляной копи. Не трудно сообразить, что зловещая гладь внизу — соляное озеро, где человек не утонет». Итак: художник созерцает, ученый анализирует, авантюрист наблюдает. Наблюдательность можно назвать незаинтересованным визуальным вниманием. Наблюдатель никогда не спрашивает, «что это?», а просто запоминает, «как это функционирует, действует, живет, умирает…» Далее: поскольку авантюристу в силу его опасной и беспокойной жизни часто случается играть роль аутсайдера, отщепенца, бандита или заключенного, он приобретает много курьезных, полезных и весьма секретных познаний. Гуго может приворожить любую женщину, может сколько угодно выпить и не опьянеть, умеет избавиться от кандалов без всякой посторонней помощи и т. п.

Однако все вышеизложенное никак не приближает нас к пониманию Гуго фон Хабенихта в частности и авантюризма вообще. Можно привести следующие веские доводы: во-первых, дилетантизм отнюдь не прерогатива авантюриста, но скорее денди, джентльмена, либертина; во-вторых, «наблюдательность», таким способом трактуемая, — необходимое качество хорошего писателя и психолога; в-третьих, «курьезные и весьма секретные познания» отличают каторжников, обитателей «двора чудес», членов разного рода тайных обществ, не говоря уже о факирах и фокусниках. Постоянные метаморфозы, искусство перевоплощения? Помилуйте, а Шерлок Холмс, а Фантомас? Где все-таки центр пресловутого психологического типа?

Что можно ответить? Проще всего: блуждающий центр недоступен вербальной фиксации. Правильно, зато не очень удовлетворительно, так как в процессе чтения постоянно ощущается сугубая оригинальность героя. Гуго никогда не доводит до конца своих начинаний — ни добрых, ни дурных, хотя он, безусловно, человек решительный и отважный. Он обладает интуитивным чувством дистанции и никогда не превращается в марионетку чужих настроений, замыслов, идей. При этом Гуго никому не навязывает свое настроение и свою волю — стало быть, не стремится управлять театром марионеток. Отсюда абсолютно ровный тон его дискурса — он рассказывает о самых обыденных вещах и о самых невероятных происшествиях увлекательно, подробно и чуть-чуть насмешливо.

Комментировать психологию, жизненный путь примечательного авантюриста можно сколь угодно долго. Спорность нашего утверждения об исключительности и редкости индивида, которого с полным правом можно назвать авантюристом, очевидна. Но тем не менее мы резко против общепринятой манеры называть этим именем шулеров, проходимцев, шарлатанов, гангстеров, темных финансовых дельцов. Мы приглашаем читателя подумать над личностью Гуго фон Хабенихта в частности и над идеей авантюризма вообще.

Выше упоминалось, что роман Мора Йокаи составлен из повествований героя о его похождениях и приключениях. Надо отметить интересную композицию книги: уже приговоренный к расстрелу за предательство, Гуго намеренно долго рассказывает о своей бурной жизни, предполагая, что осаждающие французы за это время возьмут Кобленц и освободят его. Рассказ часто прерывается вопросами, замечаниями и репликами двух главных судей — князя Кобленца и городского советника. Напряженности и разнообразию повествования в немалой степени способствует характер этих вопросов и замечаний. Советник — фанатический поклонник долга и христианской морали, то и дело разражается неистово-оскорбительными тирадами, именуя Гуго «мошенником», «еретиком» и т. п. Будь его воля, роман кончился бы на первой главе, и своим продолжением он целиком обязан любопытству князя — человека остроумного и весьма широких взглядов. Конфронтация Гуго и советника, усиленная неожиданными вопросами и забавными репликами князя, резко драматизирует трансформированное в роман «последнее слово» подсудимого.

На наш взгляд, совершенно неинтересен вопрос о «романтизме» или «реализме» венгерского писателя. Подобная терминология пригодна, вероятно, для поверхностной литературоведческой классификации, но никак не определяет стилистическое и лексическое богатство, гибкость и прихотливость мышления Йокаи. Без труда можно отыскать следы маньеризма, пикареска, готического романа в духе Уолпола и Радклиф, черной фантастики Гофмана и Эдгара По. Зафиксировать четкой терминологией стиль Мора Йокаи столь же трудно, как и психологический тип героя. Есть, правда, одна особенность, благодаря которой всегда можно сказать: это страницы Йокаи и только его. Имеется в виду необычайное чувство юмора и оригинальное решение сей великой проблемы. Любого читателя, знакомого с большими романами Йокаи («Черные алмазы», «Сыновья человека с каменным сердцем», «Венгерский набоб» и т. д.), где масса персонажей вовлечена в серьезные социальные и политические перипетии, любого читателя поражает локальная и фразеологическая юмористика. Поскольку «Похождения авантюриста Гуго фон Хабенихта» — роман серьезных и забавных приключений. Мор Йокаи дает полную свободу смехотворчеству. Романтическая ирония, ситуативный юмор, бурлеск, гротеск и еще бог знает что постоянно отвлекают читателя от довольно трагической главной темы. Вот несколько юмористических приемов автора: в одной из последних глав Гуго выступает в роли продавца магических снадобий и медика-знахаря (вундердоктора): «Я владел двумя чудесными эликсирами: один удалял красноту с носа, другой превращал серебряные предметы в золотые. Бургомистр обладал большой серебряной табакеркой и основательным красным носом. Однажды он тайно вызвал меня и велел — если мои средства действительно столь уникальны — произвести опыт: превратить серебряную табакерку в золотую, а также удалить с носа красноту. Проклятая неразбериха! Эликсиры поменялись местами, и в результате… бургомистр обзавелся золотым носом, а серебряная табакерка вообще пропала». Далее: традиционный кошмар затерянной в океане группы: умирающие от голода бросают жребий — кого съесть? Злополучный Гуго вытянул записку со своим именем. Его испанский друг заявил: «„Ты не должен умирать, о раджа! У тебя жена, вернее, две жены. Твоя жизнь драгоценна“… С этими словами несравненный идальго отрубил себе голову и положил к нашим ногам». Обвинение в каннибализме сняли с Гуго очень затейливо. На вопрос князя, какую часть тела он съел, Гуго ответил: ступню. Разгорелась дискуссия между князем и советником — все или не все части тела божественно одушевлены. Целую неделю решал теологический факультет этот вопрос. Вывод: тело божественно одушевлено только до колен: ниже — несущественная материальность.

Независимо от анахронизмов, вполне допустимых в беллетристике, интересен исторический фон приключений «протагониста». Конец семнадцатого века. Решительный крен европейской цивилизации в сторону позитивизма и просвещения взбудоражил всю общественную жизнь; резкая критика христианских догматов и глубокий пиетизм; распри религиозные, философские, военные, социальные, политические; расцвет флибусты, тайных обществ, ересей всевозможного толка; страшный удар по геоцентризму и прыжок антропоса в пропасть неведомой бесконечности; открытия Лейбница и Ньютона, озаренные пламенем аутодафе. И блуждающий в этих лабиринтах примечательный авантюрист. Актер, играющий собственную жизнь. Наблюдатель.



Мор Йокаи (1825–1904) — классик венгерской литературы, писатель, широко известный за пределами своей родины. Друг Шандора Петёфи и участник революции 1848 года. Автор многочисленных исторических и социально-масштабных романов. На русский язык переведены: «Черные алмазы», «Сыновья человека с каменным сердцем», «Венгерский набоб». Роман «Похождения авантюриста Гуго фон Хабенихта» впервые был издан в 1879 году.


И. Александров


Часть первая

ОСАДА КОБЛЕНЦА

«Огненный кувшин»

Герой этой вереницы авантюрных историй — констаблер. Речь идет отнюдь не о почтенной корпорации, призванной в наши дни напоминать кучерам «стоять справа, объезжать слева» у въезда и выезда будапештского Цепного моста. Речь идет о командире группы, обязанной разрушать и только разрушать: чем больше опустошений, тем громче слава и почести. Короче говоря — об артиллерийском офицере.

В хронике обозначено лишь его имя — Гуго. Хроникер воздержался от намеков на происхождение и родословную.

Во время осады французами Кобленца — в 1688 году — Гуго командовал батареей башни Монталамбер — крайней башни Эренбрейтштейна.

Кобленц и Эренбрейтштейн лежат по обоим берегам Рейна друг против друга, как Буда и Пешт на Дунае. Гора Геллерт взирает на Пешт подобно тому, как цитадель Эренбрейтштейна на Кобленц. Город хорошо укреплен. Кто только ни осаждал его — и французы, и пруссаки, и австрийцы, и шведы. На сей раз французы подвергли старый город беспощадному обстрелу и нанесли жесточайший урон. Удивительная вещь: зажигательные снаряды весьма точно находили штаб-квартиру коменданта и князя. Бесполезно было менять местоположение: хотя французы не видели городских зданий, их ядра тем не менее попадали в цель.

Непонятно, прямо-таки сверхъестественно.

Башня Монталамбер защищала опаснейший пункт крепости Эренбрейтштейн с наиболее уязвимой ее стороны. Тем выше честь оборонять это место. Ведь башня эта — отнюдь не хлипкое сооружение вроде деревянного острога, но хитроумно связанная редутами и стенами геометрическая фигура, где одна сторона защищает другую, где из всех углов и со всех краев грозно смотрят пушки, а замысловато сконструированная барбетта[1] на верхней площадке выдерживает груз тяжелых орудий.

А обращение с пушками в то время требовало куда больше хлопот, нежели с нынешними изделиями Круппа или Ухатиуса.

Попробуйте-ка вытащить из печи добела раскаленное ядро и вбить его в чрево фельдшланга!.. Но на этом искусство артиллериста вовсе не кончалось. Если пушка почему-либо не выстреливала, и ядро застревало в стволе, его следовало извлечь каким-нибудь огромным штопором или клещами-пеликаном; после каждого выстрела пушечный ствол досконально проверялся специальным инструментом, напоминающим кадуцею Меркурия — не оставило ли небрежное ядро впадины или дыры. Меж тем вовсе не обязательно быть гением, чтобы постигнуть все эти приемы. По ходу дела привыкали даже к «слону», а если умели использовать квадрант, то палили тяжелыми бомбами не совсем понапрасну. Куда больше ловкости и опыта требовал от констаблера «огненный щит». Здесь нелегко избежать конфуза, ведь из тридцати пяти отверстий «огненного щита» вылетало на приближающегося врага тридцать пять ядер. Еще более изощренной диковиной была «штурмовая бочка» — два набитых порохом колеса на цилиндре, утыканном острыми ножами. Предполагалось, что заряды обоих колес должны взорваться одновременно, и тогда разъяренным быком кидалась на врага «штурмовая бочка»: одному подпаливала бороду, другому выжигала глаза, а третьего кромсала ножами. Впрочем, если отскакивало лишь одно колесо, то вся механика, покуда хватало пороху в оставшемся колесе, кружилась каруселью, разгоняя чужих и своих. Если же второе колесо взрывалось моментом позднее первого, коварная штука обращалась вспять, прогоняя с поля брани самих артиллеристов.

Вряд ли стоит долго объяснять фокус с двумя сцепленными ядрами, потому что легко представить, как два цепью соединенных ядра влетают в гущу врагов: цепь обматывает шею первого солдата, ядра вращаются, разбивая тому нос, другому затылок и так далее, покуда инерция не ослабеет. Истинно жаль, что вышли из моды «поварешки». Вообразите себе две железные кухонные ложки, ручки которых скреплены между собою кольцом. Выстреленные в противника, они поражали зараз не одну живую цель, и счастлив был тот, кого угораздило попасть между двух ручек, и у него оказывалось всего лишь стиснуто горло. Зато два солдата пообок, чьи головы застревали в самих ложках, хорошенько стукнувшись лбами, не забывали этой шутки до конца дней своих. Однако подлинно революцией артиллерия (ее тогда называли аркелея) обязана двум изобретениям — немецкому и французскому.

Немецкая затея — она принадлежала как раз Гуго — это знаменитая «свинья с поросятами». Большая мортира — жерло размером с пятидесятифунтовую бомбу; а кроме того, восемь отверстий поменьше для пятифунтовых ядер. Одним зарядом посылали девять подарков. Можно себе представить настроение французов: слышался один залп, а на головы им обрушивалась не только чугунная «свинья», но и восемь «поросят». Этой шуткой забавлял Гуго осаждающих французов.

Враги не остались в долгу и также приготовили интересный сюрприз. так называемый «огненный кувшин».

По виду это обыкновенный кувшин — наши крестьяне берут такой на косьбу хранить в прохладе питьевую воду. Только французский кувшин содержал не воду, а огонь. Железный сосуд наполнялся какой-то адской смесью. Кроме того, у него было четыре ручки вместо одной, и в каждой ручке дыра, из которой хлестало шипящее пламя. Куда ни попадали капли этой раскаленной жидкости — все, что могло гореть, превращалось в пепел. У немцев тоже были зажигательные снаряды, но этот «огненный кувшин» имел еще одно прекрасное качество, так как хорошая бомба должна обладать двумя преимуществами. Во-первых, долго выплевывать негасимый огонь в целях пожарной опасности; во-вторых — взрываться, разрушать, убивать. Оба преимущества заслуженно прославили «огненный кувшин».

Вообще говоря, осажденные успешно боролись с зажигательными снарядами. Подобно Илоне Зрини, защитнице крепости Мункач, немцы знали кунстштюк: когда пламенеющий монстр приближался, его встречали, держа наготове мокрые звериные шкуры, и тушили на месте приземления, а поскольку огнедышащему снаряду, как любой живой твари, нужен воздух, его гибель казалась неизбежной.

Однако с огненным кувшином фокус не удался. Стоило немцу заткнуть четыре его ноздри звериными шкурами, чудище взрывалось и немец — здесь сапог, там голова — разлетался в разные стороны.

Так что пропало у немцев желание заигрывать с огненным кувшином. Но однажды случилось так: кувшин залетел в окоп, истек своим горючим ядом и… не взорвался.

Артиллеристы подождали, пока он остынет, и принесли к Гуго.

— Теперь-то я наконец распознаю начинку этого опасного снаряда, — сказал констаблер, — сделаю такой же и поприветствую французских куманьков.

На шейке огненного кувшина сидел колпачок, как на солдатской фляжке, и его требовалось открыть. Гуго пригласил на торжество открытия коменданта крепости, обер-капитана, князя, губернатора, начальника артиллерии, городского старшину, синдика[2] и княжеского алхимика. Каждый сказал себе примерно так: «Хватит присутствия остальных, я там не нужен. Вдруг проклятый кувшин взорвется!» Вот и пришлось Гуго заглянуть в кувшин в полном одиночестве.

Раскрыв тайну огненного кувшина, Гуго со всей поспешностью велел изготовить аналогичное чудо артиллерийского искусства и в присутствии князя и коменданта переслал во французский лагерь. Именитые господа наблюдали в подзорную трубу, как огненный кувшин, подобно дракону с огненным хвостом, полетел к предвиденной цели, и немало радовались: снаряд предал огню все, что встретилось у него на пути, а затем взорвался.

Изделия Гуго тоже не всегда взрывались. Неудачи бывали и с той, и с другой стороны. Французы теряли ежедневно по одному-два кувшина, Гуго их подбирал, заряжал и отправлял законным владельцам. О да, в тогдашнюю эпоху артиллерийские баталии проходили спокойно и добродушно, противники дружески обменивались ядрами. Славные, бережливые были времена. Еще в 1809 году в битве при Ваграме Наполеон собрал двадцать восемь тысяч вражеских ядер и переслал их австрийцам обратно. Продолжись битва еще два дня, и те же самые ядра трижды побывали бы в деле.

Князь похвалил бравого констаблера за перехваченное у врага изобретение, повысил его жалованье с шестнадцати до двадцати талеров и наградил сверх того бочкой двойного ячменного пива. По сей причине надулся начальник артиллерии, которому пришлось довольствоваться светлым пивом.

Многие завидовали Гуго, но никто не решался его задевать.

Гуго был атлетического сложения. Его голова в рыжеватой пышности волос напоминала львиную. Он всегда улыбался и никогда не приходил в замешательство. Никто не видел его испуганным или разгневанным. Заботы и горести не отразились в его чертах. Лет ему было под сорок, лицо чуть рябоватое; однако стоило на горизонте появиться соответственно его вкусу особе женского пола, и он, как правило, завоевывал ее симпатии. Любил хорошо поесть и хорошо выпить, а потому в карманах у него было пусто. Тем не менее Гуго во всем предпочитал отменное качество.

Эта его разборчивость очень злила городского старшину. Будучи командиром гражданского ополчения, он превышал рангом констаблера, однако последний в любом смысле оставлял его позади.

Смазливая Рика — обермаркитантка — увертывалась от заигрываний командира гражданского ополчения, констаблеру же позволяла себя обнимать. Вследствие осады в обоих городах неимоверно поднялись цены на продовольствие: однажды рыночная торговка запросила за упитанного гуся три талера — неслыханная дороговизна! Супруга городского старшины нацелилась на гуся, но купить не решилась. Подошла смазливая Рика: «Сколько просишь? Давай!» — купила гуся и была такова.

Городской старшина прознал, что Рика зажарила гуся для констаблера Гуго.

— Послушай, констаблер, — изрек он на следующий день, — что-то здесь не так. Ты лакомишься жирным гусем, мне ж на хлеб достается кусок черствого сыра да селедка. А ведь я городской старшина и советник. Жалованья у тебя двадцать талеров, а ты что ни день тратишь три талера. Откуда деньги? Говори!

— Видишь ли, советник, — ответствовал ему констаблер, — если б я хотел тебя обмануть, проще было бы сказать, что деньги не мои. Втюрилась в меня смазливая Рика. Чем я ей голову закрутил? Ежели сам не знаешь, меня не допытывай. Влюбилась женщина, ну и дает деньги. Где берет? Я не спрашиваю. Но не буду тебя обманывать. Скажу правду. только никому не говори — не хочу камарилью с попами затевать. У меня есть волшебный талер: всякий раз, как я его трачу, он ко мне снова возвращается.

— Ну да! И откуда у тебя волшебный талер?

— Секрет, но тебе скажу. Не проговорись только капуцинам. Я получил его в Хоогстратеновом болоте от «рыцарей козла».

— Что?! Уж не запродал ли ты свою душу?

— Нет, обдурил я чёрта: подставил вместо себя несмышленого еврейского юнца.

— Да, такое дело надо держать в строжайшей тайне!

Советник поспешно сообщил тайну князю. Тот заметил, что и ему бы не помешало обзавестись волшебными талерами, ибо война дорого обходится.

И зашептались про констаблера Гуго: он-де связан с богомерзкими «рыцарями козла» и обладает волшебным талером. Однако уважать его стали еще больше.

Между тем французы знай себе обстреливали Эренбрейтштейн и Кобленц «огненными кувшинами» и каждый божий день попадали в княжескую резиденцию, хотя ее и без конца переносили в другое место.

В конце концов князь назначил награду тому, кто разоблачит шпиона: французы ежедневно угадывали новое местоположение, а стало быть, несомненно среди своих завелся предатель. Но как он передает врагу сведения? Выходы из города тщательно охраняются. Голубиной почтой тоже не воспользуешься, потому что вся домашняя птица давно съедена подчистую.

Городскому старшине не долго пришлось искать виновного.

Все жители обоих осажденных городов плачут, воют, молятся, постятся — лишь один человек бесстрастно взирает на мир, досыта ест, пьет да посвистывает.

Когда огненное чудовище, шипя и дымясь, пролетает над головами, все разбегаются, заползают в подвалы, и только сей хладнокровный наблюдатель подмечает, куда оно упадет, и, если «огненный кувшин» не взорвался, он вытаскивает его из земли и уносит с собой. Храбрость более чем безумная. Констаблер разбирает снаряд у себя в артиллерийской мастерской под землей, перезаряжает и выстреливает на вражеские позиции.

Более чем потеха.

Однажды, едва Гуго вытащил кувшин из мастерской, к нему подошел советник.

— Погоди-ка! Открой кувшин, покажи, чем заряжен!

Гуго не моргнув глазом отвинтил колпачок — верхняя часть распалась на две половины, раскрыв обернутую тонким холстом зажигательную смесь. Гуго не поленился перечислить советнику состав смеси: порох, древесный уголь, сера, канифоль, смола, нашатырь, бура, свинцовый сахар — и объяснил, отчего при таком составе адский огонь горит негасимо.

— Любопытно. А там что?

Огненный кувшин был заполнен бенгальской смесью лишь сверху.

— Тонкая глиняная пластинка. Она отделяет зажигательную смесь от взрывного вещества. Когда огонь сгорает, пластинка раскаляется, и порох взрывается — вот и вся премудрость бомбы.

— Хотелось бы заглянуть под глиняную пластинку, — полюбопытствовал советник.

При этих словах констаблер повел глазами. В рассеянном взгляде отразилась отчаянная натура авантюриста — гнев, решительность, досада, страх… лишь на секунду. Его окружали стражники — никакой надежды на бегство. Он рассмеялся, пожав широкими плечами:

— Смотрите, коли охота.

Советник подковырнул перочинным ножиком пластинку и обнаружил вовсе не пороховую смесь, а просто обыкновенный песок. В песке — бумага для французов с обстоятельным изложением ситуации в крепости.

— В кандалы его. — торжествующе вскричал советник. — Наконец мы располагаем прямым доказательством, подлый предатель! Я тебе покажу смазливую Рику и жирных гусей.

Гуго смеялся даже в тот момент, когда его заковывали в кандалы.

И, чтобы дополнить следственный материал, из французского лагеря шипящей огненной змеей прилетает бомба и вонзается в редут. Но не взрывается. Ее приносят, вскрывают, и что же находит советник под глиняной пластинкой? Двести талеров.

Допрос с пристрастием

Указующая стрела и обе линии (для краткости) обозначали в протоколе следующее: председатель суда жестом повелевал палачу туже стянуть веревки на дыбе. После того протоколист записывал вырванные под пыткой слова вплоть до крика: «смилуйтесь, пощадите!»

Князь устроился на возвышении — за особым столом и на стуле под черным балдахином, напоминающем трон. Председательствовал советник.

Первый вопрос обвиняемому:

— Как тебя зовут?

— В Подолии Ярослав Тергуско; в Збарасе Зденек Кохановский; в Одензее брат Гилариус; в Гамбурге юнкер Илия; в Мюнстере Вильгельм Штрамм; в Амстердаме менеер Тобиас ван дер Буллен; в Сингапуре магараджа Конг; в море капитан Руж; в Хоогстратене рыцарь Мальхус; в Лилле шевалье де Монт-Олимп; в Пфальце доктор Сарепта и здесь Гуго фон Хабенихт.

— А других имен нет? — удивленно воскликнул председатель.

Все засмеялись при столь комичном вопросе. Сначала обвиняемый на дыбе, затем князь, потом члены трибунала, все смеялись, даже череп на столе, только советник застыл в сугубой серьезности.

— Других не вспоминается, — фыркнул обвиняемый.

Второй вопрос:

— Какую религию ты исповедуешь?

Ответ:

— Родился еретиком аугсбургской общины, в Кракове примкнул к социнианам, на Украине вошел в лоно православной церкви. Позднее стал католиком, розенкрейцером, квакером. В Индии поклонялся Шиве и Брахме. В конце концов присоединился к богоотступникам и дьяволо-поклонникам манихейцам. Иными словами, стал каинитом.

— Прекрасная коллекция, — заметил председатель.

Протоколист все подробно записал.

Вопрос третий:

— Сословие?

— Знаменосец, пленный, раб, харампаша, крестьянин, княжеский обер-гофмейстер, нищенствующий монах, церковный служка, вербовщик, благородный рыцарь, продавец раковин, спекулянт, олдермен, судовой капитан, вице-король, пират, учитель, живодер, колдун, рыцарь козла, палач, копейщик, вундердоктор, пророк и констаблер…

— Стоп, стоп! — крикнул председатель. — Писец не поспевает.

И снова присутствующие рассмеялись, услышав перечень столь нелепых и странных занятий и призваний, даже обвиняемый усмехнулся, даже череп осклабился. Сегодня выдался на редкость забавный денек.

Четвертый вопрос после соответствующих

звучал так:

— В каких греховных деяниях признаешь себя виновным?

Ответ пристрастно вопрошаемого:

— Состоял в разбойничьей банде.

Точности ради председатель диктовал протоколисту латинскую номенклатуру преступлений.

— Primo latricinium.

— Склонил супругу моего благодетеля к греховной любви.

— Secundo adulterium.

— Разграбил церковь, доверенную моей охране.

— Tertio furtum. Sacrilegium!

— Под фальшивым именем выдавал себя за дворянина.

— Quarto larvatus.

— Изготовил себе фальшивое свидетельство.

— Quinto falsorium!

— Убил на дуэли лучшего друга.

— Sexto homicidium ex duello!

— Обманул своего торгового компаньона.

— Septimo stellionatus.

— Выдал важную государственную тайну.

— Octavo felonia!

— Вел торговлю, пользуясь имуществом другого лица.

— Nono barattaria!

— Перешел к идолопоклонникам.

— Decimo idolatria!

— При живой первой жене завел вторую.

— Undecimo bigamia.

— Завел третью, четвертую, пятую и шестую.

— Duodecimo trigamia, polygamia!

— Совершил цареубийство.

— Decimo tertio regicidium!

— Занимался пиратством.

— Decimo quarto pirateria.

— Убил свою первую жену.

— Decimo quinto uxoricidium!

— Не чуждался колдовства.

— Decimo sexton sorcelleria!

— Заключил пакт с дьяволом.

— Decimo septimo pactum diabolicum implicitum.

— Был фальшивомонетчиком.

— Decimo octavo adulterator monetarum.

— Возвещал новую религию.

— Decimo nono haeresis! Schisma!

— Врачевал ядовитыми снадобьями.

— Vigesimo veneficus!

— Предал врагу вверенную мне крепость.

— Vigesimo primo crimen traditorum.

— Ел человечье мясо.

— Vigesimo secundo antropophagia! Cannibalismus! — громко возгласил советник и положил тяжелую руку на пачку листов. Пот струился с его массивного лба.

— Это все, наконец? — устало вздохнул советник, и пристрастно допрашиваемый ответил резким хохотом. На сей раз смеялся только он один. Подручный палача неверно истолковал жест советника и круто затянул веревку, которая опутывала руки и ноги обвиняемого, так что смех перешел в тягостный вопль, словно его щекотали и душили одновременно. А ведь советник всего лишь хотел дать понять, что на сегодня допрос окончен и обвиняемого можно вернуть в камеру.

Дело выходило весьма примечательное. Этакое нагромождение преступлений! Субъекта сего надлежало проштудировать досконально.

Самому князю стала любопытна связь вышеназванных титулов и преступлений, и он приказал не начинать следующего допроса без его сиятельного присутствия.

Обвиняемый имел недурные основания для смеха: ведь пока судьи подробно разберут его двадцать два преступления, французы вполне успеют взять Кобленц, выпустить его из темницы и спасти от мучительной смерти.

Как следует поступить с таким человеком?

Казнить, вне всякого сомнения, но каким способом? Трудный вопрос.

Если бы ограничиться первоначальным обвинением — сговор с врагом и предательство, — то приговор однозначен: расстрел. «Лицом к стене, пли!..» Но при таком скоплении преступлений выбор казни чрезвычайно затруднителен для судьи. Разбойнику полагается колесование. Живущему в дву-, трех-, четырех-, пяти-, шестибрачии — рассечение на столько же частей. Цареубийцу надлежит разорвать, привязав руки и ноги к четырем лошадям. Хорошо, но как это устроить, если его уже разделали на шесть частей? За подделку свидетельств отрубают правую руку, служителя сатаны сжигают на костре. Но в таком случае невозможно истолочь его живым в ступе — справедливое наказание за убийство супруги. И если даже казнить его всеми способами и заслуженно, то как предать голодной смерти, предписанной людоеду?

Князь принял соломоново решение:

— Поставим злодея перед судом. Пусть он подробно расскажет о всех своих грехах. И пусть возмездие будет соответствовать тяжелейшему.

С таким решением даже советник согласился.

Судьи единодушно решили с первого же дня допроса не применять дыбу, ибо преступник, истощив свои силы, не сможет выдержать длительной беседы. Уместней всего пытка водой, а именно: лежащему на спине обвиняемому засунуть рожок в рот и накачивать водой, дабы вынудить его к полной откровенности.

— Не пойдет, — заметил князь. — Когда пьешь воду, ну какая радость рассказывать. (Я по себе знаю.) Надо подвергнуть его моральной пытке. Приговор должно тотчас объявить и посадить осужденного в камеру смертников. В этой камере злодей проведет горькие часы раскаяния. Народ, который столпится поглазеть на него, принесет хлеба, вина, мяса — ему в утешение. Тем самым его содержание ничего нам не станет. Человек, досыта поевший и хорошо выпивший, и говорит хорошо. Потом снова отошлем его в камеру смертников и так далее, пока он не продиктует в протокол рассказ о своих преступлениях до последней йоты.

Судьи одобрили решение князя, только советник разворчался: этот двадцатидвукратный лиходей заживет куда приятней, нежели все его судьи — ведь мы во время осады мыкаемся на хлебе и воде. Синдик успокоил его: не будем завидовать бедняге в его маленьких радостях между темницей и виселицей. Подумайте, господин коллега: сегодня мне, завтра тебе.

Часть вторая

У РАЗБОЙНИКОВ

Пещера Пресьяка

Я был штандарт-юнкером кайзеровской армии полка генерала Мельхиора фон Хатцфельда. (Так начал свою исповедь Гуго, когда его в первый раз вывели из камеры смертников и предстал он перед судом.) Моя отличная служба и особенная ловкость в обращении с пушками побудили генерала при осаде Кракова произвести меня в констаблеры.

В ту пору город занимал трансильванский князь Дёрдь Ракоци, который заключил союз со шведами для завоевания Польши. Полякам приходилось уже совсем туго, когда им на помощь подошли кайзеровские войска.

Я не собираюсь долго задерживаться на осаде Кракова, дабы у господ судей не возникло подозрение, будто я, перечисляя второстепенные события, намеренно тяну с признанием. Расскажу только о фактах, имеющих к делу прямое отношение.

Во время осады я познакомился с дочерью одного польского дворянина, и она в меня влюбилась. Был я тогда парень видный и недурен собой.

Девице той едва сравнялось шестнадцать, была она писаная красавица, пылкая, черноокая. Если верно помню, звали ее Маринка. От нее научился я польскому и еще кой-чему, роковому на всю мою жизнь. Страсти к женщинам.

Во время осады посылал меня генерал на разведку венгерских позиций. Я единственный дерзал добираться по ночам до предместий Кракова и делал это вполне охотно: ведь меня ждала там возлюбленная. И не ради золотых монет генерала ночь за ночью рисковал я своей головой — мне светили глаза прекрасной Маринки, она босая подкрадывалась к воротам замка, чтобы никого не разбудить.

Однако экономка, старая ведьма, пронюхала о наших тайных свиданиях и намекнула, надо полагать, своему хозяину.

Однажды ночью, когда Маринка в комнатке, озаренной луной, учила меня фразе «kocham pana z calego serza» (люблю тебя всем сердцем), услышали мы, как заскрипела лестница, ведущая в первый этаж: с грозным ворчанием поднимался по ступеням старый пан.

Я перепугался не на жизнь, а на смерть.

— Не бойся, — шепнула мне девушка. — Иди спокойно старику навстречу и на все его слова отвечай: «Един господь и другого нет!»

Она вытолкнула меня за дверь, закрылась у себя в комнате, а я остался в коридоре.

Старый пан с трудом тащился по лестнице, на мое счастье, ступая лишь одной ногой и приволакивая другую — та не сгибалась по причине простреленного колена. Мне хорошо была видна его суровая квадратная красная физиономия, потому что одной рукой он сжимал большое ружье с дулом наподобие фанфары, а в другой держал горящий фитиль, который все время раздувал, чтобы тот не погас. Свет фитиля, должно быть, его слепил — он заметил меня, лишь когда ружье ткнулось мне в грудь. Тут заорал он хрипло и гневно:

— Кто там? Стой!

Я отвечал, как научила меня девушка:

— Един господь и другого нет!

А что было делать?

Старик неожиданно заулыбался, притопнул фитиль сапогом, повесил ружье на руку, хлопнул меня по плечу, схватил за руку и, называя братцем, повел по трескучей лестнице вниз, к себе в комнату, где в камине горел яркий огонь, усадил на покрытую медвежьей шкурой скамью и протянул узкогорлую флягу с вишневой настойкой. Сам же он вытащил небольшую книгу, которую при желании можно было сунуть за голенище сапога, и начал из нее почитывать. Все в том смысле, что святая троица-де абсолютно бесполезна, ибо для немногих событий, свершающихся в сегодняшнем мире по божьей воле, достаточно и одного-единственного господа.

От этаких кощунств волосы у меня на голове встали лыбом. Лишь теперь я понял, в какую сеть угодил. Отец моей Маринки был еретик-социнианец, более того, учитель секты, и он явно вознамерился сделать меня прозелитом. В Польше религия Бландраты[3] широко распространилась и, поскольку еретики жестоко преследовались, учение вели тайно. Дом старого поляка был одним из пунктов, где набирали прозелитов. Когда старик решил, что я достаточно просвещен, достал он толстенную книгу, велел положить на нее руку и дать клятву. Ну и сел я в лужу! Отказаться — значит признать, что я здесь ради его дочери; внушительное ружье стояло у него за спиной, и старик моментально мог командировать меня на небеса.

Поклясться — ада не миновать. Как быть?

Сей момент прямиком на небеса, либо в преисподнюю обходными маневрами, без спешки-горячки?

Молодость взяла свое. Жаль стало красивой кудрявой головы — я выбрал последнее. И зачастил в дом старого поляка, где еженощно собирались социниане.

В качестве неофита я имел право находиться в собрании только на псалмопении. Пока шла проповедь, меня посылали часовым — своевременно сигнализировать в случае опасности. Это меня очень устраивало: во время проповеди я отнюдь не торчал у ворот, а взбирался по ореховому дереву, росшему под окном моей возлюбленной, и проникал к ней в комнатку, дабы получить osculum cahritatis.[4] На ночь старик запирал дверь Маринкиной спальни, полагая эту меру достаточной для спокойствия семьи. И пока мудрецы обсуждали догму о единственном боге, мы, скудоумные, совершенствовались в догме страстного единения двух сердец, пребывая в уверенности, что до конца contio[5] старик не пожалует.

Однажды наше собрание пополнилось новыми участниками. Группой венгров из Кракова — ярых социниан. Старик принял их с радостью, особенно когда узнал, что у них в Трансильвании религия социниан очень распространена и даже сам князь ее исповедует. Если он станет польским королем, еретиков не будут преследовать, и церковь отойдет к социнианам. Генерал, услышав новости, от злобы подпрыгнул чуть не до крыши палатки: «Отлично эти чертовы мадьяры набирают сторонников. Если они договорятся с польскими еретиками, их из страны никакой силой не выпрешь!»

По счастью, в схизме венгерских и польских социниан существовали важные разногласия.

Здесь я должен заметить, что с некоторых пор у старого поляка словно бы возникли на мой счет кое-какие подозрения; он перестал на время проповеди отсылать меня сторожить дом, а счел за благо предоставить и мне участвовать в диспутах, благодаря чему я и приобрел сведения, коими собираюсь поделиться с вами.

Различие мнений между венграми и поляками касалось божественной натуры нашего господа и спасителя.

Мадьяры утверждали: если Христос и не является богом, ибо господь един в сути своей, то как сын божий он пролил кровь за нас, грешных. Помнить об этом — наш долг, и при каждой встрече благость искупительной жертвы надлежит почтить глотком вина.

Почитание мадьярских господ было столь велико, что когда старый пан доставал из подвала кувшин вина и пускал по кругу, кувшин возвращался к нему долу склоненный.

Я замечал: всякий раз, когда он потряхивал пустой кувшин и ничего там не булькало, сомнения яростно кусали его.

Вначале он только спорил, что излишне, мол, постоянно взывать к пролитой христовой крови. Понятное дело — в воскресенье или лучше по великим праздникам… но тут мадьяры совали ему под нос цитату из Библии: «Осужден будет, кто меж днями различие творит». Тогда старик нападал на догму в целом. В суровой проповеди он утверждал: Христос отнюдь не сын божий, он сын человеческий и потому человек и только человек.

На что мадьяры возражали: звучит разумно, однако был он сыном хорошего человека да и сам человеком неплохим, неужели не заслужил так или иначе, чтобы мы, памятуя о его пролитой крови, символом винопития не принесли свою скромную жертву. И снова кувшин пуст.

Старик во злобе стал фанатически преследовать небесного нашего спасителя. На следующем собрании допроповедовался до того, что Христос отнюдь не был человеком, заслуживающим какого-либо уважения: во-первых, он еврей, во-вторых, призывал к уплате подати и, следовательно, распяли его вполне справедливо.

Венгерские господа и тут не дрогнули. Если Христос, возразили они, и в самом деле был плохой человек, первый и прямой наш долг пролить его кровь и в субстанции вина воспринять.

(— Занятные ребята эти венгры, — усмехнулся князь.

— Дьяволу они занятные ребята, — вскипел советник. — Кощунственные псы заодно с поляками.

— Habet rectum,[6] — заметил князь. — Рассказывай дальше, сын мой.

И Гуго продолжал свою исповедь.)

Опустел последний кувшин вина, и благородный польский пророк объявил тему следующей проповеди: он расскажет своим благосклонным слушателям, что Христа, собственно, и вовсе не было на свете, а вся история — просто выдумка попов. Таким образом и пылкое христопочитание венгерских господ иссякнет.

(— Ты и в этом погибельном собрании участвовал? — обрушился на обвиняемого председательствующий советник.)

Упаси боже, достойный мой господин, разве я способен на такой чудовищный поступок! Напротив, мне пришла в голову весьма богобоязненная мысль, и я, восседая на ореховом дереве, обсудил ее с моей возлюбленной — прекрасной Маринкой, — с некоторых пор отец держал дочку взаперти. Мы решили, что когда еретики снова соберутся на богохульную проповедь, я выйду под предлогом дозорного обхода и суну горящее полено в камышовую крышу овчарни; слух о пожаре всполошит еретиков, все побегут кто куда, начнется суматоха, станут вытаскивать утварь из дома, выпускать лошадей из конюшни — тут уж будет не до того, чтобы барышень стеречь. А моя Маринка между тем набьет мешок фамильным золотом и драгоценными камнями, вверенными ее попечению. Я поймаю двух коней, и мы помчимся, незамеченные в дыму пожара, прямиком в мой лагерь. И там заживем благочестиво, как муж и жена.

(— Да, это вполне богоугодная мысль, — решил князь.

— Ваше сиятельство! — не сдержался советник. — Да, incendiarii malitiosi comburantur.[7] И сверх того еще raptus[8] и rapina.[9] За первое положено decem juvencis puniatur,[10] за последнее — palu affigatur![11]

— Habet rectum, — согласился князь. — За поджог тебя самого надлежит сжечь, дорогой сын мой, за похищение девицы оштрафовать на десять быков, за разбой посадить на кол. Продолжай.)

Богоугодные эти планы не удалось исполнить: вышеупомянутая ведьма-экономка пронюхала о приготовлениях барышни и шепнула хозяину. Меня выследили, схватили, растянули на скамье и до тех пор оглаживали ореховыми розгами, пока я не сознался, кто я. Немец и шпион. Хотел было старый пан повесить меня на колодезном журавле, да один из благочестивых господ венгров сжалился: «не пропадать же добру», сказал он и купил меня как раба. Ударили они по рукам со старым паном, и пошел я за шестнадцать польских грошей. И вот мы с венгром в Кракове, занятом его князем.

Здесь жилось довольно сносно, одно только плохо: каждый божий день я молол и молол перец на всю мадьярскую армию — венгры пожирали его страсть сколько, потому как им все с перцем подавай. Глаза у меня побагровели от перца, и нос распух, как огурец.

В остальном жаловаться особо не приходилось, только вот хозяин мой вздумал, чтобы я съедал всю передо мной поставленную еду — не жалуйся, мол, что твой господин тебя плохо кормит. Господи! Моей порции хватило бы с избытком трем молодцам со здоровенным аппетитом. Когда хозяин замечал, что я не в силах больше проглотить ни кусочка, хватал он меня за плечи, тряс, как трясут полный мешок, чтобы освободить еще чуть-чуть места, и впихивал остальную снедь, пока тарелка не пустела. Серьезно говорю, меня прямо-таки трясло от страха, когда приходило время обеда и я глазел на ложку размером с мой широко разинутый рот. Вы не поверите, господа, — злейшая на свете пытка, когда нутро битком набито едой.

(— Да, такую пытку мы еще не пробовали, — отозвался князь.

— И пробовать не будем, — добавил советник.)

Ах, как я раскаивался! Ну хоть бы кто пришел и освободил меня из неволи. И впервые понял, как страшно обманул себя самого. Горько, тяжко и молиться некому. Перешел в ислам, молился бы хоть пророку Магомету. Будь евреем, мог бы взывать к Аврааму, царю Давиду или к четырем архангелам. А на своем месте никому не мог я адресовать нижайших своих упований.

Известное дело: обращенная к небу просьба без адреса тем только и хороша, что ее перехватит какой-нибудь в засаде лежащий злой ангел да так исполнит, что останется только выть да стонать. Но молился я неустанно и вопреки всему: прииди, освободи из мадьярского плена… пока нас внезапно не окружили татары. Вот и освободили, попал я, как говорится, из огня да в полымя.

(— Что за бесстыдная чушь, — заорал, вскочив на ноги, советник. — Какие татары? Обвиняемый, кажется, забыл, что мы все еще находимся в Польше, под Краковом. Татары, верно, с неба свалились?)

Я тотчас разумно объясню, с какого неба свалились татары. Его величество турецкий султан рассердился, что его вассал — трансильванский князь Ракоци — протянул руку за польской короной, не послушав совета вести себя поскромнее. И приказал султан крымскому хану Гирею собрать двести тысяч конницы и ударить в тыл венгерскому войску. Хан повиновался, одним рейдом опустошил Трансильванию, окружил венгерское воинство в Польше и взял в плен до последнего человека.

(— Правдоподобно, — заметил князь. — Таким манером татары действительно могли объявиться в Кракове.)

Лучше бы не объявлялись — хуже любой напасти. Дорого я заплатил за недовольство турецкого султана. Взяли татары венгерское войско, разделили меж собой их военачальники найденные у пленных ценности; водители отрядов присвоили лошадей, а самих пленников отдали простым татарам на обычных условиях скотного рынка: каждый покупал смотря по деньгам. За моего хозяина дали пять польских грошей, за меня девять, оценив, надо думать, широкие мои плечи. Нас купил один и тот же татарин. Плюгавый человечишко-рябая рожа — я-то сам и двух грошей не дал бы за него. Начал он с того, что прихватил нашу хорошую одежду, а взамен одарил лохмотьями из своих запасов. Разговаривать мы с ним не могли, но понимать друг друга научились быстро. Татарин пощупал наши рубашки: венгр носил рубашку из тонкого батиста, я — из простого домашнего полотна. Отсюда татарин понял, кто из нас господин, а кто бедняк.

Достал он из своего кошеля золотую монету, положил на ладонь, показал венгерскому дворянину; другой рукой накинул ему аркан на шею, сунул зажатую в кулак монету под нос бывшему моему хозяину и стал дергать веревку, поочередно зажимая и разжимая кулак. Это означало: за сколько монет тебя выкупит семья?

Венгерский господин выбросил десять раз по десять пальцев — за сто, мол. Татарин скривился — маловато. Тот повысил цену, повторив свой жест — двести. На это вложил татарин конец веревки ему в руку — ладно, мол, сгодится.

Пришел мой черед, мне он тоже сунул под нос ладонь с золотой монетой: сколько за тебя пришлют? Я замотал головой — ничего. У глупых татар такое мотание головой означает — согласен. Повеселел наш владелец и опять мне руку с монетой тычет: сколько?

Плюнул я ему в руку — иначе как ответишь? Понял он, спрятал золотую монету, вытащил серебряную. Плюнул я и на нее. Порылся татарин в мешке, достал большой медный грош — сколько этих за свою голову дашь? Смотрю на него равнодушно; взял он мою руку в свою и начал загибать пальцы, пытаясь втолковать мне цифровую науку. Тут я просунул большой палец между средним и указательным и вполне точно дал понять, что от меня и ржавого геллера не дождешься.

Резко хлестнула нагайка по моей спине.

Татарская конница собралась быстро и повернула обратно, откуда пришла, в татарскую свою страну.

Моего прежнего хозяина и меня новый хозяин гнал связанными перед собой.

Охая да вздыхая, помянул я слова моей бедной бабушки: кто Иисуса порочит, тому еще при жизни суждено ослом заделаться.

Воссияла ее правота. Около полудня швырнул мне татарский господин сухих стручков, что у нас в доме ослы жрали, — вот тебе и обед, и ужин. Нет, татарину, в отличие от прежнего моего хозяина, не приходилось запихивать в меня оставшуюся еду черенком ложки.

Еще пуще убедился я в мудрости бабушкиной поговорки, когда мадьяр на пятый день стал жаловаться — ноги у него стерты и не может он дальше идти. Да и то правда: комплекции он был внушительной, а на своих двоих странствовать не привык. Татарский мой властитель ужаснулся от мысли потерять богатого пленника, то бишь двести золотых выкупа. Он слез с коня, ощупал ноги драгоценного мадьяра, крепко выругался и показал — садись, давай в седло.

Ах, какой сердобольный татарин!

Подошел он затем ко мне, пощупал икры и лодыжки, и я возликовал — может, и меня на свою лошадь посадить хочет. Но совсем другое удумал татарин: выбрал он меня, так сказать, эрзац-лошадью; не успел я сообразить что к чему, как он уже уселся мне верхом на шею, скрестил ноги у меня на груди и за вихор мой придерживался.

Пришлось тащить окаянного на своем горбу. По счастью, был он малый хлипкий, весом с тяжелый ранец — ноша для солдата привычная. Слава богу, что не догадался посадить на меня венгерского страдальца.

А тому шутка по вкусу пришлась — всякому нравится пошутить за чужой счет. Сперва он высмеял меня, угадав по моим гримасам и стиснутым рукам, с какой бы радостью я помолился, если бы только знал кому. Но затем насупился и очень неодобрительно на меня поглядывал сверху. Не к лицу, говорит, молиться, когда имеешь дело с врагом. Тут только проклятия уместны. Сам-то он был большой мастак по этой части. Он столько раз повторял при мне ужасающую формулу проклятья, что до сих пор ее забыть не могу. На головоломном венгерском языке она звучала так: «Tarka kutya tarka magasra kutyorodott kacskaringós farka!»[12]

(— Стой! — прервал князь. — Это, верно, колдовское заклинание.

— Вроде «abraxas» или «Ablanathanalba»,[13] — испуганно заметил советник.

— Надо его записать, — решил князь, — и вручить придворному астроному. Пусть с помощью профессоров отыщет смысл. Сын мой, продолжай и расскажи, сколь долго вел ты достойную сожаления жизнь осла.)

О, столько времени, пока я смотрел в глубую высь и, ни к кому специально не взывая, умолял небо, землю или преисподнюю послать освободителя. Столько времени, пока мы не въехали в большой хвойный лес. И едва татарское воинство продвинулось на расстояние, за которое христианин успел бы прочесть «отче наш», вокруг все затрещало, будто рушились земля и небо: стволы деревьев падали на татар, на их лошадей и пленников. Вдоль дороги, избранной татарами, неведомый враг подпилил деревья, и стоило задеть один-единственный ствол, как он, падая, увлекал за собой все остальные. Огромная ель повалилась на нас, и мы, распростертые, остались лежать под ветвями. Счастье, что татарин сидел на моих плечах; ствол размозжил ему голову, а моя осталась торчать, зажатая его ногами, словно в тисках. Ужасающий треск оглушил меня, и как я выбрался из этого светопреставления — сам не знаю. Знаю только, что, раскрыв глаза, обнаружил я себя в лагере грозных гайдамаков.

О, гайдамаки были действительно могучим племенем!

Они не принадлежали ни к одной нации, вернее сказать, среди них обретались сыновья любых народов: поляки, чехи, русины, болгары, валахи, ясы, мадьяры племени «чанго», казаки — что ни тип, то отпетый разбойник.

Им не возбранялось — особенно в добром подпитии — всерьез помахать секирами, разрешать промеж себя споры с помощью налитой свинцом дубинки или кинжала. Но всякого рода национальные распри запрещались.

Кто прославился грабежом или разбоем, удостаивался чести вступления в их союз. Самый дерзкий, до безумия храбрый злодей становился их предводителем.

Если в каком-нибудь крупном городе Спиша, Польши, Подолии или Малороссии разыгрывался мрачный спектакль массовой казни, — словно из-под земли выскакивали гайдамаки, убивали стражников, освобождали осужденных и зачисляли в свои ряды.

Если где-нибудь молодую и прекрасную женщину за супружескую измену или колдовство обрекали на сожжение заживо, почти наверняка свершалось чудо: не успевал огонь в костре заняться, как налетали гайдамаки и увозили с собой согрешившую красотку.

Для всех сирых и убогих, промышляющих воровством, поджогами, разбоем, убийством, фальшивой монетой, похищениями и тому подобными делами и в страхе перед законом пребывающих, гайдамаки служили надеждой, утешением, провидением.

Потому и уважали их высоко.

Родины они не имели, зато служила им домом каждая чащоба, каждое безымянное горное ущелье от Матры до Волги.

Законов они не знали: что харампаша скажет, то и закон для всякого обязательный.

Всем награбленным добром распоряжался только харампаша — ни один разбойник не брал и динара из добычи, предводитель делил по справедливости. Кто отличался особой храбростью, получал в награду красивую девушку, спасенную из тюрьмы, с костра или со скамьи пыток.

Где бы ни разбивали гайдамаки свои становища: на земле императора «Священной Римской империи», трансильванского князя, валашского воеводы, польского короля или казацкого кошевого атамана, — подлинным владыкой земли сей был харампаша гайдамаков, он же и собирал подать.

Торговые караваны, идущие трудным путем от Турции аж до Варшавы, выплачивали — если господь не лишал их разума — известную мзду главарю гайдамаков, и тогда странствование по опасным лесам, горам и пустошам кончалось для них благополучно. Но если они по глупости нанимали вооруженную охрану — беда: гайдамаки заманивали их в ловушку, убивали солдат, грабили, а сопротивленцев предавали смерти.

С дворянами, хозяевами рассеянных там и сям поместий вели гайдамаки форменные сражения, воюя до последнего. Но если уж замирились с противником, то держали свое слово твердо, как мы увидим далее.

Церкви посещали они в основном с целью очистить алтарь от золотой и серебряной утвари, а пасторов удерживали при себе — конечно, людей стоящих: наказанных, либо изгнанных из монастыря за всякие проступки. Собственный священник служил им мессы, благословлял на рискованную экспедицию, в случае успеха торжественно воздавал хвалу господу, получал свою долю, участвовал в празднестве и танцах. Свершал брачный обряд, коли находилась пара, желающая обвенчаться, — мораль гайдамаки соблюдали строго. Похищение чужих жен считалось доблестью, но никому и в голову не приходило обольстить подругу своего же кумпана.

Городов и крепостей они не воздвигали, зато умели находить неприступные убежища в горах или на болотах: запасали столько провианта, что за лето никакой силой их оттуда выбить не удавалось — даже большая армия не могла взять их измором. Ну, а зимой волей-неволей приходилось снимать осаду.

Дерзость и бесстрашие гайдамаков \'лучше всего доказывает случай, из-за которого я попал к ним в руки.

Трансильванский князь вторгся в Польшу с двадцатью тысячами солдат. Татарский хан атаковал их восемьюдесятью тысячами и всех взял в полон. Тогда явились гайдамаки — около четырехсот человек — караулить возвращение татар. Покуда приближался авангард с большей частью добычи, подготовили гайдамаки лес, подпилив деревья на дороге, и завлекли авангард сей в недурную мышеловку. Две тысячи татар раздавило рухнувшими деревьями.

Отрыв глаза, увидел я громаду поваленных стволов, в сумятице сломанных разлапистых сучьев — нечто вроде поля конопли, побитого градом. Гайдамаки рыскали там и сям в поисках татарской добычи и время от времени вытаскивали человеческие тела, в которых еще теплилась жизнь. Если распознавали иных — не татар, — то извлекали их на свободу из лесной колючей могилы.

Лежал я на груде еловых веток у журчащего ручья. Передо мной стоял верзила с безобразной и угрюмой рожей. В сравнении с ним даже господин советник — истинный рыцарь святой Мартин, которого всегда изображали красавцем. Рыжая борода, рыжие брови, медно-красная физиономия, отрезанный нос — очевидный знак, что когда-то он имел удовольствие познакомиться с русским правосудием. Был он мускулистый, как святой Христофор. За ним маячило несколько подобных фигур, но другого такого страшенного не было.

— Ну, парень, — басовито промычал он, опершись локтями на двуручный палаш для отсечения голов. — Ты еще жив? Можешь приподняться на колени? Правую руку можешь поднять? Ну, оставайся на коленях да подымай руку. Клянись, что идешь в гайдамаки, а то будешь валяться среди трупов.

Я, правда, кое-что слышал о гайдамаках, но без особых подробностей. Хорошенько узнал их позднее, а в ту минуту кто и для чего меня вербовал — не все ли равно. Да, конечно, говорю, иду к вам, в живых только оставьте.

— А ты кем раньше был? — пробурчал рыжий. — Землю пахал или, может, из дворян?

Вряд ли я так уж солгал, сказав, что всю жизнь мыкался, разве что мух с голоду не ловил.

— Оно и ладно. Дворяне нам ни к чему. А теперь тебе испытание.

Он свистнул, и двое здоровенных молодцов вывели из пещеры девушку необычайной красоты. Ни милее, ни краше я в жизни своей не видывал. Лицо бело-розового оттенка, глаза синие, губы изящные, нежные — вижу так ясно, будто она и сейчас передо мной: стройная, высокая, светло-золотые волосы свободно струятся до лодыжек.

— Ну, приятель, испробуем тебя, — возгласил рыжий. — Бери палаш да отруби-ка девице голову. Это похищенная нами барышня из благородных. Родителей мы известили: чтоб к сегодняшнему утру прислали выкуп, а иначе пусть ждут голову дочери. Денег от них нет, а мы крепко держим слово. Руби! — И подал мне двуручный палаш.

Девушка опустилась на колени в мягкую траву, убрала золотые свои волосы, покорно обнажив белоснежную, дивную шею. А я, выходит дело, руби.

Бросил я палаш под ноги рыжему:

— Бери на себя грех, рыжий черт! Я не отрублю голову прекрасной девице, хоть на куски меня разорви!

— Ага! — усмехнулся рыжий, — вот ты себя и выдал. Будь ты простым парнем взял бы палаш да и рубанул, а не стал дожидаться, пока я тебе голову снесу. Ты, видать, из благородных, скорее своей головой поплатишься, нежели девицу убьешь. Ладно. Падай на колени, а девица тебе голову отрубит. Это моя дочь.

Девушка быстро поднялась, и рыжий протянул ей палаш: схватила она легко одной рукой палаш и резким поворотом головы откинула волосы.

Есть у меня хорошая привычка не теряться в минуту крайней опасности. Когда прелестная девица подняла палаш, глаза ее заблестели и ноздри расширились. Угрожающе сверкнули зубы в раскрытых розовых губках, словно желая укусить. Разметались по ветру длинные волосы… топнув ногой, она крикнула: «На колени! Молись!» Мало кто в этот момент не похолодел бы от страха.

Но я звонко рассмеялся и сказал:

— Не хочу молиться и на колени падать. И с головой прощаться не собираюсь. Я еще вам пригожусь, а пока что прошу твою дочь в жены. И если за год не заслужу ее руки — можешь со мной делать что хочешь.