Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Некрасов

«Некрасов колебался, будучи лично слабым, между Чернышевским и либералами...» Владимир Ленин
Он был великодушный человек сильною характера... я горячо любил его. Николай Чернышевский
...люблю не любовью, а любованием. Лев Толстой
Он был страстный человек и «барин», этим все сказано. Александр Блок
Некрасов — это русский исторический тип. Федор Достоевский
«Я РОДИЛСЯ В...»

«Я родился в 1822 году в Ярославской губернии. Мой отец, старый адъютант князя Витгенштейна, был капитан в отставке...»

«Я родился в 1821 году 22 ноября в Подольской губернии в Винницком уезде в каком-то жидовском местечке, где отец мой стоял тогда с своим полком...»

Он родился 28 ноября (10 декабря по старому стилю) 1821 года в украинском местечке (городке, по нынешнему раскладу) Немирове. [Один из современных исследователей полагает, что местом рождения Некрасова была деревня Синьки в нынешней Кировоградской области.]

Украинство, впрочем, отзовется не только местом рождения.

Поздние же довольно смятенные свидетельства, записанные с чужих слов, — попытка воспоминаний о дне рождения, который не помнится, и о месте рождения, которое не знается.

Дважды Некрасов собирался поведать о своей жизни и оба раза в кризисные смертные моменты: в 1855 году, считая себя смертельно больным, и двадцать лет спустя, в 1877 году, будучи смертельно больным. В 1855 году не собрался: может быть, потому что болезнь не оказалась смертельной. В 1877 — не успел.

Вероятно, в любом случае мы не получили бы точных данных, да и толкало оба раза не желание оставить такие сведения: как раз им-то значения придавалось мало — автобиография нужна была для автоисповеди: «Мне пришло в голову писать для печати, но не при жизни моей, свою биографию, т. е. нечто вроде признаний или записок о моей жизни — в довольно обширном размере. Скажи: не слишком ли это — так сказать — самолюбиво?»

Это Некрасов в одном из писем спрашивал Тургенева, на котором тогда он проверял почти все. И Тургенев, который тогда, в 1855 году, почти все понимал, засвидетельствует:

«Вполне одобряю твое намерение написать свою биографию; твоя жизнь именно из тех, которые, отложа всякое самолюбие в сторону, должны быть рассказаны — потому что представляют много такого, чему не одна русская душа глубоко отзовется».

К тому времени Тургенев уже, слава Богу, знал толк в русских душах, а в 1856 году, все более узнавая русскую душу Некрасова, прямо настаивал: «Ты за границей непременно должен написать свою биографию, это почти, можно сказать, твой долг». В 1877 году речь могла идти о рассказе уже только в самом прямом смысле. В стихах, обращенных к жене, еще произносилось: «Пододвинь перо, бумагу, книги...», нов руках уже почти не держались ни бумага, ни перо. А сам рассказ, если и прерывался, то не сосредоточивающим молчанием, а страдальческим криком.

«Как мне досадно, — посетовал позднее один из некрасовских журнальных сотрудников, — что я не взялся писать некрасовские литературные воспоминания! Тот сам об этом говорил, и самому ему было желательно. Обратился он с этим, должно быть, месяца полтора до смерти ко мне и к Н. К. Михайловскому. «Вот, — говорит, — господа, вы молодые, приходите ко мне и записывайте, что я буду говорить; много интересного... Только вот беда: кричу я иногда от боли по целым дням, так что часов определенных никак не могу назначить». Переглянулись мы с Н. К., да тем и кончилось; а очень стоило потрудиться».

Да, потрудиться очень и очень стоило. Хотя всего скорее раскинулось бы не столько поле наших знаний, сколько — размышлений и осмыслений. Так, вряд ли бы много узнали о родовой жизни.

Историю рода Некрасовых не писали, хотя кое-что, конечно, передавалось, а до нас дошло и совсем уж в клочках и отрывках воспоминаний отца поэта, тетки... Во всяком случае, мы знаем, что род этот был чисто русский, как раньше говорили, великорусский, коренной, можно было бы назвать мужицким словом — кондовый, если бы речь шла не о дворянстве. Правда, род Некрасовых за отсутствием у них документов не был занесен в ту, шестую часть родословной книги дворян Ярославской губернии, куда помещалось столбовое дпорянство, и официальный счет идет во второй части от 1810 года — по первому офицерскому чину Алексея Сергеевича Некрасова. А недавно найден и герб Некрасовых, утвержденный императором Николаем II уже перед самой революцией, вanреле 1916 года.

О прапрадеде поэта, рязанском помещике, жившем московским барином, Якове Ивановиче Некрасове, в семье, наверное, неплохо помнили и потому, что он был «несметно богат». Хотя уплыло богатство довольно быстро и, видимо, довольно темными путями. Впрочем, всего скорее и приплыло не очень светлыми: одно время Яков был воеводою в Сибири. Большими деньгами смягчалась случившаяся из-за «строгости его жены» и, очевидно, жутковатая история.

От Якова же Ивановича прослеживается и наследственная некрасовская страсть — карты. В результате его сыну Алексею досталось уже только одно — и последнее — рязанское имение. Правда, вскоре дела были поправлены надежным старым способом: выгодною женитьбою. С получением Алексеем Яковлевичем за женою (в девичестве Прасковьей Борисовной Нероновой) в числе прочего приданого села Грешнева Некрасовы укрепились на ярославской земле. Не очень твердою ногою: если прадед не успел проиграть всего, то уж получивший от него еще приличное состояние сын не оставил почти ничего, а, заложив на срок ярославское Грешнево, лишился и его. Сын Сергея Алексеевича, Алексей Сергеевич, рассказывая славную родословную своему сыну-поэту, резюмировал: «Предки наши были богаты. Прапрадед ваш проиграл семь тысяч душ, прадед — две, дед (мой отец) — одну, я — ничего, потому что нечего было проигрывать, но в карточки поиграть тоже люблю».

И уже только сын Алексея Сергеевича, Николай Алексеевич, первым, так сказать, переломил судьбу. Необузданную, дикую родовую страсть к картам он обуздал. Правда, особым способом. Нет, играть он не перестал, но, кажется, последний в атом ряду, игравших, он стал первым — не проигрывавшим. Все проигрывали — он один отыгрывал. И отыграл очень много. Если не на миллионы, то уж на сотни тысяч счет шел. В автобиографических заметках поэт не без иронии сообщил: «Великая моя благодарность графу Александру Владимировичу Адлербергу. Он много проиграл мне денег в карты». Действительно, генерал-адъютант Адлерберг, известный государственный деятель, могущественный временщик, министр двора и личный друг императора Александра II, оказался постоянным карточным партнером и приятелем Некрасова.

«Скажу еще об Абазе, — продолжал поэт. — Этот симпатичный человек проиграл мне больше миллиона франков, по его счету». Может быть, «симпатичный человек» Александр Агеевич Абаза, став министром финансов, и хорошо считал государственные деньги, но свои, видимо, гораздо хуже, ибо, добавил Некрасов, «по моему счету, так и больше». А ведь даже и миллион франков по курсу того времени означал четверть миллиона очень тогда полноценных рублей. Кстати сказать, в библиотеке Конгресса США сохранился неведомый у нас экземпляр книги стихов Некрасова 1869 года издания с теплой дарственной надписью поэта Абазе: книга перекочевала в Америку в составе знаменитого юдинского собрания еще до революции. Так что, видимо, отношения Некрасова с будущим министром финансов, как и с министром двора, тоже были дружественными. Кстати, некоторые партнеры и приятели Некрасова самого высокого сановного ранга просто не знали, что имеют дело с самого высокого ранга поэтом. Андрей Иванович Сабуров, попросивший однажды Некрасова «поправить» какие-то свои салонные стишки, признался, что лишь недавно разговоры о Некрасове как лучшем поэте Европы услышал во Франции. А ведь Сабуров был директором императорских театров (это ранг министра), знал Пушкина. Вот так иные попечители русских искусств узнавали о русских демократических поэтах в парижских аристократических салонах. К финансисту Абазе это, впрочем, не относится.

Пытая разорением, жизнь проверяла предков Некрасовых и на выживание. Здесь обнаруживались и ум, и упорство, и изворотливость, и быстрая смётка, и волчья хватка, выработанные во многих тяжбах.

Еще при Павле I и даже благодаря Павлу I, наделенному хотя и своеобразным, но большим и рыцарственным чувством справедливости, Некрасовым удалось вернуть Грешнево, отобранное за долг, не возвращенный, но взятый действительно под чудовищный, «лихоимственный» процент — рубль к рублю.

Отец поэта не посовестился упорной и долгой тяжбой с сестрой, Татьяной Сергеевной. Много было лет потрачено, и много было помещичьих душевных сил загублено, чтобы высудить одну крестьянскую душу, беглого Степана Петрова. Но — дожал. Еще и возмещения судебных убытков упорно Домогался. И тоже достиг.

А к концу жизни Алексей Сергеевич, получивший от своего отца и по разделу с братьями сорок душ да к тому же отсудивший у сестры еще одну душу, вдруг оказался владельцем сразу тысячи. За этим стоит такой фортель, какой могло выкинуть только крепостное право, та «крепь», которая была уже безумна по всем божеским, человеческим, экономиче-| ким и юридическим установлениям. Проезжал через некрасовскую вотчину богатый владимирский помещик Чирков. Увидел красивую некрасовскую крестьянку. И влюбился.

Да, любились не только помещики с помещицами, а крестьяне с крестьянками. И любились не только потому, что господа превращали рабынь в наложниц — хотя и этого хватало с избытком. Вообще русская жизнь, наверное, многим обязана тому, как подчас объединялись эти два аристократические в лучших своих проявлениях начала — дворянство и крестьянство, как прививались эти две ветви национального бытия. Во всяком случае, такие неравные браки были делом нередким.

Сразу женился на ярославской крестьянке и наш владимирский помещик. По скорой смерти Чиркова его грешневская наследница Федора стала владелицей тысячи душ. А по скорой затем смерти самой Федоры ее родственники, ярославские крепостные, стали как бы обладателями крепостных владимирских. Не имея права владеть заселенной землей, расторопные ярославские мужики («помещики») должны были постараться побыстрее сплавить своих новых подопечных. Но неyспели расторопные ярославские мужики и глазом моргнуть, какрасторопные ярославские помещики объегорили их самым бессовестным образом. Речь о сестре Алексея Сергеевича, которая потихоньку, и от своего имени, совершила всю операцию: мужики-помещики остались на бобах, даже, кажется, и не подозревая о проплывшем мимо носа богатстве.

Тогда-то усмотревшие в продажной сделке нарушение закона, пошли в наступление братья Некрасовы, имея, как теперь говорится, на острие атаки отца поэта, Алексея Сергеевича. Многие годы весь его явно незаурядный ум и бешеная энергия направлялись на ведение этого дела. Упорство было вознаграждено.

Тем не менее выигравший дело Алексей Сергеевич все-таки в конце концов оказался у разбитого корыта. Если бы да кабы, Да вернуть назад сотню или хоть полсотни лет. А теперь — разоренные мужики, и, наконец, реформа 1861 года: свобода!

Поэт сказал об отце, что тот умер, «не выдержав освобождения». Но не потому просто, как обычно пишут, что крепостник-де не потерпел нарушения своих господских прав и привычек: подкосили дела, на которые была положена жизнь. Дела выигранные. Проигрышем, однако, стал сам выигрыш.

«Думаю, — сказал об отце поэт, — что, если б он посвятил свою энергию хотя бы той же военной службе, которую начал довольно счастливо (товарищи его, между прочим, были Киселев и Лидере, о чем он не без гордости часто упоминал)...

Однажды перед нашей усадьбой остановился великолепный дормез. Прочитав на столбе фамилию Некрасов, Киселев забежал к нам на минутку, уже будучи министром, а с Лидерсом в поручичьем чине отец мой жил на одной квартире; он крестил одного из нас, брата Константина. Это были любимые воспоминания нашего отца до последних его дней».

Характерны здесь упоминания и как бы сравнения: Киселев, Лидерс... Конечно, не в том смысле, что малообразованный Некрасов мог, как Александр Николаевич Лидерс, оказаться наместником в Польше или стать министром государственных имуществ и подобно такому министру, графу Павлу Дмитриевичу Киселеву, кстати сказать, решительному стороннику отмены крепостного права, проводить реформы управления государственными крестьянами: известная реформа Киселева 1837—1841 годов.

Но «что, если б посвятил он свою энергию хотя бы той же военной службе, которую начал довольно счастливо»? Тем более, что целое поколение Некрасовых были профессиональные военные, честно и самоотверженно послужившие отечеству: отец поэта и пять его дядьев. Из шести трое погибли на одной войне — первой Отечественной, что не сплошь и рядом бывало даже и на второй. И даже, по семейным рассказам, в одном сражении — Бородинском. Трое продолжали службу в Западном крае России. Именно там встретил Алексей Сергеевич Некрасов будущую жену.

«Большую часть своей службы, — рассказывал, все время сбиваясь, уже перед смертью больной поэт, — отец мой состоял в адъютантских должностях при каком-нибудь генерале. Все время службы находился в разъездах. При рассказах, бывало, то и дело слышишь: «Я был тогда в Киеве на контрактах (ярмарках. — Я. С.), в Одессе, в Варшаве». Бывая особенно часто в Варшаве [и иногда квартируя поблизости], он влюбился в дочь Закревского — о согласии родителей, игравших там видную роль, нечего было и думать. Армейский офицер, едва грамотный, и дочь [богатого пана ] богача — красавица, образованная [певица с удивительным голосом] (о ней речь впереди); отец увез ее прямо с бала, обвенчался по дороге в свой полк — и судьба его была решена. Он подал в отставку...»

Весь этот рассказ густо романтизирован. И не только по сути, но и по форме, возвращающей к романтической повести начала века.

В жизни, во всяком случае внешне, все было проще. Родители не могли играть в Варшаве такой «видной роли» уже потому, что занимал Андрей Семенович Закревский скромную должность капитан-исправника Брацлавского уезда, а чин имел и совсем небольшой: если вспомнить известный стих, «он был титулярный советник». И был он не варшавским «богатым паном», а украинским дворянином, хотя и довольно состоятельным: владел имением в местечке Юхвин. В церкви именно этого отцовского владения и состоялось 11 ноября 1817 года венчание: как видим, не «прямо с бала» и уж явно не «по дороге». В отставку Алексей Сергеевич действительно вышел, но только через несколько лет, в 1823 году, имея троих детей: третий — Николай, будущий поэт.

Поэт всю жизнь — и мы еще будем говорить, как и почему — романтизировал образ матери. Дополнительно служило тому и убеждение, что она была полька. Тем более, что и вся русская литература создавала и поддерживала одно из своих чаяний, устойчивый и почти символический образ гордой ли, нежной ли, но почти неизменно романтичной красавицы польки, полячки, как чаще говорили тогда. Ведь это «за полячкой младой» отправились сыновья пушкинского Будрыса. Наперекор отцу. А «прекрасная полячка» в «Тарасе Бульбе»? И тоже — наперекор. Наши великие знали толк в таких символах, чувствовали, как и почему они рождаются.

Молодая украинская (малороссийская) дворяночка Леночка Закревская, судя по всему, что узнали о ней потом, уже в Елене Андреевне Некрасовой, была и хороша, и мила, и добра, и музыкальна, и довольно образованна: отец воспитывал ее, как и других своих дочерей, в хорошем по месту и времени женском пансионе в Виннице. Кстати сказать, обучали там и польскому языку: очевидно, этим тоже у сына-поэта поддерживалось представление о матери как о польке.

Трудно сказать, что привлекло юную семнадцатилетнюю Закревскую в грубоватом почти тридцатилетнем великороссе, русском армейце: может быть — «от противного», — именно необузданность, напор, энергия, властность и страстность, удаль — все же был военный, и, видимо, не из последних.

Возможно, внешние коллизии противостояния, сопровождавшие заключение брака, поэт в своих воспоминаниях и драматизировал, но с поправкой на это тем более явственен конфликт внутренний: повенчались не просто два человека, но две разные жизни, два начала, две славянские стихии. И не только сошлись, а и столкнулись. Внутренний конфликт этот продолжился и еще более углубился, но уже в одном человеке — в сыне, с громадной силой ощутившем, а порой и выразившем в самом себе игру столь разных сил, бурную и раздиравшую, нои обогащавшую.

Как не вспомнить Гоголя: «Сам не знаю, какая у меня душа, хохлацкая или русская. Знаю только, что никак бы не дал преимущества ни малороссиянину перед русским, ни русскому перед малороссиянином. Обе природы слишком одарены Богом, и, как нарочно, каждая порознь заключает в себе то, чего нет в другой, — явный знак того, что они должны пополнить одна другую».

То, что могло в обычной жизни казаться и остаться житейским казусом, в «исторической» личности, в великом поэте и человеке заявило себя исторически, закономерно, масштабно.

Один из исследователей поэта написал когда-то работу «Великорусская стихия в личности Некрасова», а самого поэта рассматривал как ярчайшее и типичное выражение такой стихии, почти иллюстрацию к формулированному Ключевским племенному характеру великоросса: предприимчивость, расчетливость, «значительная доля твердости», способность к «исключительному напряжению труда», замкнутость и сдержанность в выражении чувств: «Он (Ключевский. — Я. С.) указывает только, что великоросс нередко кажется неискренним, двоедушным человеком, не будучи на самом деле таким: неискренность его и двоедушие чисто наружные».

На первый взгляд это может показаться странным, но в таком чисто, и, казалось бы, узко русском поэте, как Некрасов, мощно пробилась и сказалась в творчестве, пусть неосознанно, но тем более органично, широкая славянская стихия, прежде всего украинская. Само присоединение такого украинства не было арифметическим прибавлением, но работало на славянскую геометрическую прогрессию.

Не потому ли он, с одной стороны, часто возводил своих русских героев к общему славянскому знаменателю («тип величавой славянки» и т. п.), а с другой, уверенно сказал об украинском Шевченко — «Русской земли человек замечательный». Не потому ли, что сам он, русский поэт, был наполовину украинец и в этом смысле — замечательный человек украинской земли.

Не потому ли так кровно, без швов вошла чистая украинская стихия в одно из самых знаменитых его, чисто русских стихотворений — «Зеленый шум»: говорю об украинской стихии — «чистая», потому, что в данном случае самая органичная — природная.



Идет — гудет Зеленый Шум,
Зеленый Шум, весенний шум!
Играючи, расходится
Вдруг ветер верховой:
Качнет кусты ольховые,
Подымет пыль цветочную,
Как облако, — все зелено,
И воздух, и вода!



За некрасовским стихотворением — песня украинских девушек и прозаический к ней комментарий украинского же историка и этнографа, профессора М. А. Максимовича. От комментария у Некрасова ряд деталей. От песни — сам этот образ: Зеленый шум. Любопытно, что в отличие от ученого комментатора, пишущего «зеленый шум» с маленькой буквы, поэт обращен к записи песни, где -— «Зеленый Шум»:



Ой, нумо ж мы, нумо,
В Зеленого Шума!
А в нашего Шума
Зеленая шуба.



Поэт не только, так сказать, чутьем чует народный пантеизм образа, но, по сути, его еще и восстанавливает: ведь народная песня — всего лишь игровая — его почти утратила. И усиливает. Потому-то, даже если посмотреть с точки зрения пейзажа, возникает в стихотворении такая всеохватность:



Идет — гудет Зеленый Шум!
Зеленый Шум, весенний шум!
Как молоком облитые,
Стоят сады вишневые,
Тихохонько шумят;
Пригреты теплым солнышком,
Шумят повеселелые
Сосновые леса...



«Шумят повеселелые сосновые леса»: уж, конечно, это не украинский юг. «Как молоком облитые, стоят сады вишневые»: уж, конечно, это не русский север.

Естественно, все это в поэтической зрелости Некрасова. Но, наверное, потому, что прекрасную музыкальную украинскую прививку он получил еще в детстве: ведь, скажем, колыбельные пела же ему мать.

Видимо, эта южная наша славянская прививка многое корректировала и в становлении личности поэта, когда за его воспитание взялся суровый русский север.

На север, в ярославское Грешнево, будущего поэта привезли, когда ему было около трех лет: «Я помню, как экипаж остановился, как взяли меня на руки; кто-то светил, идя впереди, и внесли в комнату, в которой был разобран пол и виднелись земля и поперечины (служившие основанием полу).

В следующей комнате я увидел двух старушек, сидевших друг против друга за небольшим столом: они вязали чулки, и обе были в очках. Впоследствии я спрашивал у нашей матери, действительно было что-нибудь подобное при первом вступлении в наследственный отцовский приют. Она удостоверила, что все было точь-в-точь так, и немало подивилась моей памяти... Хорошая память всю жизнь составляла одно из главных моих качеств».

Да, уж без такой памяти вряд ли бы состоялся Некрасов — выдающийся издатель, редактор, предприниматель, игрок. И конечно, писатель, поэт: «Еще недавно я мог на пари прочесть наизусть более сорока тысяч стихов, написанных мною в течение всей моей жизни». Такая память сама по себе была удачно вытащенная козырная карта: «И никогда не изменяла мне». Много позднее Авдотья Яковлевна Панаева подтверждала:

«Некрасов мог прочесть наизусть любое из своих стихотворений, когда бы то ни было сочиненных. Как бы оно ни было длинно, он не останавливался ни на одной строфе, точно читал по рукописи. Впрочем, он помнил наизусть массу стихотворений и других русских поэтов».

Еще эпизод — дорожное впечатление ребенка: «Я сказал ей (матери. — Я. С.), что помню еще что-то про пастуха и медные деньги. «И это было дорогой, — сказала она, — дорогой, на одной станции, я держала тебя на руках и говорила с маленьким пастухом, которому я дала несколько грошей. Не помнишь ли, что было в руках у пастуха?» Я не помнил. «В руках у пастуха был кнут» — слово, которое я услыхал тогда в первый раз». Но не в последний.

Каждый, имеющий хоть какое-то представление о русской, особенно северной, деревне, знает, что в руках опытного пастуха кнут — страшное орудие: может легко перебить ноги скотине. Но особый кнут долгие годы был в России и официальным, законным, со своей регламентацией, средством укрощения людей.

Кнут входил в русскую жизнь во всем разнообразии ,изготовления и применения. Закрепило ли кнут чье-нибудь, кроме русского, народное сознание столь многими пословицами и поговорками, превращая в почти бытовой образ — символ жестокости? И усвоила ли так кнут, этот мрачный символ истязания, чья-нибудь поэзия, кроме некрасовской?



Там били женщину кнутом,
Крестьянку молодую...



Это о человеке.



..Клячонка стояла
Полосатая вся от кнута,
Лишь на каждый удар отвечала
Равномерным движеньем хвоста.



Это о лошади.

Как раз об избиении лошади человеком Некрасов единственный написал так, что картина стала несмываемым знаком-клеймом нашей жизни и нашей литературы:



Под жестокой рукой человека
Чуть жива, безобразно тоща,
Надрывается лошадь-калека,
Непосильную ношу влача.
Вот она зашаталась и стала.
«Ну!» — погонщик полено схватил
(Показалось кнута ему мало) —
И уж бил ее, бил ее, бил!
Ноги как-то расставив широко,
Вся дымясь, оседая назад,
Лошадь только вздыхала глубоко
И глядела... (так люди глядят,
Покоряясь неправым нападкам).
Он опять: по спине, по бокам,
И вперед забежав, по лопаткам
И по плачущим, кротким глазам!



Нет, это не бытовая сцена, не уличная зарисовка. Здесь страшная символическая картина обесчеловечивания целого мира в виде бытовой сцены, уличной зарисовки. Потому сам быт в некрасовских стихах все время преодолевается.



Под жестокой рукой человека.



Человека! Вообще человека. И далее: не какой-то местный возница, петербургский извозчик, городской ломовик, а — почти библейски, трижды — «погонщик... погонщик... погонщик».

А глаза?



...так люди глядят,
Покоряясь неправым нападкам.



Может быть, единственная не усиливающая, а ослабляющая эмоциональный напор фраза. Ибо, что люди! «Никогда, — писал русский философ Владимир Соловьев, — не увидишь на лице человеческом того выражения глубокой безвыходной тоски, которая иногда без всякого видимого повода глядит на нас через какую-нибудь зоологическую физиономию». Так это без видимого повода. А здесь?

Здесь Некрасов представил, может быть, самую страшную из своих картин страдания, образ вселенского (да, да!)страдания; может быть, самую страстную свою человеческую жалость излил на лошадь, на животное. Почему?

«Это начало, — писал тот же Владимир Соловьев, — имеет глубокий корень в нашей природе, именно в виде чувства жалости, общего человеку с другими живыми существами. Если чувство стыда выделяет человека из прочей природы и противопоставляет его другим животным, то чувство жалости, напротив, связывает его со всем миром живущих, и притом в двояком смысле: во-первых, потому, что оно принадлежит человеку вместе со всеми другими живыми существами, а во-вторых, потому что все живые существа могут и должны стать предметами этого чувства для человека».

Вот почему из страшного морока, казалось бы, всего лишь уличной некрасовской сцены долго не выпутается русская литература. Наважденье-сон Раскольникова в «Преступлении и наказании» у Достоевского — это несколько страниц прозы, расцветившей, раскрасившей и, так сказать, расцарапавшей до крови несколько строк некрасовского стихотворения.

Через несколько лет Достоевский устами Ивана Карамазова скажет: «У нас историческое, непосредственное и ближайшее наслаждение истязанием битья. У Некрасова есть стихи о том, как мужик сечет лошадь кнутом по глазам, «по кротким глазам». Этого кто же не видал, это русизм. Он описывает, как слабосильная лошаденка, на которую навалили слишком, завязла с возом и не может вытащить. Мужик бьет ее, бьет с остервенением, бьет, наконец, не понимая, что делает, в опьянении битья, сечет больно, бесчисленно: «Хоть ты и не в силах, а вези, умри, да вези!» Клячонка рвется, и вот он начинает сечь ее, беззащитную, по плачущим, «по кротким глазам». Вне себя она рванула и повезла, как-то боком, с какою-то припрыжкою, как-то неестественно и позорно. У Некрасова это ужасно».

Через много лет, снова доказывая, что это русизм, такой чуткий к страданию молодой Маяковский напишет свой, но опять восходящий к Некрасову, может быть, и через Достоевского «русизм» — «Хорошее отношение к лошадям»:



— Лошадь упала! —
— Упала лошадь! —
Смеялся Кузнецкий.
Лишь один я
Голос свой не вмешивал в вой ему.
Подошел
и вижу
глаза лошадиные...


Улица опрокинулась,
течет по-своему...
Подошел и вижу —
За каплищей каплища
по морде катится,
прячется в шерсти...


И какая-то общая
Звериная тоска
плеща вылилась из меня
и расплылась в шелесте.



И вдруг почти сразу, может быть, и поэтому же поэт завопит в революционной одержимости:



Клячу историю загоним.



Из принципа? И — загоняли. И — забивали.

Да, русская литература точно засвидетельствовала, какой силы сгусток страдания заключила одна лишь уличная сцена в поэзии Некрасова. А такими кровавыми сгустками вся она усыпана.

Вообще характерно — да, видимо, и исторически неизбежно, — что русская жизнь и, соответственно, русская литература, не говоря уже о русской церкви, родили своеобразный культ страдания и даже особую поэтику его и, наконец, такие явления, которые должны были с абсолютной силой его выразить и воплотить. Обычно здесь сразу и привычно мы думаем о Достоевском. Но даже Достоевский, когда ему нужно было представить страдание-апогей, страдание в каком-то последнем, предельном его виде, в картине-формуле, не извлек ее из себя, а, как мы видели, нашел ее у Некрасова и многократно к ней, как к завету, возвращался.

Кажется, творчество Достоевского не оказало никакого влияния на поэзию Некрасова. Поэзия же Некрасова — на творчество Достоевского — огромное. Потому-то после смерти Некрасова Достоевский написал: «Воротясь домой, я не мог уже сесть за работу; взял все три тома Некрасова и стал читать с первой страницы... В эту ночь я перечел чуть не две трети всего, что написал Некрасов, и буквально в первый раз дал себе отчет: как много Некрасов, как поэт, во все эти тридцать лет занимал места в моей жизни! Как поэт, конечно. Лично мы сходились мало и редко и лишь однажды вполне с беззаветным, горячим чувством, именно в самом начале нашего знакомства... Тогда было между нами несколько мгновений, в которые, раз навсегда, обрисовался передо мною этот загадочный человек самой существенной и самой затаенной стороной своего духа (курсив мой. — Н. С.). Это именно, как мне разом почувствовалось тогда, было раненное в самом начале жизни сердце, и эта-то никогда не заживавшая рана его и была началом и источником всей страстной, страдальческой поэзии его на всю потом жизнь».

Может быть, потому Достоевский и был единственным, кто увидел в Некрасове единственный же в своем роде во всей русской жизни, как когда-то говорили, органон страдания. И уж сам поэт точно формулировал свое исключительное, ответственное и тяжкое призвание:



Я призван был воспеть твои страданья,
Терпеньем изумляющий народ...



Именно оно — страданье — первое и основное все определяющее в его творчестве и судьбе и все производящее начало.

Но дело не в том, что поэт писал о страданье, пусть даже как угодно ярко и выразительно: этого было много и до него, и вокруг него, и после него. Некрасов-поэт, так сказать, излил его самое, единственный, кто, по словам Бальмонта, постоянно напоминает нам, что вот пока мы все здесь дышим, есть люди, которые задыхаются. Но это потому, что он постоянно задыхался сам. В этом все дело.

Здесь же лежит и объяснение того, что, прямо не формулируя, но точно ощущая, Чернышевский назвал лиризмом Некрасова, и того, почему этот критик назвал его первым русским лириком — выше Пушкина и Лермонтова, и того, почему на похоронах поэта толпа кричала, что Некрасов выше Пушкина, и тот же Достоевский с этим почти согласился: «во всяком случае, не ниже».

Ни в ком страданье не воплотилось так лично, персонально и постоянно, как у Некрасова. Само знаменитое его народолюбие, сама эта «любовь к народу, — сказал Достоевский, — была у Некрасова лишь исходом собственной скорби по себе самом...»

Недаром и идея, и философия, и даже «поэтика» страдания у Достоевского во многом сложились под прямым и сильнейшим влиянием Некрасова. Корни, конечно, и у того и у другого лежат глубоко, уходят в народ, в христианство и, так сказать, в народное христианство. Но, собственно в литературе с этой «страдальческой» точки зрения Некрасов остался единственным примером именно так направленной могучей страстности. Потому Достоевский и написал: «Прочтите эти страдальческие песни сами, и пусть вновь оживет наш любимый, страстный поэт! Страстный к страданию поэт!..»

Николаю Некрасову здесь можно найти, пожалуй, только одну в таком смысле родственную душу, только один, хотя и другого типа, аналог великого поэта такого рода. Это... Афанасий Фет. Кстати сказать, этих двух, может быть, самых великих из всех русских поэтов, сложившихся к середине XIX века, объединило и еще одно, на первый взгляд, странное обстоятельство.

Они оказались, хотя и в разных сферах, может быть, самыми практическими людьми из всех русских литераторов, только самим себе, своей воле, своей хватке и деловому умению обязанными завоеванным в жизни местом и нажитым богатством: более умеренным — в сфере сельской, хозяйственной — у Фета, и очень большим — в сфере более «поэтической» — журнальной и газетной — у Некрасова.

Явив своеобразное единство противоположностей, так сказать, внутри себя, они явили и вдвоем единство противоположностей. «Он был, — писал о Фете хорошо его знавший «изнутри» Аполлон Григорьев, — художник в полном смысле этого слова, в высокой степени присутствовала в нем способность творения. Творения, но не рождения... Он не знал мук рождения идеи. С способностью творения в нем росло равнодушие. Равнодушие ко всему, кроме способности творить, — к Божьему миру, коль скоро предметы оного переставали отражаться в его творческой способности, к самому себе, как скоро он переставал быть художником. Так сознал и так принял этот человек свое назначение в жизни. Этот человек должен был или убить себя, или сделаться таким, каким он сделался... Я не видал человека, которого бы так душила тоска, за которого бы я более боялся самоубийства».

Фет сделался таким, каким он сделался, чтобы не убить себя. И не сойти с ума.

«Человек брошен в жизнь загадкой для самого себя, каждый день его приближает к уничтожению — страшного и обидного в этом много! На этом одном можно с ума сойти».

А это уже не Фет. И не о Фете. Это — Некрасов. И о себе. В письме Льву Толстому, кажется, единственном у него по степени откровенности из обращенных к чужому человеку. Идет здесь речь и о самоубийстве.

Некрасов сделался таким, каким он сделался, чтобы не сойти с ума. И не убить себя.

Фет ушел в искусство, в «чистое» искусство: в данном случае это слово оправдано в своем абсолютном значении. В своих стихах он не просто уходил от жизни в мир природы, любви и тому подобные сферы искусства для искусства. Он спасался. Это было, если применить к нему некрасовскую формулу Достоевского, «исходом его собственной скорби по себе самом».

«Хорошо ли, — пишет уже Некрасов в том же письме молодому Толстому, — искренно ли, сердечно ли (а не умозрительно только, не головою) убеждены Вы, что цель и смысл жизни — любовь? (в широком смысле). Без нее нет ключа к собственному существованию, ни к существованию других, и ею только объясняется, что самоубийства не сделались ежедневным явлением. По мере того как живешь — умнеешь, светлеешь и охлаждаешься, мысль о бесцельности жизни начинает томить, тут делаешь посылку к другим — и они, вероятно (т. е. люди в настоящем смысле), чувствуют то же — жаль становится их — и вот является любовь... вот Вы замечаете, что другому (или другим) нужны Вы — и жизнь вдруг получает смысл, и человек уже не чувствует той сиротливости, обидной своей ненужности, и так круговая порука. Все это я выразил очень плохо и мелко — что-то не пишется, но авось Вы ухватите зерно. Человек создан быть опорой другому, потому что ему самому нужна опора (курсив мой. — Н.С.). Рассматривайте себя как единицу — и Вы придете в отчаяние».

Важно ухватить это зерно, и станет ясно, что это — зерно всей этики и эстетики Некрасова, его лирики и эпоса («круговая порука»), всего его мироощущения. Так он спасался. Еще раз вспомним объяснение Достоевского, что «...любовь к народу у Некрасова была лишь исходом его собственной скорби по себе самом».

И даже когда мы говорим о жестокостях деревенской жизни грешневского детства поэта, то следует иметь в виду не столько исключительность их проявления, сколько остроту его восприятия.

Менее всего следует и некрасовские стихи («Родина» и подобные), как это часто делается, прямо проецировать на отцовское ярославское Грешнево. Впрочем, позднее поэт и сам это оговаривал. Об одном из стихотворений Некрасов как-то сказал, что оно прямо взято с «натуры» и потому «воняет сочинением». Стихотворения «Родина», «В неведомой глуши, в деревне полудикой...» и другие, почитающиеся стихами о Грешневе, не «воняют сочинением» потому, что не прямо «взяты с натуры».

Потому-то собственно некрасовское, индивидуальное, частное, скорее пробивается в черновиках и вариантах. Там оно больше взято «с натуры», менее поглощено общим, «типическим», чем в окончательных текстах.

Хотя основные побуждающие толчки таким стихам, таким картинкам «барства дикого» детское Грешнево, конечно, давало.

Грубые армейские привычки властного деспотичного отца хорошо привились и развились в крепостной деревне, где необузданность характера должна была все время провоцироваться и удовлетворяться. Собственно, ограниченность средств для удовлетворения страстей (в тех же картах) его постоянно обуздывала; возможность же, а для среднепоместного барина и необходимость быть постоянно почти рядом со своим рабом даже житейски, каждую минуту распаляла, разнуздывала и развязывала руки для того, что сам поэт назвал «мелким тиранством». Естественно, для каждого-то конкретного человека, для личности-жертвы такое «мелкое тиранство» было ой каким крупным. Тем более, что страстность Алексея Сергеевича простиралась не только на охоту, на карты, но и на женщин. Кажется, чувственность эта насыщалась постоянно и разнообразно, пока, правда много позднее, не удовлетворилась и не остановилась на некой Аграфене. Бывший некрасовский дворовый вспоминал уже в начале нашего века: «Старый барин во время охоты заметил красивую девушку, половшую картофель; она ему понравилась.

«Ефим, приведи», — распорядился он, недолго думая. Ну, Ефим и привел ее, как собаку на цепи. Аграфена эта была из Кошевки (Кащеевки. — Я. С.). Сумела угодить барину — главной наложницей ее сделал. А когда все-таки и ей попадало».

«Попадало» и семье, и дворне, и крестьянам. Очевидно, Алексей Сергеевич не был каким-то чудовищем, и позднее поэт скажет про «преувеличения» в своих стихах об отце: «[Здесь (это уже предсмертное время 1877 года. — Н. С.) я должен сказать несколько слов, как бы они ни были поняты: это дело моей совести. Я должен, по народному выражению, снять с души моей грех.

В произведениях моей ранней молодости встречаются стихи, в которых я желчно и резко отзывался о моем отце. Это было несправедливо, вытекало из юношеского сознания, что отец мой крепостник, а я либеральный поэт. Но чем же другим мог быть тогда мой отец? — я побивал не крепостное право, а его лично, тогда как разница между нами была собственно во времени. ] Иное дело, личные черты моего отца, его характер, его семейные отношения — тут я очень рано сознал свое право и не отказываюсь ни от чего, что мною напечатано в этом отношении. Разница, повторяю, была между нами во времени,— он пользовался своим правом, которое признавал священным... Время вывело меня на широкую дорогу...»

Вот это-то и страшно. Отец был в отношениях к окружающим довольно обычен. Но, конечно, то обстоятельство, что он оказался отцом сына, о котором стремятся узнать всё, заставило и о нем собирать все факты и воспоминания, имена и свидетельства — и тем высветить и укрупнить его фигуру. Впрочем, и было-таки, что укрупнять. Были в грешневской усадьбе и таскания за волосы, и бытовые затрещины, и палаческие — на конюшне — побои. Но дикое, необузданное угнетение оборачивается обычно необузданной и дикой враждой.

Есть у Некрасова в стихах «Песня Еремушке», издавна, чуть ли не с детства заучивавшихся в русской жизни и возбуждавших ее, строки, страшный смысл которых до конца не позволяет осознать, может быть, только их хрестоматийная стертость. Это призыв к молодому поколению воспитать в себе



Необузданную, дикую
К угнетателям вражду
И доверенность великую
К бескорыстному труду.



Благородный вроде бы призыв проговорился чудовищным приговором — к взрыву «бессмысленному и беспощадному», то есть к вражде «необузданной и дикой». Так выплеснулась в разные стороны буйная дикая необузданная некрасовская кровь: в беспощадном барском мордобое отца-помещика тогда и в беспощадном бунташном выкрике сына-поэта потом.

Почти любое действо крепостнического произвола и угнетения, надругательства и эксплуатации будущий поэт видел рядом и постоянно, индивидуально и, так сказать, казусно. Личность из народа он узнал раньше, чем осознал народ. А это давало и совершенно особое знание народа, такое знание, какого больше никто не представил в русской поэзии, а может быть, и во всей русской литературе.

Грешневская усадьба погибнет много позднее от пожара. Случайность ли то была, или поджог — дальний отблеск пугачевских пожаров конца XVIII века и еще не очень близкое предзнаменование революционных пожаров начала века XX — трудно сказать. Но, во всяком случае, как поведала свидетельница-крестьянка, людьми на пожаре «ведра вылито не было».

«ВСЕМУ НАЧАЛО ЗДЕСЬ...»

В Грешневе было получено будущим поэтом первоначальное, то есть, в известном смысле, главное воспитание. Ни о каких гувернерах, даже ни о каких, хотя бы сносных, домашних учителях, речи быть не могло.

Естественно, жизнь воспитывала полным своим составом. И все-таки в этом некрасовском воспитании, судя по всему в дальнейшем пережитому и написанному, можно выделить ряд обстоятельств.

Прежде всего не следует думать только об «оппозиции» Некрасова, особенно Некрасова-ребенка, отрока, молодого человека всей этой жизни,



Где было суждено мне белый свет увидеть,
Где научился я терпеть и ненавидеть,
Но, ненависть в душе постыдно притая,
Где иногда бывал помещиком и я.



И в другом месте о себе, правда, не без молодой и порой чрезмерной романтизации:



Вокруг меня кипел разврат волною грязной,
Боролись страсти нищеты,
И на душу мою той жизни безобразной
Ложились грубые черты.
И прежде, чем понять рассудком неразвитым,
Ребенок, мог я что-нибудь,
Проник уже порок дыханьем ядовитым
В мою младенческую грудь.



Некрасов еще в молодости раз и навсегда принципиально отказался есть «хлеб, возделанный рабами». Никогда, в отличие от многих передовых деятелей (Герцен, Огарев, Тургенев...) не имел крепостных, не владел людьми, хотя позднее располагал для этого всеми юридическими правами и материальными возможностями — наследственными и благоприобретенными.

«Судьбе угодно было, что я пользовался крепостным хлебом только до 16 лет, далее я не только никогда не владел крепостными, но, будучи наследником своих отцов, имевших родовые поместья, не был ни одного дня даже владельцем клочка родовой земли. Дело моих братьев сказать, как это так вышло. Я когда-то написал:



Хлеб полей, возделанных рабами,
Нейдет мне впрок...



Написав этот стих еще почти в детстве, может быть, я желал оправдать его на деле».

И все же он не переставал «иногда» бывать помещиком, оставаться барином, становиться господином — в характере, в привычках, во многих отношениях к жизни, в дурных страстях, если угодно, в реальных «грехах». Правда, никогда почти не направленных против кого-то, кроме, может быть, себя самого. Не потому ли деликатнейший и щепетильнейший Чехов, отвечая на вопрос о «недостатках» и, так сказать, пороках Некрасова, заявил, что никому он так охотно их не прощает, как Некрасову. Некрасов-то их себе не прощал:



Но все, что, жизнь мою опутав с первых лет,
Проклятьем на меня легло неотразимым, —
Всему начало здесь, в краю моем родимом!..



Чему же здесь было положено начало?



В неведомой глуши, в деревне полудикой
Я рос средь буйных дикарей,
И мне дала судьба, по милости великой,
В руководители псарей.



Псарем и, соответственно, руководителем номер один был отец. Охота в Грешневе при всем небогатстве хозяев держалась богатая, большая — и людьми и собаками. Нужно при этом иметь в виду, что охота была не только тем, что тешило барскую волю разгулом и развлечением: скажем, осенняя охота была и особой, так сказать, заготовительной, к зиме, кампанией. Когда отец сообщает в одном из писем, что за сезон затравлено шестьсот тридцать четыре зайца, то это означает, что дом и вся обслуга будут на зиму с засоленной зайчатиной, в дело и на продажу уйдут и шкурки. Охота — целая сфера жизни со своей теорией и практикой, со своим бытом и поэзией, со своими регламентациями и специализациями. Все это Некрасовым впитано, конечно, не с молоком матери, но буквально с кровью отца.

«10 лет, — вспоминает сестра Анна, — он убил первую утку на Печельском озере, был октябрь, окраины озера уже заволокло льдом, собака не шла в воду. Он поплыл сам за уткой и достал ее. Это стоило ему горячки, но от охоты не отвадило. Отец брал его на свою псовую охоту, но он ее не любил. Приучили его к верховой езде довольно оригинально и не особенно нежно. Он сам рассказывал, что однажды 18 раз в день упал с лошади. Дело было зимой — мягко. Зато после всю жизнь он не боялся никакой лошади, смело садился на клячу и на бешеного жеребца».

Здесь-то, при отце, поэт прошел великолепную школу, классическую, подлинно боевую подготовку и получил прекрасную физическую закалку, которую долго не могли сокрушить последующие тяжелые — не только материально — годы. Здесь он был истинным сыном своего отца, учеником, наследником и продолжателем.

В не вошедшей в стихотворение «Уныние» строфе (мы уже отметили, что часто такого рода черновые строфы больше окончательных приближают к реальному образу Некрасова) поэт писал:



Но первые шаги не в нашей власти!
Отец мой был охотник и игрок,
И от него в наследство эти страсти
Я получил — они пошли мне впрок.


Не зол, но крут, детей в суровой школе
Держал старик, растил, как дикарей.
Мы жили с ним в лесу да в чистом поле,
Травя волков, стреляя в глухарей.



Хаживая и на медведей — можно было бы продолжить, — но это уже во взрослой жизни. Чучело громадного медведя, встречавшее гостей в передней петербургской квартиры Некрасова, — предмет его охотничьей гордости и свидетельство его боевой отваги. В стихах «Весело бить вас, медведи почтенные» Некрасов, как бы отдавая уважительное должное калибру зверя (все же — «почтенные»), в то же время говорит так, как будто счет идет на зайцев или куропаток. Но действительно: «Я был на охоте четыре дня, — сообщает он брату Федору, — убил медведицу и двух медведей, в коих до 40 пудов весу». «Я слыхал, — пишет он о другой охоте своему приятелю и врачевателю, знаменитому доктору Боткину, — что в Медицинской академии нет медведя. Третьего дня я убил трех медведей, они у меня в сарае. Я готов одного любого подарить академии, если ей нужно... не возьмете ли на себя, глубокоуважаемый Сергей Петрович, уведомить академию...» Правда и то, что стрелком он был отличным: по цели, и влет, и с коня.

Точный взгляд охотника никогда не изменит ему — единственному в этом роде редактору-издателю — и в выборе литературных целей. Ведь это Некрасов — редактор и издатель, «вывел в люди» чуть не всю русскую литературу второй половины века: нашел и сразу напечатал Льва Толстого, открыл и представил Белинскому как «нового Гоголя» Федора Достоевского, обнаружил и вызвал из долгого забытья Федора Тютчева. А Чернышевский и Добролюбов? А Фет? А почти вся демократическая проза? И здесь же молодой Случевский... В пору последней болезни Некрасова соредактор его по «Отечественным запискам» Салтыков (Щедрин) напишет: «Без него мы все — мат».

Охотничья двужильная выносливость в полной мере проявится и в литературном труде Некрасова, чуть ли не единственном в своем роде в нашей словесности по характеру (романы и повести, статьи и очерки, стихотворения и поэмы, драмы и водевили) и по объему. Плюс работа редактора. «Господи, сколько я работал, — вспомнит он потом. — Уму непостижимо, — сколько я работал: полагаю, не преувеличу, если скажу, что в несколько лет исполнил до двухсот печатных листов журнальной работы».

Охота в семье отца была охота барская: в лучшие времена, и с обильной обслугой, и с многочисленной — десятки собак — псарней. И позднейшая, уже в пору богатства, ярославская охота Некрасова — это не орловская охота Тургенева, например; не только похаживанье с ружьишком «по болотинам вдвоем», но часто именно барские выезды. Актер и писатель Иван Горбунов, знаменитый своими устными рассказами, вспоминал о гощении у Некрасова: «Охотились мы по обеим сторонам и оставляли дом иногда дней на десять, переночевывая в разных селах и деревнях. Кроме весьма удобного, приспособленного к охоте тарантаса, с нами шла верховая арабская лошадь.

Приезд наш в какую-либо деревню для ночлега для мужиков был праздник. В избе толпа. Кто разбирает вещи, кто любуется ружьями, а кто, по бывшим примерам, ждет угощения». В новгородской же губернии позднее для охоты будут содержаться, без права чьего бы то ни было захода, сотни гектаров угодий. В этом смысле привычки и потребности, заложенные в детстве, сохранятся на всю жизнь.



В пятнадцать лет я был вполне воспитан,
Как требовал отцовский идеал:
Рука тверда, глаз верен, дух испытан,
Но грамоте весьма нетвердо знал.



Недавно в ярославском архиве обнаружено прошение от 1834 года октября 3 дня, подписанное: «Прошение сие набело переписывал со слов просителя из дворян недоросль Николай Некрасов». А вот и «проситель из дворян»: «К сему прошению майор Алексей Сергеев сын Некрасов руку приложил».

В качестве отцовского секретаря и началась «литературная» деятельность Некрасова, автора (или соавтора) исковых и тому подобных бумаг. В сущности, по воле отца она продолжится и в Петербурге, когда лишенный отцовской помощи сын, чтобы не умереть с голода, будет писать и переписывать чужие прошения — жанр, в котором он сызмальства крепко набил руку: ведь отец сутяжничал много, умело и разнообразно.

Впрочем, первые опыты показывают, что к 12—13 годам будущий поэт все-таки весьма твердо знал грамоте (ошибок немного) и был неплохим каллиграфом.

В самом же широком смысле «грамота» связана с матерью. Впрочем, видимо, и грамота как таковая. И грамота как первые литературные впечатления. И может быть, главная грамота — души и сердца.

Милая, добрая и довольно образованная южанка выглядела инородно в крепостной северной деревне. Потому же к ней обращалось все, что было там доброго или требовало помощи и защиты. Иной раз, как вспоминает старая крестьянка, когда барин собирался бить дворового и тот, видимо, бросался ему в ноги, «она бросалась ему на шею, и барин отступался». Есть и другие добрые воспоминания и свидетельства.

И все же о матери поэта мы почти ничего не знаем. Она остается одним из самых загадочных образов, связанных с русской литературой. Не сохранилось никаких изображений (если они вообще были), никаких вещей, никаких письменных документальных материалов. За исключением одного автографа — ревизской сказки на единственную ее еще с Украины вывезенную крепостную — Катерину. Стихи поэта такую таинственность не рассеивают. Даже там, где речь идет о том, что выглядит как биографические реалии. Появляется соблазн: прямо увидеть в том образе матери, который есть в поэзии Некрасова, «отражение» образа его матери. Следует учесть, однако, когда мы говорим о роли матери в жизни поэта и образе матери в его творчестве, что все дело не столько в ней, сколько в нем.

Часто и привычно вслед за Аполлоном Григорьевым повторяется: «Пушкин — наше все». Но было в этом «всем» Пушкина одно исключение. Оно-то и стало «всем» для Некрасова. Мать! У Некрасова это действительно такое «все», что свело к себе личное и народное, национальное и всемирное, человеческое и Божеское. Речь не только об образе матери, а об идее материнства.

Так, скажем, в поэме «Кому на Руси жить хорошо» (сошлюсь на хрестоматийный пример главы «Крестьянка») ничего не понять, если не увидеть не только образ матери-крестьянки, но — материнства как чувства всеохватного, всепроникающего, людского и природного.

Потому-то, например, глава о смерти мальчика Демушки начата своеобразной интродукцией — картиной природы: мать-птица рыдает по своим сгоревшим птенцам — детям. Потому-то следующая глава о материнском самоотвержении названа «Волчица»: в беспощадных картинах образы матери-волчицы и матери-человека, оставаясь реальнейшими сами по себе, просвечивают друг друга и сливаются в некий символ. Потому-то сама крестьянка в тоске и душевном смятении обращается к образу своей покойной матери и в молитве призывает главную на всей Руси заступницу, «матерь Божию». А в минуту высшего напряжения духовных и физических сил сама разрешается от бремени, давая новую жизнь.

В поэзии Некрасова мать — безусловное, абсолютное начало жизни, воплощенная норма и идеал ее. В этом смысле мать есть главный «положительный» герой некрасовской поэзии. А в одном из последних уже почти предсмертных стихотворений «Баюшки-баю» само обращение к матери оказывается чуть ли не обращением к матери Божьей. И почти в то же время будет создаваться поэма «Мать» — попытка — кстати, так и не завершившаяся — представить более реальный, земной, биографически очерченный образ матери с точными приметами времени и быта, с подлинными собственными именами: например, той же любовницей отца Аграфеной.

Но и здесь вряд ли следует видеть прямое воспроизведение событий того, уже дальнего, детства и отрочества.

Когда-то К. И. Чуковский «расшифровал» один из черновиков поэмы «Мать», рисующий сцену семейной жизни:



«Чай нехорош» — и чашку опрокинул,
И Аграфену приказал позвать.
И ей ему чай сделать...
Вдруг отец
Сказал: «Садись», и села Аграфвна,
И нагло посмотрела на нее,
На мать мою...



Мы можем догадываться, что хамства и куража в семье хватало, но такого, и даже подобного, эпизода быть не могло. Один из ярославских биографов поэта, как говорится, с фактами в руках показал, что даже в 1838 году, когда будущий поэт уезжал в Петербург, будущей любовнице отца Аграфене было только четырнадцать лет. А в доме она поселилась долго спустя после смерти матери и отъезда детей, к тому же, особенно вначале, держалась тише воды, ниже травы, заискивая прежде всего перед молодым барином Николаем, когда он приезжал из столицы поохотиться. Постепенно она действительно стала «домоправительницей». После 1850 года получила от Алексея Сергеевича вольную, приписавшись в ярославские мещанки, а с его смертью вышла замуж и кончила самым несчастным образом — в болезнях и нищете.

Общее восприятие матери и ее судьбы входит у Некрасова — поэта и человека — в общее восприятие жизни, глубоко пессимистическое и, видимо, рано осознанное. Отношения с матерью и отношение к матери раскрываются, по сути, только через стихи. Следов переписки, если она была, не сохранилось. Нет и никаких признаков хоть какой-то реакции на смерть матери, в письмах, например. А смерть Елены Андреевны, еще довольно молодой женщины, была, видимо, совершенно неожиданной: во всяком случае, летом 1841 года поэт, уже живший в Петербурге, ехал в Ярославль, так сказать, пить за здравие (на свадьбе сестры), а пришлось пить за упокой (на похоронах матери).

Сестра тоже не зажилась и, пробыв в замужестве буквально год, умерла. Вот отношения-то с сестрой, хотя и косвенно, но выразительно, поясняют роль матери. Эта старшая сестра, Елизавета, была самым близким для Некрасова человеком. Кроме матери, но и вместе с матерью. Недаром в «Родине» сразу за стихами о матери, и как бы объединяясь с ними, идут стихи о сестре:



И ты, делившая с страдалицей безгласной
И горе и позор судьбы ее ужасной,
Тебя уж также нет, сестра души моей!



Чем и как определилась эта близость? Сохранилось одно письмо Некрасова сестре, написанное осенью 1840 года в Петербурге. Это — из родственных — чуть ли не единственное в своем роде письмо, вскрывающее самые устойчивые глубины некрасовского мироощущения, как видим, рано сформировавшегося.

«Вчера целый день мне было скучно. Вечером скука усилилась... Какая-то безотчетная грусть мучила меня... Вдруг приносят письмо от тебя... Я с жадностью схватил его, прочел, но и оно не успокоило меня: однакож изумило меня: как будто оно было написано под влиянием тех самых идей, которые преследовали меня в этот вечер...

Я думаю тогда, отчего такая пустота в моей душе? Отчего меня не всегда и не так сильно радует то, что радует и делает счастливыми других... Отчего я так холодно встречаю и успех и неуспех того, что другого или закинуло бы на седьмое небо, или бросило в озноб злости и отчаяния?... Да, дни летят... летят и месяцы... летят самые годы... А грустно... все так же грустно. Когда же мне будет весело? Спрашиваю я сам себя. Видно, еще пора не пришла, может быть, и не будет ее. Что это за странная, беспокойная жизнь человеческая, которая сама не знает, чего ждать... Не в том ли и состоит искусство жить, чтоб уметь самого себя заставить признаться, что жить не стоит...

Что делаешь ты, милая сестра? Что думаешь ты? Я знаю твою глубокую душу... твой взгляд на все... а потому думаю, что тебе грустно, очень грустно в минуты немых бесед с собою... Я бы понял тебя, ты бы поняла меня, если бы мы были вместе... Грусть одиночества начинает чаще мучить меня... Я бы охотно приехал к вам, отдохнул бы с вами...»

«С вами» — с матерью и сестрой. Это были люди, с кем размыкалась тогда грусть одиночества. Вспомним еще раз письмо Толстому: «Человек создан быть опорой другому, потому что ему самому нужна опора. Рассматривайте себя как единицу — и Вы придете в отчаяние».

Потому Некрасов и скажет, уже в стихах о матери: «Во мне спасла живую душу ты». Потому и скажет он в стихах о сестре похожей формулой: «Сестра души моей».

О своей «малой» родине поэт писал:



Где от души моей, довременно растленной,
Так рано отлетел покой благословенный,
И неребяческих желаний и тревог
Огонь томительный до срока сердце жег...
Воспоминания дней юности — известных,
Под громким именем роскошных и чудесных, —
Наполнив грудь мою и злобой и хандрой,
Во всей своей красе проходят предо мной...



Человек такого накала злобы и хандры, такой степени пессимизма и отрицания, такой меры осознания собственных раздвоенностей и переживания трагического смысла жизни или даже хуже — бессмысленности ее, мог выжить и спасти душу, только в самой жизни получив, увидев и поняв противостояние в началах добра и самоотвержения — полных, природных и духовных, цельных, безусловных, абсолютных — в этом смысле великих и святых. Наверное, не каждая мать может одарить всем этим, но ведь если хоть кто-то может одарить так, то только мать. Мать поэта одарила и озарила его. «Великое, святое слово мать», — скажет сам поэт.

«...То, как говорил он о своей матери, — вспоминает о молодом Некрасове Достоевский, — та сила умиления, с которою он вспоминал о ней, рождали уже и тогда предчувствие, что если будет что-нибудь святое в его жизни, но такое, что могло бы спасти его и послужить ему маяком, путевой звездой даже в самые темные и роковые мгновения судьбы его, то, уж конечно, лишь одно это первоначальное детское впечатление детских слез, детских рыданий вместе, обнявшись, где-нибудь украдкой, чтоб не видели (как рассказывал он мне) с мученицей матерью, с существом, столь любившим его. Я думаю, что ни одна потом привязанность в жизни его не могла бы так же, как эта, повлиять и властительно подействовать на его волю и на иные темные неудержимые влечения его духа, преследовавшие его всю жизнь. А темные порывы духа сказывались уже и тогда».

У светлого и довлевшего себе Пушкина, который, казалось бы, — «все», есть образы матерей, но нет — и быть не могло — идеи материнства и всепокрывающего образа матери.

Роль Елены Андреевны Некрасовой в детской и отроческой жизни нашего поэта имела колоссальное значение для судеб всей русской культуры: с Некрасовым мы получили единственный в своем роде поэтически совершенный и исторически значимый культ матери и материнства.

Вряд ли бы мы имели Некрасова — великого народного поэта, если бы самым замечательным образом не сложились к тому и еще некоторые существеннейшие обстоятельства его детства. Подобного опыта, кстати сказать, более не получит, кажется, ни один русский писатель, тем более поэт. От самого раннего возраста он имел возможность, если еще не осознавать, то уже воспринимать не только отдельных людей из народа, но и как бы народ в целом. Не десятки, а сотни, даже тысячи людей — в бесконечной пестроте, подвижности, разнообразии.