— Я всегда считал это хорошей привычкой.
Он подметил: чем больше в картине движения, тем она эмоциональней получается, и условность живописи уже просто не видна. Оказалось, что любое чувство можно передать через движение — движение человека, других живых существ, растений, орнаментов. И любую мысль можно передать, и глубина и сила этой мысли будут зависеть уже только от этого движения, от его внутренней динамики, внутреннего напряжения. И конечно же, и от цветового напряжения, от цветоритмики, цветомузыки. Но если законы цветосочетаний разработаны иконописью блестяще, то движения она почти не знала. В ней преобладала символика величавой статики. Для миниатюры, тем более такой условной, как их миниатюра, где психологическая разработка образов затруднена, а зачастую и просто невозможна, это была великая находка. Она, по существу, и превратила искусство палешан в самостоятельное искусство.
Алек это проигнорировал, взыскательно оглядывая себя. Приятно было снова носить достойную одежду. Мистер Херст хотя и показал себя саботажником в истории с «Левиафаном», но он, по крайней мере, в бочку дегтя подбросил ложку меда в виде нескольких фасонистых вечерних костюмов, предусмотрительно положенных в багаж.
А сам Голиков получил наконец средство, с помощью которого мог в полную силу изливать свою душу…
Пол под ногами легонько качнулся — воздушный корабль снова разворачивался на север. Подавшись к окну, Алек разглядел впереди огни Манхэттена. Скопление зданий вырастало из-за южной оконечности острова; некоторые из них в высоту достигали пары сотен метров, не уступая стальным башням Берлина.
Артель все чаще и чаще участвовала в разных отечественных и зарубежных выставках. Художники получали призы и награды. Заграница заказывала все больше и больше изделий и платила за них валютой, что было выгодно молодой Стране Советов и артели. Интерес к их искусству стали проявлять всякие именитые иностранцы, в селе появились первые заморские и столичные гости. А из Италии, точнее из Венеции, после одной из выставок вдруг пришло официальное письмо с просьбой прислать четырех мастеров. Им предлагалось в течение четырех лет обучать в Венеции своему виртуозному искусству группу молодых итальянцев. В награду за передачу национального секрета (в технологии палехского письма есть и свои секреты) им обещали высокую пожизненную пенсию и выбор любого местожительства на родине Рафаэля, Микеланджело и Леонардо да Винчи… Из Москвы ответили, что искусство Палеха является общенародным достоянием и поэтому о посылке мастеров не может быть и речи…
Алек представил: вот сейчас темное небо над ними озаряется кипеньем пламени, светящиеся окна, сотрясаясь, лопаются, корежатся металлические остовы…
С Бакушинским встречались постоянно: к нему в Москву ездили, он в селе объявлялся. Привозил новые заказы, книги, организовывал обсуждения работ, экскурсии в музеи и театры Москвы и Ленинграда и главное — неустанно, всем вместе и каждому в отдельности растолковывал, какое значение имеет их новая живопись для всего русского искусства, для всей новой культуры новой России. Выступал на всяких ученых собраниях, рассказывал, что за великое событие произошло в древнем иконописном селе. Писал об этом.
— Тесла, если захочет, использует свою машину вне зависимости от того, стою я с ним или нет.
«Этот путь, быть может, очень сходный с тем, который совершило искусство Возрождения, освобождаясь от традиций средневековья… Он (Палех) идет по следам Возрождения глубже — к античным образцам, раскрывая их живую красоту под застывшими формами Византии, а в круге русских традиций вновь обращается к верхневолжским школам с их реалистическими светскими тенденциями. Но Палех не хочет скатываться к голому натурализму. Он хочет говорить не прозой, а стихами и ищет прежде всего символики образа, его ритмического строя».
— Вот именно, — кивнул Фольгер. — В таком случае зачем стоять с ним рядом? Не лучше ли благоразумно отойти? Или вы хотите, чтобы вас запомнили за массовое убийство, ваше ясновельможное высочество?
В этой же маленькой брошюрке, вышедшей в 1926 году в количестве всего лишь ста экземпляров, А. В. Бакушинский первым заговорил и о необходимости ученичества, о том, что у мастеров нет преемников.
«Если положение района и его дела не изменятся в ближайшее время к лучшему, если феноменальное мастерство иконописцев не найдет должного приложения и внимания, то еще через пять-шесть лет оно станет вполне прошлым.
— Конечно, нет. Но шанс в пользу мира для меня важней, чем моя репутация.
Старшее поколение мастеров частью забудет, частью унесет с собою весь свой опыт, все секреты своего замечательного дела. И это будет тяжкая, непоправимая потеря, особенно жестокая для новой России.
А ведь это, говоря без преувеличения, единственное место в мире, где еще жива дивная сказка прошлых времен той поры русской культуры, когда ее искусство имело мировое значение…».
Фольгер с шипением выдохнул:
В село приехал гладкий вальяжный мужчина в коверкотовом френче. Назвался А. Виннером из Комакадемии, из Москвы. Сидел в артельной мастерской, ходил по домам художников, с удовольствием ел щи и пироги, с удовольствием выпивал, но понемногу, и очень въедливо всех расспрашивал о жизни, о том, как им, бывшим иконописцам, жилось раньше и как теперь. В трех-четырех домах чуть не до утра сидел, и мужики потом восторгались, как ловко он каждого из них разговорил, даже вечный молчун Иван Петрович Вакуров, и тот разоткровенничался, всю душу открыл. И жареной рыбой угощал.
— Быть может, оно и к лучшему.
Виннер обещал написать о новом Палехе.
— Это вы о чем?
И действительно, в 1931 году, в 7-8-м номерах журнала «Литература и искусство» появилась статья, в которой А. Виннер обрушился на палешан буквально за все: за их стиль, за новые темы, за то, что они работают чаще всего в домашних мастерских, обучают учеников иконописным приемам, за то, что они раньше зарабатывали хорошо и сейчас зарабатывают слишком много — от сорока до двухсот рублей в месяц. «У палехцев содержание едино с их мировосприятием, каким оно было до революции. И их искусство — это искусство иконо-былинно-сказочного мира, витиеватое, богатое «изографское» искусство теремной царской Москвы и является отдушиной для классово чуждой нам идеологии… Дать что-либо значительное, имеющее широкое общественное значение, Палех до сего времени не смог», так как «творчество палехских мастеров по их идеологическим установкам является выражением идеологических устремлений кулацких слоев, находящих свое проявление в иконописных формах палехского творчества».
В конце же статьи категорически требовал изолировать Палех от «таких искусствоведов, как Бакушинский, чуждых нам по своим идеологическим установкам», требовал коренной перестройки артели, смены стиля, тематики и снова вел речь о слишком больших заработках мастеров.
— Доктор Барлоу также упомянула мне о Дилане — точнее, о Дэрин. Похоже, доктор знает теперь секрет этой девицы.
— Так разве ж это много? — удивился Голиков. — Кожевник получает сто двадцать рублей, неуж не знает?..
— Видимо, Дэрин сама ей сказала. Правда в любом случае всплывет максимум к завтрашнему дню, так что теперь уже все равно.
Читавший журнал Александр Котухин поморщился, отложил его в сторону.
— А вот доктор Барлоу считает, что не все. Она говорит, что капитан и этот корабль будут позорно унижены, а Адмиралтейство придет в ярость. И что еще важней, ваш друг будет поднят на щит германской пропаганды. Гордая Британская империя посылает биться на своих фронтах пятнадцатилетних девчушек? Прямо скажем, конфуз.
— Знает… Тут иное…
— Дэрин едва ли можно назвать конфузом.
А то «Крокодил» вдруг поместил карикатуру, в которой издевался над тем, что красноармейцы у «палехских богомазов» похожи на георгиев-победоносцев.
Были подобные выступления и в других журналах и газетах.
— Ничего, конфуз они из нее успешно сделают. А для вас было бы резонно не замешивать свое имя в этот скандал. Тот же Тесла скажет вам за это спасибо.
Или, скажем, вызывает организация-заказчик, Госторг, Голикова и Баканова в Нижний Новгород и предлагает делать… плакаты, вывески и даже писать номера для домов… И делали, куда ж деваться: заказы из-за границы шли только через Госторг; он — главный кормилец.
Мудрый Иван Михайлович комментировал это так:
Алек, поджав губы, не ответил; вместо этого он созерцал приближение города. С трехсотметровой высоты было видно сверкающее роение ночных освещенных улиц, испещренных яркими пунктирами электрических фонарей. Пирсы кишели людскими толпами, стекшимися наблюдать приближение громадного воздушного корабля.
— Вот видите. Форснуть-то нами хотят, а помогать-то не больно помогают… Иностранцам-то нас показывают с похвальбой, а чуть что — говорят: «богомазы». Терпеть не могу этого слова.
«В своем отечестве пророков не бывает, и слава художественного Палеха растет прямо пропорционально квадрату расстояния, — писал в 1930 году Ефим Вихрев в очерке «Цветы есть видоизмененные листья». — В самом селе, носящем название Палех, почти не знают о Палехе. Палех — село, позабыв о своем прошлом, пашет землю, доит коров, горланит комсомольскими глотками, танцует кадрили на вечеринках и в общем нормально выстраивается на четвертой ступени административно-хозяйственно-плановой лестницы, если первой ступенью считать столицу. Этому Палеху совсем нет дела, да и некогда думать о художественном Палехе.
Неужели все и впрямь, прознав, что к чему, набросятся на Дэрин? Быть может, офицеры «Левиафана», ну и, само собой, Адмиралтейство. Но ведь есть еще и тьма-тьмущая женщин, которые поймут, ради чего она это сделала.
Иначе чем бы можно было объяснить такой, например, уморительный факт. Исполкомовцы захотели причесать Палех текстильным гребнем (губерния-то текстильная). Они с пеной у рта стали доказывать на разных заседаниях: Палех, мол, несет свое название от каких-то князей Палецких, а мы-де хотим дать ему революционное имя, соответствующее, так сказать, характеру нашей губернии. И вот мы-де предлагаем перекрестить его в село… Ногино. Тогдашнему председателю волисполкома удалось даже провести свое остроумное намерение в каких-то инстанциях…
Хотя женщины не могут голосовать.
В уезде больше известен Палех — село. Только немногие шуяне знают о художественном Палехе, и то по уездной выставке, на которой палешане получили дипломы.
В губернии больше известен Палех художественный. Тут в ивановском музее можно увидеть миниатюру И. М. Баканова «Большая Иваново-Вознесенская мануфактура». Тут в губархиве хранятся ценные исторические документы о Палехе. Тут же можно найти и знатоков и поклонников Палеха.
Загудел клаксон: длинный-короткий, сигнал высотной стыковки. Фольгер оценивающе приосанился в своем кавалерийском кителе, затем протянул Алеку один из многочисленных даров Херста — пальто с играющим на свету собольим воротником.
В столице Палех знают и ценят больше, чем вся губерния, которая держит за пазухой это странное детище.
Зато совсем хорошо знакомы с Палехом парижские светские модницы, американские коллекционеры, иностранные художники.
Алек не шелохнулся, недвижно глядя в глазки Бовриля.
Так вот и живет в Палехе этот маленький художественный Палех: договора заключает с Нижегородским госторгом, принадлежит Иваново-Вознесенску, сносится с Москвой, рассыпается по заграницам и остается самим собой».
— Вы беспокоитесь насчет Дэрин? — спросил Фольгер.
Но вот первый и пока единственный ученик в артели, ученик Голикова, Пашка Баженов, подает заявление об уходе и кричит в мастерской, что ему надоели насмешки и прозвище «богомаз», что дело их действительно «не пролетарское» и бесперспективное. Он, оказывается, уже договорился, и его берут в ученики кожевника, может начинать хотя бы с завтрашнего утра… Баженов выкричался, и в мастерской повисла долгая немая тишина. Никогда не было в ней такой тишины: как будто и дышать все перестали. Их ведь всего четырнадцать. Он был пятнадцатый. И ему все так радовались, потому что парень по-настоящему талантливый, очень талантливый, как раньше говорили: «от бога»… Из него бы мог вырасти большой художник — это уже было видно. К тому же комсомолец… И вот!.. Голиков не выдержал, первым вскочил, уронив табуретку, и, дергая усищами, полез на Баженова грудью:
— Конечно. А также… — он оборвал себя на полуслове.
— Я тебе свою душу, все, что умею, а ты… ты…
Уговаривали все, уговаривали долго и еле-еле вырвали из Павла обещание хотя бы повременить с уходом…
— Ей это будет не по нраву. Но если вы настаиваете на помощи Тесле, вам лучше держаться подальше и спасать свою репутацию.
Но дома, проснувшись среди ночи и слушая тупой, то удаляющийся, то приближающийся перестук колотушек слободских сторожей, художники задавали сами себе мучительно-тревожные вопросы: «А может быть, прав Пашка Баженов и все, кто их ругает и насмехается? Может, не тем они занялись с легкой руки Голикова? Народу ведь сейчас и вправду в тысячи раз нужнее обыкновенный хлебушко да поболе ситцу да обуви. Нужнее строить заводы и плотины, школы для ребятни, крепить оборону. Может, и правда — это всего лишь забава для зажравшихся буржуев — благо золото отваливают, а вскорости загинет все, прекратится?..».
10
Алек кивнул, не договорив того, что дошло до него только сейчас. Они с Фольгером направлялись в горнило дипломатических приемов, официоза и паблисити, в то время как «Левиафан» следовал на дозаправку на летном поле в Нью-Джерси, откуда он отбудет меньше чем через сутки. Увидятся ли они снова с Дэрин? Ведь они даже толком не попрощались…
После буйного летнего ливня, когда над Палехом повисли вдруг сразу три несказанные радуги, у шуйского конца села из скрипучей наемной телеги высадился вымокший до нитки человек и зашагал прямо по сияющим лужам, разбивая в них сказочно многоцветные отражения радуг. Он жадно оглядывал резные наличники, встречных людей, соломенные крыши, цветущие акации в каплях дождя, умытые скаты и стены Крестовоздвиженской церкви… Оглядывал одним только левым глазом и вообще двигался вперед левым боком — правый глаз был у него мертв и полуприкрыт большим верхним веком. А загорелое лицо было чуть сплюснутое и удлиненное. А тело в набухшем от воды вельветовом пиджаке худое и костлявое.
Он прикрыл глаза, ощущая рокот двигателей и слабую тягу торможения, по мере того как корабль приближался к Манхэттену.
«Я искал его, — писал он позже о Палехе, — всю жизнь, хотя он находился совсем рядом — в тридцати верстах от города Шуи, где я рос и юношествовал. Чтобы найти его, мне потребовалось отмахать тысячи верст, пройти сквозь гул гражданских битв, виснуть на буферах, с винтовкой в руках появляться в квартирах буржуазии. Вместе с моей страной я мчался к будущему, мне нужно было писать сотни плохих поэм, я рвал их, мужая, я негодовал и свирепствовал, и, пройдя сквозь все испытания юности, на грани ее я нашел эту страну тонконогих коней, серебряных облаков, древесной грусти».
— Идемте, — бросил он, подхватив Бовриля и направляясь к двери.
Это был двадцатипятилетний поэт Ефим Вихрев.
И он не только для себя нашел эту страну тонконогих коней и серебряных облаков. Он, именно он, открыл ее и для самых широчайших масс, ибо с того радужного дня ни о чем другом, кроме Палеха, уже никогда не думал и не писал. Просто не мог не писать о нем, пораженный немыслимой поэтической глубиной и красотой, которые как-то вдруг и сразу открылись ему в творениях Голикова, Баканова, Вакурова, Котухина, Зубкова, Зиновьева… В стихотворении «Палешане» он так писал о них:
— Ваше высочество, позвольте несколько слов?
Краска, не обманывай —
Это только знак:
Облака Баканова
Побеждают мрак.
И в лихом разгоне
Сквозь бесовский визг
Голикова кони
Над судьбой взвились.
Алек обернулся. На мисс Аделе Роджерс было вишнево-красное зимнее пальто; розоватая искусственная лиса на плечах ерошилась под ветерком открытого грузового отсека.
Красочною песней
Вакуров Иван
Бросил «Буревестник»
Во враждебный стан…
Мы к былому глухи,
Но из прежних грез
Александр Котухин
Птицу-Жар унес.
— Несколько, опять? — растерянно переспросил Алек.
В избах у Зубкова
Празднество побед;
Уж деревни новый
Зажигают свет.
Жизнь бушует новью.
Вдумайся. Вглядись:
Николай Зиновьев
Краской плавит мысль…
Накануне они уже провели вместе два часа, в течение которых он припоминал сибирскую эпопею по спасению Теслы. Понятно, что за основу приходилось брать версию Дэрин, так как сам он все это дело проспал.
Есть и в древней сказке
Нашей жизни знак.
Расцветайте, краски,
Золото и лак!
Чтоб искусства голос
Был могуч, как жизнь,
Чтоб оно боролось
За социализм.
— Нет-нет, то наше интервью было восхитительным. — Мисс Роджерс подошла ближе и заговорила потише. — Просто я забыла спросить еще об одном. Как вы относитесь к опасности, в которой находитесь?
Писал он превосходно, вернее, именно о Палехе и палешанах стал писать превосходно; сила их искусства подняла и его талант до своего уровня. Сколько новых друзей дали Палеху очерки, а потом и книги Ефима Федоровича Вихрева! Он писал очень много, а еще больше с кипучей страстью подлинного поэта-большевика рассказывал о Палехе, отстаивал его интересы, защищал, убеждал, выбивал — и все это уже не в научных, как Бакушинский, а в партийных, государственных и общественных организациях. Подключал к этому делу и других писателей: Алексея Толстого, Михаила Пришвина, Ивана Катаева, Николая Зарудина. Он же стал основным посредником между Палехом и Алексеем Максимовичем Горьким, который тоже горячо заинтересовался новым искусством, назвав его «одним из маленьких чудес, созданных революцией», свидетельством пробуждения творческих сил в массе трудового народа. Показательно само начало этого посредничества: Вихрев, незнакомый дотоле с Горьким, написал ему в 1928 году письмо, в котором просил помочь Ивану Ивановичу Голикову, опять жившему тогда в очень тяжелых материальных условиях. Обратите внимание, это на четвертом году существования артели, когда художником были уже сделаны сотни великолепнейших и ныне очень знаменитых работ. Но платили-то за них поначалу до дикости мало, почти даром брали. И Горький мгновенно откликнулся на эту просьбу и с той поры всячески помогал и поддерживал и палешан и Вихрева в этой его общественной деятельности. Горячо приветствовал первую его книгу «Палех», заказывал новые очерки, отдельные редактировал, одобрил идею создания книги записок самих палешан. И до самой своей кончины внимательно следил за работой мастеров, они бывали у него в гостях, дарили свои произведения. А Горький подарил артели великолепную библиотеку по искусству, которая и сейчас составляет ядро большой библиотеки Палехского художественного училища.
— Опасности? — не понял Алек.
«В 1929 году на успехи нашего искусства, — пишет первый секретарь артели А. Зубков, — обращено внимание со стороны правительства. На ученичество при артели Совнарком отпускает безвозмездно 10 тысяч рублей. Здесь нужно отметить, что отношение к нам со стороны уездных и губернских организаций было по-прежнему или безразличное, или плохое».
Взгляд мисс Роджерс скользнул Алеку через плечо. Среди прочих, ждущих в грузовом отсеке, выделялись четверо корабельных охранников с винтовками и кортиками; у одного на поводке была водородная ищейка.
В Палехе было открыто художественное училище, ныне одно из лучших в стране. Был создан музей нового искусства с филиалом старинных палехских писем в Крестовоздвиженской церкви, приобретено новое большое здание для мастерских. Средства на все это выделялись еще несколько раз и Совнаркомом, и другими государственными учреждениями.
А председатель только что организованного в Палехе колхоза в это же самое время в принудительном порядке записывает в него скопом всех художников и требует, чтобы они работали по хозяйству наравне с другими. Не просто требует, а угрожает и принуждает. Ему пытаются объяснить, что это несовместимо с творчеством и артельными планами, что в колхозе уже работают жены художников, а они готовы все, как один, помогать в страдную пору воскресниками. Но председателя колхоза товарища Калмыкова это не устраивает. Ефиму Вихреву приходится влезать в это дело. Страсти вроде поутихли. Но на каждом собрании Калмыков продолжает кричать, что артель они терпят до поры, пока ее «изделия покупает заграница и дает машины». «Но… у нас будут свои машины, и изделия эти за границу не пойдут. Нам же они не нужны, мы плевать будем на них, и тогда всех художников заставим работать в колхозе».
— Насколько вы видите, капитан озабочен, — сказала репортерша. — Ведь в Нью-Йорке могут находиться германские агенты.
Жизнь опять на крутом изломе: от кулацких поджогов сгорели две деревни — Ковшово и Крутцы, ночами в домах активистов бьют окна, пугают и артельщиков, а секретарю партийной ячейки Качалову подсунули под дверь записку:
— Вы бы видели, сколько их было в Стамбуле, — ответил Алек, — не говоря уже об Австрии. И ничего, цел покуда.
«Ну-с, товарищ К.! Добрый день. Мы хотим вас уведомить — раз вы так допускаете коллективизацию, то смотрите — вам будет хуже. Не думайте, что избавитесь, нет, вам все равно мы отомстим. От наших».
Кулаков выселяют из Палеха, и среди них Белоусовых, совсем озверевших, спившихся Каравайковых…
Мисс Роджерс черкнула в блокнотике:
11
— М-м, довольно храбро с вашей стороны.
Новый дом Голиков поставил там, где он стоит и поныне, — в самом центре Палеха, на Горе, на углу двух главных улиц, наискосок от Крестовоздвиженской церкви, напротив пруда, вокруг которого тогда росли легкие березки.
Шумнее, беспокойнее места здесь не сыщешь. Прежняя, обветшавшая, доставшаяся от матери изба стояла куда как лучше: в сторонке, возле первой артельной мастерской, в полной тиши — только гумно миновать. А тут, сразу за церковью, на склоне горы, — гудящая и нещадно пылящая по пятницам и воскресеньям Базарная площадь. Кто из Ковшовской или Ильинской слободы на Гору идет — мимо Голиковых, кто вниз — тоже. И весь громыхающий, визжащий и чем только не пахнущий транспорт на Унжу, на Пурех и обратно на Шую — тоже мимо них. А поздними летними вечерами и все ночи напролет под березами у пруда — и переливы гармоний-ливенок, и девичий смех, а то и слезы и вздохи, а на заре стеклянные перезвоны проснувшихся щеглов.
— Довольно, — сказал с плеча Бовриль. — В своем безумстве он не знает пределов.
В общем, как на ладони поселился. Когда поднимается, чего ест, как с женой ладит, как с ребятней управляется, чего покупают или у кого взаймы берут, как работают — все всё знали. Знали и то, что хоть и пишут про него теперь в газетах и журналах: «вождь нового дела», хоть и помогли — говорят, сам Максим Горький помогал поставить этот новый дом, — как было в нем одно тряпье да чугуны с ухватами, так они и есть. Ну и, конечно, еще от матери косая просевшая кровать, на которой Настасья спит с дитем самым малым. А он, вождь-то, на полатях с остальными ребятами. Иной раз утром смеется: оббутенило, говорит, меня за ночь юное поколение, весь мокрый встал. И табуреток только две. Пусто, голо, когда все разбредутся-то, так нищенски голо, что приезжие городские люди, сказывали, пугались и немели… А что поделаешь, когда семья быстрее заработков растет: был сам-пят, сам-шёст, вот-вот уж и сам-восьмым станет. Ладно когда еще корову держали, так теперь ведь и ее нету. Не приведи, господи, такое! Ах да! Еще два стола у них: обеденный да маленький для работы, да сундук, опоясанный железными лентами, — эти в его закутке в углу стоят. В сундуке он книги держит, и среди них ту, большую и красивую, которую бережет как незнамо что. Даже лучшие свои миниатюры так не бережет, да вообще их не бережет, и вообще никаких вещей во всю свою жизнь не берег, а вот эту книгу, по рассказам, где-то в разоренном дымящемся имении в Восточной Пруссии нашел, сразу в чистую исподнюю рубаху завернул и с тех пор всегда при себе держит: и в окопах, и когда по городам мотался. В самую страшную голодуху и то не продал. И теперь чуть не каждый день ее достает и глядит, а то и на столе она у него лежит, и он из нее вольные перерисовки, делает. Эта книга о Рафаэле — самом любимом его художнике. На немецком языке, правда, так что читать он ее не читал и о Рафаэле больше всего от Бакушинского наслышан. Бакушинский же ему книги о Дюрере и Рубенсе подарил. Когда приезжает, всегда к нему заходит.
— Я вижу, у этого шустряка слова становятся длиннее? — спросила мисс Роджерс.
Да, все всё про Голикова знали.
Алек пожал плечами, хотя так оно и было.
Но зато и вся жизнь тоже здесь была перед ним как на ладони, не то что на старом месте. Самый боевой ее перекресток, самый водоворот. Его уже давно в такой водоворот тянуло, потому и попросил это место. Чтобы все время люди, люди, люди, кони, возы, кумачовые стяги, машины, пионеры, пиджаки, юбки, руки, голоса, запахи и, главное, лица, все время — лица, лица. Чем больше теперь он их видел, тем больше хотел видеть: у многих теперь совсем другие глаза стали — спокойные, думающие. И другое выражение — уверенное. Даже у девок. У вчерашних дурех. Топочут в красных косынках с книжицами Демьяна Бедного под мышками в Нардом, встретят Сафонова, которого раньше любая баба, почитай, как бога, боялась, только губки нижние презрительно выпятят и мимо — будто и нет его. Он тоже раскулаченный, нищий, сгорбился весь, потемнел, ходит по селу и что-то в грязную бороду шепчет, вроде малость тронулся… Но артельщиков кого увидит, или в сторону свернет, или обратно пойдет. Даже с Иваном Михайловичем никогда не разговаривал, будто не узнавал его, хотя с другими бывшими иконописцами разговаривал. Но у них зла к нему не было; эксплуатировал как все, но и уважение мастерам оказывал, да и сам ведь писал отменно. Голикова не раз подмывало подойти да спросить, видал ли он их лаки, что про них думает… Но так и не подошел…
Заработали приводы грузовой двери, и по мере того как она начала открываться, внутрь ворвался буйный ветер с солоноватым запахом бухты. Алек поплотнее запахнул пальто; Бовриль на плече знобко дрожал.
Иной раз Голикову теперь даже на сон времени было жалко. Постоянно, нестерпимо хотелось работать и побольше увидеть. А то и другое не совмещалось. Бывали случаи, когда и по три, и по четыре ночи подряд не гас глобус в его окне; глобус — это стеклянный шар, наполненный водой, который подвешивался вблизи лампы, — он собирал и во много раз усиливал свет…
Через расширяющийся зазор стало видно приближение воздушного таксомотора. Под пассажирской платформой у него светились четыре небольших баллона с нагретым воздухом, а с боков торчали три вертикальных пропеллера. Таксомотор был большой, на дюжину пассажиров. Алек и мисс Роджерс ехали к берегу в компании мистера Теслы, графа Фольгера, Эдди Малоне, доктора Баска, капитана Хоббса и четверых охранников. Доктор Барлоу, заявив, что не имеет желания фотографироваться вместе с Теслой, осталась ждать, когда «Левиафан» совершит посадку в Нью-Джерси, где она собиралась высадиться. В десятке метров таксомотор подвис в воздухе, и из него начал выдвигаться трап. Пропеллеры, словно обленившись, слегка замедлили вращение, отчего обрели сходство с тарелочками на палках у жонглера — такие же валкие.
А перед зорькой, еще до пастухов, когда в слободах у Палешки неслышно тек навевающий прохладу голубовато-белый туман, он обязательно был у своего дома. Потянется, пожмурится от усталости или со сна и на дальнее взгорье глядит, на размытые предутренней дымкой леса, над которыми небо розовеет, а потом золотом наливается… Землю от его дома далеко, широко видно, верст на десять, и она в эти минуты вся чистая-чистая, почти как небо. Птицы заливаются. Одних только их и слышно, больше ничего…
— Знаете, у меня есть привычка: прежде чем приступить к работе, посмотреть на восходящее солнце, как оно поднимается над Палехом, — говорил он Вихреву.
— Ой, скорей бы ступить на твердую землю! — воскликнула мисс Роджерс.
А после вниз заторопится, в пойменные луга, к тихим и тоже розовым в этот час заводям Палешки, заросшим длинной, сладко пахнущей осокой, неподвижными развесистыми ракитами. Сапоги там вмиг становились мокрыми от обильной серебристо-стеклянной росы и руки по локоть тоже, но он все нагибался и нагибался, сначала просто освежая в прохладной влаге руки и умывая ею лицо, а затем рвал разные цветы, которых у этих заводей было видимо-невидимо.
— А я счастлив в воздухе, — ответил на это Алек. Увидев, что его слова оказались скрупулезно записаны, от дальнейших высказываний он решил воздержаться.
Рвал и думал: «Да, жизнь меняется. И человек меняется… Вот только света и радости у простого мужика и бабы еще не больно много. И материально многие живут не лучше, а то и хуже, чем он, художник Иван Голиков. У него-то живопись есть, радость великая даже от самой этой работы, и его еще в театры и музеи возят… А у них только и удовольствия и радости, что пирогов иногда с грибами да с луком вволю, да водки вволю, чтобы внутри все гудело и горело. А после чтоб на теплую печку да горячую бабу пощупать… Понятно, кусок хлеба мужику всегда тяжело доставался, очень тяжело, разогнуться было некогда, только в великие праздники — какой уж тут свет и радости! Хлеб — он высшая радость, он и все остальное. Вся жизнь в нем. Но ведь революция… И может, это совсем не случайно, что их искусство родилось. Может, случайность только в том, что это все именно на нем сошлось — очень запросто мог быть и кто-нибудь другой. Ведь оно, это искусство, получается рожденным из глубочайших глубин народа и всей его истории. А зачем рожденным-то? Вон большевики говорят, что без причины и надобности ничего на свете не совершается. Выходит, есть надобность у народа и в их живописи. Да мы же и сами такой же обыкновенный народ, мы же чувствуем, что есть эта надобность, что она может много света и радости людям принести. Пока еще простой человек-то до больших театров там доберется! Наше-то искусство доступнее. Только, может, мы пока не совсем то делаем, может, действительно не миниатюрки драгоценные на папье-маше надо — они ведь, правда, дороги для мужика, — а что-то другое следует попробовать… А в артели спорят: нужно — не нужно, смех…
Трап с тупым ударом приткнулся к грузовому отсеку, и такелажники сноровисто взялись его принайтовливать. Затем, не обременяя себя прощанием, береговой десант поспешил по трапу в таксомотор. Минуту спустя борт «Левиафана» отвалил в сторону.
…Наверное, и слишком заземленные, слишком конкретные темы не нужны, вроде тех, с которых он начинал: разные там ряженые на святках, посиделки девичьи, гадания на венках… Если уж живопись условная и невиданная, то и сюжеты должны быть невиданные, потрясать зрителя должны, будоражить, веселить, зачаровывать…».
Все сгрудились на заднем конце платформы, пялясь на Вулворт Билдинг, самый высокий в мире небоскреб, и на панораму Манхэттена. Алек же все это время смотрел на отдаляющийся воздушный корабль.
Летом Голиков почти каждую зарю бегал за цветами, а если по какой-либо причине сам не мог сходить, непременно своих ребят посылал и часть букета перед собой на столе рассыплет или на подоконнике, а часть в крынки определит…
— Счастлив в воздухе, — сказал над ухом Бовриль.
«Художник должен своей кистью показать пролетариату красоту, дать ему отдых, полное наслаждение в жизни» — это его слова.
Алек почесал тварюшку под подбородком:
А как все это сделать, он теперь уже не думал. Он знал как.
— Иногда тебя следует называть лори тривиальным.
Самую знаменитую из его битв, ту, что нарисована на круглой тарелке, вы, наверное, видели, ее очень часто репродуцируют, есть даже популярные открытки с нее. Коней и всадников Голиков сплел тут в стремительную кипящую круговерть, в которой живет и налита силой буквально каждая линия. И вместе с тем цельная круговая композиция повторяет форму самого предмета. И вот чем больше вглядываешься в этих летящих, оскаленных, вздыбившихся коней (между прочим, ни один из них ничем, кроме стремительности, не похож на другого), чем больше разглядываешь могучих, упоенных боем воинов, тем, кажется, явственней ощущаешь на своем лице поднятый ими ветер, слышишь крики, храп, звон копий…
Зверок на это хихикнул, а Алек почувствовал, как из-за скученности пассажиров на одном краю дно таксомотора начинает крениться. Экипаж вежливо попросил всех рассредоточиться по платформе, и пару секунд спустя возле Алека уже отирался Эдди Малоне:
И вдруг — не сразу, нет, — но все-таки замечаешь, что один конь здесь голубой, другой — красный, третий — желтый, четвертый — сиреневый, пятый — зеленый… Не бывает же на свете таких коней! Но ведь у него-то они действительно живые, они несутся, в них веришь, чувствуешь их. Как же это?!
— Вечер добрый, ваше величество. Как хорошо, тепло благодаря этим вот нагретым шарам, не правда ли?
Голиков, знаете, что делал? Он краски и их сочетания у тех букетов брал, что по столу рассыпал, только по-своему их в вихри закручивал.
«Пишу картину, исходя из этих цветов, не считаясь ни с чем, хотя в натуре нет зеленых, голубых и так далее лошадей. Для меня вихрь, стихия — это работа. На первый взгляд у меня получался букет цветов, а когда вглядишься — тут бой или гулянка.
Алек посмотрел вниз. Горелка баллона внизу пускала в темное небо рябящую струю жара. Бовриль тянул к ней лапки как солдат у бивуачного костра.
Притом — бойкость, смелость».
— И вправду тепло, мистер Малоне. Только «ваше величество» — обращение неправильное. Ко мне нужно обращаться «ваше ясновельможное высочество». И если вы собираетесь обо мне писать, то прошу помнить, что Фердинанд — это не фамилия.
Несколько наивно, скажете вы. Да и как-то вроде нелепо связывать битвы, притом революционные, которых у Голикова тоже очень много, с букетами цветов. Но ведь Палех, а тем более Иван Голиков, — это же совершенно особенный декоративно-поэтический мир. А если уж так нужна логика, то вспомните, как тесно взаимосвязаны человек и природа. Ефим Вихрев по поводу этих голиковских букетов очень хорошо написал. Если бы я был большим поэтом, пишет он, я бы сочинил поэму о том, как много веков подряд на холмах и полях России шли жестокие битвы за свободу, как падали на них мертвыми тысячи тысяч лучших ее сынов, и на их костях, политых их святою кровью, росли и росли памятные цветы — некоторые яркие, некоторые совсем скромные. И никто никогда не задумывался, что это за цветы. А вот пришел на землю Голиков и рассказал, какая связь между цветами и битвами…
— Вот как? — суетливо спохватился щелкопер, выхватывая блокнот, зашуршавший листками на холодном ветру. — А какая же она у вас?
Ивановский поэт Дмитрий Семеновский написал позже на эту тему стихотворение «Цветы»:
— У высшей знати фамилий как таковых нет. Нас определяют титулы.
Толпой видений обуян,
Шагал он средь цветов несметных —
Художник Голиков Иван,
Создатель вихрей пышноцветных.
— Ладно, учтем, — сказал тот нараспев, строча в блокноте. — Быть может, вы хотите сказать что-нибудь о Дэрин Шарп?
Срывал смолистую дрему,
Сбирал пунцовые гвоздики.
И все мерещились ему
Далекой битвы гул и крики…
Алек замешкался. Вот он, шанс объяснить, кто на самом деле Дэрин. Можно поведать и Малоне, и всему свету о ее отваге и профессиональной доблести, о том, отчего она решилась летать. Но с той стороны платформы с Алека не спускал глаз Фольгер.
И в краски светлых летних сил,
В красу июньского цветения
Он прихотливо нарядил
В мечте возникшие видения…
Среди голиковских битв полно столкновений красных с белыми, вариантов так называемого «Кургана» (на тему Вихрева), где в такой же выразительной динамике изображены вместе воины разных времен — и древние и красноармейцы…
Здесь в Нью-Йорке скандал с Дэрин мог лишь отвлечь от выполнения миссии с Теслой. А если начать откровенничать о Дэрин, то заголовки о ней лишь вырастут в длине и размерах.
Мысль о более широком применении их живописи жгла все сильнее и сильнее. И он хватал вдруг обыкновенное оконное стекло, или завалявшуюся фанерку, или старый железный поднос, или фарфоровую тарелку, или камень-голыш — все хватал, что под руку попадалось, — и принимался на них писать свои фантазии. Думал, что на стекле или на железе они будут доступнее широкому трудовому люду. Не всякий раз, конечно, так думал, чаще просто торопился закрепить в красках народившийся вдруг образ или композицию. Он был поразительно нетерпелив, и с годами все больше и больше, словно пламя в нем какое-то вдруг бушевать начинало. Раз так вот расписывал тарелку, повернулся и Настасье Васильевне ее сует:
— Повесь!
— Без комментариев, — сказал Алек.
— Как?
— Что «как»?! Повесь на стенку, говорю! Видеть хочу на стенке…
— Гм. Странновато как-то, учитывая, в каком тандеме вы работали в Стамбуле.
— Так в ей дырки нету.
— Все одно весь! — заорал он. — Гвоздочками прихвати. Счас видеть хочу!..
Алек с досадой отвернулся. Ужасно неприятно было вот так не сказать о Дэрин ни слова. Хотя никакая репутация не сравнится по важности с конечной целью, цена которой — заключение мира. Или это всего лишь удобный повод, способ не попасться на неловком откровении? Вначале ему было так стыдно за то, что он не знает, кто и что Дэрин есть на самом деле. Но оказалось, нет ничего зазорного, что в друзьях у него не Дилан, а Дэрин Шарп. Может, забыть все эти бдительные наставления Фольгера и высказать Малоне то, что он, Алек, действительно чувствует по отношению к ней?
Стали прибивать гвоздями и, конечно же, разбили тарелку, но он только рукой махнул…
Принц судорожно сглотнул. А что именно он, кстати, к ней чувствует?
И стекла с дивными картинами бились, а подносы он раздаривал, и голыши, и дощечки.
Жена ругалась:
«Левиафан» в вышине отплывал, различаясь теперь лишь смутным силуэтом на фоне усеянной звездами черноты. Суждено ли им теперь увидеться — и с кораблем, и со своим лучшим другом?
— Ведь за это тебе никто не платит, а чем кормить ребятишек…
Но роспись по фарфору он все же освоил и доказал и показал, что палехское письмо на нем не менее интересно и неповторимо, чем на папье-маше. Специально для этого вместе с Бакановым в Кустарный музей и на фарфоровые заводы ездил, изучал новые краски и технику обжига. После и Маркичев, и Вакуров, и другие старики на фарфоре писали, и сейчас эти вещи в музеях. Но после кончины Голикова дело почему-то заглохло…
Алек заслышал рев мотора и опустил взгляд на бухту. Таксомотор быстро снижался, направляясь к аэропирсам на южном краю Манхэттена. Внизу темную гладь воды вспарывала какая-то моторная лодка, шныряющая среди белесых лучей прожекторов.
И на артельных собраниях без конца шумел, по пять раз за собрание вскакивал, призывал и других экспериментировать, искать новых путей.
— И из того, что я слышал в каньоне у Панчо Вильи, — продолжал Малоне, — я сделал вывод, что вы уже знали, кто она такая. Как давно вы об этом догадались?
— Разве здесь какое-то маленькое тихое гнездо? — Сделает долгую паузу, уронит только что вопрошающе вздетые руки и тихо-тихо: — Надо, товарищи, пошире смотреть…
И опять загремит, опять рассекает воздух плоскими худыми ладонями, опять бычит маленькую стриженую голову:
Алек нахмурился. Моторка внизу сделала резкий поворот и теперь в кипени бурунов летела в сторону их таксомотора. Внезапно там, на палубе, полыхнула вспышка и мелькнуло дымное облачко, на секунду скрывшее лодку.
— Голиков знает!.. Революция движется. Движение движется… У нас командировка в мечту, а тут…
— Думаю, это какая-то… — подал Алек голос, осекшийся при виде вырвавшегося из дыма летящего предмета с огненным охвостьем.
Так и не научился он говорить. К концу совсем всех запутает. Солидные мастера улыбаются, головами качают — непонятно.
— Ракета, — пискнул Бовриль, забираясь Алеку под пальто.
А может быть, и понимали, к чему он клонит, да только делали вид, что не понимают. Потому что попробуй угонись за ним. Из него идеи, композиции и образы как из рога изобилия сыплются. Талантище прямо дикий, невероятный какой-то. Все может нарисовать, ни секунды не задумываясь. И ни одного прямого повторения своих миниатюр не сделал, хотя уже десятки вариантов написал — и битв, и плясок, и музыкантов — все разные… Потому что у него мазок смелый, легкий, летящий, а разве такое повторишь…
— Сколько одних пахарей написал я! Пашут, пашут, а ты сиди без хлеба.
ГЛАВА 33
И через минуту раздумчиво добавит:
Алек рывком обернулся, но, похоже, никто на него не смотрел — Малоне и тот уткнулся в блокнот.
— Только знаете, чем больше голоду, тем больше таланту…
— Там ракета, — произнес Алек, но, как видно, недостаточно громко. Тогда он выкрикнул: — Мы под обстрелом!
12
А казалось, что совсем в стороне от новой жизни был этот легкий и до снежной белизны седой человек. Любил одиночество, двигался и работал всю жизнь не спеша, но без всякого отдыха от зари, до поздних сумерек: то в поле, то на гумне, то в лесу, а теперь вот снова и в своей домашней мастерской, внушавшей всякому, кто бывал в ней, горячий интерес и почтительное уважение к ее хозяину. Уютная, всегда прибранная и чистая, она была до отказа наполнена великолепными старинными иконами и такими же великолепными книгами самого разного содержания. И две-три из них обязательно лежали с закладками на столе по соседству с кистями и красками. И, работая или разговаривая, Иван Михайлович обязательно поглаживал их.
К нему, казалось, с какой-то черепашьей медлительностью стали оборачиваться головы, пока кто-то из экипажа не заметил наконец приближение ракеты. Платформу огласили крики, и взревел, оживая, один из подъемных двигателей. Воздушное такси резко развернулось, чуть не выдернув из-под ног палубу. Ракета была почти уже у цели, шипя как пущенный из паровоза пар. Алек кинулся на днище платформы, прикрывая собой Бовриля, в то время как ракета с ревом пронеслась мимо. Взрыв грохнул сверху, разбрасывая в воздухе побеги пламени, опавшие на таксомотор. На палубу грянул пылающий осколок размером с тыкву и заскакал по ней, шипя и исплевывая дым. Он сшиб одного из членов экипажа, вслед за чем скатился с платформы и ударил один из баллонов с нагретым воздухом. Тонкая оболочка, полная перегретого воздуха, мгновенно воспламенилась. Снизу в глаза полыхнул такой жар, что Алек невольно зажмурился. Закрыв себе лицо, он выглянул между пальцев одетой в перчатку руки. В тот момент, когда экипаж и пассажиры шарахнулись от огня, таксомотор под их весом накренился на один бок. Впрочем, секунду спустя оболочку бесследно пожрал огонь. При оставшихся трех баллонах таксомотор вновь пошел на крен, только теперь в противоположную сторону — на тот угол, где не было подъема. Пассажиры шатнулись туда, при этом один из них заскользил и упал, и в этот миг Алек ясно представил, чем все это закончится. Когда их общий вес будет накапливаться на поврежденной стороне посудины, крен будет нарастать, пока таксомотор в конце концов не перевернется. Это понял и Тесла.
Несмотря на свои опасения, Иван Михайлович Баканов раньше других новым искусством овладел — талант-то был редкостный, и опыт гигантский, и чутье. И первым — это в его-то возрасте — создал в Палехе миниатюры, посвященные конкретным революционным переменам в жизни тогдашней деревни, символические образы на эти темы Голиков написал раньше. В 1924 году появился бакановский «Самолет в деревне». Затем демонстрация женщин-тружениц города и деревни с красными знаменами и лозунгами, на которых были начертаны призывы крепить смычку рабочих и крестьян. Затем «Пионеры» и «Изба-читальня». Каждая деталь в этих произведениях точна и многозначительна, лица людей тщательно проработаны, хотя миниатюры очень небольшие, наряды на всех праздничные, и общий колорит очень праздничный, тонко сгармонированный.
— Хватайтесь за что-нибудь! — вскричал он, сам хватаясь за поручень платформы. — Оставайтесь на этом боку!
Первый пейзаж «с натуры», который обычно воспроизводится во всех книгах о Палехе, написан тоже Иваном Михайловичем. Собственно, это не пейзаж в привычном смысле слова, это картина, в которой пейзаж, однако, играет главную роль. Баканов показал сам Палех, почти весь его развернул перед зрителем с холмов из-за Палетки. На этих холмах справа жницы убирают рожь и мужики укладывают снопы на телегу, в которую впряжена белая тонконогая красавица лошадь. А слева пастух пасет столь же красивых овец и коров. Ничего реального в этой картине-пейзаже нет, все так же условно, как, например, в пейзажах толчковских фресок семнадцатого века в Ярославле, и вместе с тем все, как и там, предельно правдиво и узнаваемо: улицы, отдельные дома, погост, сараи, даже деревья, бани и мостки через Палешку, изображенную всего пятью-шестью волнистыми линиями. Своеобразный изобразительный язык сообщает всему необыкновенное изящество, наполняет миниатюру очень народным по характеру, радостным, солнечным лиризмом, хотя в действительности никакого солнца в ней нет, как нет и светотени. Это такой цветовой строй у нее, это так тонко и умно Баканов перенасытил все горячими желтыми, оранжевыми, белыми и ярко-красными красками. Даже зеленоватые облака плывут над селом, просвеченным насквозь золотым солнечным светом и теплом. А ведь по черному небу плывут, прямо по чистому лаку. Но этого не замечаешь, потому что глубина в черном такая, какую ни один другой цвет, наверное, и не дал бы. Чувствуется ведь высоченное небо-то, что же еще надо?
Возле Алека начал соскальзывать упавший Эдди Малоне; Алек как раз вовремя протянул ему руку. Вокруг скользили другие пассажиры; кое-кому удалось схватиться за поручни, другие распластались по палубе. Жалобно мяукал в пальто Бовриль; Малоне держал за руку цепко, не выпуская. Капитан Хоббс выкрикивал приказы экипажу таксомотора. Судно начало вращаться вокруг своей оси, как снижающийся по воздуху осенний лист. Мимо, чередуясь, проносились то башни зданий, то пустая темень. Упадет ли в итоге их посудина в ледяную воду или врежется в мраморно-стальные громады Манхэттена?
Одним словом, здесь налицо прямое развитие — именно развитие — древнерусской условно-декоративной живописи. Принципы сохранены, а результат совершенно новый, свидетельствующий о поистине безграничных возможностях этого искусства.
Падение длилось, казалось, целую вечность — три оставшихся баллона были по-прежнему полны и функционировали, а таксомотор был не тяжелее окружающего его воздуха. За одним из подъемных двигателей Алек заметил капитана Хоббса, который пытался управлять снижением борта. Вскоре они находились уже над землей. Мимо со всех сторон проносились громады озаренных воздушных зданий; хвостами метеоров мелькали перед глазами освещенные окна.
Очень любил Иван Михайлович и темы русских песен. Поначалу вообще разрабатывал их больше других мастеров, помните, даже начал с «Ленка» и потом не раз возвращался к нему. Писал и разные миниатюры по песням «Вниз по матушке по Волге» и «По улице мостовой». То есть тоже одним из первых начал искать для нового, народного по своей форме искусства и глубоко народные темы, справедливо полагая, что лучше русских песен для этой цели ничего не найти. И не случайно наиболее косные бывшие иконописцы, и вообще все «бывшие», особенно ополчались тогда именно на эти миниатюры, в глаза обзывая артельщиков «богоотступниками», которые, мол, «иконным стилем пишут песни». И не случайно, что это направление стало в конце концов и одним из главных и самых процветающих в Палехе.
Тут таксомотор грянулся обо что-то твердое, да так, что деревянная палуба внизу раскололась, пыхнув градом обломков. Наискось тормозя, заскрежетало днище, а затем посудина громоподобно шарахнулась о кирпичную трубу, сокрушив ее и протаранив. Капитан приземлил такси на просторную крышу.
А вот сражений, битв и даже охот Иван Михайлович никогда не писал, ни разу — единственный из палешан обошел эти темы. Зато очень любил изображать юного пастушка, играющего на рожке. Оставил их великое множество, и этот лирический образ стал как бы своеобразным символом художника, в котором он воплотил свое понимание счастливой жизни: светлой, безмятежной, без вражды и войн. В Палехе, с легкой руки Е. Вихрева, его так и звали: поэт неомраченного мира…
Кстати, в работах Баканова хорошо видно, как старый мастер, начав в 1924 году действительно с почти доподлинного иконного стиля, постепенно вырабатывал тот самостоятельный стиль, которым написал «Палех», последние варианты «По улице мостовой» и «Уж мы сеяли, сеяли ленок» и многое другое.
По палубе разнеслись обломки кирпича, но скольжение не прекратилось. Впереди Алек заметил антенну беспроволочной связи, которая неудержимо неслась прямо на него. Он инстинктивно прикрыл голову, но под массой таксомотора антенна прогнулась. Скрежет торможения длился еще несколько секунд, прервавшись еще одним хлестким ударом. Порушенная посудина, наконец, врезалась во что-то достаточно тяжелое, что ее остановило.
Похожее происходило в те годы со всеми талантливыми мастерами, у каждого собственное творческое лицо обозначилось, свои любимые темы, свой цветовой строй, своя манера письма — при общих стилевых приемах. С ними происходило то же самое, что в шуйском театре пережил Голиков; большинство впервые силу своего таланта почувствовали, увидели, на что они способны сами, без выверенных веками схем. А из этих-то отдельных самостоятельных стилей, вернее почерков, и сложилась в конце концов сумма стилистических особенностей той живописи, которую мы называем теперь искусством современного Палеха.
Алек поднял голову. Над палубой нависала невысокая деревянная башня. Нижние опоры ей расшибло ударом, и теперь она кренилась под опасным углом, но не падала.
Иван Петрович Вакуров тоже был молчуном, но только грустным. Измотали несчастья и тяжелая болезнь — туберкулез; блеклая кожа на крутом лбу и скулах туго натянута, щеки запавшие. Драматичным виделся ему путь каждого человека по земле, сшибалась в бесконечных смертельных схватках правда с неправдою, а красота с уродством. И он стал рассказывать в своих миниатюрах только об этом. Даже в самых первых из них и самых вроде бы обыденных: всяких охотах, парочках, разлуках. В той же охоте такую вдруг позу найдет человеку с ружьем, что зрителю невольно настороженность и тревога передаются. А кругом еще и грустная зелень. Поначалу грустно-зеленые цвета вообще преобладали, а потом от произведения к произведению и колорит все напряженнее становился; основные тона клал большими плоскостями и ведущими или полыхающий малиново-красный сделает, чуть не на полкартины его распластав, или бездонный иссиня-черный с ледяными колючими прорисями. Все формы заострит, все силуэты прорисует четко, крупно и приподнимет их или отодвинет, словно действие где-то в дальней дали или высоко над тобой происходит, на могучих горах, на фоне горящих небес, молний и фантастических вихрей. Вселенские грозы гремят, мировые катаклизмы свершаются. Сердце возле этих картин бьется тревожно, мысли появляются возвышенные.
— Горим! — раздался чей-то крик.
Именно так Вакуров писал, правда, уже в последующие годы, когда у него и темы были только драматические, героические, а нередко и глубоко трагедийные: бой с драконами, горьковский Буревестник, царевич Гвидон, поражающий злого Коршуна. Это здесь у него небо полыхающее и нестерпимо малиновое, таким же пламенем оно и крылья Коршуну зажгло; знакомый всем с детства пушкинский сюжет приобретает от такого решения совершенно неожиданное героико-символическое звучание.
Вспыхнул еще один из баллонов. Топливо из его горелки свободно вытекало через расколотое днище, Давая огню доступ на крышу. Охранники с капитаном Хоббсом, как могли, сбивали пламя, но на них от пылающего топлива лишь занялась одежда.
«Горького я люблю все книги. Его «Буревестник» я считаю пророческим предсказанием революции. Я не забуду, как в девятнадцатом году декламировал это произведение один провинциальный артист в заводском клубе, в Перми, где я работал в качестве гримера. Так было сильно сказано, что, помню, мурашки по спине пробегали. Тогда-то мне и пришла в голову мысль написать картину о песне «Буревестник». Мне в своей картине хотелось угадать, что думал автор этого стихотворения. Мне хотелось написать, чтоб море вместе с небом кипело, как металл в котле, чтоб бурей кидало горы. И все исходило бы от того человека, который стоит на красной горе. Человека нужно создать нового, как будто он родился из этой горы. Человек чтоб был силен, — я не говорю, чтоб он был силен, как бык, а, наоборот, умен, то есть велик умом, чтоб мог он побеждать и подчинять себе море и воздух, чтоб капитал сотрясался от его орлиного взгляда. Мне хотелось, чтоб человек этот был похож на рабочего, и на писателя, и на строителя и чтоб мог он мудро управлять государством… Наверное, я не передал всего этого своей кистью, — Горький, наверное, это думал».
— Это водокачка! — указал Малоне на расшибленную при столкновении башню.
Написал Иван Петрович и ту картину, которую все мечтал написать палешанин-иконописец Жихарев из повести Горького «В людях», — лермонтовского «Демона».
И лермонтовский «Купец Калашников» у него был — очень интересная миниатюра, где главный цвет — черный, сам лак не записан.
Алек лихорадочно огляделся. Каких-либо инструментов в посудине не было, разве что один из подъемных пропеллеров, сломанный вдребезги. Он сорвал одну из лопастей — с метр длиной, увесистую, но не острую. Орудуя ею как топором, Алек взялся крушить боковину водокачки. Между тем огненный жар за спиной становился все несносней.
И пушкинские «Бесы» были. По образности, по художественному совершенству и эмоциональной насыщенности это, несомненно, одно из лучших произведений советского Палеха. И какими скупыми, простыми средствами Вакуров добился этого: саму черную поверхность шкатулки превратил в огромную бездонную ночь, цветными сделал в ней лишь Пушкина, возок, кучера да контуры огненных несущихся коней. Видения же вокруг проступают еле-еле; они синие, серебристые, зеленоватые, расплывчатые и возглавляются пучеглазым Николаем Первым — главным бесом, преследовавшим Пушкина. А среди чудищ различимы николаевские верные холуи — враги поэта рангами пониже, они ухмыляются, скачут, цепляются за возок, сплетаясь вместе со снегом в жутковатые завихрения, которым, кажется, не будет конца, как не будет конца и этой непроглядной ночи.
Подгнившие, сшитые проржавелыми гвоздями доски под ударами начали раскалываться, но вода из образовавшейся прорехи почему-то не шла.
Четвертый из соцветия Иванов — Иван Васильевич Маркичев — до революции тоже занимался в основном фресками, специализировался на реставрации древних росписей. Работал в московских соборах семнадцатого века, в Кремле. В общем, и разные города повидал, и городской жизни вдосталь хлебнул, но до самой смерти самозабвенно любил деревню и все, связанное с ней: поспевающие хлеба, косьбу на зорьке по холодной росе, тучи грачей, летящих за пахарями по весне.
Ради любой полевой работы, ради похода по грибы или охоты этот высокий, неуклюжий, похожий на гуся человек — он по-гусиному гнул черноусую вихрастую голову — мог забросить все, что угодно. И точно преображался весь, становился быстрым, ловким, веселым.
Малоне, остановив Алека за руку, влез наверх и заглянул:
Самое дорогое его сердцу он и писал.
— Вот ч-черт, пустая!
«Много я изображал трудовых сцен, — говорил Иван Васильевич, — самый тяжелый женский труд. Но на папье-маше и тяжелый труд превращается в красоту».
Вернее было бы сказать, что это он превращал его в красоту, ибо видел в таком труде высокую поэзию жизни.
Алек со стоном отчаяния повернулся обратно к огню. Тот уже достиг деревянной палубы таксомотора, и экипажникам «Левиафана» не оставалось ничего другого, как отступать от разгулявшегося пламени.
Творчество Маркичева — одно из наиболее самобытных в Палехе. И дело тут в первую очередь в его навыках монументалиста. Они были так значительны и глубоки, что он, пожалуй, крепче всех палешан сумел и в миниатюре опереться на принципы древнерусской монументальной фресковой живописи. Заимствовал у нее лаконичные величаво-спокойные композиции, большие цветовые плоскости, строгую стилистическую образность, скупую детализацию. Да еще соединил все это с чисто жанровой трактовкой деревенских сюжетов.
— Ваше высочество! — неожиданно окликнул капитан. — Сюда! Здесь есть пожарный выход!
Привстала, например, на цыпочки тоненькая девушка и кричит, аукает. А по бокам у нее четыре деревца под стать ей изогнулись. Собственно, и не деревца вовсе, а лишь их тонюсенькие условные образы. Сзади такой же образ голубой речки и желтых горок. Заблудилась девочка, поза ее полна тревоги, а четыре образа-деревца кажутся густым лесом. И самое главное, что размер этой картины всего сантиметров семь в высоту.
Или девушку у колодца молодой охотник встретил. При такой же яркой декоративности, при той же образной простоте форм и спокойной композиционной уравновешенности эта сценка еще ближе к жанру, и ее с полным основанием можно сравнивать с работами ранних голландцев. Общего у них очень много, только Маркичев кажется, более тонким живописцем-декоратором, способным слить в единую гармонию самые разные и звучные цвета.
Алек моргнул. Как, а здание? Останется гореть, что ли?
В отношении же жанровости судите сами: в охотнике напористость и верткость видны, в девушке — застенчивость. Видно, что она и про ведра забыла, и одно уже опрокинула корова. Видно, что на колодезном журавле в качестве противовеса два полена привязаны. Виден патронташ нетронутый на поясе у молодца и ружьишко, к столбу прислоненное…
И опять ведь ничего иллюзорного в картине, только условное, только упрощенное и стилизованное.
— Да живей уже, ваше величие! — рыкнул Малоне, хватая его за руку.
Через несколько лет любовь к жанровой обстоятельности и величавой эпичности приведет Маркичева к созданию многоплановых миниатюр, в которых он, как в многоярусных лубках и поясах старинных фресок и икон, покажет разом чуть не все сельскохозяйственные работы…
Причем любой из сотен, а может быть, и тысяч персонажей, написанных Маркичевым, внешне всегда очень красив, особенно женщины. Это подметили сами артельщики и не раз подшучивали над художником: «В жизни, мол, ни одна не приглянулась, так он теперь свой идеал в миниатюре ищет…». Маркичев был пожизненным холостяком. А оказывается, приглянулась. Иван Васильевич как-то сам разоткровенничался. «В ранней молодости, — говорит, — я видел женщину очень изящную по красоте. Я всю жизнь вспоминаю ее и пишу на своих коробочках. Даже мужские лица я делаю теперь похожими на нее».
В этот момент Алек ощутил на лице крупную каплю влаги и, потянувшись, притронулся к ней пальцем. Капли участились, и на секунду пробила радостно-изумленная мысль: надо же, дождь! Как кстати и как неожиданно, среди ясного неба!
Всю жизнь! А ведь выглядел глыбистым, очень мужественным…
Но тут нос учуял знакомый запах…
Но особенно виртуозно Иван Васильевич писал жниц. Их было несколько вариантов, и в каждом не более трех женщин. Расположены они обычно строго фронтально, на фоне несжатой ржи. Под ногами снопы. В небе по центру иногда ослепительно-лучистое солнце. Ну что, кажется, особенного, да еще при абсолютно симметричном расположении фигур? Но Маркичев каждой из них нашел такое совершенное, такое грациозное и правдивое движение и так согласовал их с ритмическими волнами ржи, что все время чудится, будто жницы очень согласованно, безостановочно двигаются. Золотистые волны вторят красным, белым, зеленым, голубым. Невольно вспоминаются Ярославль и сцена жатвы, написанная Гурием Никитиным в церкви Ильи Пророка. При всей внешней разнице, картины Маркичева построены по тому же принципу величавой пластической и цветовой ритмики, схожей с ритмикой музыкальной…
А в жилистом большелобом Иване Ивановиче Зубкове, по мнению Ефима Вихрева, было что-то галльское, родственное Кола Брюньону. Веселый острослов, поэт, философ и не меньший, чем Баканов, книголюб и книгочей, Зубков неутомимо воспевал в своих работах родные места, знакомые всем мостки и перелески, деревни и мельницы, разные события сельской жизни: массовки, или отбивку косы, или просто начало грозы, или ссору влюбленных где-нибудь на берегу реки. В форме он не мудрил, писал проще всех, иногда даже наивно, наподобие того, как писались картинки на фанерках и клеенке для базаров. Но настроение в каждой его вещи таилось удивительно глубокое и отрадное, потому что он все в них заливал солнечным светом, чаще всего закатного солнца — «прошивал их золотом», полагая, что и в древнерусской живописи обильное золото появилось, в частности, оттого, что такие великие мастера прошлого, как Андрей Рублев, чувствовали «все обаяние освещенной солнцем природы…».
— Отлив, — пискнул из-под пальто Бовриль.
Каждый талантливый мастер Палеха обрел собственное творческое лицо. А все вместе они выработали совершенно новый, своеобразный декоративно-пластический язык, главными особенностями которого стали яркая поэтическая образность и глубоко народная по своему характеру сказочность. Дело в том, что первые артельщики, или, как их чаще всего называют в самом селе, «старики», взяли у древнерусской живописи только ее основные художественные принципы и добавили к ним очень многое из других народных искусств, но все только такие формы и средства, в которых с наибольшей силой выражалась чисто народная поэтика. Поэтому-то им и удавалось в своих крошечных картинках передавать столь глубокие мысли и чувства. Душа человеческая, поэзия — вот что занимало «стариков» прежде всего, вот ради чего они работали и горели, подобно Голикову.
— Точно.
«Миниатюра требует проникновения в сказочный мир! Требует чуткого глаза, как необходимо чуткое ухо для восприятия музыки, — пишет М. Некрасова в книге «Палехская миниатюра». — В этом поэтическое обаяние палехских миниатюр, заставляющих вспомнить узорчатую мелодию, плавность и задушевность народных песен.
Алек вдохнул смесь жизнедеятельности сотен взаимосвязанных меж собой особей, обитающих во чреве живого воздушного корабля. В сотне метров над собой он из-под ладони попытался разглядеть брюхо «Левиафана» с набухшими балластными трубами. Напор слива вокруг набирал силу, мешаясь своим шумом с протестующим шипением огня. Значит, кто-то на борту все это время следил, как таксомотор истаивает, становится точкой в сиянии городских огней. Кто-то увидел атаку и бдительно подал на мостик сигнал тревоги.
В них, как в сказке, все празднично и радостно. В пластичности самих средств, орнаментальные закономерности которых усиливает черный фон, заключена декоративность. Силуэт, линия, цвет, ритм одновременно эмоционально содержательны и декоративно-орнаментальны, напевны. Они сплетаются в непрерывность орнамента, организуют, как бы строят предмет изнутри. Потому так значительна в палехской живописи роль ритмического повтора, созвучий и контрастов. Композиция, колорит согласовываются с формой предмета, с его масштабом. Какого богатства эмоциональных оттенков достигали Голиков, Маркичев, разворачивая свой художественный замысел то на круглой, то на прямоугольной, на большой или маленькой коробочках. Один и тот же мотив каждый раз звучал по-новому. Плоскость и форма предмета раскрывались художниками в тех красках, линиях и ритмах, которые отвечали идейно-эмоциональному содержанию образа, живописному замыслу в целом…».
— Мистер Шарп, — хихикнул Бовриль.
Но почему же, почему вчерашним мужикам-«богомазам», каких в России были еще тысячи, удалось то, что не удавалось совершить даже очень талантливым светским художникам, даже К. Петрову-Водкину, Виктору Васнецову и Михаилу Нестерову, впрямую занимавшимся иконописью и искавшим путей воскрешения древних традиций?
Основных причин тут, по-видимому, три.
Огненный жар схлынул, оставив мокрого принца под напором холодного осеннего ветра. Погибшее пальто с соболиной опушкой пришлось сбросить, и на плечо Алеку тут же вскочил Бовриль. Напор слива тоже иссяк, и «Левиафан» стал исчезать в вышине. Со сброшенным балластом он быстро набирал высоту, подальше от ракетных ударов.
Первая: палешане были воспитаны на иконописной образной системе, воспринимали и трактовали в своем воображении окружающую их реальную действительность именно так, как ее отображала иконопись. Это впитывалось здесь каждым, что называется, с молоком матери, и не в двух, не в трех, а в десяти-пятнадцати поколениях подряд. Чрезвычайно важное обстоятельство, в корне отличающее «богомазов» от «ученых» художников, которые, не обладая таким мировосприятием, все же пытались постичь и как-то переосмыслить древнерусскую живопись для новых нужд и времен, то есть переиначивали, по существу, неведомый им мир. И кроме того, палешане, как и все народные мастера, понимали свое искусство только как предметное, призванное украшать какие-то вполне утилитарные предметы. Иного, отвлеченного понимания искусства в народе вообще никогда не существовало, и потому-то он и стремился вложить все чувства свои, все думы и мечты в облик своего дома, в церковь, в барку, в прялку, в икону, в квасник и выработал за века такие изумительные формы и приемы декорирования, которые сливались с любым предметом в неразрывное целое, превращая его в произведение высокого искусства. А палешане свои шкатулки, папиросницы, баульчики, бисерницы и брошки превращали в подлинные драгоценности, которые даже и сравнить-то не с чем. И в основном опять за счет все той же сказочно-узорчатой декоративности, увязок композиций с формой предмета, сочетаний черного лака с прозрачными красками, с золотом и серебром.
— Двух птиц одним камнем, — пробормотал Алек, оглядывая крышу. Доктор Баск услужливо осматривал мистера Теслу и кого-то из экипажа таксомотора, но серьезных ранений никто не получил. Внизу с улиц уже доносились истошные пожарные сирены.
«Декоративность — это язык палехского искусства, его средство, и не только средство, но и содержание, и строй художественных образов, выражения отношения к действительности».