Они прибыли в Инеболу через семьдесят часов. Отсюда шел прямой путь на Анкару. Лодки на рейде то подскакивали до самой палубы, то проваливались глубоко в пропасть.
Их никто не встречал. Четверо поэтов решили, что встречающим помешал выйти в море шторм.
По неписаной традиции каждый приезжавший из плененного Стамбула опускался на Колени и целовал землю Анатолии, как руку матери. Юсуф Зия напомнил об этом еще в Зонгулдаке. И они уже там поцеловали свободную землю родины. Но в Инеболу все остальные спутники распростерлись на земле, и поэты последовали их примеру.
Назым и Валя, обнявшись с огромным куском скалы, облобызали холодный камень. Они готовы были целовать здесь, в Анатолии, любую пядь земли. Благословенный край, райская обитель, колыбель турецкой нации - вот какой представлялась им Анатолия из Стамбула.
Не успели они подняться на ноги, как перед ними возникли фигуры в штатском.
- Пожалуйте в участок!
Полицейский комиссар приказал раскрыть чемоданы. На четверых у них был один портфель и два чемодана. Один - У Вали, другой - у Юсуфа. У Назыма - сверток с бельем, У Фарука - старое одеяло.
Комиссар с помощником дотошно осмотрели каждую тряпку. Приказали вывернуть карманы. Юсуф, рассердившись, спросил:
- Может, и ботинки снять?!
- Снимай ботинки. И носки тоже! - приказал комиссар. Странная встреча. Их продержали в участке четыре часа...
В быстро наступившей вечерней тьме, заполнившей тюрьму, раздался крик. Назым прислушался, застыв на месте. Крик прозвучал снова.
Он подбежал к решеткам. Здесь, у лазаретного окна, крик был слышен отчетливей. Невыносимый крик боли.
Избивают Пытыра! Неделю назад Пытыр вместе с двумя соседями по камере, перепилив решетки, бежал из тюрьмы. Один был пойман на пятый день. Прыгая с тюремной стены, он сломал ногу и четверо суток пролежал у самой тюрьмы на бахче, пока его там не нашел садовник. Второго поймали в соседней деревне. А Пытыра искали целую неделю. Жандармы окружили его родную деревню и никого из нее не выпускали: «Пока не выдадите беглеца, будете сидеть по домам!» Но у крестьян были поля, посевы - еще неделя, и урожай погиб.
Жена Пытыра вышла на холм.
- Пытыр! Сдавайся! Я буду носить тебе передачи! Сдавайся, Пытыр! - прокричала она на все четыре стороны.
Слышал ее Пытыр или нет, но на следующее утро он явился в бурсскую прокуратуру. Не в жандармерию, а в прокуратуру. В присутствии прокурора и юристов жандармы не осмелятся вымещать на нем злобу.
Днем закованного в кандалы Пытыра доставили в тюрьму. И вот теперь этот крик!
Назым, сотрясая решетки, закричал:
- Чего вы ждете! Бьют вашего брата! Вы что, не слышите!.. Спасайте его!
Сотни заключенных, смотревших на майдан через решетки, угрожающе зашумели. Тюрьма загудела, как потревоженный улей. В первом отделении надзиратель не удержал двери, и арестанты выбежали из коридора на майдан, раскрыли двери других отделений. Толпа заполнила внутренний дворик.
Явился начальник.
- Разойтись! Разойтись по камерам, вам говорят! Арестанты не шелохнулись.
Начальник скрылся и вскоре вернулся вместе с прокурором. За их спинами при свете фонаря поблескивал двойной ряд жандармских штыков.
- Разойтись!.. Кто вас взбунтовал! Ясно, это не ваша вина! Виноваты подстрекатели. Немедленно разойтись по камерам, иначе худо будет!
Арестанты стали медленно расходиться. Лишь Ибрагим по-прежнему стоял не шелохнувшись и глядел в лицо прокурору.
- Чего встали?! - обернулся прокурор к жандармам. - Взять его!
Ибрагима схватили и бросили в карцер. За подстрекательство к бунту. Прокурор приказал неделю держать его в темном шкафу на одной воде.
Назым - он лежал в лазарете - узнал об этом лишь на третий день. И тут же побежал к начальнику тюрьмы.
- Войдите!
Увидев Назыма Хикмета, взволнованного до чрезвычайности, Тахсин-бей встал с кресла.
- Заходи, маэстро! Заходи! Что тебе угодно?
- В чем провинился Ибрагим? За что вы его бросили в карцер?!
- Известно, эфенди, приказ прокуратуры. Дисциплинарное взыскание.
- За что взыскание? Что он сделал?
- Подстрекал к бунту, эфенди. Три дня назад...
- Господин начальник, это я крикнул: «Бьют вашего товарища!» Посадите и меня в карцер! И меня тоже!
Назым говорил так, словно не он был заключенный, а Тахсин-бей. Но Тахсин-бей не рассердился. Напротив.
- Тебя? Нет, не посажу! - проговорил он. - Ты в чем виноват?! Лучше уж я себя посажу! Себя!
Вместе с Назымом спустился во двор. Приказал надзирателям открыть карцер.
Сначала отперли одну дверь. За ней - вторую. В темноте блеснули два пылающих, как у кошки, глаза.
- Выходи!
В карцере нельзя было ни встать, ни сесть. Он был узкий, как ящик, как гроб. Ибрагим наклонил голову. С трудом сделал шаг вперед.
Назым с болью смотрел, как подмастерье напрягал последние силы, чтобы не упасть на бетонный пол.
- Ты не виноват! - сказал он. - Вина моя! Начальник тюрьмы с уважением поглядел на Назыма.
- Нет, эфенди, это не твоя, а моя вина!.. Ибрагим не предал ни товарищей, ни себя. Не изменил себе той ночью...
А у Назыма тогда, в Инеболу, было странное чувство, будто он не сдержал данного им слова, не помог друзьям, бросил их в беде. Он считал себя подлецом.
Прислонившись спиной к перевернутому рыбацкому баркасу, Назым и Валя с тяжелым сердцем глядели на пароход, поднимавший якорь. На этом пароходе обратно в Стамбул отправляли Юсуфа и Фарука, знаменитых поэтов-хаджеистов. Как им сказал полицейский комиссар, анкарские власти сочли их не заслуживающими доверия. Но почему? Почему?
Собственно, если б не Юсуф, стихи Назыма не увидели бы света в Стамбуле. Да и связал их с кемалистским подпольем тоже он. Положим, он получил орден от падишаха... Ну, а Фарук? Тот никаких орденов не получал и бежал скорей всего от долгов, в которых завяз по уши. Интересно, если бы Назыма с Валей отправили обратно, заступились бы за них Юсуф и Фарук? Да что они могли бы сделать?..
Вернувшись в отель, они услыхали, что всех отправляемых в Стамбул утопят в Черном море. И бросились обратно к комиссару.
- Успокойтесь, господа! Ваши друзья благополучно доберутся до семи стамбульских холмов, - промолвил тот с брезгливой ухмылкой.
Он оказался прав. Юсуф и Фарук благополучно вернулись в Стамбул. После победы республики вместе выпускали юмористический журнал. Писали стихи. Стали состоятельными людьми, депутатами меджлиса.
- Вы явились весьма кстати, - продолжал комиссар после паузы. - Вот вам по сто лир харчевых на дорогу.
Откуда взялись эти сто лир, они узнали лишь после прибытия в Анкару. Министром внутренних дел в правительстве Мустафы Кемаля был тогда Аднан-бей. Он и его жена Халиде Эдиб (та самая писательница, речь которой они слышали несколько месяцев назад на площади Султана Ахмеда) знали молодых поэтов по стихам. По их ходатайству управление печати в Анкаре и выслало молодым националистам по сто лир. Всем остальным, прибывшим в Инеболу, выдали по десять. Но об этом они тоже узнали гораздо позднее.
Полицейский комиссар не спускал с них внимательных, настороженных глаз, словно старался что-то поймать на их лицах. И оба они почувствовали стыд, смешанный с отвращением, - то ли потому, что не привыкли ни от кого получать деньги за здорово живешь, то ли потому, что полицейский их в чем-то подозревал. Они еще не знали тогда, что подозревать каждого встречного может быть особой профессией.
Комиссар был не простым полицейским, а резидентом контрразведки Айн-Пэ.
Смущенные, подавленные, они отправились к пристани. Отошли в сторонку, прислонились спиной к перевернутому рыбацкому баркасу и долго с тяжелым сердцем глядели вслед удалявшемуся пароходу.
Они прожили вчетвером в Инеболу дней десять. Обычно проводили время в кофейне, где собирались местные интеллигенты и такие же, как они сами, беглецы из Стамбула. Изучали газеты, обсуждали новости. Их часто просили читать стихи.
Назым пользовался самым большим успехом. Его стихи отвечали националистическим настроениям, овладевшим умами образованных людей.
Но в тот день, когда Юсуфа и Зию отправили обратно, им не хотелось сюда являться: было стыдно смотреть людям в глаза. Что они скажут, если их спросят: «А где ваши товарищи?»
К вечеру поднялся ветер. Мокрый снег пополам с дождем бил в окна. Стены гостиницы, где они вчетвером занимали комнатку, дрожали под напором штормовых зарядов. Здесь было пусто, тоскливо и холодно.
Они снова вышли на улицу. Не зная, куда деваться, вернулись к пристани, заглянули еще в одну кофейню, где тоже собирались беглецы, но другие.
Сегодня, когда их осталось двое, они испытывали потребность в каком-то ином обществе. Кофейня у пристани была местом сбора мастеровых и бывших унтер-офицеров, служивших и работавших во время войны в Германии. Верховодил ими мастер Садык, небольшого роста, с пышными усами и неизменным красным шарфом на шее. По словам Садыка, его род восходил к средневековой секте мастеровых «ахи». Эта секта основала в Анатолии свое государство, где были обобществлены земли, имущество - «все - кроме женщин». Поэтому Мастер взял себе прозвище Ахи.
- А, молодые поэты, добро пожаловать! Заходите, заходите! - приветствовала их честная компания.
После первой чашечки кофе Садык Ахи завел речь о призвании поэта. По его мнению, истинный поэт должен говорить от имени угнетенных масс. Для юноши с темпераментом Назыма нет большего счастья, чем участвовать в борьбе с притеснителями. Так делали ахи, а ныне - коммунисты.
- Отлично, Садык, но что общего между ахи и коммунистами? - спросил Назым.
Садык усмехнулся в усы и, наклонившись к товарищам, пересказал им вопрос Назыма. Те захохотали:
- Ах, невежды, невежды!
- Об этом поговорим потом, не здесь! - отсмеявшись, сказал Садык.
Его тактика оказалась верной. Таинственность, с которой Садык излагал свои взгляды, словно и впрямь то были тайны секты, заинтриговала молодых поэтов. Их любопытство было естественным. В Стамбуле они стучались во все двери, познакомились со всеми идеями, имевшими хождение среди тогдашней столичной интеллигенции, стали националистами. Отправка товарищей в Стамбул поколебала их веру в национальное единство. Может, Садык Ахи знает то, что им необходимо знать?
Садык Ахи и его товарищи знали, конечно, больше Назыма. Они были свидетелями и участниками германской революции. И стали первыми учителями Назыма, открывшими ему путь к пониманию движущих сил истории. В группе Садыка Ахи были и будущие основатели Турецкой компартии, и социалисты, и просто люди, которых классовое чутье влекло к коммунизму.
С этого дня молодые поэты проводили в этой компании все свои дни. Садык и его приятели жили не в гостинице, а в частном доме, одиноко возвышавшемся на окраине за каменным мостом через реку. В комнате турецких «спартаковцев», вся меблировка которой состояла из стола и расставленных вокруг него складных кроватей, они впервые услышали о Карле Либкнехте и Розе Люксембург.
Садык Ахи упоминал имена Маркса, Энгельса, Каутского. Поэты слышали их первый раз в жизни. «Ах, невежды, невежды!» - смеялись над ними товарищи Садыка. «Невежды» стало чуть ли не их прозвищем, сменив обычное до сих пор обращение «господа молодые поэты».
Здесь, в Инеболу, Назым узнал, что в конце мировой войны в турецком земляческом клубе на Кантштрассе в Берлине произошел раскол между турецкими националистами и социалистами. Этот раскол разделил на два враждебных лагеря и: пароход, на котором после войны турецкие подданные возвращались из Гамбурга.
Как величайшую тайну Садык сообщил им, что не личности делают историю и определяет ее не борьба народов, а борьба классов.
Каких таких классов? Эксплуататоров и эксплуатируемых, рабов и рабовладельцев, а в Турции - помещиков, деревенских и городских богатеев и бедноты - рабочих и крестьян.
В самом деле? А они до сих пор и не замечали. Если это верно, то и весь их пламенный национализм оказывался иллюзией. Быть не могло!
Чтобы мысли, зароненные Садыком Ахи, стали для них убедительными, нужно было увидеть Анатолию. Впрочем, и этого оказалось недостаточно - марксизм не отмычка, а ключ. И притом открывающий дверь изнутри, а не снаружи...
Зима перекрыла все дороги, в горах снег лег по колено. Но оставаться в Инеболу больше не было терпения. «Спартаковцы» успели нанять повозку и уехать в Анкару до снега. К тому же в Анкаре Назыма и Валю ждали в управлении печати. Что им там поручат, они не знали, но были уверены, что для поэтов дело найдется. У Назыма был семейный опыт по этой части - его отец Хикмет-бей служил после «младотурецкой» революции начальником управления печати.
Наконец отыскался проводник - погонщик мулов из Кастамону, взявшийся проводить их через перевал. Они снарядились в один день: купили на базаре чувяки, которые должны были заменить рваные городские ботинки. Чувяки эти застегивались у голени на ремешок, чтоб не сползали; а чтоб они не протерлись, на них надевали галоши. Приобрели галифе армейского образца вместо штатских брюк. и теплые шерстяные носки.
Валя еще в Стамбуле сменил феску на черную папаху, как у Мустафы Кемаля, - она была знаком националистов. А Назым все еще ходил в своей знаменитой феске без кисточки, выглядевшей здесь двусмысленно - и от старого-де отстал, и к новому не прибился. В одной из лавок они увидели высокую папаху - не черную, а серую, напоминавшую клобуки дервишей Мевлеви. Папаху украшала красная суконная Полоска, как у сибирских красных партизан, и золоченая Тесьма. Назым стукнул по ней кулаком, вмял красную полоску, Чтоб едва виднелась, и насадил на голову. Вид у него был теперь вполне импозантный...
За год до смерти Валя Нуреддин показал мне фотографию: На ней были запечатлены два молодых человека в папахах. Их улыбающиеся ясные глаза глядели на мир, еще не ведая а том, что ждет их впереди. Один - тощий, изможденный, другой - высокий, круглолицый, с лихим чубом, выбившимся на лоб, курчавыми баками, но без усов. Перед выходом из Инеболу они зашли к фотографу.
В двадцатых числах января 1921 года тронулись в путь - впереди погонщик и мул, на которого было погружено все их имущество. За ними Назым и Валя, а позади еще человек десять - бывшие учителя, а затем офицеры султанской армии, сражавшиеся в Палестине, при Дарданеллах и в Галиции, вернувшиеся из английского, французского и даже индийского плена.
На перевале остановились передохнуть. Назым оглянулся на город, на: расстилавшееся внизу море. Потом обернулся в сторону Анатолии и простер руки.
- Вот она, Анатолия, благословенная земля, краше ее нет края на свете!
Спутники промолчали. Лишь погонщик встал и, хлестнув мула, проворчал:
- Дех, скотина неразумная!
Назым переглянулся с Валей. Обоим почему-то стало неловко.
На первой ночевке они записали в свою общую поэтическую тетрадь стихотворение «Дорожная песня».
У нас на лбу сияет юности венец,
И на усталость мы плевали.
Кнут радости нашли мы для сердец
И горизонт перед собой погнали.
Легко дыхание, чисты наши сердца.
Всем нескончаемым путям конец найдем мы.
Ни караван-сарая нам не надо, ни дворца.
Где нас закат застанет, там уснем мы.
Написанное с теми же рифмами и тем же размером, что стихи Назыма «Мевляна», оно отвечало их теперешнему настроению. Первую строфу сочинил Назым, вторую - Валя...
Они поняли причину минутной неловкости, которая охватила их на перевале, лишь когда прошли пешком до Анкары. Увидели крестьян, для которых Мустафа Кемаль, падишах, святой Али и сам аллах слились в одно лицо, - крестьян, одетых бедней, чем стамбульские нищие. Когда вошли в деревню, даже не заметив, что вошли в нее, - здесь жили под землей. Когда послушали скрип крестьянских арб, стоявший, как стон, над всей Анатолией, поглядели на настоящих, а не книжных крестьянок. Лишь тогда они поняли, как нелепы были их представления об Анатолии...
Ибрагим Балабан, тот знал Анатолию не по книгам. Ему повезло: его учитель был не чета Садыку Ахи. И главное, не напускал на себя вид обладателя истины, скрытой от остальных. Он вел его не в секту, а к самому себе, чтоб Ибрагим скорее осознал свое место в мире.
Странный народ эти крестьяне! Думают, что все знания мира лежат, как деньги в сейфе. Стоит его открыть, взломать, и получишь готовые ответы на все случаи жизни. Конечно, их веками не допускали к знанию. Улемы и сановники делали вид, что аллах и падишах открыли им истину, недоступную мужицкому уму... Что нужно для того, чтобы работать сознательно? Надо жить и думать. Работать и думать. Читать, узнавать мысли других людей, которые жили до тебя или живут на земле сейчас, учитывать их опыт. Одни книги, конечно, не сделают человека сознательным. Есть люди, которые находят в книгах ответы на все вопросы, вроде старых османских интеллигентов. Но то не интеллигенты, а первые ученики, зубрилы. Их ответы почти всегда звучат невпопад, ибо отвечают на старые, иные вопросы. Вообще интеллигент не тот, кто образован, а тот, кто сознает свое место между прошлым и будущим. Быть может, крестьянин, знающий, что сеяли его деды, как они обрабатывали поля, и думающий о том, что даст земля его детям, старающийся, чтоб она, эта земля, дала больше и лучше, - этот крестьянин ближе к званию интеллигента, чем чиновник, получивший высшее юридическое образование и озабоченный лишь тем, как выполнить указание начальства, выколотить из крестьян налоги, а там - хоть трава не расти.
Быть интеллигентом, работать сознательно, а тем более в искусстве, значит одолеть извечную стену между знанием готовым, книжным и практическим, живым. Сделать добытое до тебя, готовое знание своим, а это дается только практикой, трудом и опытом...
Если взять, к примеру, его собственную жизнь, то, грубо говоря, вся она была поиском ответа на вопрос, что такое поэзия. В начале двадцатых годов в Москве он сформулировал первый ответ: поэзия не в темах и не в предметах. Теперь, в сороковые годы, работая над «Человеческой панорамой», он мог, пожалуй, сказать, что поэзия также не в рифмах, не в размерах, не в музыке, - короче говоря, поэзию делает таковой не форма, хотя она существенна. Но все это ответы отрицательные. Может ли он сказать, что все-таки отличает поэзию от прозы, если не форма и не содержание? Пожалуй, может, хотя это еще нуждается в доказательстве практикой: метод, способ мышления, присущий только ей одной - поэзии.
Что нужно для того, чтобы работать в искусстве, сознательно? Работать и думать над своей работой, зная цель. Другого ответа он не мог дать Ибрагиму Балабану. В юности он, может быть, ответил бы более решительно и определенно. Ибо в юности он полагал, что способ, которым он в данный момент пишет стихи, - лучший из всех и единственно возможный. Слава богу, он теперь был достаточно умудрен жизнью, чтобы давать готовые ответы.
Он подумал, что событие, именуемое молодостью, он пережил всего за один год. За тот самый год, когда из Стамбула бежал в Анкару, потом учительствовал в Болу, а из Болу приехал в Батум... Там, в Анатолии, в двадцать первом году осталась его молодость. И теперь ему казалось, что с тех пор он стал вот таким, каков он сейчас, тем самым человеком, который сидит в бурсской тюрьме. Скорей всего это ощущение объяснялось тем, что, покинув Анатолию, он сделал первый и решительный шаг к сознательности. С той поры не события гнали его, подобно листку, унесенному ветром, а он сам направлял свой полет. И сознательное отношение к жизни, к своей поэзии, углубляясь, изменяясь, вбирало в себя все большие сферы жизни, никогда больше не оставляя его.
Впрочем, он чувствовал себя вполне сознательным, взрослым человеком и в тот день, когда вместе с Валей прибыл в Анкару. Но если это и была сознательность, то лишь в том смысле, в каком ее употребляют врачи, - вменяемость. Он еще только нащупывал свое миропонимание, словно путник горную тропу в тумане. Подобно Балабану, ему казалось, что вот-вот он найдет ответ на все свои вопросы, будто эти ответы уже где-то лежали готовыми, дожидаясь его...
В Анкаре они остановились в отеле «Ташхан». Окошко крохотной комнаты было забрано решеткой, а в комнате густо пахло навозом - здесь, как во всех старых постоялых дворах, внизу была конюшня.
Наутро выдался прохладный солнечный день. Город стоял в степи. Вернее, в степи, словно прыщ, выскочила откуда ни возьмись высокая гора. На вершине ее, словно корабль, возвышалась крепость, а город расположился по склонам.
Стены анкарской крепости, сложены из останков разных цивилизаций. На мраморные плиты с римскими надписями положены кругляши распиленных колонн, а на них ряды грубого, неотесанного камня.
В Анатолии обычно даже самые богатые люди оставляли одну комнату в доме недостроенной - от сглаза. Это придавало городам вид не то вечного разгрома, не то бесконечного строительства. Но Анкара выглядела еще неприглядней - по городу только что прошелся пожар. Груды угля и пепла мешались с пылью, вздымавшейся при малейшем дуновении ветра. И ни одного деревца.
Город был перенаселен. Коренное население - ремесленники, потомки ахи, торговцы, рабочие, огородники - отличалось от заполнивших столицу повстанческого движения стамбульских беев и эфенди, чиновников и офицеров, как вода от масла. Почти все здания, за исключением «Ташхана», вокзала и меджлиса, были деревянными или саманными.
В наши дни, когда Анкара уже почти полвека официальная столица Турции, старое здание меджлиса, превращенное в музей, кажется затерянным среди высоких домов. Чуть наискось от него на мраморном пьедестале стоит конная статуя Мустафы Кемаля Ататюрка в окружении бронзовых солдат повстанческой армии. Один приложил ладонь к глазам, словно пытается разглядеть будущее, другой обернулся назад - зовет отставших. Рядом с ними - крестьянка Кезибан, героиня национально-освободительной войны, со снарядом на плече.
В тот год, когда Назым впервые приехал в Анкару, эти солдаты не в бронзе, а во плоти дрались в двухстах пятидесяти километрах от города. 31 марта 1921 года в кровавом бою греческая армия была остановлена и ждала подкреплений от своих британских хозяев. Анкара собирала силы, формировала из партизанских отрядов регулярные части, готовилась н решающим сражениям. Мустафа Кемаль - верховный главнокомандующий и вождь повстанцев - жил за городом в вилле, охранявшейся лазами. Делегация меджлиса вела переговоры в Москве о подписании договора дружбы и братства с Россией, сражавшейся с тем же врагом, что и Анкара, - четырнадцатью державами Антанты.
Назым и Валя явились в управление печати. Директор управления Мухиддин-бей похмыкал, поглядел на них из-под очков, похлопал по спине.
- Молодцы! Ну просто львята!
Мухиддин-бей в годы правления «младотурок» был главным редактором их центрального органа «Танин».
«Младотурки», или, как их именовали в стране, иттихадисты, - официально партия называлась «Иттихад вэ теракки» («Единение и прогресс»), - изменив делу революции, втянули Турцию в войну, а после разгрома их лидеры Энвер-паша, Талаат-паша, Джемаль-паша, доктор Назым и другие бежали за границу. Партия была запрещена, и многие иттихадисты присоединились к Мустафе Кемалю. Но не утратили надежд на возвращение к власти. И сохраняли связи с эмиграцией.
Мухиддин-бей пообещал переговорить с министром просвещения и устроить молодых поэтов учителями в какой-нибудь лицей. А пока заказал им стихотворный призыв к стамбульской молодежи присоединяться к национально-освободительному движению.
Назым и Валя приняли предложение с восторгом - для этого они и бежали в Анкару, чтобы служить национальному освобождению. Через два дня они принесли Мухиддину-бею три странички рифмованных строк.
Этот текст не сохранился. Вплоть до 1924 года Назым все свои стихи заносил в толстую тетрадь в черном кожаном переплете. Он привез ее с собой из Москвы, когда вернулся на родину. Но Коммунистическая партия Турции вскоре была объявлена вне закона. Назыму пришлось перейти на нелегальное положение. И он передал тетрадь на хранение «верному» человеку.
Через много лет поэт говорил своим московским друзьям: «Хорошо, что тетрадь эта стала пеплом, не то, найди ее критики, мне бы несдобровать». Он умел терять и не жалеть о потерянном.
Верный человек, испугавшись за свою шкуру, сжег юношеские стихи Назыма Хикмета.
Реакции обывателя в решительный момент одинаковы, как два медяка. Судьба оказалась безжалостной не только к юношеским стихам Назыма Хикмета.
Выйдя из тюрьмы в 1950 году, он отдал три книги «Человеческой панорамы» на хранение приятельнице своей жены. Через год поэту пришлось бежать из страны. Приятельница перестала здороваться с его женой, а рукопись сожгла. По крайней мере так она сказала, когда ее попросили вернуть стихи.
Из всех произведений начала двадцатых годов - а в черной тетради были и поэмы и драмы - дошли до нас лишь отдельные строки, сохранившиеся в памяти автора и его знакомых, да несколько стихотворений, увидевших свет.
В послании к стамбульской молодежи, написанном по заказу Мухиддина-бея, были такие строки:
Неужели и вы продались?
Неужели и вы заодно
С этим продажным везирем,
С этим продажным султаном?
Упершись взглядом в эти строки, Мухиддин-бей отложил рукопись. Похмыкал, походил по комнате.
- Вот что, дети мои. Решительно рекомендую вам убрать слово «султан»!
Назым переглянулся с Валей. Делать нечего - он вычеркнул «султан» и написал «раб».
В таком виде стихотворение напечатали на листовках в тысячах экземпляров. Но были они доставлены в Стамбул или нет, ни Назым, ни Валя не знали.
О листовках стало известно меджлису, и разразился скандал. Правые депутаты призвали к ответу директора департамента печати.
- Кто дал право тратить деньги и бумагу на стихи? - кричали они с трибуны. - Чиновников у нас в Анкаре достаточно. Если стамбульская молодежь хлынет сюда, что мы с ней будем делать? Где мы ее поселим, как устроим? Нам нужны специалисты, техники, рабочие, а не патриотические юнцы.
Мухиддин-бей только кланялся и хмыкал.
Молодые поэты многого еще не понимали. Хотя султан Вахидеддин приговорил к смертной казни Мустафу Кемаля и его соратников и даже выслал против него спешно сформированные части, хотя в Анкаре особу Вахидеддина не жаловали, но выступать против освященного веками высшего властителя Империи, к тому же считавшегося повелителем всех мусульман мира, не решались. Мустафе Кемалю в меджлисе противостояла широкая оппозиция, и в тот момент, когда все силы были нужны для победы, а исход войны был далеко не ясен, он не желал еще больше восстанавливать ее против себя. Эту оппозицию представляли, во-первых, улемы, или, как их называли, чалмоносцы, то есть духовенство, не желавшее расставаться со средневековыми привилегиями, которые были освящены властью падишаха-халифа, наместника божьего на земле. Во-вторых, иттихадисты, которые спали и видели поражение повстанческой армии и готовили на Кавказе и на востоке страны так называемую «вторую волну» сопротивления, чтобы снова прийти к власти.
Назым и Валя угодили своим стихотворением, как палкой в улей.
После скандала в меджлисе Мухиддин-бей больше ими не занимался. В ожидании назначения приятели бродили по городу, ходили в знаменитую кофейню «Куюлу», где собирались поэты и литераторы, сидели за столиками в саду напротив меджлиса, обсуждая последние политические новости.
Анкара походила на Ноев ковчег. Спасаясь от потопа, то бишь иностранной интервенции, в этом глухом анатолийском городке собрались люди самых разных взглядов и направлений, никогда не сходившиеся вместе в нормальное время. У них были свои особые цели и свои виды. И чувствовалось - стоит миновать опасности, они перегрызут друг друга.
Сидя в открытой кофейне перед меджлисом, Назым с Валей приготовились наблюдать за парадом национальных частей, только что сформированных из партизанских отрядов.
Видные депутаты меджлиса, министры, генералы показались на балконе. С минуты на минуту ждали появления Мустафы Кемаля. Вдруг сзади кто-то проговорил:
- Ах, если б нашелся молодец и шлепнул его!
Речь явно шла о главнокомандующем. Поэты оглянулись - за столиком сидели господа в таких же, как у Назыма, папахах.
Через несколько лет, когда иттихадисты организовали покушение на Мустафу Кемаля, ставшего первым президентом Турецкой республики, Назым вспомнит эти слова.
Мустафа Кемаль вышел на балкон в сопровождении охраны. Худой, подтянутый, в высокой папахе.
Промаршировала перед ним пехота, проскакала черкесская конница. Провезли с десяток полевых орудий.
Назым хоть и слышал, что говорили за соседним столиком, счел появление Мустафы Кемаля в окружении телохранителей недемократичным. Не столько охрана его покоробила, сколько само появление - отдельно от всех. Его юношескому максимализму пришлись не по душе диктаторские замашки главнокомандующего. Между тем Мустафа Кемаль в те дни отнюдь еще не был полновластным диктатором...
...Деньги, полученные в Инеболу, подошли к концу. Друзья переселились из отеля «Ташхан» к знакомым «спартаковцам» - они, как и в Инеболу, снимали большую комнату на окраине и жили коммуной. Спать укладывались на раскладных кроватях вокруг стола. И до петухов обсуждали мировые проблемы.
Как-то приятели остановились на улице перед витриной с закусками, не в силах оторвать взгляда от лобио, салатов, жареной по-албански печенки.
- Ну и обманщики же вы! - раздалось у них за спиной. Они обернулись, словно пойманные с поличным. За их спиной стоял двоюродный дед Назыма генерал Хюсейн Хюсню-паша, прославившийся в 1909 году во время подавления инспирированного англичанами восстания в Стамбуле. Вместе с другим двоюродным дедом поэта, Исмаилом Фазылом-пашой, он снимал виллу за городом. Оба были видными людьми в свите Мустафы Кемаля. Они не раз приглашали Назыма и Валю зайти пообедать, но те никак не могли собраться.
Внимательно поглядев на них, паша перевел взгляд на витрину. Опустил руку в карман, вынул пачку денег и протянул Назыму бумажку в двадцать пять лир. По тем временам это были большие деньги, можно было прокормиться вдвоем дней десять.
- Ну, ну, не ломайтесь! Считайте, что вам повезло, - как раз сегодня я получил жалованье. Это вам на двоих. И не забудьте - мы ждем вас послезавтра у себя!
Когда паша удалился размеренной величественной походкой, приятели кинулись в закусочную. Впервые за много дней наелись до отвала.
Через день пришлось идти в гости к старикам. Следующее свидание Исмаил Фавыл-паша назначил им в меджлисе.
- Хочу представить вас Мустафе Кемалю!
Минута в минуту, ровно в назначенный час, Назым и Валя подошли к дверям Великого Национального собрания. Услышав имя Фазыла-паши, их проводили в большой салон.
По стенам стояли диванчики, кресла. У окна они увидели Мустафу Кемаля в окружении приближенных.
Исмаил Фазыл-паша подошел к приятелям и за руки подвел к главнокомандующему.
- Вот молодые поэты, о которых я вам говорил, мой паша!
Мустафа Кемаль был одет точно так же, как во время парада, - защитный френч, галифе, краги из черной кожи.
Главнокомандующий протянул им руку. Она оказалась неожиданно мягкой. У человека с глазами цвета вороненой стали такая мягкая, женственная рука! Они по очереди пожали эту руку, руку одного из самых храбрых, самых дальновидных генералов Турции, и по-военному щелкнули каблуками.
Вез всяких предисловий Мустафа Кемаль сказал:
- Кое-кто из молодых поэтов, чтобы не отстать от моды, стал писать бессодержательные стихи. Мой вам совет: пишите ради ясной цели...
Он что-то хотел добавить, но подбежал адъютант и протянул ему телеграмму. Паша заинтересовался, приложил к папахе ладонь и ушел.
Писать ради ясной цели... В Стамбуле они слышали выступление поэта Мехмеда Акифа. Он тоже призывал писать ради ясной цели. Его целью было прославление ислама... Во времена «младотурок» и в годы мировой войны многие писали ради иной цели - объединения всех тюркских народов под эгидой Турции. Их целью был пантюркизм...
Мустафа Кемаль не сказал, ради какой цели следует писать стихи. Ради достижения независимости? В этом они были согласны. Но независимостью, по крайней мере формальной, обладала до войны и Османская империя.
Через несколько дней они встретились на улице с дальним родственником Назыма.
- Сейчас же напишите по оде в честь Мустафы Кемаля. Я ему отнесу. Получите по пятьдесят золотых!
Распрощавшись с родственником, Назым скверно выругался. При всем его тогдашнем уважении к Мустафе Кемалю пятьдесят золотых не были для него той целью, ради которой стоит писать хвалебные оды. Уничтожить нищету и невежество, добиться равенства и счастья для крестьян Анатолии - вот единственная достойная цель. Назым называл ее социализмом, но что он тогда знал о нем?..
В 1929 году после того, как Назым выпустил в Стамбуле свою первую книгу, фирма «Колумбия» записала два стихотворения в его собственном исполнении на пластинку. Дядюшка Назыма генерал Али Фуад рассказывал: как-то под вечер, когда один из адъютантов Мустафы Кемаля заглянул в кабинет, он увидел, что президент, облокотившись о стол, слушает пластинку.
...Топот смолк
там, где желтые донники
пожирает закатный огонь.
Конники, конники, красные конники,
ветрокрылые красные конники,
конники,
конь...
Жизнь прошла,
пролетела, как всадник.
Ручей замолчал,
и погасла небес бирюза.
Черной ночи парча
опустилась
на его голубые глаза.
И плакучая ива
молчаливо
склонила
стан, закутанный в сумрачный плащ...
Ива, ива, плакучая ива!
Не гляди так тоскливо,
печальная ива,
ты, плакучая ива,
не плачь...
Это были стихи, навеянные известной русской песней, в которой говорилось о смерти бойца из буденновских войск.
Когда голос Назыма смолк, Мустафа Кемаль обернулся. В глазах этого жестокого генерала, видевшего не одну солдатскую смерть, блестели слезы.
- Черт возьми, какой поэт! Жаль, что он коммунист!..
Назым Хикмет получил приглашение в президентский дворец. Мудрый политик Мустафа Кемаль понимал, что поэтический талант Назыма Хикмета - огромная сила, вокруг которой можно сплотить радикальную интеллигенцию.
Но поэт не пришел в президентский дворец. Основанная Мустафой Кемалем правящая Народно-республиканская партия стала единственной легальной партией Турции. Укрепив с помощью государства позиции национальной турецкой буржуазии, эта партия стремилась любой ценой не допустить перерастания национально-освободительного движения в социальную крестьянскую революцию. Ее цель была буржуазная республика.
Целью, к которой стремился Назым Хикмет, было уничтожение классов и социального неравенства. Партия, с которой на всю жизнь связал себя поэт, была загнана в подполье, а кости пятнадцати ее основателей, утопленных в Черном море, лежали на траверсе мыса Сюрмене в районе Трабзона.
Путь к этой цели, к самому себе, к своему методу в поэзии лежал для Назыма через Анатолию…
В Анкаре молодые поэты получили назначение в один и тот же лицей в Болу: Валя - преподавателем французского в старших классах, Назым - турецкого языка и литературы в начальных.
До Болу добирались тем же способом, что и в Анкару, с Черноморского побережья - сами пешком, вещи на муле. Посреди дороги Назыму вдруг стало плохо, он не мог больше идти. Валя хотел посадить его на мула, но проводник заупрямился: мул гружен, не сбрасывать же поклажу на дорогу.
Полдня до города Гереде Валя тащил Назыма на себе.
В Гереде больного напоили бульоном, укрыли одеялами, и наутро Назым как ни в чем не бывало разбудил приятеля:
- Солнце встало, пора в путь!
Валя Нуреддин до конца своих дней не забыл этого эпизода. В самом деле, не каждому в жизни выпадает случай тащить на своей спине великого поэта. Впрочем, тогда даже Валя не подозревал, что ему выпала такая честь.
В Болу они поселились неподалеку от лицея в старом караван-сарае, где слышались ржанье лошадей, рев ослов.
Это был небольшой зеленый городишко на полдороге между Анкарой и Стамбулом, славившийся религиозностью и фанатизмом. Вид Назыма - безусое лицо, повстанческая папаха, чувяки, застегивавшиеся на ремешок, бакенбарды - был достаточным поводом, чтобы заподозрить в нем «неверного», о чем при первом же свидании не преминули ему сказать директор лицея и преподаватель закона божьего.
Назым встретил их вежливые увещевания в штыки: как он одевается и во что верит - это дело его личное; кто смеет стеснять свободу совести? «Можно умереть за свое отечество, но никто не может заставить меня лгать ради него», - повторял Назым слова французского философа Монтеня.
Из кабинета директора он, как был, в той же самой одежде, отправился в класс. Появление Назыма вызвало улыбки на лицах малышей: слишком уж не вязался его вид с привычным обликом учителя. Но дети быстро привыкли к Назыму, полюбили его. Он разговаривал с ними вежливо, уважая их человеческое достоинство. И начал с того, что отвечал на приветствия учеников, - это было в школе совершенно не принято.
Назым пересадил лучших учеников на первые парты, а ленивых - на последние, не считаясь с тем, что среди ленивцев было много бейских сынков, привыкших занимать почетные места не по своим знаниям, а по степени богатства родителей. Это было неслыханно.
Стамбульские поэты быстро перезнакомились с молодыми учителями лицея, которые собирались в «Кофейне беев». Те считали себя прогрессистами, возмущались темнотой и невежеством горожан, позицией директора - он-де подлаживается к фанатичным богатеям.
Здесь так же, как в Стамбуле и в Анкаре, Назым не считал нужным скрывать своих мыслей и чувств и говорил все, что приходило ему в данный момент в голову. Этому качеству, которое Назым сохранил до конца дней, читатели обязаны искренностью его лирических стихов - ведь главное достоинство всякого лирического стихотворения в том и состоит, чтобы передать чувство и мысль во всей их непосредственности, неподкрашенности, будто родились они сейчас, сию минуту. Но это качество не раз ставило Назыма в затруднительное положение, и порой друзья, забывши, что он прежде всего поэт, а потом уже политик, обвиняли его в безрассудстве.
Быть может, ясней всего ценность человеческой личности проявляется в сопротивляемости среде. С детских лет Назым шел против течения, если общепринятое поведение противоречило его разуму и сердцу. В Болу это едва не стоило ему жизни.
Пять раз в день муэдзины с минаретов призывают верующих к молитве. В Болу, помимо муэдзинов, этим занимались еще и фанатики-доброхоты. По дороге в мечеть они стучали палками по ставням и подоконникам мастерских, лавок, кофеен, напоминая забывчивой молодежи и бедноте, занятой погоней за куском хлеба, о долге перед аллахом. Молодые учителя безропотно оставляли свои занятия и вливались в толпу спешивших на молитву обывателей.
Назым же, если время молитвы заставало его на улице, демонстративно пробирался сквозь толпу в обратном направлении. Надвинув на уши папаху и насвистывая песенку, доходил он до дома самого муфтия - главы религиозной общины.
По городу поползли угрожающие слухи. Горящие, ненавидящие глаза стали следить за каждым шагом молодого поэта.
Приближался рамазан - священный месяц, когда мусульмане от восхода до заката соблюдают пост. Не то что поесть - капли воды нельзя взять в рот. С трудом Валя уговорил Назыма не устраивать демонстраций хотя бы во время рамазана: в сущности, протест его выглядел мальчишеским, а опасность грозила нешуточная. Незадолго до их приезда фанатики, обвинив нескольких офицеров повстанческих войск в безбожии, загнали их на верхний этаж того самого лицея, где учительствовали поэты, и зверски убили. Сколько ни штукатурили классное помещение, на стенах под штукатуркой проступали пятна крови.
За неделю до поста приятели купили ведерко варенья из Роз, три с половиной десятка яиц, принесли их домой и забыли о рамазане.
Жили они теперь уже не в караван-сарае, а в пустовавшем доме - хозяева благодаря хлопотам директора лицея уступили поэтам целый этаж. Назым купил гвоздей, развесил по стенам Шкурки зайцев, которые они, поразившись дешевизне, купили по дороге из Анкары, рисунки, фотографии.
Словно предчувствуя, что его запрут в четырех стенах на целых семнадцать лет, он с юности не мог терпеть голых каменных стен.
В Москве в 1927 году он разместил на стенах своей каморки на Тверском бульваре целый фотомонтаж: справа от двери - картины первобытного коммунизма и племенного строя, посредине - рабовладельческое общество, феодализм и капитализм, а слева - картины будущей коммунистической формации: люди одной расы и одной нации, без границ и правительств, просто люди.
Вырвавшись в 1950 году на свободу, он поселился в доме своей матери на азиатской стороне Босфора. И вся его комната была увешана картинами Балабана, цветными тканями, фотографиями.
После приезда в Москву в 1951 году он между делом, разговаривая с друзьями, мог часами перевешивать картины, укреплять на стенах деревянные полки с книгами, расставлять народные игрушки, которые ему присылали в подарок со всех концов мира. В кабинете висело несколько фотографий сына Мемеда.
- Вы не представляете, как я ненавижу голые каменные стены! - повторял поэт.
Стены, вместо того чтоб отделять его от людей, раздвигали комнату или камеру до размеров целого мира.
В Болу в первый день рамазана, усевшись среди стен, украшенных шкурками зайцев, словно в охотничьем клубе, приятели в один присест выпили три с лишним десятка яиц. На следующий день перешли на розовое варенье с хлебом. По неопытности им не пришло в голову, что после заката можно купить продукты в лавке якобы для вечернего разговения.
Как-то после полудня, усевшись вокруг кувшина с вареньем, они услышали стук в дверь. Назым поглядел в окно.
- Прячь кувшин, к нам пожаловал сам директор со своим другом!
Старики, если б не боялись признаться в этом даже домашним, тоже не стали бы соблюдать пост. По дороге из школы их измучила жажда - весна была необычайно жаркая, и, решив, что у молодых поэтов они наверняка найдут воду, директор постучался к ним в дом. Назым с Валей предложили им не только воду, но и хлеб с вареньем.
После этого случая Назым стал иными глазами глядеть на директора - он вовсе не был таким ретроградом, как казалось юношам. Просто принадлежал к иному поколению, вынужденному жить в другой среде, и, не подчинись он ей хотя бы внешне, ему не миновать участи замученных кемалистских офицеров.
Понимание побудило Назыма сменить гнев на милость, а опыт старших помог лучше ориентироваться в городе.
Молодежный кружок из «Кофейни беев» стал нагонять на Назыма тоску. Слишком уж были пусты и зелены здешние молодые люди. Собираясь то у одного, то у другого, они рассказывали анекдоты, проказничали, как мальчишки. Обычно сборища заканчивались песней: «Великий аллах, яви нам серого волка!» Бог мой, какая же путаница была в их головах! Серый волк был символом пантюркистов: под знаком этого древнетюркского племенного тотема шовинисты мечтали объединить все тюркоязычные народы в одну великую державу от Урала до Босфора. И ради этой несбыточной расистской мечты толкнули слабую Османскую империю в огонь мировой войны. А молодые учителя в Болу сделали из серого волка что-то вроде пророка Мухаммеда. Протестуя против строгости религиозных обрядов, стеснявших их свободу, они и не думали, что можно вообще отказаться и от религии и от аллаха.
В эти жаркие дни рамазана 1921 года Назым написал стихотворение «Черная сила».
Много долгих веков, много скорбных лет
Тьма ночная висит над страною моей...
Горло нашей земли душат руки тьмы,
И на черных руках есть народа кровь.
Силе тьмы, не поняв, долго верили мы.
Ненавидящей нас отдавали любовь...
Не забудь, человек, день благословить,
Когда тьма над страной разорвется вдруг,
Когда время придет, чтобы отрубить
Черной силе навеки кисти черных рук.
Не духовенство, сама вера стала для Назыма черной силой.
Как-то у дверей школы к Назыму подошел один из учеников: «Отец просит вас пожаловать на разговенье!» Мальчик был уверен, что молодые поэты знают, кто его отец, ибо трудно было не знать в Болу шейха секты «рюфаи», одной из самых влиятельных в городе. Проходя по улицам, они не раз слышали песнопения, доносившиеся из дервишских обителей, возгласы «Аллах! Аллах!», «Ху!», которыми дервиши подбадривали себя во время радений. Но эти впечатления никак не вязались с обычным скромным мальчиком, который ничем не выделялся в классе.
Приглашение шейха было великой честью. Но что-то в тоне мальчика настораживало.
Когда стало темнеть, приятели направились к большому деревянному дому шейха. В просторных прихожих на первом этаже собрались сотни гостей. Шейх приветствовал молодых учителей с особой ласковостью.
Наступило время вечерней молитвы.
- Вы совершали омовенье? - спросил один из приближенных шейха.
- Нет, эфенди, - проговорил Назым, давая понять, что он и молитву творить не собирается.
- Пожалуйте к источнику!
Их проводили во двор, где журчал фонтан. По настороженному, напряженному вниманию окружающих Назым и Валя вдруг поняли, что приглашены неспроста. Они должны были выдержать экзамен на правоверного мусульманина, иначе...
Валя не на шутку испугался. Зная слабую память Назыма, он был почти уверен, что тот успел позабыть все обряды. Ведь после училища он ни разу не ходил на молитву. Омоет сначала ноги, а потом примется за лицо, и этот вечер может стать последним в их жизни.
Валя поспешил к фонтану первым. Краем глаза поглядывая на него, Назым повторял каждое движение. Смочил голову, потом вымыл ноги, затем руки.
Покончив с омовением, приступил к намазу. Назым, словно тень, неотступно следовал за Валей.
Хотя неопытность Назыма не ускользнула от судей, придраться было не к чему. Экзамен был выдержан. Но враждебность, которую они чувствовали кожей, не уменьшилась, напротив, кольцо вокруг них сжималось...
Назым обвел глазами камеру. И здесь, как в Болу, стены были увешаны фотографиями, рисунками, портретами заключенных. Кольцо враждебности, которое он ощутил вокруг себя в Болу, разорвалось только в Москве... Он глянул на дверь, и мрак снова подступил к его сердцу. На двери висела карта, склеенная его собственными руками из газетных вырезок. Два года назад, глядя на нее, он был близок к отчаянию. То была карта Восточного фронта второй мировой войны. Масштаб у вырезок был разный - Орел помещался дальше от Брянска, чем Варшава от Киева, но было ясно: враг сжимает кольцо вонруг города, который был ему дорог не меньше Стамбула. Осенью сорок первого года вокруг этой карты прямо на двери Назым нарисовал множество глаз. Смотрящие в упор, раскрытые с выражением ужаса. И над всеми - глаз с рассеченной бровью, кровь заливает зрачок...
Узнав, что Красная Армия отступает, Назым растерялся. Он видел в газетах середины тридцатых годов снимки знаменитых военных маневров, где с неба, как горох, сыпались парашютисты-красноармейцы, танки преодолевали препятствия. Что случилось? Почему эти парашютисты не сыплются на голову гитлеровцам? На Берлин? На Варшаву? На Прагу? Где танки?..
В одиночестве среди врагов, в камерах тюрем, на допросах у следователей у него выработался защитный рефлекс, не верить ни слову из того, что говорит враг. Быть может, сейчас все это тоже враки? Быть может, ему нарочно подсовывают фашистские газеты или даже специально печатают их для политических заключенных? Что только не приходило ему в голову...
Вскоре пришлось, однако, поверить. Из Народного дома принесли испорченный радиоприемник. Один заключенный отремонтировал его, и старший надзиратель забрал радио в дежурку. Старенький четырехламповый приемник модели 1929 года был их главной связью с миром в сорок первом и сорок втором годах. Два раза в сутки во время последних известий у приемника возле дежурки собирались заключенные: голые из семьдесят второй камеры, закутавшиеся в меха богатеи из камеры беев, старые и молодые - иногда человек двадцать-тридцать.
Осенью сорок первого года - весной сорок второго отношение немцев к Турции было еще неясно. Вначале со дня на день ждали, что гитлеровцы нападут и на Турцию, чтобы через Кавказ ударить по России с юга. По слухам, в тюрьмах составлялись списки заключенных. Тех, кому осталось меньше пяти лет, собирались якобы выпустить на свободу, остальных, в особенности политических, - переслать в глубь страны. Было даже решено, кого куда вышлют.
Среди немецких «болельщиков» отличался Шакир-бей, по прозвищу Верблюд. Этот лысый расплывшийся человек огромного роста и веса юность и молодость провел в Европе. Знал французский, немецкий, румынский, итальянский, неплохо разбирался в искусстве и даже восхищался стихами Назыма. Любил порассуждать о демократии и интересах народа. Назым просто диву давался, как он может жаждать фашистской победы.
Но однажды все объяснилось: у Верблюда лежала под арестом немалая сумма денег в румынском банке, и он полагал, что если немцы победят, то ему вернут эти деньги.
У Верблюда была настоящая карта Европы. Он повесил ее над своей постелью и красным карандашом все дальше и дальше в глубь России тянул стрелы немецкого наступления. На его карте эти стрелы уже сомкнули кольцо вокруг Москвы.
Назым пытался поймать Москву. С грехом пополам разбирал русскую речь - успел от нее отвыкнуть. Москва не могла сообщить ничего утешительного.
Назым выходил на балкон, опоясывавший корпус. Вершины гор были покрыты снегом. Молча ходили они с Рашидом, замерзшие, по балкону. И, коченея от ужаса, Назым думал: «А что, если цифры немецких сводок верны хотя бы наполовину?» Это была такая невероятная, страшная мысль, что он, пожалуй, первый и последний раз в жизни вопреки своему обыкновению не позволял себе додумать ее до конца.
Спустившись во двор, он поднимал горсть чистого утреннего снега, ел его. И пытался представить себе Москву. Заснеженная, морозная, как в год смерти Ленина, она была окружена фашистами. Там истекают кровью. А мы здесь валяемся на боку! И ярость бессилья переполняла его.
Возвращаясь в промозглую, как погреб, камеру, они молча садились с Рашидом друг против друга. Назым посасывал пустую трубку, глаза его не могли остановиться, бегали из угла в угол, как загнанные, и вдруг он говорил:
- Нет, невозможно. Фашисты не могут победить. Историю не повернуть вспять...
Вот тогда-то вокруг самодельной карты и появились эти глаза, обезумевшие от ярости и боли, мефистофельские профили, искаженные ужасом лица. Он рисовал их и на стене в коридоре, слушая радио.