Сейчас положение было особенно затруднительно для Банни. Мамочка прочитала в газетах о новом фонтане и потому хорошо знала, сколько заработал отец. У нее возник план, который она сообщила Банни: он должен постараться склонить отца увеличить ее содержание, но, разумеется, так, чтобы отец не подозревал, кто истинный вдохновитель этого плана. И это как раз в тот момент, когда Банни отказался от роскоши мелкой лжи!
Дед был в восторге, что громадный дом наполнился, ожил, и столовая, в которой бывали обеды и ужины на пятьдесят-шестьдесят человек, не пугала больше деда своей пустынностью. Жизнь потекла иная – веселая и оживленная, с музыкой, пением, чтением, интересными беседами. Из дома Дягилевых были изгнаны карты; никто из Дягилевых никогда не играл ни в винт, ни в преферанс, зато искусство и литература встречали радушный прием в доме, который стал через год центром всей культурной жизни в Перми: попасть в него считалось особенной честью, которой добивались все пермяки. В доме Дягилевых образовался музыкальный кружок; отец и мачеха Сережи прекрасно пели, дядя Ваня, с детства занимавшийся с лучшими петербургскими профессорами, играл на рояле и виолончели, домашний кружок стал пополняться местными пермскими силами и два-три раза в год давал в зале Благородного собрания благотворительные концерты. Вскоре образовался и небольшой любительский оркестр, которым управлял тот же дядя Ваня. В тех случаях, когда спевки или репетиции происходили в доме Дягилевых, Сергею разрешалось ложиться спать в десять часов и присутствовать на репетициях в большом зале. Разрешалось ему поздно ложиться и тогда, когда дядя Ваня с Данемарком в четыре руки на чудесном Бехштейне играли Бетховена, Моцарта, Гайдна и т. д. Этот Данемарк, учитель немецкого языка в пермской классической гимназии, был серьезным музыкантом и скоро стал заниматься музыкой с Сергеем: он был строгим и требовательным учителем и до окончания Сергеем гимназии руководил его занятиями музыкой. Тетя Леля (мачеха Сергея) прекрасно читала и раз-два в неделю устраивала литературные вечера.
Существовала и еще какая-то тайна – касавшаяся мамочкиных друзей. Когда Банни гостил у мамочки, ее навещали какие-то друзья-джентльмены, которые могли быть ему приятны и неприятны. Когда он возвращался домой, тетя Эмма предлагала ему вопросы, обнаруживающие ее желание выведать что-то об этих друзьях-джентльменах, но так, чтобы Банни об этом не догадался, – но Банни понимал, что́ именно хочется ей знать. Он заметил также, что отец никогда не касался этой темы, никогда не задавал вопросов, касавшихся мамочки, и что тетя Эмма производила свой допрос в его отсутствие.
На стенах столовой и громадного кабинета деда висели большие старинные гравюры Рембрандта, Рафаэля, Рубенса и проч. и проч. В шкафу у деда хранились великолепные издания музеев Мюнхена, Флоренции, Парижа; дед позволял рассматривать их в своем присутствии, и Сергей уже с детства знал имена и произведения многих великих художников.
Все это оказывало странное действие на Банни. Подобно тому как у отца имелся в банке сейф, куда никто не мог заглядывать, кроме него, так и в уме Банни был свой тайный уголок. По внешнему виду Банни был живым и откровенным мальчуганом, пожалуй, слишком развитым для своих лет; он жил двойной жизнью, подхватывая то здесь, то там мысли и, как белка орехи, унося их и пряча в свой тайный уголок, чтобы вернуться к ним позднее, разгрызть их и разжевать. Одни орешки оказывались хорошими, другие – плохими; Банни учился составлять о них суждения и отбрасывать негодные.
Сергей был очень занят: уроки музыки, французского языка, немецкого, которого он так и не одолел…» [Корибут-Кубитович П. Воспоминания].
Было ясно одно: мужчины и женщины делают что-то такое, что они сговорились держать в секрете. Это темный угол жизни – таинственный и довольно противный. Вначале Банни проявлял по отношению к отцу полную лояльность, не пытаясь узнать то, чего, по мнению отца, Банни не должен был знать. Но бесконечно это не могло продолжаться: ум автоматически стремится понять, и на мысль о подобных вещах наводили и птицы, и цыплята, и собаки на улицах; об этом знал каждый уличный мальчишка, ревностно готовый все объяснить; да и сами глупые взрослые говорили непрерывно о таких вещах, о которых нельзя не догадаться: тетя Эмма постоянно говорила, что каждая женщина гонялась за отцом, «желая его завлечь» и «делая ему бараньи глаза» (у тети Эммы имелся огромный запас подобных выражений), и отец всякий раз обнаруживал странное замешательство, оказывая хоть чуточку внимания какой-нибудь леди, словно боялся, чтобы Банни не стал разделять опасения тети Эммы.
Зиму Дягилевы проводили в Перми, на лето они уезжали в Бикбарду. Мне снова приходится обращаться к воспоминаниям Е. В. Панаевой-Дягилевой, описавшей пермскую природу и семейный быт Бикбарды. Что больше повлияло на духовное сложение Дягилева – сказать очень трудно; одно можно утверждать категорически, это то, что если Дягилев по самому существу своей непосредственной природы был мало склонен к уединенным детским размышлениям и «философствованиям», то еще менее к этому располагал обиход жизни в Бикбарде.
В действительности же тетка раздражала Банни, и он быстро научился избегать ее вопросов и не выдавать того, что сказал папочка прелестной леди в отеле на Лобос-Ривере и обедала ли с ним вообще какая-нибудь леди. Но, приобретя эти светские качества, Банни постоянно пребывал в состоянии скрытого возмущения: почему это люди не могут говорить обо всем открыто и зачем им нужно притворяться и шептаться, причиняя вам неудобства?
«Никогда и нигде, кроме своего воображения, – рассказывает Е. В. Панаева-Дягилева, – я не видела такого балкона, как бикбардинский. Настоящие террасы, сооруженные из земли и камня, на которых разбиваются цветники, устраиваются фонтаны – те, конечно, больше, шире и, может быть, и лучше… Наш же балкон был обыкновенный, российский, деревянный с колоннами, под крышей, тянулся вдоль всего южного фасада одноэтажного, деревянного дома и даже дальше фасада, так как кончался большой ротондой, целиком выступавшей за угол дома и за решетку сада, на дорогу, идущую вдоль оврага. За оврагом завод, деревня и безбрежная, как море, лесная даль. На ротонде пили обыкновенно вечерний чай, смотрели на закат солнца… часть балкона, с противоположного от ротонды конца, служила летом столовой, и в ней свободно садились за стол до пятидесяти человек. В другой части, смежной с ротондой, стояли диваны, кресла и табуреты, обитые старинным, глянцевитым ситцем. Стена утопала в зелени растений, которыми она была сплошь, сверху донизу, заставлена. По перилам, между колоннами, тянулась пестрая нитка душистых, летних цветов. Большие деревья сада примыкали вплоть к балкону…
II
Прямое потомство хозяев Бикбарды состояло из четырех сыновей и четырех дочерей; вместе с их женами, мужьями и детьми это составляло до пятидесяти человек. Вообразим себе один из тех случаев, когда они, если не все целиком, то хоть почти все в сборе, что случалось, и нередко. Действие происходит на милом бикбардинском балконе, действующие лица – Дягилевы и какой-нибудь совершенно посторонний человек, приехавший в Бикбарду, предположим, в первый раз, по делу, неожиданно попавший в семью помещика. Его приглашают остаться… он соглашается… идут на балкон. Издали уже доносится до него гул голосов и взрывы хохота… все громче, громче, и вот ошеломленный гость останавливается среди шумной, пестрой толпы, которая, по-видимому, безгранично веселится. Нарядные дамы, дети, статские, военные, студенты, гимназисты, беготня, возня, поцелуи направо, поцелуи налево…
Через неделю после устройства участка «Росс – Бенксайд № 1» у Росса уже была новая вышка, на которую подготовлялся арендный договор, а еще через неделю она была уже оборудована и буры начали прокладывать путь в земные недра. Строились еще две вышки, и ожидались станки и инструменты. На этом участке должны были находиться четыре буровые скважины, расположенные по четырем углам ромба, каждая сторона которого равнялась тремстам футам. Чтобы перевезти жилище Бенксайда на другой участок, понадобились перевозчики. Но мистера Бенксайда это мало тревожило, так как он успел переселиться в загородную виллу на берегу океана, вблизи отца, купил новую обстановку, новый большой спортивный автомобиль для утренних поездок в загородный клуб, где играли в гольф. Семья Бенксайда успела привыкнуть к наличию дворецкого, а миссис Бенксайд записалась в члены самого фешенебельного дамского клуба. Действенность – лозунг на Западе, и, если вы решили изменить свое социальное положение, нужно идти напролом.
Он старается догадаться, чему тут радуются: свадьбе ли, именинам, крестинам, или чьему-нибудь возвращению из далекого путешествия. Одним словом, он перебирает в уме все классические счастливые события, какие может придумать, и извиняется за свой неподходящий костюм, объясняя, что не ожидал попасть на праздник, в такое многолюдное общество.
Отец и Банни съездили еще раз на Лобос-Ривер и не без труда наладили скважину № 2. Здесь предстояло построить еще две вышки, купить и доставить сюда большое количество инструментов.
Ему отвечают, со смехом, что сегодня будни, и что единственный здесь гость – он сам, все остальные только свои…
В нефтяном деле путь всегда один: заработав известную сумму, ее сейчас же приходится вкладывать в новые бурения, с тем, разумеется, чтобы получать с них новые доходы. К этому вынуждала игра. Приходилось гнаться взапуски с теми, кто каждую минуту грозил отвести вашу нефть. Как только у вас появлялась одна скважина, надо было устраивать защитные скважины, чтобы оградить себя от посягательств соседей на вашу собственную нефть. А сбыт нефти представлял такую массу хлопот, что вам начинало приходить на мысль: хорошо бы наладить собственный перегоночный завод и ни от кого не зависеть! Но независимость стоит дорого: нужно было бы добывать в своих скважинах все количество нефти, потребное для поддержания завода в действии, понадобилась бы целая цепь пунктов для сбыта своих продуктов производства. Игра эта трудна для мелкой сошки. Но как бы вы ни выросли, всегда найдется кто-нибудь больше вас.
Озадаченный, он пятится назад, чтобы не попасть под ноги скачущему верхом на стуле, молодому офицеру, или под руку высокому статскому, неистово дирижирующему воображаемым оркестром, который сам же он изображает, распевая какую-то увертюру, с непогрешимой верностью. В сторону, в сторону… скорее… а то несется мимо ватага детей, стремглав, как лавина с гор, спускается в сад и там рассыпается в разные стороны, преобразившись в курьерские поезда, в тройки с гикающими на татарский лад ямщиками (ай ты-тама-а!). Гость растерянно озирается во все стороны, старается разобрать, что говорят кругом, но ничего не может уловить, хотя все говорят по-русски. Он изнемогает от усилий понять смысл того, что видит и слышит, но тщетно. „Сумбур, ерунда, сумасшедшие“, – мысленно твердит он, глядя на хозяев дома.
У отца в данный момент не было ни одной неудачи, все шло как надо. В разгар успехов ему вздумалось возобновить бурение в одной из своих старых скважин в Антилопе, пойти немного глубже и посмотреть, что из этого выйдет. Проба вышла удачной: на глубине восьмисот футов оказался новый пласт нефтяных песков, и каждый из шестнадцати старых фонтанов – выкачивавшихся в течение двух лет и почти истощенных – готов был доставить отцу новое богатство при расходах по нескольку тысяч долларов на фонтан.
Почти все, кто потом становился друзьями и даже восторженными поклонниками семьи, проходили через нечто подобное при первом знакомстве с Дягилевыми in corpore
[8]».
Но сразу же выступила и новая задача: в этом районе не было нефтепровода, а он был необходим. Россу предстояло сговориться с некоторыми промышленниками, он собирался съездить на место и уладить дело.
Громадное значение во всех отношениях имело то обстоятельство, что Дягилев рос не в Петербурге и не в Москве, а в Бикбарде – в частности, это имело значение и для его подхода к искусству, к переживанию искусства. Дягилев жил в русской природе, полюбил простую русскую природу, полюбил пермские и волжские пейзажи (память о совершенном в отроческие годы путешествии по Волге на Кавказ сохранялась на всю жизнь в Дягилеве как одно из самых больших впечатлений), полюбил русское, и эта большая, подлинная, взволнованная любовь в большой степени определила не художественные взгляды, а художественные пристрастия взрослого Дягилева, основателя и редактора «Мира искусства». Дягилева считали и продолжают считать снобом и космополитическим эстетом. Да, он был и снобом, и эстетом, и мировое искусство не было для него закрыто и приводило его в восторг и в восхищение, но в основе его любви к искусству была любовь к русской природе.
Узнав об этом, к нему явился с очень серьезным видом Банни:
– Папочка, ты забыл, что скоро пятнадцатое ноября?
– Так что ж, сынок?
– Ты обещал поехать со мной в этом году стрелять перепелок.
– Верно, сынок! Но как раз теперь я ужасно занят.
Русское, национальное и националистическое направленчество в искусстве ему было чуждо и враждебно, как все нарочитое, как всякое направленчество, и он объявлял жестокую войну «ложным Берендеям» и «Стенькам Разиным»; он считал, что ничто не может быть губительнее для творца, как желание стать национальным, но при этом писал: «Единственный возможный национализм, это бессознательный национализм крови. И это сокровище редкое и ценнейшее. Сама натура должна быть народной, должна невольно, даже, может быть, против воли [как это и было в самом Дягилеве], вечно рефлектировать блеском коренной национальности. Надо выносить в себе народность, быть, так сказать, ее родовитым потомком, с древней, чистой кровью нации. Тогда это имеет цену, и цену неизмеримую». Дягилев-эстет мог восхищаться Обри Бердслеем, но любить, по-настоящему любить, он будет Левитана, Малютина, Машеньку Якунчикову… И как только он начинает говорить о своих любимых художниках, так у него появляются иные, интимные, лирические слова, говорящие о том, что «эстетство» было во всяком случае не первой природой Дягилева. Как он говорит о Левитане, который «успел научить нас тому, что мы не умели ценить и не видели русской природы русскими глазами, что никто до него во всей русской живописи не знал, как выразить на полотне всю бесконечную прелесть тех разнообразных ощущений, которые всякий из нас с таким блаженством испытал прохладным утром или при лучах теплого вечера в убогой северной русской деревне… Сколько чисто пушкинского понимания русской природы во всем его творчестве, в его голубой лунной ночи и аллее заснувших столетних берез, тихо ведущих в старую знакомую усадьбу мечтательной Татьяны… Сенсационных картин он не оставил; его незатейливые уголки природы промелькнули перед нами, многие из них забылись, как бы слились с самой природой. Но одно осталось несомненно, что не забудется никогда. Стоит нам на минуту выбраться из удушливого чада пыльных городов и хоть немного ближе подойти к природе, чтобы вспомнить с благодарностью великие уроки художника русской земли. В колокольном ли звоне деревенской церкви, в корявом ли плетне, или в посиневшем озере – всюду мы видим природу через него, сквозь него, как он сам ее видел и как другим ее раскрыл…» С такою же любовью пишет Дягилев и о работах Малютина – постройке терема в Талашкине, «хорошем русском поместье» княгини Тенишевой: «Какое милое и художественное впечатление производят все эти затейливые и вместе с тем простые теремки… Не знаешь, где начинается прелесть творческой фантазии Малютина и где кончается прелесть русского пейзажа. Ворота с диковинными птицами, ведущие в лес, переплетаются с ветвями сосен на фоне просвечивающей пелены глубокого ослепительного снега…» А лирический некролог Дягилева о Машеньке Якунчиковой! Некролог, в котором находятся такие строчки о «близком» человеке-творце: «Якунчикова мало успела, особенно по сравнению с тем, что могла. Но во всем, что она, впопыхах, между детскими пеленками и шумом Парижа, имела время сделать – она выказала глубину чудесного дарования, чутья и любви к далеким от нее русским лесам, этим „елочкам и осинкам“, к которым она относилась с каким-то благоговением и к которым стремилась всю жизнь. Во всем ее существовании было ужасно много драматического… Она не могла со всем этим справиться, она, милый поэт русских лесных лужаек, сельского кладбища с покосившимися крестами, монастырских ворот и деревенского крылечка – куда же ей, столь хрупкой и тонкой, было воевать с жизнью…» С каким волнением должен был смотреть Дягилев на картину Якунчиковой, изображающую далекий простор, открывающийся с террасы с колонной в Введенском, так трепетно напоминающей его родной балкон в Бикбарде, описанный его мачехой! Детские впечатления будут сохраняться всю жизнь в Дягилеве, и в декорации Бенуа «Гибели богов» ему будет мерещиться «уголок откуда-то из нашей Пермской губернии»…
– Ты слишком много работаешь, папа. Тетя Эмма говорит, что ты сорвешь себе почки, и доктор говорит то же самое.
– Он рекомендует перепелиную диету?
Такое значение придает Дягилев изображению русского пейзажа в живописи, что по поводу московской выставки «36-ти» художников замечает: «Московская публика с первого же дня открытия отнеслась к предприятию „36-ти“ с единодушным одобрением и была права, ибо иначе нельзя отнестись к ровному и спокойному подбору симпатичных и некрикливых работ наших истинно русских пейзажистов, с такой настойчивой наблюдательностью изучивших все красоты русской весны, всю поэзию тающего снега и все эффекты пленительного осеннего золота».
Банни понял по улыбке отца, что он собирается пойти на уступки.
– Давай захватим наши походные вещи, – просил мальчик, – и, когда ты покончишь дела в Антилопе, вернемся домой через долину Сан-Элидо.
К сказанному о такой любви к родному русскому пейзажу и о таком подходе к русской живописи необходимо сделать две оговорки. В искусстве Дягилев искал и ценил родные, близкие ему эмоции, и ему далеко не безразлично было, что изображала картина, но эта ценность приобретала для него значение и интерес только тогда, когда картина представляла собой самостоятельную художественную ценность, независимую от какой бы то ни было литературной стороны картины: одно что, одна тематика живописи не только не существовали для Дягилева, были ему чужды, но и глубоко враждебны, как враждебно было для него все передвижничество. Вторая оговорка: в русском, в передаче русской природы Дягилев больше всего любил не героическое, не фантастическое, а элегическое, лирическое, интимное, – вот почему его сравнительно холодным оставляли и Билибин, и А. Васнецов, и В. Васнецов, и даже Елена Поленова, один из кумиров «Мира искусства», а трогали глубоко лирические Левитан и Машенька Якунчикова, так точно, как элегическая интимность Чайковского заставляла Дягилева говорить о нем как о «близком милом поэте, самом нам близком во всем русском музыкальном творчестве».
– Сан-Элидо? Но, сынок, ведь это на пятьдесят миль в сторону от нашего пути!
– Говорят, что там невероятно много перепелок, папочка!
Я подробно остановился здесь на важном вопросе о восприятии Дягилевым искусства, не касаясь, однако, его эволюции, ибо основа этого восприятия была заложена в его детские и отроческие годы, тогда, когда маленький, здоровый, краснощекий буян Сережа бегал по бикбардинским лесам и полям, когда он рос в морально здоровой среде, защищавшей его от всякого wunderkind’cтвa
[9] – Дягилев никогда не был wunderkind’oм – и от преждевременного перевеса отвлеченного рассуждения над непосредственностью восприятия: деревенский Сережа, окруженный множеством других Сережей и Павликов, своих сверстников, вместе с деревенским молоком получал и здоровую духовную пищу и менее всего походил на другого «деревенского» мальчика Николеньку из «Детства» и «Отрочества» Толстого, питавшегося отвлеченными рассуждениями и убийственным самоанализом. Я не касаюсь будущей эволюции Дягилева в искусстве, заметив только вскользь, что впоследствии Дягилев все больше и больше «левел» в искусстве – для того, чтобы перед смертью вернуться к прежнему, настоящему, основному, неслучайному и ненаносному. Детство Дягилева должно было быть очень счастливым – об этом счастье и радостной полноте я сужу не из книг, не из воспоминаний о нем – кто проникнет в открытую, но не высказывающуюся душу ребенка? – а из последних дней жизни Сергея Павловича, когда он с умилением и со слезами вспоминал о детстве и юности и говорил, что только тогда и был истинно счастлив.
– Мы можем найти их гораздо ближе к дому.
Гимназические годы
– Я знаю, папочка, но я никогда там не был, и мне хочется посмотреть эту местность.
В начале 80-х годов (когда точно – не знаем, но, по всей вероятности, в первый же год приезда в Пермь – в 1882 году) Сергей Дягилев поступил в пермскую гимназию. Не многое знаем мы о гимназических годах Дягилева, и еще менее знали бы, если бы в печати не появились воспоминания О. Васильева (Волжанина) – соученика Дягилева с 1886 года:
«Гимназия наша, в те годы, была старомодная, захолустная, с патриархальными порядками и нравами. Директором с незапамятных времен состоял старик Грацинский. Когда я поступил в гимназию, ему было больше восьмидесяти лет. Это был старец, с белыми, как снег, волосами, постоянно отдувавшийся и расхаживавший по коридорам гимназии в ночном белье и халате.
– Почему ты прицепился именно к ней?
Директорский халат символизировал порядки и нравы в нашей гимназии. Все в ней происходило по-домашнему: уроки шли с запаздыванием; учителя нередко приходили навеселе или в состоянии „кацен-ямера“
[10] после обильных возлияний накануне; чистота и опрятность, в немного суровом и мрачном здании, были весьма сомнительные…
Банни смутился, зная, что отец опять найдет его «чудным», но твердо продолжал стоять на своем.
– В этой местности живут Уоткинсы.
Зато наш „дедушка“, как мы все звали директора, был непомерной доброты и благодушия.
– Уоткинсы? Кто это?
– Разве ты не помнишь мальчика Пола, с которым я познакомился вечером, когда ты толковал об арендном договоре?
Правда, на вид он казался суровым, брови морщил, любил нашего брата гимназиста пожурить и даже дернуть при этом за оттопырившийся хохол на голове. Но за всей этой внешней суровостью скрывались мягкость и доброта. Даже самый маленький „клоп-приготовишка“ нисколько „дедушки“ не боялся.
– А ты все еще волнуешься из-за этого мальчика?
Вскоре после моего поступления „дедушка“ наш был отставлен, и на смену его явился молодой энергичный директор из породы карьеристов, принявшийся „подтягивать“ вверенную ему гимназию так, что только пух полетел. Новый директор перегнул палку в противоположную сторону. Это был небезызвестный в свое время Алфионов, прославившийся своими публичными заявлениями о „кухаркином сыне“. Имя его много лет трепалось на столбцах газет и журналов, а пущенное им в оборот выражение стало классическим.
– Я встретил вчера на улице миссис Гроарти, которая рассказала мне об этой семье. Они в ужасном горе: банк собирается продать их ранчо, потому что они не могут заплатить процентов по закладной. Миссис Гроарти боится даже подумать о том, что с ними будет. Ты знаешь, сама миссис Гроарти в конце концов не получила ничего. Свои премиальные деньги она истратила на покупку акций, а они ничего не дают. Ей приходится жить на заработок мужа, который служит ночным сторожем.
В эти годы в нашей гимназии учился Сережа Дягилев, сын очень богатых и именитых в нашем городе родителей. Отец его, полковник, был владелец крупного водочного завода. Когда-то Дягилевы занимались откупами.
– Что же ты хочешь сделать?
Это был не по летам крупный, рослый мальчик, с выдающейся по размерам головой и выразительным лицом. Не по летам и несоответственно с классом он был образован и развит. Он знал о вещах, о которых мы, его сверстники и одноклассники, никакого понятия не имели: о русской и иностранной литературе, о театре, музыке. Он свободно и хорошо говорил по-французски и по-немецки, музицировал. С внешней стороны он также сильно от нас отличался. У него была изысканная, изящная внешность, что-то барственное во всей фигуре. К нему, в противоположность всем нам, необыкновенно подходило слово „барич“.
– Я хочу, чтобы ты выкупил эту закладную или сделал еще что-нибудь, но только пусть Уоткинсы останутся в своем доме. Это подло – выбрасывать людей из дому! Они работают, делают все, что могут!
У Сережи Дягилева была милая, забавная манера, также к нему очень шедшая и как бы дополнявшая, дорисовывавшая его изящную фигурку: при разговоре постоянно встряхивать одной рукой и в такт прищелкивать пальцами. Несомненно, это прищелкивание заимствовано было у кого-нибудь из взрослых с наклонностью к позе и картинным жестам. Изящная поза, очевидно, тогда уже отвечала характеру мальчика.
– Многих людей выбрасывают таким образом, сынок, если они не выполняют своих обязательств.
– Но если они в этом не виноваты?
Нечего говорить, что в глазах нас, его сверстников и одноклассников, большей частью скромных, малозаметных, а то и уныло-серых провинциальных гимназистов, Сережа Дягилев казался исключением, и большинство из нас смотрело на него снизу вверх. Таким же исключением был он и для учебного персонала.
– Понадобилась бы огромная бухгалтерия, чтобы доказать, чья здесь вина, а у банков книги так не ведутся.
Заметив выражение протеста на лице Банни, он добавил:
Учился Сережа Дягилев, однако, не ахти как хорошо. Но не оттого, что ему не хватало способностей преодолеть гимназическую мудрость, – все, напротив, говорило о его больших, выдающихся способностях, – а потому, что весь наш гимназический мир, вместе с его скучной „наукой“, серыми учителями и такими же одноклассниками, был от него слишком далек. Он жил в ином мире, более красивом, изящном и содержательном.
– Ты убедишься, сынок, что на свете существует целая куча жестоких вещей, изменить которые не в нашей власти. Рано или поздно тебе придется с этим примириться.
– Но, папа, там четверо детей! Из них три девочки. Куда они пойдут? Пол далеко; они не в состоянии даже дать ему знать о случившемся. Миссис Гроарти показывала мне их фотографию: это хорошие, добрые люди, и всю жизнь они ничего не видели, кроме тяжелой работы. Право, папочка, я не успокоюсь, пока не помогу им. Ты обещал купить мне автомобиль когда-нибудь. Возьми эти деньги и выкупи закладную. Она стоит меньше двух тысяч долларов, – для тебя это пустяк!
Дом Дягилевых был одним из самых блестящих и культурных в Перми. Это были настоящие пермские „Афины“. Сюда собирались артисты, музыканты, все самые образованные, культурные и передовые пермяки. В доме часто давались спектакли, балы, концерты, много музицировали. Отец Дягилева был большой хлебосол, меценат, мать (не мать, а мачеха. – С. Л.) – образованнейшая женщина, музыкантша, певица. Она часто выступала в публичных концертах, конечно, с благотворительной целью.
– Знаю, сынок. Но ведь тогда они сядут тебе на шею!..
Сережа Дягилев вращался в избранном кругу, и ему было не до того, чтобы интересоваться серой, унылой провинциальной гимназией и ее науками.
– Нет, они не такие, они гордые! Миссис Гроарти говорила, что они никогда не возьмут от тебя денег – так же как и Пол. Но если ты выкупишь закладную у банка, им ничего не останется делать. Или ты мог бы купить у них ранчо и сдать им его в аренду. Пол говорил, что на их земле есть нефть, по крайней мере его дядя Эби видел ее у самой поверхности.
– В Калифорнии тысячи таких ранчо. Нефть на поверхности земли не означает ничего особенного.
Дом Дягилевых был большой, красивый особняк в конце главной – Большой Сибирской улицы, близ городского парка: настоящий дворец каких-нибудь владетельных князей. Внутри также все было роскошно, барственно богато.
– Хорошо, папочка, ты всегда говорил, что хочешь попробовать добывать нефть на своей собственной земле. А ты отлично знаешь, что это единственный случай получить то, о чем ты говорил, – целую огромную полосу земли, которая будет принадлежать тебе одному, за которую не нужно будет платить ни процентов с прибылей, ни аренды. Давай попытаем счастья в Парадизе. Поедем туда, расположимся на несколько дней и поохотимся на перепелок, а там увидим, что нам делать. Мы поможем этим бедным людям и в то же время дадим отдых твоим почкам.
Отец сказал:
– Хорошо, – и подумал, уходя: «Чудной мальчуган».
III
Живя в таком дворце и вращаясь среди избранного общества, Сережа Дягилев вспоминал о гимназии и ее предметах только тогда, когда нужно было надевать ранец и идти на уроки. Вероятно, это была самая скучная минута в его тогдашней жизни.
Долина Сан-Элидо лежит на краю пустыни, уголок которой нужно пересечь, чтобы попасть в Сан-Элидо. Это голая, дикая местность, покрытая песками и камнем, сожженная солнцем, где не растет ничего, кроме серых, пыльных растений пустыни. Вы мчитесь по прекрасной мощеной дороге через страну, где еще живут души пионеров старых времен, проезжавших по ней в крытых фургонах или на вьючных мулах и сложивших свои кости возле дороги. Еще и теперь приходится быть осторожным, углубляясь в боковые дороги, пересекающие эти пустынные места. Каждую минуту автомобиль может завязнуть с пробитым радиатором, из которого вытекла вода, и вы должны считать себя счастливыми, если выберетесь отсюда живыми.
В класс он приходил совершенно не подготовленным к урокам и тотчас же начинал их приготовление при участии лучших учеников. Никто в помощи ему не отказывал, а когда наступал урок и его вдруг вызывали, то начиналась усердная помощь подсказываниями, различными знаками и т. д. Во время письменных уроков он исправно получал записочки и шпаргалки.
Чтобы получить здесь воду, приходится копать глубокие колодцы. Там и сям разбросаны фруктовые ранчо и поля альфальфы. Они прерываются длинными участками с белой, как соль, почвой – от присутствия в ней алкалия
[4], как объяснил отец. Алкалий делает страну настоящей ловушкой для олухов. Приезжает чужеземец с востока, видит прелестные фруктовые ранчо и думает, что делает очень выгодное дело, покупая соседнюю землю по сто долларов за акр. Он сажает фруктовые деревья, терпеливо их поливает, но они не растут, – ничто не растет, кроме альфальфы. Может быть, здесь слишком много алкалия?
Благодаря этой помощи и своей ловкости, изворотливости, отчасти апломбу, из всех критических положений Сережа Дягилев выходил обыкновенно полным победителем. Нужно сказать, что учителя ему во всем содействовали. Большинство из них являлись посетителями дома Дягилевых, пользовались там вниманием и гостеприимством любезных и просвещенных хозяев.
Нередко, придя в класс, Сережа говорил:
– Сегодня меня спросят из греческого…
– Почему ты думаешь? – спрашивали его.
Горе-фермер вырывает вон деревья, уничтожает даже самый след их и в качестве владельца недвижимого имущества охотится за другими олухами.
– Грек вчера был у нас и сказал мне…
К автомобилю по правую руку Банни был привязан большой сверток, завернутый в непромокаемый чехол. Они находились в походе, – мысли мальчика блуждали среди воспоминаний, среди опасностей и волнений, существовавших десять тысяч лет тому назад. Банни часами держал в обеих крепко сжатых руках по многозарядному ружью. Отчасти он делал это потому, что ему доставляло удовольствие ощущать их, а отчасти по необходимости: упакованные ружья имели бы вид тайного оружия, что запрещалось законом.
И действительно, его в этот день „спрашивали“ из греческого, – Сережа Дягилев, подготовленный к уроку превосходно, получал полные „пять“. Нечего говорить, что мы, в такие дни, грешным делом, завидовали ему немножко: нас ведь вызывали врасплох, и к нам не захаживали на дом учителя…
Недалеко от входа в долину начиналась грязная дорога, с надписью на столбе: «Парадиз, восемь миль». Они въехали в узкий проход между горами, похожими на груды обвалившихся камней всевозможных форм и окрасок. Здесь пошли фруктовые ранчо: деревья еще безлистые, с обмазанными известью стволами, и молодые деревца, покрытые проволочными сетками для защиты от кроликов. Первые в сезоне дожди уже прошли, и показалась молодая трава: калифорнийская весна начинается снизу.
Проход расширился; появились разбросанные там и сям домики фермеров и деревня Парадиз – единственная улица с несколькими лавками, обсаженная эвкалиптами, отбрасывающими длинные тени при вечернем освещении. Отец остановил автомобиль у склада, рядом с заправкой; здесь же была и съестная лавка.
С Сережей Дягилевым я вместе дошел до пятого класса, после которого, с переездом моих родителей в другой город, я был переведен в новую гимназию».
Из этих воспоминаний О. Васильева возникает верный и живой образ баловня-счастливчика Дягилева; жаль только, что одноклассник Сережи Дягилева ничего не говорит о вспыльчивом и своенравном, диктаторском характере Дягилева и об его гимназических шалостях и драках – мы знаем, что юноша Дягилев часто разрешал споры драками: несмотря на подлинные бытовые черточки, воспоминания О. Васильева немного «житийны» и написаны под углом зрения на будущего великого и знаменитого Дягилева.
– Не можете ли вы указать мне ранчо Уоткинса?
Легенда о Дягилеве
– Здесь два Уоткинса, – ответил приказчик, – старый Абель Уоткинс…
В 1890 году Дягилев окончил Пермскую классическую гимназию – ему в это время исполнилось восемнадцать лет. Но, собственно, его детство и отрочество окончилось годом раньше – тогда, когда он впервые «пал», когда он в первый и в последний раз познал женщину. Это событие сыграло такую большую, исключительно громадную роль во всей дальнейшей жизни этого исключительнейшего и нормального по своей природе человека, что на нем необходимо подробно остановиться и попытаться найти в нем разрешение загадки Дягилева.
– Это он! – воскликнул Банни.
Можно ли и должно ли касаться этого щепетильного вопроса? – На эти два разные вопроса приходится давать и два различных ответа. Для меня нет никаких сомнений в том, что должно не только касаться этого вопроса, но и разрешать его: Дягилев такой крупный человек, принадлежащий уже истории, что мы должны знать о нем всю правду; забегаю вперед – замечу, что никакая настоящая дягилевская правда ни в какой мере не может умалить его; кроме того, слухи и сплетни о «ненормальностях» Дягилева стали так давно общим достоянием, что их все равно уже не замолчать, – да и замалчиванием можно только поддерживать их в той по существу неверной и действительно искажающей и даже порочащей образ Дягилева версии, в которой они распространены во всем мире; не умолчанием можно бороться с нелепостями, распространяемыми о Дягилеве, а правдой о нем.
– У него козья ферма наверху, возле спуска. До него не так-то легко добраться. Вы рассчитываете попасть туда сегодня вечером?
– Мы не станем особенно печалиться, если нам это не удастся, – сказал Росс. – Мы взяли с собой все походное снаряжение.
На другой вопрос: можно ли касаться этого вопроса? – приходится отвечать отрицательно – к сожалению, нельзя. Нельзя потому, что разрешение этого вопроса связано с другими, здравствующими людьми, не принадлежащими истории – исключение составляет едва ли не один легендарный Нижинский (об его отношениях с Дягилевым уже и писали). Но возвращаюсь к «событию».
Тогда служащий на складе начал запутанно объяснять им дорогу: надо проехать по тропинке позади школы, вы сделаете несколько поворотов и увидите около шестнадцати перекрестков; нужно ехать по правому, а потом по спуску, по которому отводят воду к Роузвиллю. Это будет четвертый арройо
[5] после того, как вы минуете овечье ранчо старика Таккера, с маленьким домиком наверху, под перечными деревьями
[6]. Они отправились в путь и долго колесили по извилистой дороге, служившей, по-видимому, овечьей тропой. Солнце садилось за холмами, и облака стали пурпурными. Им пришлось объезжать утесы, слишком высокие для их автомобиля, они сползали вниз, в небольшие овраги, и снова поднимались вверх с постоянно меняющейся передачей движения. О перепелах не нужно было спрашивать: холмы оглашались мелодичным криком слетавшихся на ночлег птиц.
Сергей Павлович мне рассказал о том, как он в семнадцать лет, по совету своего отца, сошелся с очень милой, очень хорошей девушкой, и – неожиданно, чудовищно-непонятно, заболел. Это «событие» произвело громадное впечатление на Сергея Павловича и навсегда внушило ему отвращение к женщине и к женскому телу. Навсегда? – Мы знаем и из жизни, и из литературы (вспомним Льва Толстого, вспомним, в особенности, «Бездну» Леонида Андреева – рассказ, который потому и имел среди русских читателей начала XX века такой потрясающий, оглушительный успех, что он психологически правдив и кровно связан с жизнью, является больным куском жизни), что первые юношеские «падения», нелепые и бесцельные, часто, очень часто, почти всегда, бывают некрасивы и «навсегда» внушают отвращение к женщине; но это «навсегда» недолго продолжается: проходит некоторое время, зов природы начинает раздаваться в крови, и, в особенности, при настоящей, хорошей любовной встрече с женщиной это чувство пропадает, уступая место совсем другому чувству. Такова норма, и так бы все должно было произойти и с Дягилевым, который был нормальным человеком. Так и произошло бы… По некоторым сведениям, которые, к сожалению, мне не удалось проверить, Дягилев, действительно, встретился с женщиной, которая смогла вызвать его любовь, но она не ответила на зов его и оттолкнула его… Сергей Павлович с горечью вспоминал об этой своей первой любви и говорил, что если бы она не оттолкнула его, он ни на кого не стал бы и смотреть… Была ли действительно такая встреча у Дягилева? – Во всяком случае, и тогда, когда интимная жизнь Дягилева пошла совсем по другому пути, в нем несколько раз пробуждалось чувство и влечение к женщине, влечение, не получившее своего выражения и осуществления…
Наконец они добрались до спуска. Это был деревянный желоб, несущий воду, и от него шли ручейки во всех направлениях, и всюду вокруг расстилалась густая зеленая трава, которую щипало большое стадо овец, не обращавших ни малейшего внимания ни на автомобиль, ни на гудки. Эти дурьи головы так и стремились попасть прямо под колеса!
Дягилев обладал большим темпераментом и большим эротическим инстинктом, творящей эротической силой, которая приняла другое направление не столько из-за его отвращения к женщине и к женскому телу, сколько из-за того, что он попал в особую среду, в которой культивировалась «ненормальная» любовь, и, в частности, сблизился с молодым красивым литератором… Оба они – и Дягилев, и его друг – так в это время – в 90-х годах – громили «ненормальную» любовь, что даже самые близкие друзья их не догадывались об их интимной близости.
Показался верховой – здоровый загорелый парень с фантастически пестрым платком вокруг шеи, в широкополой шляпе, с кожаным ремнем. Он гнал стадо коров. Седло и ремни стремян поскрипывали под ним, и этот звук в вечерней тишине раздавался резко и отчетливо. Отец остановил машину. Парень тоже остановился.
– Добрый вечер, – сказал отец.
Дягилев говорил, что если бы он женился на женщине, которую он полюбил, то ни на кого другого он не стал бы и смотреть и был бы верным мужем своей единственной. Судьба этого не захотела, и он стал искать единственного. Это надо как следует понять, чтобы понять Дягилева и его эротизм, связанный и с его любовью к искусству. Дягилев – однолюб – любил многих, но не потому, что он легко переходил от одного к другому, удовлетворив свою прихоть-каприз, а только потому, что от него уходили, ему изменяли, причиняя ему страшную боль и раня его мечту об единственном. Никакие «красивые мальчики» не нужны были Дягилеву (больше того – его всегда влекло к людям «нормальным»), и ничто не может быть ошибочнее такого взгляда на него. Происходило как раз другое: Дягилева влекли к себе люди одаренные или казавшиеся ему одаренными особым даром в искусстве – что для Дягилева могло быть выше искусства? – люди будущего, еще не открытого гения, или казавшиеся ему таковыми. Любовь-эрос у Сергея Павловича не только была связана, переплетена с искусством, но проходила через искусство: он сперва поражался и увлекался открытым им новым «гением», потом хотел создать его и явить миру, затем уже начинал любить его, нежно, трогательно, самоотверженно любить и желать его, и желать, чтобы его избранник принадлежал ему и только ему и был весь его.
– Добрый вечер, – отозвался парень. У него было приятное, открытое лицо. Он показал им дорогу: арройо пропустить трудно из-за воды. Постройки станут видны, как только они поднимутся немного выше.
И когда они отправились дальше, Банни сказал:
Дягилев – недаром он был Дягилевым, все Дягилевы были многочадны и семейственники – мечтал всю жизнь о семье и думал создать семью со своим «единственным», но этот «единственный» всегда уходил от него к женщине и создавал свою семью с женщиной, оставляя его в страшном, пугающем одиночестве, в одинокой пустыне. В этом заключалась трагедия Дягилева, которую он в первый раз пережил тяжело, как удар – он, счастливчик, баловень жизни! – когда Ромола Пульска похитила его Нижинского. После Нижинского были другие «фавориты», и все они уходили к женщинам, и после каждого такого ухода Дягилев начинал все больше и больше понимать трагическую для него неизбежность такой «измены». Дягилев ревновал своих избранников к женщинам, боялся, что скоро наступит день, когда его избранник уйдет от него, и знал неизбежность этого, знал, что жизнь с ним должна распалять неутоляемое воображение, знал, что чем больше он удаляет своего избранника от женщин, тем более делает их для него недоступно желанными, соблазнительными и прекрасными. И Дягилев то старался внушить отвращение к самому женскому телу, показывая его уродливость, то, понимая, что самое страшное, самое опасное в женщине не ее тело, которое редко бывает красивым, а романтический ореол женщины, ее женственность, ее женственные чары, – он хотел найти выход в физической близости своего избранника с женщинами, но только в физической, только сексуальной, а не прекрасно-эротической, в такой близости, которая предохраняла бы от романтизма, от влюбленности в женщину, от мечты, которой он больше всего боялся. При этом Дягилев как-то особенно волновался и возбуждался…
– Послушай, папочка! Как мне хочется здесь жить, как приятно ездить верхом, вроде этого человека. – Он знал, что эти слова дойдут до отца, потому что парень как раз был таким, каким, по мнению отца, должен быть мужчина: высокий, сильный, румяный и загорелый как индеец. Да, пожалуй, будет не слишком трудно убедить отца купить для сына ранчо Уоткинса!
Чем дальше, тем все больше и больше убивался в Дягилеве Эрос, и тем яснее и яснее он чувствовал несбыточность мечты о своей семье, и тем грустнее и грустнее становился он. А мечта о своей семье в семьянине по природе Дягилеве была сильна. И вот в последние годы своей жизни он стал думать о другой – чужой, но близкой ему семье. Помню, как в 1928 году, за год до смерти, он говорил мне с ласковой и грустной улыбкой:
Они продвигались кое-как по овечьей тропе, пересчитывая арройо, стенки которых вырисовывались в сумерках в виде высоких туманных очертаний, увенчанных фантастическими колоннами скал. Зажженные автомобильные фонари бросали вокруг колеблющийся свет, выхватывая из темноты дорогу. Наконец они заметили арройо с водой – его можно было узнать по густой зеленой траве – и свернули на еще более изрытую тропинку. Впереди виднелись постройки, в одном из окон светился огонь. То было ранчо, где родился и вырос Пол Уоткинс, и Банни ощутил необъяснимое внутреннее содрогание, словно приближался к месту, где родился Авраам Линкольн или какой-нибудь другой великий человек.
– Сережа, женись, обязательно женись! Я буду крестить твоего сына. Он будет называть меня дедушкой и будет меня любить. В старости это будет моя радость, может быть, единственная радость…
Отец вдруг заговорил:
– Послушай, сынок. Здесь может оказаться нефть, – всегда есть один шанс на миллион, – так ты ничего не упоминай об этом. Можешь, если хочешь, сказать, что ты встречался с Полом, но молчи о том, что он рассказывал тебе о нефти, и сам ничего не болтай. Предоставь мне все деловые разговоры.
Эта фраза далеко увела меня от отроческих и юношеских лет Дягилева, – но как рассечь переплетающиеся и перекликающиеся юность и зрелость, и не в юности ли надо искать тот источник, который будет питать взрослого человека и в очень большой степени предопределять его жизнь?
Перед ними был калифорнийский дом, построенный из вертикально поставленных досок в один фут ширины, с узкими планками, закрывающими щели. Крылечка не было ни спереди, ни сзади, а вместо порога лежал плоский камень. Окраска дома – если он когда-нибудь был окрашен – поблекла так сильно, что при свете автомобильных фонарей ее нельзя было разглядеть. По другую сторону тропинки и дальше вверх, по направлению к небольшой долине, смутно чернелась группа сараев и большая овчарня, сооруженная из досок, местами подпертых вырубленными из эвкалиптов столбами. Оттуда доносились возня и ворчанье животных.
На расстоянии одного ярда стояла семья Уоткинс, погруженная в созерцание непривычного зрелища – въезжающего в их усадьбу автомобиля. Здесь был сгорбленный тощий мужчина и мальчик, немного ниже ростом, чем он, но тоже сутулый; на них были поношенные синие блузы без воротников и заплатанные штаны, державшиеся на помочах; за ними стояли три девочки, идущие лесенкой по росту, в неописуемых миткалевых платьях; а в двери виднелась женщина – вернее, крошечная тень женщины, – бледная и изнуренная. Все шестеро стояли молча и неподвижно. Автомобиль въехал во двор и остановился. Шум мотора перешел в мягкое гуденье.
Перед «Миром искусства»
– Добрый вечер, – сказал отец.
– Здорово, брат, – ответил мужчина.
Приезд Дягилева в Петербург. – Встреча с А. Н. Бенуа. – Дружба с Д. В. Философовым и первое заграничное путешествие
– Это усадьба Уоткинса?
Прыжок в окно петербургской дачи Ратьковых-Рожновых, – молодой, здоровый, радостный, сильный баритон рекомендует себя:
– Да, брат.
Голос был слабый и неуверенный, но он потряс Банни до глубины души: он знал, что этот голос привык бормотать и говорить во языцех. Вдруг на семейство сейчас накатит и они примутся за свое прыганье и катанье в присутствии Банни?..
– Я Сережа.
– Мы охотимся, – пояснил Росс, – нам сказали, что здесь удобное место для стоянки. Вода у вас хорошая?
– Нельзя быть лучше. Располагайтесь как дома, брат.
Это Сережа Дягилев приехал в 1890 году из Перми в Петербург.
– Ладно. Мы немного съедем по тропинке, куда-нибудь подальше от дороги. Нет ли здесь большого дерева, под которым можно расположиться?
– Эли, покажи им дуб и помоги устроиться.
Предоставим слово его другу этой эпохи – А. Н. Бенуа, напечатавшему свои воспоминания о том Дягилеве, каким он был полвека тому назад:
Банни снова вздрогнул. Ему было известно, что этот Эли «осенен Святым Духом», с ним бывает «тряска» и он исцелил возложением рук старую миссис Багнер. Банни припоминал каждую малейшую подробность, касавшуюся этой семьи – самой необыкновенной, которую ему когда-либо приходилось знать, не считая, конечно, тех, о которых он читал.
Эли пошел по тропинке, машина последовала за ним, а мистер Уоткинс – за машиной, без сомнения, для того, чтобы убедиться, как Эли исполнит свой долг. Три девочки брели сзади, а миссис Уоткинс продолжала стоять в дверях и наблюдать.
«Моя первая встреча с Дягилевым, – рассказывает А. Н. Бенуа, – относится к лету 1890 года. Я оставался в этом году в городе, и от Д. Философова, уехавшего в свое родовое Богдановское, я и наш общий друг В. Ф. Нувель имели поручение „встретить“ двоюродного брата „Димы“ Философова – „Сережу“ Дягилева, только что окончившего гимназию в Перми и собиравшегося приехать в Петербург для поступления в университет. В одно прекрасное утро я и получил извещение, что Сережа приехал, и в тот же день я узрел, в квартире „Валечки“, кузена „Димы“. Поразил он нас более всего своим необычайно цветущим видом: у Сережи были полные, розовые щеки и идеально белые зубы, которые показывались двумя ровными рядами между ярко-красными губами каждый раз, когда он улыбался. Редкая улыбка при этом переходила в заразительный, очень ребяческий смех. В общем он показался нам „славным малым“, „здоровяком-провинциалом“, и если тогда же мы все решили „принять его в нашу компанию“, то это исключительно „по родственному признаку“ – потому, что он был близким человеком Димы. Будучи одних лет с Философовым, Дягилев был моложе меня на два года, а „Валечки“ – на год.
Они достигли большого дуба с расчищенной под ним площадкой. Росс поставил машину так, чтобы фонари освещали площадку: когда есть автомобиль, никогда не приходится страдать от темноты на стоянке. Когда машина остановилась, Банни перелез через дверцы и начал отвязывать ремни, которыми был прикреплен большой сверток к автомобилю. Мгновенно сверток был отвязан и развернут. Из него появились великолепные вещи: палатка восьми футов в квадрате, сделанная из такого легкого непромокаемого шелка, что, если ее скатать, она производила впечатление свернутого платья; шесты для палатки, сделанные из нескольких свинчивающихся колен; колья и маленький дорожный топорик для их вбивания; три теплых дорожных одеяла, не считая непромокаемого чехла, который тоже служил одеялом; две пневматические подушки и такой же матрац, которые приходилось надувать, пока лицо не покраснеет; наконец, брезентовый мешок с походной кухонной утварью из алюминия – все предметы с отвинчивающимися ручками вкладываются один в другой, а также алюминиевые ящики с несколькими отделениями для съестных припасов. Когда все эти предметы разложены в порядке, то можно чувствовать себя и среди пустынь, и на горной вершине так же комфортно, как в лучшем номере отеля.
Воспоминание об этой встрече наводит меня и на другое, относящееся не то к тому же 1890 году, не то к следующему, когда я уже лучше знал Сергея, но когда все еще многое в нем объявлялось как-то неожиданно. Вспоминающийся случай тоже происходил в летней обстановке. Вернувшись из деревни, Сережа пожелал вместе навестить „Валечку“, проживавшего тогда на даче в Парголове. Случилось так, что мы не застали „Валечки“ дома и отправились на поиски. Так как меня потянуло взглянуть на памятные с детства места, то направление мы выбрали на Вьюки, холмы, окаймляющие Парголово с севера. Было очень жарко. Приходилось перебираться по кочкам болота, и мы, скоро дойдя до изнеможения, решили отдохнуть среди чистого поля. Выбрав сухое место, мы растянулись на траве, и, поглядывая на небо, я принялся „экзаменовать“ Сережу. Такие товарищеские „экзамены“ были у нас вообще в моде. Надлежало проверить, насколько он нам „подходит“ и не слишком ли он безнадежно далек от нас. Еще при первой встрече выяснилось, что он музыкант, что он даже „сочиняет“, что он собирается одновременно с лекциями университета заняться своим голосом и композиторством, но музыкальные взгляды его не вполне сходились с нашими. Правда, он уже и тогда превыше всего ставил Глинку (отец его, Павел Павлович, знал всего „Руслана“ наизусть), он любил и Бородина, но тут же он был способен восхищаться всякой „итальянщиной“ и был скорее равнодушен к нашему богу Чайковскому и даже к Вагнеру.
Мистер Уоткинс приказал Эли помочь им, но отец эту помощь отклонил: стоит ли! Они сами знают, что и как нужно сделать, да к тому же все это совсем не трудно.
И вот „серьезная беседа“ эта нарушилась неожиданно самым мальчишеским образом. Лежа на спине, я не мог следить за тем, что делает Сережа, а потому был застигнут врасплох, когда он вдруг подкрался и принялся меня тузить, вызывая на борьбу и хохоча во все горло. Ничего подобного в нашем кружке не водилось: все мы были хорошо „воспитанные“ „маменькины сынки“ и в согласии с царившими тогда вкусами были скорее враждебно настроены в отношении всякого рода „физических упражнений“. К тому же сразу я сообразил, что „толстый“ крепыш Сережа сильнее меня и что мне с ним не справиться. „Старший“ рисковал оказаться в весьма невыгодном и даже униженном положении. Поэтому я прибегнул к хитрости: я пронзительно закричал и стал уверять Сережу, что он мне повредил руку. Он не сразу унялся; в его глазах, которые я видел на расстоянии вершка, играло торжество и желание упиться им до конца. Но не встречая никакого сопротивления и поддаваясь моим увещеваниям, он все же, наконец, оставил глупую игру, вскочил на ноги и даже помог мне подняться. Я же для проформы продолжал растирать руку, хотя она решительно не болела.
Тогда мистер Уоткинс послал Эли принести ведро воды и осведомился, не хотят ли они молока, – разумеется, козьего, потому что другого у них нет. Отец ответил, что это было бы отлично, а Банни перенесся мыслью на Балканы и в другие замечательные края, известные ему из книг, где люди живут одним козьим молоком. Мистер Уоткинс послал за молоком Руфь, и Банни снова встрепенулся: Руфь была любимой сестрой Пола; у нее, у единственной, по словам Пола, был «здравый смысл». Мистер Уоткинс крикнул ей вслед, чтобы она захватила и яйца, отец сказал, что хорошо бы получить и немного хлеба. У Банни точно оборвалось что-то внутри, когда он услышал ответ старика, признавшегося, что у них нет хлеба, так как негде его сеять, да и наливается он плохо здесь, на холмах. Все, что у них есть, – это картофель. Отец сказал, что картофель отлично сойдет, они его сварят немного к ужину, на что мистер Уоткинс возразил, что они могут получить его гораздо раньше: миссис сварит его в печке, и таким образом доказал свое полное непонимание того, что такое путешествие с палаткой. Отец отказался от услуг печки, говоря, что огонь им нужен здесь. Тогда мистер Уоткинс заметил, что теперь по ночам морозит, и приказал Эли набрать для них вязанку топлива. Выполнить это было нетрудно, так как стоило отойти на несколько футов в сторону от арройо, и вы натыкались на кустарник пустыни, по большей части совершенно высохший. Эли вырвал из земли несколько кустов, притащил их и разломал о колено на части, потом принес два камня – это тоже было легко: на ранчо Уоткинса нельзя было сделать и нескольких шагов, чтобы не наткнуться на камень.
Огонь был разведен, картофель весело кипел в горшке, банка с консервами была открыта, а мясо уже шипело на сковородке. Отец стряпал – это было благородное занятие, – а Банни хлопотал вокруг, расставляя посуду на непромокаемой покрышке, служившей во время еды скатертью без стола. Когда мясо было готово, отец разбил яйца о край кастрюли, вылил на сковородку и сделал глазунью. Потом было подано козье молоко – вкусное, густое и холодное. На запах его не обращали внимания, убеждая себя, что это романтично. Молоко было налито в алюминиевые чашки, составлявшие часть лагерного снаряжения. Кроме того, была подана тарелка сотового цветочного меда, душистого и коричневого, принесенного Руфью.
Этот случай остался мне памятен на всю жизнь, и в своих отношениях с Сережей я очень часто возвращался к нему, как в тех случаях, когда он снова „подминал“ меня под себя (но уже в переносном смысле), так и в тех, когда мне удавалось получить своего рода „реванш“, когда „победителем“ оказывался я. Во всяком случае, взаимоотношения борьбы и соревнования так и продолжались между нами в течение всех последующих лет, и я бы сказал, что эти отношения придавали особую жизненность и остроту нашей дружбе и нашей работе на общем поприще… Многие годы я был одним из главных „педагогов“ Сережи, одним из его „интеллектуальных опекунов“. Но за эти годы Сережа, „выжимая“ из меня (и из прочих других) все, что мы могли ему дать, с какой-то странной легкостью переходил от состояния мира в состояние борьбы с нами, нередко „клал нас на обе лопатки“ и принимался ни за что ни про что „тузить“ – впрочем, уже прибегая к способам не физического, а морального (и „делового“) воздействия».
Отец пригласил семейство Уоткинсов поужинать с ними, но старик отказался: спасибо, они все уже поели. Тогда отец попросил их, по крайней мере, сесть, так как вряд ли им удобно стоять.
Случай, рассказанный А. Н. Бенуа, произошел, по всей вероятности, в 1891 году, так как летом 1890 года Дягилев оставался всего несколько дней в Петербурге и тотчас же поехал в псковское имение Философовых Богдановское, а оттуда – вместе со своим кузеном, «Димой» Философовым, за границу – «смотреть Европу».
В ответ на это Эли, три девочки и присоединившаяся к ним мать уселись на камнях на почтительном расстоянии от огня; мистер Уоткинс сел на камень несколько ближе, и, в то время как отец ужинал, они болтали о состоянии погоды, об урожае и о том, какова жизнь здесь, на холмах.
С этого первого заграничного путешествия началась неразрывная дружба Дягилева с Д. В. Философовым, дружба, продолжавшаяся пятнадцать лет. В течение пятнадцати лет нельзя было себе представить Дягилева без Философова, – казалось, два молодых кузена, оба высокие и стройные – особенно строен, статен и красив, слегка женственно красив был Дима Философов – прекрасно и гармонично дополняли друг друга. Когда они вместе путешествовали за границей, все оглядывались и заглядывались на них – на барственного Дягилева и на аристократического Философова. А. Н. Бенуа говорит об их «сердечной» дружбе и о том, что Философов, который имел большое влияние на Дягилева, вводил его в искусство. «Сердечность», интимность их дружбы нельзя отрицать; нельзя в особенности отрицать и влияние Философова на Дягилева – и не только в начале 90-х годов, но и в самую эпоху «Мира искусства», – другой вопрос, было ли это влияние особенно положительным и особенно значительным (мне еще придется касаться этого вопроса, когда я буду говорить о составе редакции «Мира искусства»). В кружке Бенуа Дима Философов был одним из самых образованнейших по искусству, но и самых нечутких к искусству членов – эта органическая чуждость искусству, о которой «пиквикианцы» не подозревали, станет ясной только художникам – ближайшим сотрудникам «Мира искусства». Дима Философов «вводил» Сережу Дягилева в вопросы искусства, но не мог ему особенно много дать – отвлеченные вопросы мало существовали в это время для Дягилева, а научить пониманию и особенно восприятию искусства Философов не мог, да и в этом менее всего нуждался Дягилев с его художественным нутром и такою впечатлительною чуткостью, которою обладают только немногие избранные любимцы Аполлона. Будем благодарны Философову за то, что он направлял Дягилева к искусству…
Поступление в университет. – Кружок невских «пиквикианцев». – Влияние А. Н. Бенуа. – Дружба с В. Ф. Нувелем и занятия музыкой. – Инцидент с Н. А. Римским-Корсаковым
Покончив с едой, Банни с отцом растянулись на одеялах, чувствуя себя хорошо и удобно. Мистер Уоткинс сказал, что Эли может помочь раскрыть палатку, но отец снова отказался от его услуг, говоря, что дело это чрезвычайно несложное и отнимет у них мало времени. Тогда Уоткинс предложил услуги одной из девочек – вымыть им посуду, на что отец изъявил согласие. Банни собрал сковороды и тарелки, а девочка, средняя по возрасту, по имени Мели, унесла их в дом. Они снова немного поболтали, причем Банни заметил, как ловко начинает осваиваться отец с этим семейством, снискивая себе его доверие. Потом наступила пауза – критический момент для знакомства, – после которой Абель Уоткинс спросил торжественным и прочувствованным, не похожим на обычный голосом:
Первое заграничное путешествие Дягилева с Философовым продолжалось недолго – надо было торопиться в Петербург к началу лекций в университете, – но они успели объехать всю Европу и посетить все главнейшие города – Берлин, Париж, Венецию, Рим, Флоренцию, Вену… Самое большое впечатление на Дягилева произвели Вена, Венеция и Флоренция. В Вене он услышал «Лоэнгрина» Вагнера, и «Лоэнгрин» ошеломил Дягилева, который стал буквально бредить Вагнером. От «Лоэнгрина» и «Тангейзера» Дягилев впоследствии перешел к увлечению «Кольцом нибелунга» и «Парсифалем», от «Кольца» – к «Тристану и Изольде» и «Нюрнбергским мейстерзингерам» – двум операм, которые до конца жизни оставались его любимейшими вещами.
– Брат, могу ли я задать вам личный вопрос?
В 1900 году он писал в «Мире искусства»: «Самым крупным событием нынешнего музыкального сезона было то, которое прошло наиболее незамеченным. Мы говорим о постановке на русской сцене оперы Вагнера „Тристан и Изольда“. Не имеют у публики успеха главным образом произведения гениальные. Эта аксиома далеко не нова, но каждый раз вызывает невольный ропот. „Тристан“ написан сорок лет тому назад; было, следовательно, довольно времени, чтобы с ним ознакомиться; однако и до сих пор публика не решилась им заинтересоваться. Беда тут, конечно, еще не велика, ибо чем дольше гениальное произведение будет скрыто от пошлых восторгов, тем лучше и чище сохранится оно для любителей настоящего искусства…»
– Конечно, – ответил Росс.
О Венеции, которая стала впоследствии излюбленным местом Дягилева на земном шаре, «дягилевском» месте, мне придется не раз говорить; по приезде в Петербург Дягилев не переставал восхищаться Венецией и с гордостью показывал всем большую фотографию, изображающую его в гондоле с Димой Философовым. В первое же путешествие Дягилева Флоренция стала для него подлинным художественным откровением и как бы мерилом в искусстве. Недаром в 1899 году он писал в «Мире искусства»: «Объективных норм для оценки не существует, но есть для всех или для очень многих безусловные высшие моменты напряжения человеческого гения, и от них-то именно, и только от них, надо идти при всякой оценке. Только это возможно и интересно. Надо подняться на высоту Флоренции, чтобы затем судить все нынешнее искусство».
– Брат, спасены ли вы?
Этот взгляд на Флоренцию, как на самое ценное художественное сокровище на земле, в Дягилеве укреплялся с каждой поездкой в Италию.
Банни затаил дыхание: ему припомнились слова Пола о том, что мистер Уоткинс имел обыкновение, услыхав что-нибудь противоречащее его религии, громко молиться и впадать в религиозный транс. Банни уже раньше рассказывал об этом отцу, и тот, очевидно, сообразил, что нужно делать. Он ответил тоном, не менее торжественным:
По возвращении в Петербург Дягилев поселился у своей тетки, А. П. Философовой, и поступил на юридический факультет Петербургского университета. Вместе с ним поступили в университет и его новые друзья – Д. В. Философов, А. Н. Бенуа и В. Ф. Нувель. Университет не сыграл большой роли в жизни Дягилева: ни наука, ни студенческая жизнь не интересовали его. Он не жил студенческими интересами – стадность его отпугивала – и не был ни правым, ни левым. Юридические науки также мало притягивали его к себе: он редко посещал лекции, постоянно «закладывал» переходные экзамены, отстал от своих друзей (как, впрочем, по болезни и Дима Философов), и только сознание, что необходимо окончить университет, получить высшее образование и считавшийся в России обязательным диплом заставили, наконец, Дягилева сдать в 1896 году выпускные экзамены: четырехгодичный университетский курс он прошел в шесть лет.
– Да, брат, мы спасены.
Более интересовал Дягилева тот кружок, который образовался как раз в 1890 году, в год приезда Дягилева в Петербург. Историю этого кружка, или «общества», которому предстояло сыграть такую большую роль в истории русского искусства, рассказывает подробно его главный вдохновитель – А. Н. Бенуа:
– Омыты ли вы кровью?
– Да, брат, мы омыты.
«Действительными членами этого „общества“ – истинной колыбели „Мира искусства“ – были, кроме меня, избранного „президентом“, Вальтер Федорович Нувель, Дмитрий Владимирович Философов, Лев Самойлович Розенберг, принявший в следующем году имя своего деда – Бакста, Григорий Емельянович Калин, Николай Васильевич Скалон. Все были „членами-учредителями“ и в качестве таковых пользовались какими-то почетными прерогативами, но кроме того Левушка Бакст исполнял должность „спикера“ (он был блюстителем порядка, и в его руках находился бронзовый звонок, к которому приходилось весьма часто прибегать), а Гриша Калин – должность секретаря. В качестве вольнослушателей присутствовали, но не всегда: Константин Андреевич Сомов; мой друг детства, впоследствии совершенно исчезнувший с нашего горизонта – Валентин Анатольевич Брюн де Сент-Ипполит, Евгений Николаевич Фену, Юрий Анатольевич Мамонтов, Николай Петрович Черемисинов, Дмитрий Александрович Пыпин и Сергей Павлович Дягилев… Сам „Сережа“ Дягилев ничего не „читал“, неохотно бывал на „настоящих“ лекциях, но на менее строгих вечеринках он угощал нас музыкой в четыре руки с „Валечкой“ Нувелем и пел, обладая прекрасным, необычайно сильным голосом…
– К какой церкви вы принадлежите, брат?
– Она называется церковью Истинного Слова.
Темами лекций были: „Характеристика великих мастеров живописи“ (это читал я и успел прочесть жизнеописание Дюрера, Гольбейна и Кранаха), „Французская живопись в XIX веке“ (тоже я – дальше Жироде и Жерара, кажется, не дошло), „Верования в загробную жизнь у разных народов“ (читал Скалон, отличавшийся от всех нас уклоном к материалистическому миросозерцанию), „Тургенев и его время“ (читал Гриша Калин; лекции его были очень живые и остроумные), „Русская живопись“ (читал Левушка Бакст, успевший нас познакомить лишь с творчеством Г. Семирадского, Ю. Клевера в соединении с другими пейзажистами и К. Маковского; за симпатии к этим художникам ему сильно попадало от других), „История оперы“ (читал „Валечка“ Нувель, сопровождая свой доклад интересными музыкальными иллюстрациями), „Александр I и его время“ (читал младший из нас – Дима Философов, но, кажется, дальше 1806 года он не дошел). Отдельных характеристик этих докладов я делать не стану, но одно перечисление тем заставляет в тогдашних наших сборищах видеть зародыш будущей редакции „Мира искусства“…
Пауза.
– Я не знаю, в чем состоит ваше учение, – сказал мистер Уоткинс.
К середине первой же зимы существования нашего „общества“ обязательства перед уставом стали приедаться „невским пиквикианцам“: слушатели являлись неаккуратно, лекторы старались „отлынуть“ от своих чтений, а стихия молодой разнузданности все более и более захлестывала учрежденный порядок. Звонок спикера должен был действовать неумолкаемо. С осени 1891 года „заседания общества“ еще раз возобновились, но после нескольких сборищ они прекратились с тем, чтобы уже более в том же виде не возобновляться. Однако дело было сделано, и сознание, что мы представляем из себя определенное ядро или, как мы любили в ту пору, по примеру Бальзака, себя величать – „un cenacle“
[11], притом натур недюжинных (тоже одно из шутливых замечаний)
[12], имеющих назначение оказывать какое-то влияние на общество, это сознание нас затем уже более не покидало. Постепенно видоизменялся и состав кружка. Устои его: Валечка, Левушка, Дима и я оставались на протяжении всех эволюций „Мира искусства“ одни и те же, но от нас постепенно отпали Скалон, Калин и многие „вольнослушатели“. Зато теснее примкнули державшиеся вначале на отдалении: Дягилев, Сомов и, превратившийся из отрока в юношу, мой племянник Евгений Евгеньевич Лансере. В течение 1892 года и части 1893 года непременным членом наших собраний стал мой друг француз Шарль Бирле, служивший в петербургском консульстве (впоследствии бывший консулом в Москве). Ему мы обязаны поворотом, произошедшим в наших взглядах на современное искусство, ему же – включением в наш кружок Альфреда Павловича Нурока, человека, бывшего на несколько лет старше всех нас, но обладавшего душой еще более юной».
– Мне очень жаль, – ответил отец, – я с удовольствием изложил бы его вам, но нам запрещено говорить о нашей вере с незнакомыми.
«Общество» задумывало издание своего журнала и даже предпринимало в этом направлении известные шаги, но из этого намерения, конечно, ничего не вышло, – говорю «конечно», потому что в нем не было своего Дягилева, – в первое пятилетие 90-х годов «Сережа Дягилев» мало сливался с «обществом».
– Но, брат, – мистера Уоткинса это, очевидно, изумило, – в Священном Писании сказано: «Господь призвал нас, чтобы проповедовать Евангелие», и еще: «Евангелие должно быть распространено между всеми народами».
– Брат, – продолжал отец с той же глубокой серьезностью, – я это понимаю. Но по нашему вероучению мы должны прежде познать людей в дружбе, а потом говорить с ними о религии. Все мы должны уважать чужие убеждения.
– Так, брат, – согласился мистер Уоткинс, и его голос заметно упал. Было очевидно, что он не знает, что сказать дальше. Он взглянул на членов своей семьи, как бы ища у них поддержки, но они до сих пор не произнесли еще ни одного слова, за исключением: «Да, папа» – в ответ на его приказания.
Александр Бенуа жалуется на то, что Дягилев редко посещал заседания общества и вообще не сразу стал «своим» среди друзей, живших искусством и вопросами искусства. Искусство горячо интересовало Дягилева, вопросы искусства – гораздо меньше. Раздражала членов общества (и особенно А. Н. Бенуа) «провинциальная некультурность» Дягилева, его равнодушие к их эстетическим и философским спорам; еще более раздражало их то, что А. Н. Бенуа называл «фатовством» Дягилева. «Бывали случаи, – говорит Бенуа, – когда Сережа и оскорблял нас. Так именно, в театре он принимал совершенно особую и необычайно отталкивающую осанку, ходил „задрав нос“, еле здоровался и – что особенно злило – тут же дарил приятнейшими улыбками и усердными поклонами высокопоставленных знакомых. Этот вид „тщеславного снобизма“ он сохранил, впрочем, почти на всю жизнь, и лишь в самые последние годы я заметил в нем перемену в его внешних приемах – сказывалась приобретенная им (довольно дорогой ценой) житейская мудрость».
Тогда Росс счел нужным рассеять недоумение:
– Мы приехали сюда поохотиться на перепелок: я слыхал, что здесь их много.
А. Н. Бенуа пишет, что Дягилев «первые годы по прибытии из Перми вообще игнорировал искусство. Он был занят театром, общественными связями, своими музыкальными уроками, меньше всего – университетом, но он избегал выставок, совсем не ходил в музеи и как-то непоследовательно посещал наш кружок, в котором больше всего было толков как раз вокруг вопросов живописи и пластических художеств вообще». Отметив вскользь явную описку Бенуа (очевидно, он хотел сказать, что Дягилев первые годы игнорировал живопись, а не искусство вообще, ибо тут же он говорит о том, что Дягилев увлекался театром и музыкой), подчеркнем, что Дягилев «игнорировал» живопись только самые первые годы, да и для самых первых лет пребывания его в Петербурге слово «игнорировал» является слишком сильным и явно преувеличенным: Дягилев интересовался и живописью, но музыкальные увлечения доминировали над всеми другими. Тем не менее и живопись занимала большое место в жизни Дягилева, и его друзья – тот же Бенуа на первом месте – значительно способствовали его развитию в этом отношении. Что А. Н. Бенуа был первое время «учителем» Дягилева, не отрицал и сам Дягилев, писавший в своей критической статье о книге Бенуа «История русской живописи»: «…влияние Бенуа на жизнь современного русского искусства несравненно больше, чем кажется на первый взгляд. И если, оставив в стороне предубеждения, поверить в то, что действительно будущее русского искусства группируется на выставках… „Мира искусства“ и тем составляет нечто сплоченное и значительное, то в этой сплоченности и убежденной стойкости названной группы художников Бенуа играл первенствующую роль.
IV
Стало так холодно, что небольшой костер уже не согревал. Тогда семейство Уоткинсов удалилось, а Банни с отцом раскрыли палатку, убрали в нее пожитки, и Банни принялся за свою работу – надувание матраца. Ночь была звездная, и они расположились на ночлег под открытым небом; сняв ботинки и верхнее платье, они торопливо залезли под одеяла, – от эдакого холода запрыгаешь! Банни свернулся в комочек и лежал, ощущая на лбу дуновение ночной прохлады.
Если фактически мне и пришлось быть организатором этих выставок, то я должен совершенно откровенно сознаться, что, не будь влияния Бенуа на всю ту среду, из которой появились Сомов, Лансере, Бакст, Браз, Малявин и даже Серов, – не будь, повторяю я, этого влияния, все эти художники никогда не сплотились бы и брели бы каждый своей дорогой.
– Послушай, папочка, – вдруг спросил он, – что такое церковь Истинного Слова?
Этот образованный и чуткий человек всегда обладал, кроме того, одним качеством – страстью к „педагогической“ деятельности. Он, будучи еще совсем молодым человеком, невольно и беспрерывно „воспитывал“ в своих верных собеседниках ту настоящую любовь к искусству, которою он непрестанно живет и до сих пор. Мы все бесконечно обязаны ему нашими, хотя, может быть, и относительными, знаниями и нашей абсолютной верой в дело».
Отец засмеялся:
Нет ничего удивительного в том, что высококультурный петербуржец А. Н. Бенуа, вышедший при этом из профессиональной художественной семьи, мог помочь найти себя молодому пермяку, принадлежавшему к культурно дилетантской семье, одаренному богатейшей природой, созданному для апостольского служения искусству, но не «заеденному» никакими вопросами искусства и вообще никакими философствованиями (между тем как Бенуа и его друзья, в особенности Нувель, уже в 90-х годах могли причислять себя к «blasés»
[13]), – удивительно то, что этот краснощекий и как будто ни над чем не задумывающийся «провинциал» и самый младший во всех отношениях член дружеского кружка и в этой области так скоро стал их «класть на обе лопатки», удивительно, что он так скоро стал во главе не только кружка, но и всей художественной жизни России.
– Бедный старый безумец! Нужно же было как-нибудь его сбить!
Они тихо лежали, и дыхание отца скоро стало равномерным и глубоким. Но мальчик, несмотря на усталость, заснул не сразу. Он лежал и раздумывал. Кодекс отца был совершенно иной, чем тот, которому решил следовать Банни. Отец мог солгать, если считал это необходимым, доказывая, что при некоторых обстоятельствах люди не могут говорить правду и даже иногда не имеют на это права. И однако, было совершенно ясно, что отцу не хотелось, чтобы сам Банни следовал этому кодексу. Он мог попросить Банни умолчать, но никогда не принудил бы его сказать неправду, и, как правило, когда отцу необходимо было солгать, он всегда делал это в отсутствие Банни.
Гораздо более независимым – даже на самых первых порах – был Дягилев в области музыки: когда он приехал в Петербург, он не только уже пел и прекрасно играл на рояле, но мог считать себя и серьезным музыкантом-композитором, так как в его портфеле лежало несколько собственных произведений. На почве общего увлечения музыкой он и сблизился больше всего из всех членов дружеского общества «невских пиквикианцев» с Вальтером Федоровичем Нувелем, с «Валечкой», как его называли и в «обществе», и в редакции «Мира искусства» и… в Русском балете Дягилева.
Было и еще множество вещей в этом роде, – так, например, отец курил сигары, а иногда пил вино, но он ни за что не хотел, чтобы Банни курил и пил. Это было странно.
У Банни зябли голова и лицо, но телу было тепло, и он стал погружаться… погружаться… мысли начали путаться… Но вдруг он сразу очнулся. Что такое?.. Матрац колыхался и кидал его из стороны в сторону, пришлось расставить локти, чтобы удержаться.
«Валечку» Нувеля знали все сколько-нибудь причастные к искусству: он был близок со всеми выдающимися деятелями искусства – может быть, ближе всего с Дягилевым, Сомовым, Кузминым, Судейкиным, Стравинским…; он всю жизнь прожил «при искусстве» и при художниках, не будучи сам ни деятелем искусства, ни художником, а всего-навсего просвещенным и преданным любителем-дилетантом. С мнением этого «дилетанта», однако, очень и очень считались, особенно в эпоху «Мира искусства»…
Верный портрет Нувеля в эту пору дает Остроумова-Лебедева в своих «Автобиографических записках»: «Молодой, необыкновенно живой и веселый человек. Страшный непоседа. Он напоминал собой шампанское, которое искрится и играет. Когда он приходил, то всем становилось веселее. Он был очень умен, по-настоящему умен. Он над всеми смеялся, подтрунивал, подшучивал, но особенно он привязывался к бедному Нуроку (нам еще придется говорить о Нуроке, одном из деятельнейших участников „Мира искусства“. – С. Л.). Как овод, он все летал вокруг него и жалил. Сначала Нурок отбивался от него, парировал его насмешки, часто ядовито и колко, но Нувель был неутомим. Он так изводил Нурока, что тот в отчаянии начинал уже вопить. Но до ссоры не доходило. Когда отчаяние Нурока достигало апогея, Нувель, довольный, начинал весело хохотать, и они мирились. Они были большие друзья. Нувель был отличный музыкант. Они оба впоследствии основали общество „Вечера современной музыки“. И оба отличались необыкновенной любовью к внутренней свободе и полным отсутствием честолюбия».
– Папочка! – вскрикнул Банни. – Что это?
Росс проснулся сразу. Встал. Банни встал тоже, вытянув вперед обе руки, чтобы удержать равновесие.
Это отсутствие честолюбия (а также и недостаточный размах) сделало то, что большая публика не знала имени Нувеля, несмотря на то, что он был одним из влиятельнейших членов редакции «Мира искусства» и одним из учредителей «Вечеров современной музыки». Но этот адогматический скептический эстет – чувство изящного было в нем развито в сто раз больше, чем в Философове, как и во сто раз он был легче тяжелого Димы – довольствовался своей ролью чиновника особых поручений при искусстве, как и в своей служебной карьере – он служил в Министерстве двора – он довольствовался тем же положением «чиновника особых поручений». Судьба посмеялась над двумя друзьями Дягилева, сделав одного, Философова, чиновника по природе, человеком свободной профессии, писателем, а другого, Нувеля, человека абсолютно свободной профессии и беспечной лени – чиновником.
– Черт возьми! – воскликнул отец. – Землетрясение.
Я несколько подробно и в то же время недостаточно подробно – но нам не раз еще придется возвращаться к нему – остановился на «Валечке» Нувеле – и потому, что он был другом Дягилева и притом другом-конфидентом, которому Сергей Павлович поверял свою душу и исповедовался в своих грехах, и потому, в особенности, что свободный эстетизм Нувеля был противоядием узкому догматизму Димы Философова.
Ну разумеется, землетрясение!.. И как странно чувствовать, что твердая земля, на которую так полагаешься, встряхивает тебя подобным образом.
Сближение Дягилева с В. Ф. Нувелем произошло на почве общего увлечения музыкой – они играли в четыре руки, вместе посещали концерты и много говорили о музыке и об их общем боге – Чайковском. В 1893 году Чайковский умер. Нувель рассказывал, как Дягилев, который жил недалеко от «дяди Пети», по нескольку раз в день заходил на квартиру умиравшего композитора и тотчас же сообщал Нувелю получаемые им сведения о состоянии здоровья Чайковского; Дягилев был первым у смертного ложа Чайковского и первый принес венок…
Дерево заскрипело над их головами, словно сотрясаемое ветром. Они оба выбежали из-под него. Поднялся крик, блеянье и мычанье. То были козы, которым это ощущение нравилось еще меньше, чем людям; у них не было успокоительного представления о структуре земли и геологических явлениях. Затем раздались крики другого рода: они исходили от семейства Уоткинсов, по-видимому выбежавших из хижины.
В эти годы – до 1895 года – Дягилев больше всего увлекался и больше всего занимался музыкой. Относительно занятий пением нет никаких разногласий в показаниях друзей и родных Дягилева – он занимался своим голосом с Котоньи. Более противоречивы свидетельства о его занятиях теорией музыки. Бенуа говорит, что «по теории музыки он пользовался наставлениями Римского-Корсакова»; слова Бенуа подтверждает и Игорь Грабарь; о том, что он занимался композицией с Римским-Корсаковым и был его учеником, рассказывал мне и сам Дягилев.
– Слава!.. Аллилуйя!.. Иисусе, спаси нас!.. Господи, смилуйся!..
Между тем в памяти друзей Дягилева (П. Г. Корибут-Кубитовича, В. Ф. Нувеля и др.) сохранилась сцена, о которой им мог в свое время рассказывать только сам же Сергей Павлович и которая исключает всякую возможность занятий его с Римским-Корсаковым. Так, П. Г. Корибут-Кубитович пишет в своих воспоминаниях: «Насколько я припоминаю, Сергей занимался теорией музыки и композицией не у Н. А. Римского-Корсакова, а у профессора Петербургской консерватории Соколова. Но Сергей – он был очень высокого мнения о своем музыкальном таланте – хотел знать мнение Римского-Корсакова о своих произведениях и с этой целью отправился к нему. Сергей ожидал похвал и поощрения, – вместо этого он услышал не совсем лестный отзыв и совет еще многому поучиться. Обиженный и раздраженный, он ушел от знаменитого композитора со словами: „Я уверен, что вы еще услышите обо мне много самых лучших отзывов, когда я буду знаменит“ – и довольно шумно захлопнул дверь». В памяти Нувеля эти слова сохранились в еще более резкой (и весьма малоправдоподобной) форме: «Будущее покажет, кого из нас двоих история будет считать более великим».
– Все, уже кончилось. Пойдем ляжем, иначе они придут сюда молиться над нами, – сказал отец.
Какая именно сцена и когда произошла между Римским-Корсаковым и Дягилевым, сказать невозможно (ибо ни одного свидетеля при этом не было), – но, во всяком случае, что-то произошло, какой-то холодный душ от Римского-Корсакова Дягилеву пришлось принять, такой холодный душ, который умерил его музыкальный пыл. Для того чтобы примирить противоречия рассказов друзей Сергея Павловича и его самого, нужно предположить, что эта сцена имела место не при знакомстве Дягилева с Корсаковым, а уже после того, как Дягилев начал заниматься с ним, и была причиною того, что Дягилев перешел от Н. А. Римского-Корсакова к профессору Соколову. Другой душ – в 1894 году – Дягилев принял от своих друзей. Сергей Павлович собрал у себя большое общество и выступил в качестве певца и композитора в сцене у фонтана из «Бориса Годунова», написанной под явным влиянием Мусоргского, но с большим преобладанием «широкой мелодии»: он пел партию Дмитрия Самозванца, его тетка А. В. Панаева-Карцева – партию Марины. «Сцена у фонтана» жестоко провалилась, и после этого Дягилев окончательно отказался от композиторства. Он пробовал стать музыкальным деятелем, записался в члены Императорского музыкального общества, хотел влиять на его деятельность, на обновление программ его концертов и пополнение новыми музыкальными силами, – из этих попыток ничего не вышло.
Банни повиновался, и они улеглись.
Потерпев ряд неудач в музыке, Дягилев стал все больше и больше обращаться к живописи…
Дягилев в Богдановском Философовых. – Вторая поездка за границу
Лето Дягилев проводил всегда – до 1895 года – неразлучно с Димой Философовым – или в их псковском имении Богдановском, или за границей. Имение Философовых находилось в Новоржевском уезде, в «пушкинских местах», в нескольких верстах от пушкинских Михайловского, Тригорского, Голубова, Врева, Святых Гор. Как и все пушкинские места – сердце России, Богдановское было не по-северному живописно и красочно, с «тургеневскими» прудами, с прекрасным, старинным садом, изрезанным широкими аллеями и тропинками, с вековыми липами, с полосатыми холмами и нивами. Все в Богдановском и в соседних имениях было насыщено воспоминаниями о Пушкине – в Тригорском еще жила знакомая Пушкина Марья Ивановна Осипова и дочь его Зизи – баронесса С. Б. Вревская. В пушкинских местах, в обстановке, в которой Пушкин прожил «отшельником два года незаметных» и в которой он создал столько своих произведений, Пушкин интимнее, ближе, непосредственнее воспринимается и переживается: Дягилев всегда любил Пушкина, – после Богдановского эта любовь превращается в настоящий культ Пушкина.
– Слушай, это было ужасное землетрясение! – прошептал мальчик. – Как ты думаешь, оно, наверно, разрушило какие-нибудь города?
В Богдановском происходило столкновение и других двух культур, двух миросозерцаний и мироощущений, взаимно отрицавших, хотя и примирявшихся на Пушкине, в котором они разное видели, разное понимали, разное ценили, – старого поколения 60-х годов с его культом служения массам и антиэстетического по самой своей природе, требующего от искусства пользы и того же служения массам, и нового поколения 90-х годов с его культом личности и самоценного, самодовлеющего искусства. На знамени одного поколения, которое высоко и честно несла всю жизнь Анна Павловна Философова, было написано имя Чернышевского, на знамени другого, знамени, которое хотели водрузить ее сын и любимый племянник, стояло имя Ницше.
– Похоже на то, что оно было только местным, – ответил отец. – У них здесь, в этом холмистом краю, такие землетрясения нередки.
Каково было А. П. Философовой, создавшей свою народническо-передвижническую «эстетику» на Чернышевском, сперва слушать, а потом и читать такие дерзкие речи Дягилева об ее кумире и учителе: «Эта нездоровая фигура еще не переварена, и наши художественные судьи в глубине своих мыслей еще лелеют этот варварский образ, который с неумытыми руками прикасался к искусству и думал уничтожить его или по крайней мере замарать его».
– Но в таком случае Уоткинсы должны бы к ним привыкнуть!
Больно чувствовала эту рознь А. П. Философова, писавшая о «курицах и утятах»: «Дети мои все прекрасны, и я их люблю, но я похожа на курицу, которая высидела утят. Они утки, а не курицы. Может быть, они лучше меня, но не я. Мне иногда тяжело с ними, – так они со мной расходятся во взглядах. Начиная с их споров. Когда вся моя молодежь в сборе (не одни дети), я прислушиваюсь к их спорам и разговорам и меня мутит. Те же разговоры, что в гостиных, музыка, живопись, стихи на первом плане… и вспоминаются наши споры в 60-х годах о пользе, которую могли приносить народу. Где эта польза? Где эта деятельность? Как помочь ближнему и проч.? Бывало, чуть за волосы не хватаешься, сколько задора, и все это так живо, так молодо… наша молодежь – это старики… Кто знает, может быть, они и правы. Но мне от этого не легче».
– Я думаю, им доставляет удовольствие подымать всю эту кутерьму, у них мало событий в жизни, – сказал отец. В его собственной жизни было так много волнений, что его не слишком интересовали землетрясения, и еще меньше – неистовства религиозных маньяков. Скоро он опять погрузился в глубокий сон.
Но Банни продолжал лежать и слушать. На Уоткинсов «накатило»: под холодными белыми звездами «прыгуны» совершали свое обычное священнодействие. Они вопили, бормотали молитвы, смеялись, пели и выкрикивали:
«Кто знает, может быть, они и правы!» – Анна Павловна пробовала бороться с «ними», защищать свои взгляды, спорить… На словах, в спорах «они» оказывались сильнее с их выработанным мировоззрением – у Философовой были стойкие, выработанные взгляды на общественную деятельность, но ее «эстетика» была тем неубедительнее и слабее, что она и сама была рожденная «Дягилева» и обладала художественным инстинктом, который старалась подавить в себе, чтобы он не мешал «более важному». «Они» побеждали ее только на словах, побеждали, но не убеждали, но такова была сила убедительности «Сережи» Дягилева, что она должна была сдаться перед новой силой духа в искусстве и признать ее: «Русское декадентство, – писала она, – родилось у нас в Богдановском, потому что главными заправилами были мой сын Дмитрий Владимирович и мой племянник С. П. Дягилев. „Мир искусства“ зачался у нас. Для меня, женщины 60-х годов, все это было так дико, что я с трудом сдерживала мое негодование. Они надо мной смеялись. Все поймут, какие тяжкие минуты я переживала при рождении декадентства у меня в доме! Как всякое новое движение, оно было полно тогда экстравагантности и эксцессов. Тем не менее, когда прошла острота отношений, я заинтересовалась их мировоззрением и должна сказать откровенно, что многое меня захватило. Ложная атмосфера очистилась, многое сдано в архив, а осталась несомненно одна великая идея, которая искала и рождала красоту. Если бы Сережа ничего другого не создал, как „Мир искусства“, и тогда за ним осталась бы на веки историческая заслуга».
Если бы знала эта умная и чуткая женщина, «побежденная», что и она в какой-то мере побеждала и что ее сын, как это показало будущее, совсем не был таким «утенком», как ей это казалось…
– Слава!.. Слава!.. Аминь!.. Селах!.. – и прочие, непонятные для Банни слова, которые могли быть одинаково и греческими, и еврейскими, и словами на языке архангелов. Голос старика Абеля Уоткинса покрывал все остальные, а пронзительные крики детей составляли хор; блеянье коз напоминало множество фальшивых басов в оркестре. Холодные мурашки пробежали по спине Банни: его научному рационалистическому разуму, знающему о строении Земли и геологических наслоениях, было всего каких-нибудь одно-два столетия, тогда как разум инстинктивный, произносящий заклинания, насчитывает тысячи, а может быть, и сотни тысяч лет. Жрецы, безумствуя, произносили заклинания. А так как их жертвы сами верили в их силу, то заклинания действовали, и в них начинали верить еще больше.
В данный момент производилось заклинание против землетрясения. Люди, стоя на коленях, простирали руки к небесам, раскачиваясь всем телом, и вопили: «Колесница славы, колесница славы со святым агнцем!»
В конце 1893 года Дягилев с «Димой» Философовым поехал второй раз за границу. Любопытные подробности об этой поездке сообщает П. Г. Корибут-Кубитович
[14]: «В 1894 году в феврале я встретился в Ницце с Сережей и Димой, который после серьезной болезни был послан на юг Франции и жил в знаменитой вилле Château
[15]Valrose, принадлежавшей тогда П. фон Дервизу, другу и однокашнику брата Димы по корпусу и кавалерийскому училищу. Сергей до приезда в Ниццу в Берлине посетил знаменитого портретиста Ленбаха и приобрел у него этюд к известному портрету Бисмарка в кирасирской форме, а в Мюнхене – картину Либермана – и был необыкновенно горд этим. Мне кажется, это было началом его увлечения картинами и мечты об устройстве музея. В конце марта мы с Сергеем поехали в Италию и посетили много городов, в том числе Геную, Милан, Венецию, Болонью и Флоренцию. В Венеции и Флоренции Сергей начал покупать столы и [другую] мебель XV и XVI веков. Мы бегали по старьевщикам, и нам удалось найти чудесные вещи. Особенно хороши были кресла, покрытые кожей, и низкие кресла „Савонарола“, затем замечательный длинный стол с ящиками и несколько стульев; в Неаполе и в Риме мы приобрели несколько чудесных бронзовых ваз и статуэток. Со студенческих времен я был коллекционером и потому мог быть хорошим советчиком Сергею. Когда все купленное нами прибыло в Петербург и было расставлено в новой квартире в Замятином переулке, то все друзья Сергея, в том числе и А. Н. Бенуа, пришли в восторг, и Сергей был необыкновенно горд своей обстановкой. Если не ошибаюсь, эти вещи, столь дорогие Сереже, были потом, во время большевиков, спасены Александром Бенуа, который их нашел в каком-то складе конфискованной старинной мебели, и ему удалось перевезти их и устроить в Эрмитаже».
Наконец Банни уснул. Когда он снова открыл глаза, за холмами брезжил розовый рассвет, а отец уже надевал охотничий костюм цвета хаки. Протирая глаза, Банни выпрыгнул из постели и проворно оделся, – холод буквально леденил кости. Он вскарабкался по склону холма, собирая сухие ветки, развел костер и поставил на него котелок.
Пришел Эли. Принес вымытую посуду и спросил, какого они хотят молока: вчерашнего холодного или утреннего – парного?
1895 год. – Путешествие за границу; приобретение картин; мечты о своем музее и журнале
– А скажите, вы чувствовали землетрясение? – спросил он взволнованно. – Право, оно было ужасно! А в ваших краях они бывают?
Наступил 1895 год – переломный год в молодости Дягилева, очень важный для всей последующей апостольской художественной его деятельности. Дягилев начинает пробовать свои крылья, и уже в этих первых пробах, пока еще только пробах, чувствуется, какими будут могучими его крылья и какие полеты им суждены.
У Эли были светло-каштановые волосы, давно не стриженные и не чесанные с самого землетрясения, бледно-голубые глаза, немного выпуклые, что придавало его взгляду выражение серьезности, и длинная шея с выдающимся кадыком. Изношенные штаны были коротки, они не поспевали за его ростом. Башмаки были надеты на босу ногу. Он стоял и внимательно разглядывал все вещи и одежду городских путешественников и в то же время пытался позондировать их души:
– Как учит ваше Истинное Слово относительно землетрясений?
Отец был занят поджариванием мяса с яйцами и, чтобы отделаться от него, сказал, что они хотели бы получить сегодняшнего утреннего молока.
Но Эли не замедлил явиться снова, стоял и следил за каждым куском, который они отправляли в рот. Он рассказал, что вся семья молилась всемогущему, прося отвратить землетрясение, а землетрясение означает, что Святому Духу надоели прелюбодеяния, пьянство и ложь, царящие в мире. Но разве они-то делали что-либо подобное?!
Летом 1895 года он опять отправляется в заграничное путешествие, на этот раз один, без Димы Философова, и 15 июня пишет из Антверпена А. Н. Бенуа и его жене:
Банни имел смутное представление о прелюбодеяниях, но он знал, что отец произнес величайшую ложь как раз незадолго перед землетрясением, и улыбнулся про себя при мысли о том, как истолковали бы землетрясение Уоткинсы, если бы всё знали.
«Многоуважаемая Анна Карловна и милый друг Шура! Давно собираюсь написать Вам два слова, чтобы напомнить о себе, но так и не мог собраться написать что-либо толковое, во-первых оттого, что времени мало, ибо осмотрев 24 музея и побывав в atelier
[16] у 14 художников, нелегко высказать всю квинтэссенцию собранных впечатлений. А потому я и оставляю до нашего свидания и обильных бесед некоторые, быть может, интересные вопросы в области искусства, на которые мне пришлось натолкнуться в течение столь категоричной практики за последний месяц.
Заявляю, что в будущую зиму отдаюсь в руки Шуры и торжественно делаю его смотрителем и заведующим музеем Serge Diaguileff. Дело кажется пойдет не на шутку, и, быть может, в несколько лет мы и смастерим что-нибудь порядочное, так как фундамент заложен солидный, впрочем… остальное молчание. Храню все свои приобретения в тайне, чтобы не умалять эффекта.
Пришел старик осведомиться, все ли у них благополучно. Мистер Уоткинс ясно доказывал своим видом, что сын был его вторым и довольно точным изданием, только старик был крупнее и выше. У него были такие же выпуклые бледно-голубые глаза и большой кадык. Обветренное лицо было изборождено морщинами от забот, но при всем своем слабоумии он казался добрым, честным и хорошим стариком. Он тоже заговорил о землетрясениях и рассказал об одном, которое разрушило кирпичные и бетонные постройки в Роузвилле два года назад. Потом он сообщил, что Мели и Сэди отправляются в школу и, если путешественники хотят, они могут купить им хлеба. Росс дал ему доллар, и у них возникли небольшие пререкания; Уоткинс настаивал на том, что они согласны взять за яйца, молоко и картофель обычную цену, которую им платят в лавке, и вовсе не желают брать денег за стоянку, так как не видели от этого никакого беспокойства и очень рады путешественникам: жизнь здесь, на холмах, очень уединенна, и если бы не Господь и его Евангелие – радостей было бы не много.
Надеюсь, что Шура откликнется на мой зов и возьмет направление музея в свои руки, так как я убедился, что не задаваясь колоссальными задачами, на 3–4 тысячи в год кое-что можно сделать. Вот практическая сторона моего путешествия… Простите за бестолковую записку.
V
Ваш друг Сережа Дягилев»
Отец и Банни надели через плечо ягдташи, набитые патронами, вскинули ружья и отправились вверх по небольшой долинке и дальше по холмам. Банни не очень заботился о том, чтобы настрелять побольше перепелок. Ему было жаль хорошеньких черных и коричневых птичек с гордыми хохолками, которые быстро бегали, проворно перебирая лапками, и красиво кричали на закате. Но Банни не высказывал этих мыслей. Он знал, что отец любит охотиться и что это единственное средство оторвать его от работы и вытащить на свежий воздух, который, по словам врача, так ему полезен.
Отец вскидывал ружье с быстротой молнии и, казалось, вовсе не целился. Но он, несомненно, целился, так как никогда не делал ошибки сына: не старался подстрелить двух птиц сразу. Он, сверх того, успевал следить за Банни и учил его, как надо идти по одному направлению, никуда не сворачивая, чтобы не очутиться друг у друга под дулом.
Они славно побродили по холмам и долинам. Птицы вспархивали и разлетались в разные стороны. Жужжанье… серая полоска… хлоп! хлоп!.. и птицы или улетали, или падали. Не стоило бегать их поднимать, потому что на их месте появлялись другие. Они прятались, убегали. Нужно было хлопать еще и еще, а под конец оставалось сразу подобрать всех, которых можно было найти, – мягкие комочки теплых перьев, залитых кровью. Иногда комочки были еще живы, и приходилось свертывать им шею. Банни ненавидел это.
Дягилев вернулся из-за границы с массою приобретенных им картин – тут был и Бартельс, и Даньян-Бувре, и Израельс, и Либерман, и Менцель, и кумир «мирискусников» Пюви де Шаванн, – и с проектом создания музея, а главное – с окрыленным энтузиазмом к искусству, с какой-то «сверхчеловеческою» энергией и горячим желанием большого, великого «дела» в искусстве, – страсть к искусству и энергия не покидают теперь Дягилева и не только с каждым годом, но и с каждым днем разгораются все больше и больше. И чем больше на пути Дягилева будет возникать препятствий, тем крепче будет становиться его энергия и его воля.
Наполнив сумки, они, усталые и голодные, побрели обратно к стоянке. Пришел Эли, предлагая ощипать птиц. Они ему с удовольствием это разрешили и отдали половину дичи семье на обед. Было жалко смотреть, как заблестели при этом глаза бедного полуголодного юноши, – нелегко жить одним Святым Духом, когда продолжаешь расти!
Из первого художественного «дела» Дягилева – из музея – ничего не вышло, «но, – говорит А. Н. Бенуа, – с этого момента Сережа становится со всеми нами вполне на равную ногу, а его „салон“ вступает даже в известное соревнование с „моим“». Эти слова Бенуа нуждаются не столько в исправлении, сколько в дополнении: с каждым годом Дягилев – не художник – все более и более опережает художников и заставляет их в себя «верить». Одним из первых в гениальность Дягилева поверил признанный глава новой русской школы В. А. Серов, отдавший свой талант на служение дягилевскому «делу». Да и как было не поверить в гениальность Дягилева, у которого откуда-то – откуда? – вдруг брались необычайное чутье и знание искусства, то знание, которое, гораздо позже, так поразило Игоря Грабаря!
Правда, Игорь Грабарь приводит пример из более позднего времени, но в той или в иной мере он может характеризовать вообще Дягилева, который, как говорит тот же Грабарь, «сразу» схватывал «смысл художественного произведения»: «В живописи Дягилев разбирался на редкость хорошо, гораздо лучше иных художников. Он имел исключительную зрительную память и иконографический нюх, поразившие нас всех, несколько лет спустя, во время работ над устройством выставки русских исторических портретов в Таврическом дворце, им затеянной и им единолично проведенной.
Эли отнес дичь в дом, где под рукой был чурбан для рубки мяса и ведра с водой. Банни между тем растянулся на отдых, подняв ноги кверху. Вдруг он вскочил, восклицая:
Бывало, никто не может расшифровать загадочного „неизвестного“ из числа свезенных из забытых усадеб всей России: неизвестно, кто писал, неизвестно, кто изображен. Дягилев являлся на полчаса, оторвавшись от другого, срочного дела, и с очаровательной улыбкой ласково говорил:
– Папочка, взгляни-ка!
– На что взглянуть?
– Чудаки, ну как не видите: конечно, Людерс, конечно, князь Александр Михайлович в юности.
– На мой ботинок!
Он умел в портрете мальчика анненской эпохи узнавать будущего сенатора павловских времен и обратно – угадывать в адмирале севастопольских дней человека, известного по единственному екатерининскому портрету детских лет. Быстрый, безапелляционный в суждениях, он, конечно, также ошибался, но ошибался гораздо реже других и не столь безнадежно».
– Что там такое?
Банни поднес ногу к самому носу:
В том же 1895 году Дягилев поместил две статьи в «Новостях» с целью, как он говорил, «хоть немножко открыть глаза нашей публике и… художникам…»
– Папочка, это нефть!
Постепенно начинает развертываться общественно-художественная деятельность Дягилева – и как раз тогда, когда художественные столпы кружка Бенуа – сам Бенуа, Сомов… – жили в Париже: таким образом, и инициатива и проведение новых художественных «дел» принадлежит исключительно самому Дягилеву.
– Ты в этом уверен?
Выставка английских и немецких акварелистов 1897 года. – Выставка русских и финляндских художников 1898 года. – Хлопоты и неприятности с журналом «Мир искусства»
– Но что же другое может это быть?
Он запрыгал вокруг отца на одной ноге, чтобы тот мог убедиться сам.
Первым – и удачным – «делом» Дягилева была открытая им в начале 1897 года Выставка английских и немецких акварелистов. «Теперь может показаться странным, – писал А. Н. Бенуа в 1924 году, – что Дягилев начал с англичан, немцев и скандинавов, да вдобавок уделил столько внимания специалистам по акварели, иначе говоря, мастерам скорее второстепенным и склонным к манерности. Но это объясняется целым рядом причин и главным образом нашей общей незрелостью. Нас инстинктивно тянуло уйти от отсталости российской художественной жизни, избавиться от нашего провинциализма и приблизиться к культурному Западу, к чисто художественным исканиям иностранных школ, подальше от литературщины, от тенденциозности передвижников, подальше от беспомощного дилетантизма квазиноваторов, подальше от нашего упадочного академизма. Но мы не были достаточно подготовлены, чтобы за рубежом сразу найти то, что там было особенно ценного, и сосредоточить наше внимание на этом только».
– Она, должно быть, на самой поверхности земли.
– Ты уверен, что этих следов не было раньше?
Приоткрыв русской публике кусочек современной жизни западного искусства, проведя блестяще первую, сравнительно скромную выставку, Дягилев начинает мечтать о гораздо более грандиозном, о том, что ему, и ему одному, удалось совершить и что он выразил тогда же вещими словами: «Я хочу выхолить русскую живопись, вычистить ее и, главное, поднести ее Западу, возвеличить ее на Западе, а если это еще рано, так пусть процветают крыловские лебедь, щука и рак».
– Конечно, папочка! Нефть еще мягкая. Как же я мог уложить ботинок в таком виде, ничего не заметив? Я, наверное, попал в самую настоящую лужу. Ах, послушай! Держу пари, что причиной всему землетрясение! Нефть показалась в образовавшейся трещине.