Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

ГЛИНКА

Глава I

В самом начале прошлого века смоленский помещик и капитан в отставке Иван Николаевич Глинка посватался за свою троюродную сестру Евгению Андреевну Глинку-Земельку.

Евгения Андреевна, рано осиротев, жила с братьями, Афанасием и Иваном, в их родовом имении Шмакове, расположенном недалеко от города Ельни. Богатство, каменный дом в тридцать комнат, благоустроенный парк над рекой и отличный оркестр крепостных музыкантов выделяли владельцев Шмакова из числа окрестных дворян Ельнинского уезда. Они были важные, гордые господа, хорошо образованные и страстно любившие музыку. Сестра их считалась одной из лучших невест в округе. Иван Николаевич Глинка, напротив, был небогат и незнатен. В принадлежавшем ему селе Новоспасском жили попросту, без особых затей, хотя и в довольстве, но совершенно по-деревенски, то есть не ездили на зиму в Петербург, не обедали дома под музыку и не одевали лакеев в ливреи, как это было принято в Шмакове. Вероятно по этой причине братья Евгении Андреевны и отказали ее жениху.

Но тот недаром когда-то служил в кавалерии. Как человек предприимчивый и решительный, он нашел случай с согласия Евгении Андреевны похитить ее во время прогулки.

В те годы запретные чувства двух молодых людей, неравных по положению в обществе, служили излюбленной темой сентиментальных романов и повестей. Евгения Андреевна их прочитала немало и на побег с отвергнутым братьями женихом решилась без страха, из чувства протеста против семейной тирании.

Погоня, высланная за беглецами, вернулась ни с чем: план похищения был всесторонне продуман; по приказанию Ивана Николаевича Глинки его дворовые люди едва ли не на глазах у братьев Евгении Андреевны разрушили мост через реку Десну. Покуда погоня скакала в объезд в поисках переправы, жених и невеста успели повенчаться.

Евгения Андреевна была очень счастлива с мужем. Счастье ее омрачали лишь два обстоятельства: сварливый характер старухи-свекрови, барыни старого склада, правившей домом единовластно, и болезненность первого сына. Маленький Алексей, родившийся хилым и слабым, прожил недолго, всего лишь несколько месяцев. Евгения Андреевна была безутешна. Иван Николаевич с горя ушел с головой в хозяйственные заботы. Впрочем отчаянье молодых супругов довольно скоро сменилось новой надеждой: Евгения Андреевна ждала второго ребенка.

Село Новоспасское, стоявшее над Десной в липовом и березовом парке, было обыкновенным по тем временам дворянским поместьем средней руки. Глинки не относились к числу жестоких крепостников-ретроградов, которых водилось немало в тогдашней Смоленской губернии. Напротив, семья их принадлежала к передовой, просвещенной и хорошо образованной части дворянства. Иван Николаевич, энергичный хозяин, хотя и не упускал своего, но с крепостными крестьянами обращался сравнительно мягко, не так, как другие его соседи, помещики-кулаки, и в его имении заведен был обычный порядок: дворовые девушки пряли, плели кружево, дворовые женщины ткали холсты, мужчины все были приставлены к делу: к сапожному, к шорному ремеслу. Но крепостное хозяйство, основанное на подневольном труде, в те времена уже было непрочно. Как ни старался Иван Николаевич улучшить свое хозяйство, деревни вокруг Новоспасского все беднели, крестьяне год от году разорялись, работа на барщине отнимала у них много сил. И чем бедней становились крестьяне, тем меньше дохода давало имение. Стараясь поправить свои дела, Иван Николаевич занялся откупами. Тем временем приближался срок рождения второго ребенка.

В ночь на двадцатое мая 1804 года в доме никто не спал.

Накануне Евгению Андреевну уложили в постель: у нее начались роды Из города Ельни прибыли акушерка и доктор. Сонные девушки бесшумно метались по дому и по двору, кто с кувшином воды, кто с колотым льдом на тарелке.

Иван Николаевич сидел у раскрытого окна в кабинете. Заря разгоралась. Соловьи, всю ночь заливавшиеся в кустах новоспасского парка, умолкли. Как это бывает перед восходом солнца, природа притихла и затаилась. Иван Николаевич и сам стал задремывать. Вдруг откуда-то сверху посыпалась соловьиная дробь, крупная, с переливами и коленцами. В ту же минуту из-за деревьев брызнули солнечные лучи, а в спальне послышался крик, и сквозь крик, – неожиданно тонкий, заливистый голос ребенка.

– С сыночком, батюшка-барин, – сказала, входя в кабинет, старая нянька. – В счастливый час родился, ишь как соловушка заливается.

На другой день младенца крестили и нарекли Михаилом. Родители называли новорожденного Мишенькой, дворовые – Михаилом Ивановичем. По-видимому его ожидало спокойное и счастливое детство, сулившее беспечальную жизнь. Он, как единственный сын, должен был стать общим баловнем и любимцем. Так и случилось.

Однако, пока он лежал в своей колыбели, покуда он рос на руках крепостной русской няни, окруженный заботой и лаской, в стране, где он родился, назревали еще не заметные глазу, но важные перемены. Система старинного крепостного хозяйства едва ли не с каждым годом все очевиднее приходила в упадок, она изживала себя. Потребности жизни росли, торговля росла, промышленность развивалась, а подневольный труд крепостных крестьян был мало производителен и не давал желаемых результатов. Земля повсюду была обработана плохо и урожаи низки, а рынок требовал хлеба. Крестьяне нищали и уходили в отхожие промыслы. Чтобы поднять скудеющую доходность своих имений, одни помещики отпускали крестьян на оброк, – деревни пустели; другие, наоборот, расширяли свои поля и принуждали крестьян работать на барщине пуще прежнего, а труд крепостного и так был невыносимо тяжел. Крестьяне противились произволу господ как могли. То тут, то там начинались волнения крестьян, напоминавшие господам времена Пугачева. Иные помещики, норовя улучшить свои хозяйства, обзаводились машинами и устраивали на чужеземный, английский лад экономии. Но на чужой манер русский хлеб не родился. Машины и экономии требовали не рабского, а вольного труда. Мало-помалу в среде передового дворянства росло убеждение, что крепостнический строй есть главное зло русской жизни, что нужно его отменить. Но крепостнический строй был основой самодержавной России, и ретрограды-крепостники его защищали с пеной у рта. Дворянское общество раскалывалось на две неравные части, одна – тайно сочувствовала передовым идеям, вторая – упорно цеплялась за старину. Впрочем редкий из тогдашних помещиков был способен сделать вполне сознательный выбор между этими двумя направлениями политической мысли. Большинство колебалось, не зная куда пристать. С одной стороны, крепостное право становилось все менее выгодным для дворян. С другой стороны, самая мысль о его уничтожении пугала рядового помещика: как обойтись без крепостного мужика и без дворового слуги? Кто будет кормить-поить коренного русского барина, одевать-обувать, лелеять его покой? Кто ему платье подаст, трубку раскурит? Отрицание крепостного права означало и отрицание феодальных дворянских прав, отрицание самого помещика-дворянина. Но жизнь настойчиво требовала перемен, и в то время как большинство дворян охало и вздыхало, жалуясь на трудные времена, передовые умы тогдашней России упорно искали действительных средств к спасению отечества. Были такие умы и среди смоленских дворян. Таков был Якушкин, недальний сосед родителей Глинки. Толки и разговоры о необходимости преобразований с раннего детства велись вокруг мальчика.

Маленький Глинка родился в тот год, когда в европейской политике произошли перемены, чреватые важными для Европы последствиями. Первый консул Французской республики Наполеон Бонапарт провозгласил себя императором Франции. Переворот носил контрреволюционный характер. Правительство Наполеона действовало в интересах крупной буржуазии. Сохранив из завоеваний революции только те, которые были выгодны буржуазии, Наполеон перешел от оборонительных войн французской республики к завоевательным походам империи. Главным соперником французского капитала в то время был капитал английский. Правительство Бонапарта боролось с могущественной Англией, а возглавлявший его император по мере своих военных побед все больше стремился к завоеванию чужих земель, мечтая о мировом господстве основанной им империи.

Россия – союзница Англии – не могла не вмешаться в борьбу европейских коалиций с Наполеоном. С другой стороны, Россия играла слишком большую роль в европейской политике. Особенно после того, когда армии Бонапарта, разгромив войска австрийского императора и почти уничтожив Пруссию, утвердили господство французов в Центральной Европе, значение России, одной из трех великих держав, стало огромно. Существование России препятствовало Наполеону не только в стремлении к мировому господству Франции, но и к установлению ее окончательной гегемонии в Европе.

Прямое военное столкновение Наполеона с Россией становилось неотвратимым и неизбежным, Казалось, что детские годы Глинки в смоленской глуши текут незаметно и ровно, без особых потрясений, а между тем война придвигалась все ближе и ближе к границам России, она угрожала уже и Смоленщине. По мере того как росло значение Русского государства в борьбе европейских держав, по мере того как Наполеон Бонапарт готовил вторжение в Россию, пробуждалось национальное чувство русских крепостных солдат, участвовавших в походах против французских армий под начальством Кутузова и Багратиона, пробуждался патриотизм и в среде передового дворянства. Семья Глинок принадлежала к той части русского общества, где чувство патриотизма было сильно, где по внушению этого чувства не раз говорилось и о величии Родины и о возможности войны с Бонапартом.



С самого рождения маленький Глинка был разлучен со своими родителями. Бабушка взяла его на свою половину на том основании, что первого ее внука молодые родители не сумели сохранить. Раннее детство Миши так и прошло у бабушки, в жарко натопленных горницах верхнего этажа, где мухи жужжали всю зиму.

– Какая у вас духота, – говорила Евгения Андреевна, изредка заходившая к сыну на половину свекрови. – Вы бы хоть двери раскрыли.

Старая няня обиженно поджимала губы, свекрови возражала в гневе:

– Как можно двери открыть? Ребенок сложения нежного, а от дверей сквозняк.

Если Евгения Андреевна пыталась спорить, старуха с достоинством добавляла:

– Ты не свекровь учи, а у свекрови учись. Помни про Алексея.

Евгения Андреевна пробовала жаловаться мужу. Иван Николаевич только вздыхал:

– Что ж делать, мой друг. Маменька и нас всех так же воспитывала. Однако я жив.

Полутора лет Мишу спустили на ковер, но и то в меховом халатике. В долгие зимние дни, особенно после обеда, когда печи, истопленные на славу, бывали уже закрыты, в комнатах начиналась тропическая жара.

Бабушка, томная, чуть дыша от жары, приказывала для развлечения ребенка кликнуть девушек, наряженных индюшками.

Девушки стаскивали с себя рубахи, залезали в них, как в мешки, просунув ноги в широкие рукава. Подолы завязывали на головах хохолками, в узелок хохолка просовывали мутовку – клюв.

Насилу нашарив ногами порог, девушки вваливались гурьбой в освещенную горницу.

Двигаться приходилось вслепую: глаза завязаны, руками ощупать стены нельзя, потому что руки в мешке.

А надо было не только пегь, но еще и плясать под песню. Приплясывая, они поминутно сшибались друг с другом, то натыкались на угол стола, то на стул, то на печь. Дело не обходилось без синяков.

Маленький Глинка с дивана таращил глаза на живые вертящиеся мешки. Старая барыня мелко тряслась от смеха. Если которая-нибудь из «индюшек» сослепу натыкалась вдруг на нее, бабушка наотмашь била девушку своей тяжелой рукой, приговаривая:

– Куда, куда! Прочь пошла!..

Если, запнувшись о край ковра, «индюшка» падала, ударяясь затылком об пол, – а это случалось частенько, – барыня, толкнув ее тут же ногой, строго приказывала вставать.

Тщетно барахтаясь по полу с завязанными в мешок руками, девушка перекатывалась то взад, то вперед и подбивала другую слепую «индюшку». Барыня плакала со смеху.

Потеха кончалась тем, что Миша подымал рев, откидываясь назад на руках у подняньки. Тогда бабушка приказывала выгнать «индюшек».

Девушки, теряя мешки на бегу, опрометью кидались из барских комнат.

Евгения Андреевна заглядывала наверх все реже и реже. У нее родилась дочка Полинька, заботы о девочке занимали весь день.



По второму году, когда мальчик уже твердо стоял на ногах, круг его впечатлений расширился. В теплые дни его выводили гулять. Неприученный к свежему воздуху, ребенок терялся. Пестрый мир Новоспасского цветника его ослеплял. Многозвучие этого мира, наоборот, привлекало. Пеночка весело заливалась в кустах, где-то звонко кричала иволга. Пчелы, шмели и жуки пели на разные голоса. Ребенок едва поспевал оборачиваться лицом к подвижным источникам этих звуков. Яркие краски, пестрые клумбы и зелень, узорные тени листвы на садовой дорожке быстро забывались дома. Звуки, напротив, долго держались в памяти.

С деревенских улиц доносилось блеяние овец и мычание коров, тихий, приятный, слегка монотонный припев пастуха, окликавшего стадо, и звуки берестяного рожка.

Днем из малинника слышалась песня дворовых девушек, щипавших там ягоду для варенья. Звуки песни лились широкой волной.

В страдные летние месяцы вся Смоленщина пела. Пела не с радости – с горя.

Пахарь, вцепившись корявыми пальцами в рукоятки сохи и не стирая с лица соленого пота, скрашивал заунывною песней часы подневольной работы на барщине и песней же отгонял неотвязные думы о рабской доле. С заунывной песней косили мужики господские заливные луга над Десной: под песню работать не так трудно.

Бабы, скинув с себя сарафаны, в одних посконных станушках жавшие барский ячмень, вдруг запевали протяжную песню: под песню спина не так шибко болит.

В зимнюю пору из закоптелой людской избы, где при лучине домашний сапожник тачал сапоги, а женщины пряли, из девичьей в барском доме, где мастерицы плели кружева на коклюшках, – отовсюду слышалась все та же, по большей части тоскливая, крестьянская трудовая песня. Без нее казалась неполной сама жизнь не только в деревне, но и в господской усадьбе.

Миша любил слушать песни. Он и спать ложился под нянин напев:



Как по мо-орю, как по мо-орю,
Как по морю, морю си-инему…



Сначала мальчик прислушивался, потом сам начинал подпевать без слов, одним голосом. Так они вместе и засыпали: ребенок на теплой подушке, нянька щекой на ладони руки, упертой локтем в колено.

Как-то раз в парке, во время прогулки, внимание ребенка привлекли незнакомые мерные звуки. Они медленно плыли над головой, точно качались в воздухе. Ребенок поворачивал голову к этим звукам и спотыкался о корни, а нянька ворчала. Потом звуки вдруг прекратились. Но когда, уже выйдя из парка на деревенскую улицу, подошли к старой церкви; с колокольни опять обрушился громкий многоголосый трезвон. Мальчик вздрогнул, застыл с закинутой головой. Он различал голоса колоколов: большой все бухал и бухал, маленькие, переливаясь и торопясь, догоняли друг друга, но никак не могли догнать. Это было весело, хорошо. Чистый малиновый перезвон церковных колоколов так поразил воображение ребенка, что, возвратившись домой, он тут же стащил мелок у бабушки и, лежа на животе, принялся рисовать на полу колокольню. Он долго хлопотал над своим чертежом, пытаясь изобразить мелькающие колокола, но сколько ни ползал вокруг нарисованной колокольни, колокола не гудели.

С этого дня рисовать колокольни стало для Миши любимой забавой. Иван Николаевич, не шутя, говорил домашним:

– При такой очевидной наклонности к чертежам, Миша может сделаться зодчим. Со временем надобно будет нанять ему учителя. Ранние склонности следует поощрять, чтобы дать им возможность развиться в талант.

Но Иван Николаевич ошибался.

При несомненной способности к рисованию, мальчик был увлечен не рисунком. Чертя на полу свои колокольни, он воображал перезвон Новоспасской церкви. Однажды, услышав как зазвенел медный таз, неосторожно поставленный кем-то из взрослых на стул, мальчик весь встрепенулся и тут же палочкой от детского барабана начал вызванивать на тазах колокольные переливы. Тогда бабушка приказала: – Оставить Михайле Иванычу для забавы два таза, которые позвончее.

С тех пор рисование церквей на полу прекратилось, а колокольный трезвон то и дело слышался в комнатах верхнего этажа. Маленький Глинка часто болел и, лежа в постели, с таким увлечением подражал звонарям, что бабушка снова распорядилась:

– Велеть отцу Ивану, чтобы он для Михайла Иваныча снял с колокольни маленькие колокола.

Священник Иван Стабровский сам принес эти маленькие колокола. Звонить в них было еще приятнее и легче, чем на тазах. Их чистые медные голоса нравились мальчику отчетливостью и твердостью звука.



Мише шел седьмой год. Священник уже выучил его читать по старинным церковным книгам, когда бабушка вдруг тяжело заболела. Она опухла и, не вставая с постели, лежала в белом чепце, огромная, как гора. В комнатах появились новые люди: старый уездный фельдшер, толстая попадья, лечившая травами.

Мальчик, растерялся и присмирел. Все в доме ходили на цыпочках и шептались. Звонить в тазы Мише запретили. Почти незаметный прежде отец сделался главным лицом в доме. Няня – Татьяна Карповна, строгая и прямая старуха, никогда не боявшаяся Евгении Андреевны, вдруг потерялась и сделалась перед молодой хозяйкой точно меньше ростом.

Лекарства, примочки, декокты, спирты, особенно пластыри пахли так приторно, едко и душно, что у Миши болела от них голова. В спальню бабушки, откуда неслись эти запахи, он упорно отказывался войти.

Бабушка в предчувствии смерти металась на постели и поминутно звала к себе внука. Однажды Иван Николаевич разыскал в угловой сына и на руках понес его в спальню. Ребенку и самому хотелось увидеться с бабушкой. Он присмирел и смотрел на отца вопросительным взглядом. Но едва внесли его в спальню, он забился и закричал, вырываясь из рук. Ни лаской, ни уговорами, ни силой не удалось заставить внука подойти к постели старухи.



Со смертью бабушки все изменилось. Мишу из верхних покоев перевели в общую детскую нижнего этажа.

Воспитание его пошло по другому пути, чем раньше. Евгения Андреевна баловать детей не любила, а Иван Николаевич во всем поддерживал жену. Общими силами родители старались отучить ребенка от старинных понятий, внушенных ему бабушкой, от привычки к нелепым барским потехам прошедшего века, от тепличной изнеженности и детских капризов. Это им удалось. Вопреки ожиданиям мальчик был тих и послушен, легко поддавался новому воспитанию, дружил с Полинькой и младшими сестрами, – обходился с ними ласково. В нем вовсе не оказалось тех черт маленького самовлюбленного деспота, которые легко могли бы развиться в бабушкином мирке.

Здоровье его попрежнему было слабым. Зябкий, он ежился даже от летнего ветерка. В комнатах играл охотно, бегал шумно и весело, а в саду затихал, становился рассеянным, вялым и, щурясь от солнца, играть ни во что не хотел.

– Настоящая ты, дружок мой, мимоза, – всякий раз повторял Иван Николаевич, наткнувшись на сына, в раздумье стоящего на садовой дорожке, в то время как Полинька с криком гонялась за бабочками. – Ты бы, братец, побегал да порезвился.

Евгения Андреевна поняла, что вялый и несколько робкий характер сына зависит от недостатка детского общества. В ближней округе не нашлось подходящих для Миши сверстников, и мать взяла в няни вдову землемера Ирину Федоровну Мешкову. Ее дочка Катенька – бойкая и милая девочка – была однолеткой Миши.

Глава II

Мише исполнилось восемь лет, когда среди смоленских дворян вдруг поползли сначала неясные, а потом все более твердые слухи о движении бонапартовских армий к Смоленску.

Покуда французы стояли под Вильно, смоленские помещики надеялись, что война, начатая внезапно и незаконно, так же внезапно и прекратится. Но войска Бонапарта двинулись вглубь России, как настоящие полчища варваров, не соблюдая ни правил, ни договоров.

Слухи о вторжении Бонапарта и о войне проникали в детскую не то что случайно, но стороной. Сестры Миши мало интересовались войной. И хотя маленький Глинка имел о ней более ясное представление, однако подчинялся невольно общему тону детской и понимал события в той домашней редакции, в которой они обсуждались в тесном мирке детей. Между взрослыми шли непрерывные совещания и таинственные переговоры вполголоса. Однажды из Шмакова нагрянул дядя Афанасий Андреевич. Взрослые заперлись в кабинете и долго не выходили оттуда. Потом дядя уехал домой, мать ходила с заплаканными глазами, и отец был не в духе. Стало известно, что Бонапарт идет на Смоленск, а русские армии отступают.

Война надвигалась, как грозная туча, все ближе и ближе. Во всех деревнях мужики бросали работу и уходили в народное ополчение, или до времени прятались от французов в болотах, скрывались в лесах, прихватив с собой охотничьи ружья, вилы, рогатины, косы и топоры. Помещичьи семьи одна за другой покидали усадьбы, страшась и французов и собственных крепостных крестьян. Иван Николаевич тоже решился уехать из Новоспасского в дальний Орел к знакомому богатому купцу. Наспех собрали необходимые вещи, наспех связали и уложили их на возы. На ранней заре разбудили детей, одели и посадили в кареты.

Маленький Глинка спросонья смотрел из оконца на толпу дворовых, без шапок, угрюмо и молча теснившихся возле крыльца.

Иван Николаевич верхом на лошади выехал во главе обоза из десяти повозок, набитых людьми и домашним скарбом. Матери, жены и сестры многочисленных слуг, сопровождавших господ в Орел, истошно завыли.

Сначала повозки пробирались через березовый лес. Но, выбравшись на большую дорогу, поезд Глинок очутился в сплошном потоке таких же навьюченных поклажей дворянских обозов. Где-то далеко горели леса и пылали деревни. Стало известно, что под Смоленском идут бои.

У переправы через Десну простояли полдня: так много сгрудилось повозок, подвод. Длиннобородые мужики и изнуренные женщины с презрительным, осуждающим выражением глаз глядели на проезжающих мимо господ.

Миша, всю дорогу просившийся выйти из кареты и изнывавший от духоты, под этими взглядами присмирел, затих в своем уголке.

Вдруг издалека, как будто из-за деревни, послышалась вольная русская песня с присвистом, с удалым плясовым приговором. Звонкий тенор ее запевал, хриплые голоса подхватывали припев. Барские кучера с испугом кинулись отводить лошадей к обо. чинам столбовой дороги. Как было ни тесно на ней, левую ее сторону разом расчистили. Послышался мерный, все покрывающий топот множества ног. С горы лавиною шли бородатые загорелые люди в сермяжных зипунах, с котомками за плечами, кто в сапогах, кто в лаптях и онучах, многие босиком. Их светлые, точно выцветшие глаза на обветренных лицах были сосредоточены и суровы. Их рты широко открыты, крепкие зубы сверкали из-под черных и русых усов, идущие на ходу пели в лад. Сразу пахнуло знакомым запахом хлеба, овинного дыма и крепкой махорки. Впереди всей колонны отплясывал, пятясь задом, точно заманивал, здоровенный детина в рыжих кудрях, дробно перебирая ногами, широко раскинув руки. Тенор его без устали выводил высокие ноты и лился естественно, сильно.

То были ополченцы – народ, своей волей поднявшийся на французов. Ополченцы шли в Ельню, где их должны были вооружить.

Миша разглядывал их ряды из оконца кареты.

А они все шли и шли, спускаясь вниз, к переправе. Кареты двинулись дальше, когда уж стемнело и звезды на небе зажглись.

На том берегу Десны обозы один за другим стали сворачивать в разные стороны. Чем дальше на юг продвигались Глинки, тем меньше встречалось на их пути солдатских команд и ополченских отрядов.



В Орле, где Глинки остановились, совсем не чувствовалось войны. Известия доходили сюда скупо, с большим опозданием. В то время, когда смоленские беглецы обсуждали события Бородинского боя, Кутузов уже стоял на Калужской дороге, Наполеон был в Москве, и столица уже горела. Когда известие о пожаре Москвы подтвердилось, французы, разбитые под Малоярославцем, уже отступали к Смоленску.

О том, что делалось в Смоленской губернии после изгнания врагов, до Орла доходили тревожные вести. Толковали, будто многие села, деревни и города до тла сожжены неприятелем. Говорили, будто на протяжении семидесяти с лишком верст между Дорогобужем и Вильно не уцелело ни одной жилой постройки. Крестьяне жили всю зиму среди лесов и болот в землянках. По тропам и по дорогам лежали вмерзшие в лед неубранные тела французов и лошадиная падаль. Распространились болезни. Доходили вести и о крестьянских волнениях. Они вспыхивали в тех барских имениях, где помещики жестоко обращались с крестьянами. Дворовые и крепостные – бывшие партизаны, вместе с войсками освобождавшие земли от вражеских полчищ, сохраняли оружие и открыто грозились расправиться с господами, если те к ним вернутся.

Иван Николаевич Глинка не тиранил своих крестьян и, значит, мести не заслужил. Но все же он предпочел прожить с семейством в Орле до весны.

В обратный путь тронулись по весенней распутице.

За время переезда Миша наслушался столько церковного звона, сколько за всю свою жизнь не слыхал. Со всех колоколен звонили одним и тем же трезвоном, но ухо мальчика различало отдельные голоса больших и малых колоколов. Проехав деревню, он долго потом вспоминал ее по звону. Название забывалось, но стоило вспомнить звон, и сразу перед глазами вставала местность, какой она виделась из окошка кареты.

Многие окрестные поместья за время войны были разорены, амбары пусты, деревья в садах и парках порублены, стекла выбиты, двери – настежь. Дворовые и крестьяне с явной ненавистью встречали господ.

Собираясь на сходки, обычно на краю деревни, у самой бедной избы (мужики побогаче держали себя осторожней), крестьяне отказывались от полевых работ на барских полях, прогоняли дубьем, а подчас и до смерти убивали барских приказчиков и бурмистров.

– Мы проливали кровь, – с негодованием говорили крестьяне, – а нас хотят заставить потеть на барщине. Мы избавили родину от тирана, а нас опять тиранят господа! Чужих прогнали, время и за своих приниматься.

Перепуганные насмерть, смоленские помещики вызывали из городов воинские команды. Капитаны-исправники и воинские начальники с оружием в руках водворяли господ в их усадьбах. Но и водворившись в своем наследственном доме, помещик не чувствовал себя в безопасности.

Смоленщина глухо волновалась. Волновалась и вся Россия.

В Новоспасском Глинки нашли парк, дом, вещи в полной сохранности, хотя имение и было одним из опорных центров народного партизанского движения, развернувшегося на Смоленщине. Дворовые говорили, что в этом движении участвовали и новоспасские землепашцы, и сами они, и священник Иван Стабровский, тот самый, который учил Мишу грамоте. Рассказы о том, как Новоспасские мужики воевали с французами, Миша услышал в первый же день по приезде домой.

Новоспасское лежало в стороне от дорог, по которым двигались главные силы Наполеона. Французы не раз пытались добраться до этого гнезда партизан, однако крестьяне на дальних лесных дорогах отражали неприятельские попытки проникнуть в село. Только один из французских отрядов все-таки добрался в праздничный день до усадьбы. Услышав о приближении французов, все население Новоспасского – старики, женщины, дети затворились в каменной церкви и выдержали осаду, покуда не подоспел партизанский отряд, извещенный Стабровским. У церкви села Новоспасского закипел бой. Крестьяне дрались камнями, кольями, вилами, дубинами, косами, – всем, что могло послужить им вместо оружия. Потрепанные французы ушли. Село Новоспасское после этого боя надолго осталось опорною базой партизан. Они его сберегли.

Слухи и толки о народном волнении, наряду с бесчисленными рассказами о событиях Отечественной войны, о подвигах партизан, о том, как крестьяне били и брали в полон французов, долго еще занимали умы Новоспасских дворовых людей.

Маленький Глинка, забегавший частенько то в девичью, то в людскую, слушал эти рассказы и толки с замиранием сердца. Подвиги русских простых людей в борьбе с «басурманами» глубоко западали в детскую память. Непроизвольно в нем складывалось понятие о войне, отличное от того, которое внушали детям отец и мать. Наряду с именами прославленных генералов Отечественной войны: Кутузова, Барклая, Багратиона и Ермолова, Миша крепко запомнил и ее других героев – крепостных из окрестных деревень, чьи имена свято сохранила народная память. То были Савелий Прохоров из деревни Столбы, впятером со своими сынами-охотниками отбивший у французов партию русских пленных; Григорий Железнов, крепостной крестьянин соседнего помещика Энгельгардта. В пору нашествия «басурманов» Железнов по своей воле «убег» к партизанам бить французов, побил их «несметную» силу, а вернувшись домой после разгрома наполеоновских полчищ, был «награжден» своим барином полтиной на водку «за удаль» и высечен «за побег без спросу».

Мальчик живо воображал себе священника Ивана Стабровского сражающимся с французами посреди крестьян на паперти Новоспасской церкви. Человек могучего роста, с широкой седой бородой и густыми бровями, отец Иван стал на долгое время любимым героем для Миши и для его сестер. Мальчик воображал морозную ночь, зимний лес, где на медвежьих тропах смоленские мужики караулят неприятельские обозы. В его памяти, вероятно, еще в те годы удержалось и имя Ивана Сусанина, о котором не раз вспоминали домашние, сравнивая военные подвиги окрестных смоленских крестьян с подвигами народных героев в давнишней борьбе против польской шляхты, так же как и французы, пытавшейся удержаться в занятой и наполовину сожженной Москве.



Снова в торжественные дни у Глинок собирались родственники. Два брата Евгении Андреевны являлись из Шмакова со своим крепостным оркестром. Во время обеда в зале играла музыка. После обеда устраивались прогулки на лодках вниз по Десне. За господской лодкой следовали на Грузных широких ладьях оркестранты.

Лесистые берега медленно плыли навстречу. То вдруг мелькала белая колокольня, то купы цветущих яблонь соседней усадьбы, то зелень дубовой рощи и более яркая зелень прибрежной травы. Солнце садилось, и красноватые облака лениво полоскались в воде… Мише казалось, что звуки музыки на воде, всплески весел и шорох волн нераздельны.

За ужином по обыкновению играли русские песни, переложенные на флейты, кларнеты, фаготы и валторны. Их грустно-нежные звуки особенно нравились мальчику: они ему были знакомы, – он с раннего детства слышал их много раз в парке и в поле, но в исполнении оркестра песни звучали иначе.

Засыпая, мальчик вслушивался в чуть приглушенные звуки скрипки и низкий голос виолончели. Они доносились из зала, – там танцевали взрослые.

С началом зимы возобновились занятия. Родители взяли к детям гувернантку – Розу Ивановну. С ее приездом все в доме стали говорить по-французски. Миша занимался охотно, но заучивать страницы наизусть, твердить вокабулы и фразы мальчику было неинтересно.

Задумав перестроить дом, Иван Николаевич пригласил архитектора, он же должен был обучать Мишу рисованию.

Первое время Глинка с увлечением рисовал карандашом гипсовые модели. Их приходилось копировать в точности, строгий учитель требовал, чтобы рисунок был тонок, опрятен и сух. Способности к рисованию сразу проснулись, и мальчик пристрастился к карандашу. Эти уроки, видимо, пробудили в будущем композиторе еще бессознательное стремление творить. Если надоедало копировать гипсовые носы или орнаменты, мальчик пробовал после уроков порисовать просто из головы.

Полгода спустя увлекся он географией. Основу этого увлечения положил сосед и дальний родственник Глинок, страстный охотник до чтения.

Небольшой его домик напоминал книжный шкаф. Уже в прихожей от пола до потолка громоздились на полках узорные корешки переплетов.

В зимнюю пору добрый сосед частенько проведывал Глинок. Едва успевал он войти, как его окружали дети и тащили в угловую, к камельку. Рассказчик он был удивительный. Пока он совершал воображаемые странствия по Сиаму или поднимался на Гималайские горы, в угловой стояла мертвая тишина. Миша не сводил с рассказчика глаз и от волнения улыбался, особенно в страшных местах, пододвигаясь к нему все ближе и ближе.

Заметив, какое сильное впечатление производили на Мишу рассказы о путешествиях, сосед подарил мальчику книгу. Она называлась «История о странствиях вообще по всем краям земного круга, сочинения господина Прево, сокращенная новейшим расположением господина Ла Гарпа и содержащая в себе достойные примечания, полезнейшие и наилучшим образом доказанные сведения о странах света, до коих достигли европейцы, о нравах жителей этих стран, о вере, обычаях, науках, художествах, торговле и рукоделиях». Сиамская женщина с черным младенцем на руках и мандарин в острой шапке, похожий больше на маскарадного звездочета, чем на китайца, надолго пленили воображение Миши. Мраморный переплет этой книги, запах ее бумаги и тон иллюстраций, как будто оттиснутых жидким кофе вместо краски, Глинка помнил всю жизнь.

По этой чудесной книге мальчик выучился читать про себя куда быстрее, чем на уроках с гувернанткой, где одну и ту же страницу по неделям заучивали вслух. С тех пор и рисунки были надолго отодвинуты в сторону. Мальчиком овладела неодолимая страсть к путешествиям: он бредил Индийским архипелагом, Суматрой, Явой и островом Целебесом. Фантазия Глинки разыгрывалась от одного только запаха привозного цейлонского чая, который пили тогда в домах смоленских помещиков.

С весной стремление путешествовать не прошло, наоборот усилилось. Лесные тропинки, река, протекавшая возле самого дома, и крепкий весенний ветер так и манили вдаль.

Мечтая о далеких тропических странах, Миша плохо спал по ночам. Новоспасские соловьи, жившие в чащах сирени – один возле самого дома, другой – у пруда, третий около новой беседки, – точно соперничая друг с другом, перекликались всю ночь. У каждого был свой голос, своя повадка, свои коленца и трели. Мальчик помнил их наизусть и узнавал безошибочно.



Безмятежно, как будто без всякой определенной системы, рос и воспитывался Глинка. Детство его мало чем отличалось от детства других его сверстников в помещичьих семьях. Достаток, довольство и праздность всех Членов его семьи, услуги и труд крепостных, самодурство и властность в характере бабушки наложили свой отпечаток на его детские годы. С другой стороны – разнообразие и богатство жизненных впечатлений, доставляемых глазу и слуху самой деревенской природой, общением с дворовыми, а через них – с деревней и с русской народной поэзией, музыкой сыграли не меньшую роль в развитии мальчика. Уже в ранние годы в сознании Глинки закладывалась любовь к народному искусству.

Богато одаренный мальчик не мог жить без свежих впечатлений. В том замкнутом мире, в котором он рос, музыка занимала особое место. Увлекались музыкой и дядя, и мать, и отец. Музыка наполняла жизнь, звуки пробуждали воображение, действовали на чувства. И Миша, естественно, отдался общему увлечению музыкой.

Разумеется внимание мальчика приковывали к себе пьесы, доступные его тогдашнему детскому восприятию. Прежде всего – знакомые с раннего детства народные русские песни в переложении для оркестра. Они-то и пробудили в Глинке первое настоящее музыкальное чувство.

Те же русские песни научили Мишу слушать оркестр и различать голоса инструментов. А научившись слушать оркестр, он полюбил его навсегда.

Однажды, когда Глинке минуло десять лет, он сидел в угловой, а из зала сквозь плотно закрытые двери едва доносилась тихая, нежная музыка. Танцы уже кончались, и оркестр вскоре замолк. Стало слышно, как после дождя падают капли с клена под самым окном. Миша зарылся в подушки дивана. Но в зале опять заиграли, и это была уже не танцевальная музыка. Это было другое, слышались прекрасные звуки кларнета и скрипки. Миша медленно сполз с дивана, переступил раз, другой и опомнился уже на пороге зала, когда вокруг наступила тишина. Мальчик испугался, кинулся прочь, спрятался в детской. Что это было?

Воспоминание о слышанном не исчезло и ночью во время сна. Утром Миша был рассеян и на уроке, что ни минута, ломал карандаш. Учитель стал ему выговаривать, но мальчик не слышал. Тот рассердился:

– Что с вами, Мишель? Вы больны?

Миша ответил не сразу.

– Нет, я здоров.

Весь этот день Миша вертелся возле оркестра и музыку слушал, не отрываясь. Когда пришло время спать, его не могли увести из зала. От дядюшки он узнал, что пьеса, так поразившая его накануне, – квартет с кларнетом Крузеля.[1] Потом Глинка слышал этот квартет много раз, но первое впечатление не повторялось. Однако с этих пор он стал иначе, глубже понимать музыку. Она заняла самое главное место в его жизни. Архитектор как-то с досадой сказал Глинке:

– Вы думаете не об учении, а только о музыке. Миша твердо и убежденно ответил:

– Что же делать? Музыка – душа моя.

Старик-архитектор расхохотался.

Миша посмотрел на него с удивлением, с укором и тут же замкнулся, ушел в себя, «превратился в мимозу».

Услышав об этом ответе Миши учителю, Иван Николаевич пожал плечами.

– Недаром, – сказал он жене, – запел соловей в тот час, когда Миша родился. Боюсь, не вышел бы из него скоморох.



Первая гувернантка, Роза Ивановна, плохо учила детей по недостатку образования. Ее рассчитали. Вскоре из Петербурга выписали другую гувернантку – Варвару Федоровну Кламмер. Высокого роста, с неподвижным лицом, с бледными, необыкновенно сухими губами, взыскательная и строгая, Варвара Федоровна воспитывалась в Смольном монастыре, превосходно знала три языка, бегло, хотя и сухо, играла на фортепиано. Она несомненно любила музыку, детей, но свои чувства не выказывала посторонним. Присущий ей юмор и сдержанная веселость нисколько не нарушали ее обычно строгого тона, они входили в педагогическую систему, как прием, позволяющий завладеть вниманием рассеянного ученика.

Мише шел двенадцатый год, когда Варвара Федоровна засадила его за ноты, за клавиатуру, за бесконечные упражнения и гаммы. Во всех музыкальных занятиях она требовала прежде всего прилежания и труда; беглость пальцев и техника ставились высшей целью. Как только Миша разобрался в клавиатуре и в нотах, она приказала позвать столяра, и над клавишами приладили доску. Играя под этой доской, нельзя было видеть ни рук, ни клавишей. Миша научился играть, не глядя на руки.

Механические приемы игры не подействовали губительно и не отбили у Глинки охоты играть. Своей первой учительнице Варваре Федоровне он доверился вполне, смутно угадывая, что кроме нее никто из домашних не приобщит его к музыке. Как девушка умная, она сумела его убедить, что подлинное искусство никому не дается без прилежания и труда. И мальчик усердно разыгрывал гаммы в ожидании обещанных пьес. В занятиях он дополнял от себя все то, чего нехватало несколько холодной игре его учительницы. Миша не обижался, если она била его карандашом по пальцам.

С приездом Варвары Федоровны началось настоящее воспитание детей. У Миши обнаружились способности к языкам. За год он выучился довольно чисто говорить по-французски и по-немецки. Так определилось четыре направления основных интересов Глинки: музыка, языки, география, рисование. И все-таки больше всего влекла его музыка. В свободные от уроков часы Миша не отходил от оркестра. Поездки к дядюшкам в Шмаково всякий раз были праздником для мальчика.

Дядюшка Афанасий Андреевич уже не довольствовался оркестром, он стал заводить у себя крепостной театр. В шмаковском доме особенно часто и много играли оперные увертюры, преимущественно французской школы. Из модных тогда увертюр в Новоспасском и в Шмакове исполнялись увертюры к операм «Медея», «Водовоз», «Лодоиска» Керубини и «Двое слепых» Мегюля.

Последние особенно восхищали Глинку. «Лодоиску» и «Двух слепых» он охотно играл на фортепиано, наряду с сонатами Штейбельта. Но оркестр привлекал его больше, чем фортепиано. Он был для Глинки источником самых горячих восторгов. Видя это, родители, по совету Афанасия Андреевича, взяли из шмаковского оркестра лучшего скрипача, чтобы обучать Мишу игре на скрипке.

В то же время Иван Николаевич, повинуясь влечению сына к музыке, решил завести в Новоспасском собственных музыкантов. Устроили пробу дворовых и выбрали братьев Нетоевых – Якова и Алексея. Оба они недурно играли по слуху, первый – на виолончели и контрабасе, второй – на скрипке. Их отправили учиться в Шмаково.

Музыкальные вечера и балы следовали всю зиму один за другим. Приезжали соседи: Стунеевы, Соболевские, Киприяновы, Энгельгардты. В Новоспасское постоянно съезжались для танцев дети, сверстники Полиньки и Миши. Девочки в бальных платьицах, мальчики в куртках и бальных башмаках вместе со взрослыми кружились и приседали под музыку. Миша танцевал против воли, по приказанию родителей. Под всяким предлогом он покидал своих маленьких сверстниц и, выждав, когда о нем забудут, вдруг появлялся среди музыкантов на хорах. Мальчик брал в руки флейту пикколо или скрипку и очень искусно подлаживался под оркестр. При этом живые и темные глаза Миши поблескивали, как бисер, а волосы от усердия поднимались на голове хохолком.

Заметив исчезновение сына из зала, Иван Николаевич безошибочно поднимался на хоры и извлекал его оттуда, красного от волнения и обиженного.

Евгения Андреевна сдерживала улыбку, дядя Афанасий Андреевич трясся в беззвучном смехе, стараясь спрятать лицо от племянника, которым втайне гордился, хотя и считал, что музыка не профессия, а только приятное средство заполнить досуг.

Глава III

Так шло до тех пор, пока родители Глинки не решили везти сына в Петербург. Это случилось в 1815 году и вот по каким причинам.

Иван Николаевич – человек деятельный, в свободные от хозяйственных занятий часы, прохаживаясь с раскуренной трубкой в руке взад и вперед по террасе, часто подолгу задумывался над будущностью сына. К военной службе у Миши не было склонности. Иное дело – карьера дипломатическая. Мальчик разнообразно способен, умен, в ответах находчив. Но если думать всерьез о дипломатической карьере, то домашнее воспитание недостаточно, Мишу должно определить в пансион или в лицей.

О Царскосельском, недавно открытом, лицее с восторгом писал из Петербурга второй брат Евгении Андреевны. По слухам предполагалось учредить при лицее и специальный подготовительный пансион.

Соображая все эти известия, Иван Николаевич советовался с женой.

Евгения Андреевна по обыкновению была занята детьми, которых, кроме Миши, уже было пятеро, и младшие поминутно требовали забот.

Мысль разлучиться со старшим сыном сначала огорчила Евгению Андреевну, потом она понемногу склонилась на доводы мужа. Ее занимало еще и другое соображение: старшая девочка, Полинька, все хворала, ее не мешало бы показать столичным врачам. Если уж все равно везти в столицу Мишу, то кстати можно и Полиньку прихватить, особого расхода и не потребуется.

За лето решение ехать в столицу созрело. Остановились на Царскосельском лицее, при котором прошедшей зимою открылся подготовительный пансион.

Жизнь в Новоспасском вдруг изменилась. Дворовые девушки под надзором старшей швеи с утра и до вечера шили в большой гостиной «приданое» будущему пансионеру.

В приготовлениях, в сборах, в классных занятиях лето прошло быстро. Настала осень, ясная, без дождей, осень 1815 года, когда Глинки собрались и поехали в Петербург.

Из Новоспасского тронулись в трех каретах, с целым обозом подвод, нагруженных разнообразным домашним припасом: мешками с мукой и крупой, кадушками с маслом и медом, гусиными тушками, всяким копчением и солением, перинами, тюфяками, подушками, сундуками и ящиками. Впрочем, ехали налегке, так как положено было остановиться у брата Евгении Андреевны, дяди Ивана, который жил в Петербурге с семьей.

Евгения Андреевна уезжала в тревоге, впервые покинув меньших детей на няню. Муж провожал ее до Смоленска. Ехали Полинька, Миша, Варвара Федоровна, старый дворовый Илья, облеченный доверием господ и назначенный в дядьки Мише, и дядюшка Афанасий Иванович.

Миша то и дело выглядывал из оконца возка, по обыкновению замечая все церкви, и с увлечением говорил сестре:

– Христофор Колумб открыл Америку, ну и пускай. А я тоже открою новую землю, еще получше Америки. Про меня напечатают во всех книгах. Я буду устраивать в новой земле оркестры, концерты, разную музыку и всех сделаю музыкантами.

Он всю дорогу дурачился, хохотал, старался всех рассмешить. Путешествие оживило его, он точно переродился.

За окнами кареты мелькали леса, иногда попадались озера, иногда с высокой горы открывалась необозримая даль. Навстречу по пыльной дороге тянулись возы, изредка мчалась почтовая тройка, еще реже вдруг обгоняла тележка с сидевшим на ней усатым фельдъегерем и пропадала в пыли. Там и здесь на пригорках виднелись пахари, корогоды сжатого хлеба куда-то бежали по желтым полям, над рекою богатырями стояли сенные стоги, и все это было залито солнцем.

Заунывная песня паромщика, улица сонной деревни, бабы в паневах и в пестрядевых сарафанах, с серпами на левом плече; старуха, глядящая из окна; оконца, заткнутые тряпицей вместо стекол, худые собаки в репьях, с заливистым лаем кидавшиеся под ноги лошадям, коровы на жнивье у самой околицы и пастушата с кнутами, – все мелькало в глазах, запоминалось и забывалось, и отходило назад верста за верстой. От бесконечного повторения этих картин неприметно одолевала дрема, и Миша засыпал.

Затем потянулась болотистая равнина. Призраком встал впереди таинственный Петербург.

Шпили и башни как будто взлетали с плоской земли, вонзаясь в серое небо. В осенний, дождливый день Глинки проехали заставу и полосатый шлагбаум.

От непривычно высоких домов улицы казались темными. Мелькание экипажей, обилие пешеходов, грохот колес по булыжной мостовой сразу ошеломили.

Миша присмирел и затих. Его внимание привлекали вывески лавок, разноцветные флаги над воротами домов, квартальные в шляпах с плюмажем, в белых лосинах, ботфортах, перчатках с секирою у ноги.

Новоспасские экипажи остановились у трехэтажного дома на Невском проспекте. Глинки приехали.

С той самой минуты, как звонко залаяла старая, памятная еще по Шмакову, моська и дядюшка Иван Андреевич в пестром бухарском халате и тетенька в утреннем платье, выбежали навстречу, оборвалась прежняя деревенская жизнь, а вместе с нею кончилось детство.

В первый же день приезда узнали, что осенью принимать в пансион не будут, что экзамены перенесены на весну. Евгения Андреевна испугалась: – Неужели приехали зря!

Но приехали не зря – за зиму Миша мог хорошо подготовиться. А сам он был очарован и поглощен огромным неведомым городом, той удивительной жизнью, которая в этом городе шла. Дядя Иван Андреевич завладел племянником безраздельно. Каждое утро они прогуливались по Невскому, осматривая Казанский собор и Адмиралтейство.

Вечером, после чая, Иван Андреевич, сам неплохой музыкант, вместе с племянником ехал на концерт к Юшкову послушать новый квартет.

У Петра Ивановича Юшкова, державшего в Петербурге порядочный крепостной оркестр, собирались лучшие столичные знатоки музыки.

Хозяин, тяжелый и тучный барин, во время концерта сидел в первом ряду насупясь, едва заметно подергивая щекой. Музыканты во время игры глаз с него не сводили: боялись его как огня. При удачных пассажах Юшков оживлялся, всем тучным корпусом поворачивался к гостям и слегка разводил руками.

Примостившись на золоченом стульце около дяди, Миша, не отрываясь, следил за музыкантами. Они как будто бы были похожи на шмаковских, но в то же время и отличались от них. У Юшковых играли отчетливо, чисто, серьезно.

Музыка у Юшковых доставляла Мише огромное удовольствие, но еще больше восхищал мальчика театр. В театр поехали первый раз тогда, когда там давали оперу «Красная шапочка» Буальдье.

Говор, шелест платья, мигание ламп и свечей, топот и шарканье ног, нестройные звуки оркестра, настраивавшего инструменты внизу, – все вместе вскружило Мише голову. Он то вертелся на стуле, то перевешивался через барьер, то дергал дядюшку за рукав.

Но как только лампы погасли и началась увертюра, Миша позабыл обо всем на свете. Стараясь не проронить ни звука, он закрыл глаза, так было удобнее слушать.

Всю зиму Глинки ездили в оперу, в балет, на концерты к Юшковым. У дяди Ивана Андреевича нередко сходились гости. Правда, Миша больше всего проводил времени за классным столом с Варварой Федоровной.

Глинка не заметил, как уехала мать в Новоспасское, как промелькнула зима, как наступила весна и подошла пора экзаменов.

Туманным мартовским утром Варвара Федоровна разбудила Мишу ни свет, ни заря, по замечанию дядьки Ильи. После наспех выпитого чая поехали вместе с дядей в Царское Село, в Софию.

По дороге коляску Глинок не раз обгоняли экипажи, из которых выглядывали встревоженные и любопытные лица мальчиков, также торопившихся на пансионский экзамен.

Экзаменовал Глинку сухонький старичок в зеленом мундире. На вопросы Миша отвечал бойко, тоненьким от волнения голосом. Экзамен сошел отлично.

В ожидании результатов экзамена, сидя с дядей в приемной, Глинка от возбуждения совсем не заметил своих будущих однокашников. Те также жались к родителям, приглядываясь не столько друг к другу, сколько к старшим пансионерам, сновавшим по лестницам вверх и вниз.

Наконец растворилась дверь, и пансионский инспектор Нумерс объявил, что в числе учащихся младшего возраста принято пять человек, среди них Михаил Глинка. Глинка наспех поцеловался с дядюшкой, Варвара Федоровна с чувством его обняла, и пятерых новичков повели в гардеробную одеваться в казенное платье. Глинка оглянуться не успел, как очутился в большой рекреационной зале уже настоящим пансионером, одетым в тесную куртку с жестким обшитым воротником, в узких нанковых панталонах.



Пансион в Софии и Царскосельский лицей были связаны между собою множеством явных и тайных нитей. Явная связь выражалась, во-первых, в том, что начальник пансионеров, австрияк Гауэншильд был подчинен по службе директору лицеистов Егору Антоновичу Энгельгардту. Во-вторых, большинство лицейских профессоров преподавали и в пансионе. В-третьих, программа занятий в подготовительной школе была приноровлена к требованиям лицея. В-четвертых, пансионеры, учившиеся отлично, из последнего класса переводились в Лицей.

Что касается тайных связей, невидимых строгому глазу начальства, но именно потому игравших главную роль, – они возникали из отношений прямого родства, знакомства и дружбы между воспитанниками обоих учебных заведений; они заводились во время прогулок пансионеров и лицеистов по Царскосельскому парку, путем – сначала непреднамеренных, а потом и условленных – встреч в тенистых его уголках, посредством записок, пересылаемых из Лицея в Софию, через лицейских и пансионских дядек или же оставляемых в дуплах лип, служивших вместо почтовых ящиков. Пансионеры, как младшие, пользовались во всем покровительством лицеистов. И те и другие бывали отлично осведомлены во всем, что касалось внутренней жизни двух родственных школ. Лицейские ученические журналы, стихи, эпиграммы и анекдоты, сочиненные лицеистами на преподавателей и начальство, почти всегда становились известны и в пансионе.

Царскосельский лицей был основан правительством как школа совсем особого рода, для подготовки юношей из дворянских семейств к занятию должностей «в важнейших частях государственной службы». Из лицеистов готовили верных правительству и царю молодых чиновников. Так было задумано, а вышло совсем не так.

Патриотизм, стремление к свободе и ненависть к деспотизму, пробужденные в русском народе войной двенадцатого года, против воли властей легли в основу лицейского воспитания.

И первый директор Лицея Малиновский и знаменитый профессор Куницын[2], читавший нравственные и политические науки, оба отличные педагоги и настоящие патриоты, сумели с первых же лет внушить лицеистам критический взгляд на самодержавный строй, царя, правительство, крепостное право. По их примеру другие профессора читали лекции в том же духе. Лицей действительно стал «особою школой», только в совсем неожиданном для правительства смысле: он превратился в рассадник свободомыслия. Ранняя смерть Малиновского мало что изменила. При новом директоре, Энгельгардте, вольномыслие лицеистов скорее окрепло, чем ослабело: уже приближалась пора рождения тайных обществ, гусарские офицеры, квартировавшие в Царском Селе, – горячие головы, пылкие молодые сердца, – Каверин и Чаадаев, знакомые многим лицеистам, поддерживали в них вольный дух. Именно этот дух через тайные связи проникал в пансион, по-своему преломляясь в сознании учившихся там детей и принимая свои особые, быть может, наивные, но не менявшие общего направления, формы.

В первые же дни пребывания в пансионе Глинка узнал от товарищей, что воспитатель младших классов Калинич зовется попросту Фотием; что инспектор Нумерс – колпак, целыми днями разгуливает по пансиону в халате, и никто его не боится; что математик Архангельский строг, никак невозможно не приготовить его уроков; что славятся в пансионе и всеми любимый словесник Кошанский, историк Кайданов и уж, конечно, Куницын, читающий в старших классах право и ифику (этику). Что Гауэншильд[3], директор пансиона – австрияк, меттерниховский[4] прихвостень и подлец, зато директор Лицея Энгельгардт[5] – человек образованный.

В лицее самое главное то, что там учатся Дельвиг[6] и Пушкин[7] – два славных поэта, Пушкин в прошедшем году читал при самом Державине[8] «Воспоминания о Царском Селе». Стихи Пушкина не только в лицее, – и в пансионе твердят наизусть.

Говорили, что к Пушкину, хотя он только еще лицеист, приезжали знакомиться Вяземский[9] и Карамзин[10]. О Пушкине Глинка слышал впервые. Имена Куницына, Вяземского, Карамзина были решительно незнакомы Мише. Но услышав имя Державина, над стихами которого сиживал он не раз в классной комнате, Глинка сообразил, что и все остальные должны быть людьми знаменитыми, и что сам он попал в совершенно особый, значительный мир.

Учение в первом классе не требовало от двенадцатилетнего Глинки особенного труда: он был хорошо подготовлен и многое знал по программе вперед.

Жизнь в пансионе не только день ото дня раздвигала, но и ломала тот круг незыблемых детских понятий, вкусов, которые были ему внушены в Новоспасском. Барский, обманчивый взгляд на мир, которого держались родители Глинки, незаметно вытесняли новые суждения о жизни.

Первое сильное чувство, испытанное Глинкой в пансионе, было незнакомое прежде чувство товарищества.

Вокруг Глинки все жило общей и дружной жизнью. Резкой разницы между возрастами и классами не было. Старшие часто дружили с младшими, младшие льнули к старшим. Происходило это по очень простой причине. Многие семьи отдавали своих сыновей в пансион не по одному, а сразу по нескольку.

Так, вместе с Глинкой учились трое Карамышевых и трое Нумерсов: Логин, Август и Виктор; все в разных классах. Их так и звали: «Нумерс первый», «Нумерс второй», «Нумерс третий». Отец их, инспектор, был «Нумерс последний».

В час обеда за шумным общим столом сходился весь пансион, младшие братья пересылали известия старшим, старшие – младшим. Мигом становилось известно все, что случилось за первую половину дня по закоулкам и уголкам двух пансионских зданий. Тут обсуждали последние новости, хвалили и порицали профессоров, распространяли остроты, шутки и эпиграммы на гувернеров, разучивали вновь сочиненную неизвестно кем крамольную песню на самого директора Гауэншильда, обыкновенно являвшегося в столовую в час обеда. Злые глаза и короткая вздернутая губа, обнажавшая желтые зубы, придавали худому директорскому лицу выражение злой собаки.

Покуда директор прохаживался вокруг столов, на дальнем конце кто-нибудь вполголоса заводил:



Пришел капут —
Сам Гауэншильд
Явился тут,
С губою вверх задранной,
Грозя тотчас
Всех выгнать нас,
По воле, князем данной.



Под князем разумелся тогдашний министр просвещения, а по-пансионскому – затемнения, – Голицын[11].

Не столько напев, сколько ритм негромко подхватывался всем дальним краем стола и тут же переходил в жужжащий речитатив. Куплет проговаривался так быстро, что самое чуткое ухо не разбирало слов, слышалось только одно невнятное бормотание.

За ужином, если каша, – а это случалось нередко, – сильнее обычного отзывала свечным салом, кто-нибудь из четвертого, старшего класса уж подавал условленный знак «к общему возмущению противу эконома».

Подобные бури были так часты, что слухи о них дошли до министра и даже до самого государя.

Директор Лицея Егор Антонович Энгельгардт получил особые полномочия для прекращения беспорядков. Но покровители Гауэншильда дело замяли, и все продолжалось по-старому.

Глинка довольно скоро выучился играть в лапту на пансионском дворе, носиться по галерее, ведущей из главного здания в столовую, где маленьким позволялось играть в свободное время, и пробираться с товарищами тайком на чердак, населенный множеством голубей. Но так же скоро выучился он и ловить на лету все новости, касавшиеся не только пансиона, но и лицея.

По старой, детской еще привычке все впечатления дня Глинка обыкновенно обдумывал вечером, лежа в постели.

Койка его, как и все стоявшие в дортуаре койки, отделена была с трех сторон от соседей серой холщевой ширмою. В образованной ширмой крохотной комнатке рядом с кроватью стояли ночная тумбочка и стул, на котором выкладывалась одежда. Обдумав про себя все, что ему приходило на ум по поводу отошедшего дня, Глинка обычно царапал ногтем по ширме и шепотом спрашивал Нумерса:

– Спишь?..

Товарищ обыкновенно не спал. Они начинали шептаться, предварительно загасив свечу.

Именно по ночам и именно шепотом в дортуарах велись самые задушевные беседы и решались все главные вопросы пансионской жизни.

Вскоре Глинка заметил, что жизнь в пансионе не такая уж дружная, как это казалось на самый первый взгляд. Среди обитателей пансиона можно было различить людей, нравственные понятий и поступки которых были прямо противоположны.

Одни, наиболее способные, любознательные, не мирились с казенными порядками, добиваясь свободы высмеивать эконома и трунить над нелюбимыми гувернерами. Среди этих пансионеров крепко ценились товарищество, дружба.

Другие редко дружили между собой, подлизывались к начальству, стараясь попасть в «любимчики».

О царе в пансионе существовало особое мнение, распространенное среди старших учеников. Говорили, что после войны с Бонапартом и взятия русскими войсками Парижа царь поддался влиянию Аракчеева и австрияков, особенно Меттерниха, и, сбросив былую маску либерала, стал настоящим тираном. Мнение это проникло в пансион из «Лицейской республики», – так в рукописных журналах именовали свое заведение лицеисты.

Разнообразно сложные впечатления пансионской жизни, самая новизна ходивших среди воспитанников понятий поневоле оказывали свое влияние на каждого поступившего в пансион с самого первого класса. Не мог избежать его и Глинка.



В середине учебного года в пансионе вспыхнула корь. Миша заболел одним из первых. Более месяца он пролежал на госпитальной койке. Поправился Миша уже глубокой зимой, когда на дворе стояли морозы. Перебегая из главного здания по стеклянной нетопленной галерее в столовую, мальчик опять простудился и снова попал в лазарет. На этот раз он пролежал там всю зиму. Весной, когда Миша уже выздоровел, приехал отец. Иван Николаевич был недоволен порядками в пансионе. Он задержался у дяди Ивана Андреевича до лета, чтобы по окончании учебного года увезти сына домой.

В начале июня в пансионе состоялись экзамены. В Лицее был в этот год первый выпуск. На торжественном акте Пушкин снова читал стихи перед публикой. Стихи назывались «Безверие», они ходили по пансиону в списках.

Несмотря на болезнь, Глинка сдал экзамены первым и первым же перешел в следующий класс. Однако Иван Николаевич твердо решил взять сына из лицейского пансиона. Глинка об этом не жалел: за время болезни он отвык от товарищей. Привязанности, которые не успели еще укрепиться, распались, а неприятная память о госпитале, лекарствах и госпитальной скуке твердо держалась в памяти.

Отец решил перевести сына в другой пансион, недавно открытый при Главном педагогическом институте, не в Царском Селе, а в самом Петербурге.

Это учебное заведение имело цель – подготовить дворянских детей к слушанию лекций в Педагогическом институте, для приобретения высших ученых степеней, а также образовать их к службе гражданской. Так было объявлено в петербургских газетах.

Впрочем Иван Николаевич мало вникал в педагогическую программу нового пансиона. Занимало другое соображение. Среди воспитателей пансиона числился родственник Глинок – Вильгельм Карлович Кюхельбекер.[12] Глинки знали его как образованного молодого человека, окончившего Лицей, человека отличных нравственных правил. Жил Кюхельбекер в квартире при пансионе. Устроить Мишу не в общежитии на казенных хлебах, а на квартире у Кюхельбекера, под родственной его опекой, под надзором старого дядьки Ильи, – вот что казалось заманчивым.

Именно эти соображения определили судьбу Миши, и он водворился в доме Отто на Фонтанке, у Калинкина моста.

Дом Отто, наспех подысканный для нового пансиона, был мало удобен и со своими двумя флигелями, обнимавшими старый сад, с огромной круглой беседкой, скорей походил на заброшенную усадьбу, чем на учебное заведение. В мезонине вместе с другими воспитанниками Кюхельбекера – двумя братьями Тютчевыми и Левушкой Пушкиным – поселился и Глинка.

Новая школа показалась Глинке как будто бы и не новой. Многое из того, что он видел и слышал, напоминало о пансионе в Царском Селе. Правда, вольный дух, исходивший там из Лицея, здесь чувствовался слабей, но все-таки чувствовался. Правда, воспитатели были, по большей части, другие, однако преподаватели те же: Куницын, словесники – Галич, Кошанский – лучшие лицейские профессора. Близких по взглядам и по идеям к Куницыну профессоров здесь было не меньше, чем там. Кюхельбекера все называли верным учеником Куницына. Профессор Арсеньев – географ, статистик, историк – придерживался свободных и смелых взглядов: он порицал крепостное право, критиковал правительство за стремление держать крестьян в темноте и невежестве, а просвещение народа считал основой всего просвещения России. Он гневно обличал лихоимство судей и взяточничество чиновников; не менее смело судил о религии; он был убежден, что русский простой народ одарен от природы счастливыми способностями, что в массе народа таится и гибнет немало талантов, может быть, гениев. Преподаватель философии Раупах был широко образованный человек. Читая историю философии, он на ясных примерах доказывал многое из того, о чем говорили Куницын и Кюхельбекер: законность естественных прав человека, пагубность деспотизма, несправедливость, насилия и рабства.

Правда, здесь, в доме Отто, порядки были суровей и строже, чем в Царском Селе. Директор нового пансиона Кавелин если и отличался от Гауэншильда, так разве тем, что он был еще подлей и свирепей, чем Гауэншильд.

Программа тогдашнего благородного пансиона была задумана широко: математика, география, естественные науки, литература, философия, право, история. Наряду с языками – латинским, немецким, французским, английским и даже персидским, в пансионе преподавали музыку, танцы и пение. Хором воспитанников руководил знаменитый тогда Катерино Кавос[13] – композитор и капельмейстер Большого театра. При каждой фальшивой четверти тона подбородок его упирался в стоячий воротничок, лицо багровело, глаза свирепо вращались.

– Ослиные уши, козловый голос! – кричал он сфальшивившему пансионеру. – В какой строна ты заехал? – и, вытянув прямо над головами неумолимо длинную руку, щелчком костлявого пальца по лбу приводил виноватого в «музыкальное чувство».

В пансионе Кавос основал струнный оркестр, превратив в музыкантов дядек, таких же как и новоспасский Илья, наехавших в пансион с барчуками.

Вечерами и по торжественным дням этот струнный оркестр исполнял в пансионе давно знакомые Глинке увертюры, квартеты и танцы.

Играли новые пьесы. Глинка, Римский-Корсаков[14], Соболевский[15], Маркевич[16] и Мельгунов[17] были неизменными слушателями этих концертов.

Одним из самых примечательных воспитателей пансиона бесспорно был Кюхельбекер. Нескладно высокий, худой, он всегда смотрел куда-то вдаль. Его сюртук висел на узких плечах, как на вешалке. В чертах высокого лба читалась мучительная и беспокойная мысль. Он думал везде: на улицах, за обедом, в постели, во время занятий. Поэзию Кюхельбекер любил болезненно. Свои и чужие стихи, русские ямбы и греческие гекзаметры помнил в неисчислимом количестве и мог декламировать их часами, не останавливаясь ни на минуту, но голосом оттеняя места, приводившие его в трепет. Его огромная память была переполнена множеством примеров и фактов.

Растерянность, близорукость и бестолковая доброта во всяком другом были бы, вероятно, смешны, а в Кюхельбекере привлекали, как проявление нравственной чистоты, одновременно и детской и героической.

Своих товарищей по лицею он обожал, перед поэтом Пушкиным преклонялся. В глазах Кюхельбекера товарищество и дружба были самые священные понятия. Самовластие и рабство, как два на чала, унижающие человека, Кюхельбекер отвергал с величайшим негодованием. В вольности видел он свой идеал. Кюхельбекер был человеком огромного обаяния, по крайней мере для) тех, кто слушал его уроки и знал его близко как воспитателя и как старшего друга.

Глинка чем ближе приглядывался к Вильгельму Карловичу, тем сильнее его уважал. С течением времени уважение и приязнь перешли в признательную любовь.

Вечерние беседы с Кюхельбекером в тесном кружке обитателей мезонина сделались истинной радостью.

Воспитатель младших классов и помощник инспектора Иван Екимович Калмаков был человеком необыкновенно способным к наукам. Во всей пансионской программе нельзя было указать такой области, которой бы Иван Екимович не знал или затруднился бы дать объяснение воспитанникам. Бедняк, без всяких средств и связей, он смолоду учился в Киевской духовной академии. Способности его не нашли настоящего применения и поневоле заглохли. Несмотря на угрюмую чудаковатость Калмакова, ученики его любили, но именно потому на него сочиняли и самые острые эпиграммы. Пансионеры шумели и смеялись на его дежурствах. Если их буйство переходило границы, Иван Екимович гневался, но никогда не наказывал.

К Кюхельбекеру часто заходил Андрей Андреевич Линдквист – инспектор пансиона. Затянутый в уз кий мундир, суховатый и строгий, он производил впечатление унылого человека, на самом же деле был человек благородный и мягкий, но прикрывал природную доброту напускной суровостью. К Кюхельбекеру заходил он не столько по делу, сколько с целью потолковать о Шиллере[18], о поэзии. В молодые свои годы Линдквист был школьным товарищем Шиллера в ту самую пору, когда Шиллер писал своих знаменитых «Разбойников».

Во взглядах на поэзию Кюхельбекер решительно не сходился с Линдквистом, зато оба презирали и ненавидели «тиранов», в особенности Бурбонов[19] и, в частности, трех последних Людовиков. Это презрение воспринимали и ученики пансиона, такие, как Лев Пушкин, Глинка. – Тираны-самодержцы во всех отечествах одинаковы и равно ненавистны народам, – говаривал Кюхельбекер, – и не одни французские Людовики, но и российские отечественные «бурбоны».

Большинство гувернеров, в отличие от просвещенных профессоров – Куницына, Раупаха[20], Арсеньева[21] и Кюхельбекера, – недаром слыли людьми полуграмотными; набранные по большей части из бродячих иностранцев, составляли пеструю кунсткамеру редких нравственных уродов. Обычно это были люди, порвавшие связь со своими отечествами, немало шатавшиеся по белу свету с единственной целью – на живы; люди без правил, корыстные и угодливые. За отсутствием собственных убеждений, эти пансионские воспитатели строго держались официальных взглядов, предписанных им начальством. Если они не замечали веявшего в пансионе вольного духа, это происходило отнюдь не по недостатку служебного рвения, а больше по тупости, по незнанию русскою языка, по неумению понять своих воспитанников. Таков был немец Гек – пансионский палач в фантастическом огненном парике. Он сек с наслаждением. Его ненавидел весь пансион. Друг Гека – француз Делинь отличался не меньшей жестокостью. Стоило им показаться вдвоем в коридоре, как уж в другом конце его слышалась песенка:



Скажи, Делинь, кого не сек
Мерзавец, твой приятель Гек?



Немногим лучше этой пары казались и мистер Биттон, бывший английский шкипер, обжора и грубиян, неизвестно каким образом нашедший себе тихую пристань в училище у Калинкина моста, и бойкий французик Трипе, мастер играть в лапту, великий специалист по части мелкой торговли, когда-то державший во Франции лавочку. Но вся эта публика, глубоко презираемая учениками, решительно никакого влияния не имела, разве что поведением своим толкала на сочинение эпиграмм и тем поневоле содействовала развитию пансионского стихотворства.

Товарищами Глинки по классу, так же как в Царском Селе, были по большей части дворянские дети, из той самой средней, передовой и культурной среды, в которой родился Глинка. Многие отличались живым и острым умом, любознательностью, веселостью, добродушием, много знали, любили читать и к занятиям в пансионе подготовлены были неплохо. Впрочем встречались и папенькины сыпки, графчики и князья: Голицыны, Сиверсы – народ избалованный, развращенный богатством и княжеской спесью. Но эти держались особняком, своей компанией. Их интересы и разговоры сводились к геральдике, к светским сплетням, к выпушкам и петличкам, да к тайным пирушкам, которые по ночам устраивали они в пансионском саду. Глинка к ним не пристал и с ними совсем не водился.

В первый же день пансионской жизни сошелся он с Левушкой Пушкиным. Необыкновенный проказник, ловкий, как обезьяна, драчливый и насмешливый, он по контрасту понравился Глинке; они сдружились. По душе пришлись Глинке и два брата Тютчевы – оба медлительные, спокойные. Они степенно держались друг подле друга, шуметь и проказничать не любили. Но если Пушкин начинал их задирать, то старший, Николай, отвечал за себя и за брата так неожиданно колко, что озадаченный задира с минуту моргал глазами, потом кидался обнимать остроумца и, смеясь, мчался искать себе другую, более податливую жертву; С месяц все четверо – Глинка, Тютчевы, Пушкин – жили своим тесным кружком, никого к себе больше не принимая; потом, оглядевшись и попривыкнув к новому месту, – завели понемногу и более широкие связи.

Годы учения Глинки в пансионе совпали с годами, когда в русском обществе нарастали глубокие противоречия. Победа, которую русский народ одержал над французами при Бородине и которую завершил полным разгромом наполеоновских полчищ, доказала могущество и непобедимость России. Прямым следствием этой победы было не только изгнание врага из России, но и освобождение всей остальной Европы от армий Наполеона, падение императорского режима во Франции, конец господства французов в Европе.

Во время похода русской армии на Париж десятки тысяч русских солдат, крепостных крестьян прошли через несколько европейских стран, где прямое рабство давно уже было отменено, где крестьяне не составляли собственности помещика.

Национальная гордость, патриотизм, пробужденные в русских людях Отечественной войной, не мирились с оскорбительной мыслью о том, что Россия – первое по значению государство в Европе – все еще остается отсталой, бесправной и рабской страной, все еще управляется деспотом-самодержцем.

По всем этим причинам одним из важных результатов войны явилось, с одной стороны, обострение в русском народе исконной ненависти к рабству, к помещикам-господам, с другой стороны – пробуждение в наиболее культурных, передовых кругах дворянского общества вольнолюбивых стремлений, а вместе с ними и тяги к народности.

Именно после Отечественной войны идеи таких людей, как Радищев, нашли себе свежую почву и получили новое преломление в умах передовых дворян и образованных разночинцев.

Когда Наполеон вторгся в Россию, русский народ впервые ощутил свою силу: тогда-то пробудилось во всех честных сердцах чувство независимости, сначала национальной, политической, а впоследствии и народной.

Вот откуда пошло свободомыслие в России, – так говорили и думали молодые свободолюбцы, будущие декабристы.

Но эти-то последствия войны сильнее всего и беспокоили русское самодержавие. Правительство Александра I[22] распорядилось по-своему.

Опираясь на силу оружия, оно круто повернуло внешнюю и внутреннюю политику вправо и приняло все меры к тому, чтобы превратить Россию в твердыню самодержавия, в прочный оплот европейской реакции.

Таким образом, события Отечественной войны, показав всему миру могущество русского народа, вызвали к жизни и два прямо противоположных, но тесно связанных между собой, зависящих друг от друга последствия – бурный рост освободительного движения в России, в частности возникновение уже в 1816 году тайных обществ, и начало жестокой правительственной реакции.

Противоречие это было так очевидно и так бросалось в глаза, что не только взрослые люди из числа наиболее передовых, но и умные, наблюдательные подростки не могли не заметить его. Пансионская молодежь, точно так же как и лицейская молодежь, справедливо считала себя поколением 1812 года. Новые веяния, «вольные мысли», занесенные в пансион лучшими из профессоров, нашли живой отклик в умах и в сердцах их самых способных воспитанников.

На класс старше Глинки и Пушкина были Маркевич и Соболевский, – два мальчика, одинаково острые на язык, умные, много читавшие, сочинители злых, язвительных эпиграмм на Делиня и Гека. Вокруг них сплотился особый тесный кружок почитателей лекций Куницына, пансионских свободолюбцев. Глинка и Пушкин долго приглядывались к этому кружку, не зная, как им к нему примкнуть.

Сблизила музыка. В комнате Глинки стоял отличный рояль, купленный Мише отцом. Заниматься музыкой Глинке никто не мешал. Маркевич тоже играл на рояле и чувствовал музыку глубоко. Среди его близких приятелей был еще один музыкант – Мельгунов. Разговорившись как-то о музыке, Глинка, Маркевич и Мельгунов незаметно сошлись. Братья Тютчевы к ним примкнули. За Маркевичем потянулись в комнату Глинки и Соболевский, и Глебов[23], потом другие. Из двух кружков, сложившихся в разных классах, образовался один, крепко спаянный общими интересами.

Но не одна только музыка скрепляла дружбу в новом тесном кружке Маркевича. В теплые дни по вечерам, в свободное от уроков время, друзья сходились в круглой беседке, стоявшей в саду среди старых дуплистых лип. Из окон беседки виднелось плоское взморье; осеннее солнце склонялось к волнам, поблескивавшим багровыми отсветами. Кто-нибудь припоминал прославленную строфу из байронова[24] «Прощанья Чайльд Гарольда»: