Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Алексей Варламов

МИХАИЛ БУЛГАКОВ

Жизнь — без начала и конца. Нас всех подстерегает случай. Над нами — сумрак неминучий, Иль ясность Божьего лица. Александр Блок. Возмездие
Часть первая

ТАТЬЯНА

Глава первая

ПАСЫНОК СУДЬБЫ

«Говорят, что несчастие хорошая школа; может быть. Но счастие есть лучший университет. Оно довершает воспитание души, способной к доброму и прекрасному…» [102; 363] Эти известные пушкинские строки из письма к Нащокину странным образом применимы к нашей литературе. Трудно назвать большого русского писателя, у которого было бы счастливое детство. Сам Пушкин? Нет. Лермонтов – тем более. Гоголь, Достоевский, Тургенев, Некрасов, Лесков – у всех осталась с детских лет своя рана. Нельзя назвать счастливым и детство Толстого, рано потерявшего родителей, и детство Чехова, о котором он впоследствии с горечью писал Суворину. Еще в большей степени этот драматизм относится к писателям XX века. Розанов, Горький, Куприн, Гумилёв, Пришвин, Грин, Андрей Белый, Блок, Сологуб не были счастливы в детстве, и точно так же не были дружными, благополучными их семьи. Несколько иначе сложилась судьба автора счастливого «Детства Никиты» Алексея Толстого, но все же он рос один, без братьев и сестер, да и сложная история с установлением отцовства, получения им фамилии и графского титула отравила отрочество «рабоче-крестьянского аристократа». Даже детство Ивана Сергеевича Шмелёва, воспетое в одной из лучших русских книг – «Лето Господне», невозможно назвать радостным и счастливым.

Михаил Булгаков в этом ряду – исключение. Это не уберегло его от потерь, обид, разочарований, которых, возможно, у него было даже больше, чем у кого бы то ни было, но в детстве своем, в отношениях с родителями, братьями и сестрами до определенной поры он был счастлив, как почти никто из его великих собратьев, и, пожалуй, трудно найти во всей истории русской литературы более гармоничную родительскую пару, нежели та, что в 1891 году дала жизнь одному из самых любимых, самых бесспорных и спорных русских писателей. В этой родительской гармонии, ладе и в дисгармоничности, разорванности судьбы самого Михаила Булгакова заключено противоречие, ставшее нервом всей его жизни и творчества. Но не менее существенное противоречие есть и в другом.

Как со стороны матери, так и со стороны отца Булгаков происходил из священнического рода, и опять же нет в русской литературе, по крайней мере в XX веке, ни одного крупного писателя с такими корнями. Момент это принципиальный по двум причинам. Во-первых, духовное сословие в России в силу того, что браки очень часто заключались между «своими», было наиболее этнически однородным, наиболее русским. А во-вторых, вопрос веры и безверия, вопрос мировоззрения – ключевой, когда мы беремся говорить о Булгакове. Этот вопрос несомненно важен применительно к биографии любого писателя, но в случае с Булгаковым его накаленность, градус его особенно велик. Взметнувшись в самый верх в 1920-е годы, когда имя Булгакова стало известно не только читающей и театральной публике, но и читающей критике, очень болезненно на это имя отреагировавшей, вопрос веры остается раскаленным по сей день. Мнения здесь полярны, интеллигенция писателя превозносит, в церковной среде к нему относятся в лучшем случае с недоверием, чаще с подозрительностью, иногда с откровенной враждебностью, и нетрудно понять почему.

С определенной точки зрения Михаила Булгакова можно рассматривать не просто как человека, вступившего на «чужую» территорию и написавшего среди прочих произведений гениальный, но при этом духовно «соблазнительный» роман о силе дьявола и слабости Того, Кто ему противостоит. Дело сложнее и глубже: евангельская территория не была для Булгакова чужой, и за его биографией стоит судьба двух родов, которые Церкви столетиями принадлежали, верно ей служили и чей потомок от нее не то чтобы отшатнулся и с нею порвал, но в той или иной мере от нее отошел. Это не обвинение в адрес героя этой книги либо его семьи – тем более что подобных случаев в истории русского XX века было много – это характеристика места и времени действия, констатация самой упрямой вещи в мире – факта.



Род Булгаковых на Руси очень древний. Фамилия эта имеет тюркские корни (тюркское «булгак» происходит от глагола «булга», что значит «махать, мутить, взбалтывать» – в чем при желании можно увидеть определенную символику), среди средневековых «Булгаков» было несколько воевод в XVI и XVII веках, но никаких документов, подтверждающих связь орловских Булгаковых с их знатными предками, не сохранилось. (Точно так же нет никаких документальных подтверждений того, что «колокольные дворяне» Булгаковы были в отдаленном родстве с философом Сергеем Николаевичем Булгаковым, – версия эта была высказана в парижской газете «Русская мысль» в 1969 году и с тех пор не раз повторялась.)

Отец писателя Афанасий Иванович Булгаков был сыном сельского священника села Бойтичи Жирятинского уезда Брянской губернии Ивана Авраамиевича Булгакова (1830–1894) и Олимпиады Ферапонтовны Ивановой (1830(?)–1908[1]). Об Иване Авраамиевиче известно, что в 1858 году он окончил Орловскую духовную семинарию, а вот о его отце – прадеде М. А. Булгакова Авраамии Булгакове – неизвестно практически ничего, хотя годом его рождения предположительно называют 1799-й. Каков был род его занятий, кем были родители Авраамия, мы не знаем, но очень логично предположить, что и он принадлежал к духовному сословию, где часто наследовалось не только поприще, но и передавался от отцу к сыну (или от тестя к зятю) приход. Другой прадед Булгакова Ферапонт Иванов служил причетником Смоленской церкви в Брянске, но и это пока все, что о нем известно. Если же смотреть еще глубже в древность, то все достоверные сведения о предках Булгакова теряются, хотя попытки проникнуть в толщу истории предпринимались не только многочисленными булгаковедами, но и самим героем их изысканий. Как отметил Б. С. Мягков, автор богатейшей книги «Родословия Михаила Булгакова», «писатель и его брат Николай интересовались происхождением своей фамилии, рода и семьи, они делали выписки из исторических хроник, энциклопедий, справочников». И далее: «Михаил и Николай Булгаковы сомневались, священнического ли рода („колокольные дворяне“) или непосредственно „благородного рода“, дворянского, были их предки… Видимо, поэтому Николай Афанасьевич, поступая в университет, указывал дворянское происхождение, а его брат – нет» [75].

Кто из братьев был больше прав, сказать трудно, но желание вырваться за рамки духовного сословия по крайней мере у одного из них налицо, хотя ближайшая принадлежность обоих именно к духовному сословию несомненна, а вот к дворянскому роду – неясна. В 1920-е годы Михаил Афанасьевич рассказывал сотруднику «Гудка» И. Овчинникову о том, как он попал в гости в одну «древнейшую дворянскую семью», где его спросили, из каких он дворян – курских или орловских. «А я ведь ни из каких» [32], – ответил Булгаков. И дело не только в том, что в пору, о которой идет речь, от дворянского происхождения благоразумнее было держаться подальше – настоящие булгаковские корни были по рабоче-крестьянским меркам ничуть не благонадежнее.

Отец Михаила Булгакова Афанасий Иванович родился 17 (по другим данным 21) апреля 1859 года в Бойтичах, после чего семья переехала в Орел, где его родитель Иоанн Авраамиевич стал священником Сергиевской кладбищенской церкви. Афанасий Иванович пошел по пути отца: начальное и среднее образование получил в Орловском духовном училище и Орловской духовной семинарии. Учился он весьма похвально: вышел третьим учеником, и как писал о нем впоследствии протоиерей Павел Тихвинский, знавший его по Орлу, «Афанасий Иванович Булгаков – это человек определенного характера и направления. Усидчивый, трудолюбивый, довольно серьезный и ко всему тому искренне-религиозный, он производил выгодное впечатление. В церкви он всегда читал и пел на левом клиросе» [110].

О своих отличниках семинария пеклась и заботилась об их дальнейшей карьере. В 1881 году Афанасий Иванович в соответствии с полученным в орловской семинарии предписанием, а также материальным обеспечением поступил в Киевскую духовную академию на церковно-историческое отделение. Сохранился довольно любопытный документ этого времени, который привела в книге «Творческий путь Михаила Булгакова» Лидия Яновская.

«Я, нижеподписавшийся студент Орловской духовной семинарии Афанасий Булгаков, предназначенный правлением семинарии к отправлению в Киевскую духовную академию, дал сию подписку правлению означенной семинарии в том, что по прибытии в академию обязуюсь не отказываться от поступления в оную, а по окончании в оной курса – от поступления на духовно-училищную службу» [159; 6].

О периоде учебы давшего это серьезное обязательство студента можно судить по недавно опубликованным в журнале «Октябрь» письмам Афанасия Ивановича его другу В. М. Позднееву. Живые, полные юмора и вместе с тем очень серьезные, глубокие строки замечательно рисуют облик взыскательного отца Михаила Булгакова и атмосферу того места и времени, где и когда Афанасий Иванович учился, а также выявляют значительную степень неудовлетворенности студента «духовки» и ее будущего профессора тогдашним уровнем преподавания. Так, 5 декабря 1881 года первокурсник Булгаков писал:

«…проклятый скепсис… гуляет во мне, как расходившийся вихорь, ниспровергая на своем пути все, даже, что прежде, по моему мнению, стояло незыблемо. В том, что читают наши профессора, такой сумбуральный хлам, для упорядочения которого недостаточно не только моей 14-вершковой головы, но, мне кажется, даже и такой громадной, какую встретил Руслан во время своих странствований по неведомым дорогам (sahen sie „Руслан и Людмила“ Пушкина). Да хорошо было бы, если бы все это читалось в одном направлении и вело к одной цели; беда-то в том, что один докажет в своих лекциях одно, а другой другое, совсем противоположное. Может быть, в их головах их мнения и совмещаются с чем, но влитые в головы, такие, как моя, их чтения производят действие соды на кислоту, или огня на воду, или что-нибудь подобное… это общий недуг рассейских умов настоящего времени, тех умов, которые хотят думать о чем-нибудь… Академия оказалась тем, что почтенные чужестранцы называют фата-моргана. Значит, нужно оставить всякую надежду извлекать из нее соки, которых нет. Я по крайней мере решился их поискать в себе, и если найду – хорошо; не найду – не надо. По крайней мере буду чувствовать, что сделал все, что мог» [156].

А в другом письме от 15 января 1885 года, то есть уже на пятом курсе, незадолго до окончания Духовной академии: «Мы с товарищами как раз попали в тот промежуток времени, когда существовал устав новый, т. е. между двумя старыми (1871–1884/5), т. е. мы воспитанники духовной школы в России того периода, когда Россия производила опыты над людьми. Можешь ты понять это? Что из нас выйдет? Лучшее или худшее?» [156]

Митрополит Евлогий (Георгиевский) недаром впоследствии с неодобрением отзывался о «суховатой, формальной киевской академической традиции, так сказать „могилянской складки“» [41; 55] и называл ее «схоластической». Очевидно, что независимо мыслящему человеку в этих стенах бывало тесно, но, как ни критиковал ее молодой студент за сумбур вместо упорядоченности, его жизнь все равно оказалась подчинена альма-матер.

В 1885 году Афанасий Иванович с успехом закончил Академию. По стопам своего родителя и деда он не пошел и священником не сделался. В этом тоже была примета времени – очень многие ученики духовных училищ отказывались следовать по пастырскому пути. Как относился к выбору старшего сына Иван Авраамиевич, остается только гадать, но, судя по тому, что двое других его сыновей по духовной стезе пошли не сворачивая (братья Афанасия Ивановича с успехом учились в духовных семинариях и академиях и стали священниками: Михаил Иванович служил в Люблинской губернии, а Петр Иванович в русской миссии в Токио), в семье Булгаковых пастырская традиция сохранялась. Да и сам Афанасий Иванович, хотя и не принял сана, все равно свою жизнь связал с Церковью, точнее с церковным образованием и просвещением. В течение двух лет с сентября 1885-го по сентябрь 1887 года он преподавал греческий язык в Новочеркасском духовном училище. Провинциальная холостая жизнь его сильно томила, и позднее он писал своему товарищу о «тягости, которая была связана с употреблением вина и водки в Новочеркасске», и о том, что «бывают дни хандры, но выпьешь с горя и забудешь всю тоску кручину. А кручиниться есть от чего: эх, если бы ты знал да ведал…». Однако духом не падал, продолжал заниматься наукой и представил в январе 1887 года в Совет Киевский духовной академии диссертацию «Очерки истории методизма» на соискание магистерской степени. Тема эта, учитывая географическое положение Академии и ее нацеленность на изучение и критику западных вероисповеданий, была и традиционной, и актуальной, а работа, судя по отзыву, составленному о. Философом Орнатским[2], выполнена на высоком уровне. 27 мая 1887 года 28-летнему соискателю была присуждена степень магистра богословия. 21 августа того же года Синод ее утвердил, а ее обладатель стал доцентом Киевской духовной академии.

Сначала Афанасий Иванович занял вакантное место преподавателя на кафедре древней гражданской истории, а два года спустя перешел на более близкую ему по научным интересам кафедру истории и разбора западных вероисповеданий, где оставался до конца дней, проделав путь от доцента до ординарного профессора. С той поры с Киевом была связана вся его жизнь. «Правда, что у меня в Киеве почти никого знакомых, но тут я по крайней мере всегда могу найти себе дело по душе, прогулку по желанию», – писал он Позднееву еще в ту пору, когда древняя русская столица была для него только мечтой.

Однако жену себе тридцатилетний попович взял не из города Киева. К 1888 году (или, быть может, несколько раньше) относится его знакомство с уроженкой небольшого, но очень старинного, упоминаемого с 1146 года городка Карачева Орловской губернии[3], Варварой Михайловной Покровской. Она была дочерью карачевского соборного протоиерея Михаила Васильевича Покровского (1830–1894) и Анфисы Ивановны Турбиной (1835–1910), с русской Церковью связанных не менее тесно, нежели родители Афанасия Булгакова.

Михаил Васильевич Покровский родился в семье причетчика церкви села Глодищева Дмитриевского уезда Орловской губернии Василия Андреевича Покровского. Анфиса Ивановна Турбина происходила по отцовской линии из рода карачевских купцов, но по материнской – опять-таки из священнослужителей: ее дед Захарий Яковлевич Попов был протоиереем того самого Казанского кафедрального собора в Карачеве, где впоследствии служил ее муж, священником был и ее прадед по материнской линии Яков Попов.

Родившаяся в 1869 году, Варвара Михайловна была шестым ребенком в этой большой, очень дружной семье, состоявшей, как и семья Афанасия Ивановича Булгакова, из одиннадцати человек: родителей и девятерых детей, причем в обеих семьях – и у Булгаковых, и у Покровских – было по трое дочерей и по шестеро сыновей. И жизненные уклады, ценности, традиции в обеих семьях, скорее всего, во многом были похожими, хотя, судя по всему, Покровские были богаче Булгаковых: купеческий капитал Турбиных давал о себе знать, должность настоятеля кафедрального собора приносила немало средств, и даже три пожара, которые пришлось пережить на своем веку отцу Михаилу, не пустили его семейство по миру. Если об образе жизни семьи Булгаковых мы знаем немного («Отец его был священником при кладбищенской церкви г. Орла, в честь Иоанна Крестителя. Семейство у отца было большое, но сплоченное, и отличалось деловитостью и религиозною настроенностью» [110], – писал протоиерей Павел Тихвинский), то о семье Покровских свидетельствуют очень живые, яркие воспоминания младшей сестры Варвары Михайловны Александры Михайловны Бархатовой (Шурочки, как звали ее в семье):

«В нашей семье не было неустойчивости и метания, а наоборот годовой круг совершался одним и тем же порядком, установившимся прочно с известными традициями и обычаями <…> мама вся сияла кротостью и счастьем. Я ее никогда не помню озлобленной, кричащей, ругающей кого-нибудь грубо. Она была вечно поглощена хлопотами об обедах, ужинах, белье, квасе… Детей она в общем баловала… Ссор серьезных я не помню никогда, но споры бывали такие, что можно было подумать, что в доме не только ссорятся, а даже дерутся. А по утрам иногда поднималась такая возня и драка подушками, что бедной маме приходилось только руками всплескивать при виде разодранных наволочек и ночных рубашек. И все это неистовство сопровождалось таким искренним здоровым хохотом, полным общего добродушного настроения» [48; 33–34].

Схожее ощущение выразила в своей дневниковой записи от 8 января 1912 года и старшая дочь Варвары Михайловны Надежда Афанасьевна Булгакова: «„Покровское“ – то дорогое и родное, особый милый отпечаток, который лежит, несомненно, на маминой семье. Безусловно, что-то выдающееся есть во всех Покровских, начиная с бесконечно доброй бабушки Анфисы Ивановны… Какая-то редкая общительность, сердечность, простота, доброта, идейность и несомненная талантливость – вот качества Покровского дома, разветвившегося от Карачева по всем концам России от Москвы до Киева и Варшавы… Любовь к родным преданиям и воспоминаниям детства и связь между всеми родственниками – отпрысками этого дома, сердечная, глубокая связь… Жизнерадостность и свет» [48; 21].

Тем не менее была в этой гармоничной веселой семье своя трагическая страница, и если говорить о том, что в духовном сословии, к которому Булгаковы-Покровские принадлежали, образовалась трещина и начался отход сыновей от церковного служения, то в первую очередь эта трещина прошла через Покровских, вернее, через их старшего сына Василия, которого отец по заведенной традиции готовил к принятию иерейского сана. Вот что вспоминала об этой печальной истории младшая дочь Покровских Александра Михайловна:

«Я знала, что у меня есть старший брат, но видеть его мне не пришлось. Он был доктором в Тифлисе и приезжал к нам только раз, когда мне было четыре года, и, конечно, у меня не осталось никакого впечатления от него. Позднее я узнала, насколько романтична была его жизнь и сколько он перенес в свой недолгий век.

Он получил начальное образование в Духовной семинарии, и так как был выдающегося ума, то был гордостью не только семьи, но и семинарии.

Тем более сильным ударом для всех было, когда он, не окончив семинарию, восемнадцати лет без согласия родителей женился на девушке гораздо старше себя и почти без образования.

Это чуть не убило отца и мать. Потом он поступил в Петербургскую Военно-медицинскую академию, 22 лет. Так как вследствие женитьбы у него вышла серьезная ссора с отцом, а он был страшно самолюбив, то, хотя нужда была страшная, он не хотел обращаться за помощью к родителям, и первые три года после женитьбы были для него страшно тяжелы. Но за это время его жена успела пройти акушерские курсы. Как вышло примирение с отцом, я не знаю. Через три года родилась у него дочь, и как раз в это время брат заболел психическим расстройством. Его отправили в клинику, и туда уже ездила навещать его сама мама. Болезнь прошла. Он стал работать и потом был послан в командировку в Тифлисский госпиталь. Вот тут, при проезде из Петербурга в Тифлис, он и заезжал к нам, но мне было только четыре года, и я совсем его не помню. В Тифлисе он прожил года четыре. По службе он шел прекрасно, и впереди ему предстояла прекрасная будущность. Но вдруг здоровье его стало разом очень плохо. Врачи посылали в Пятигорск и еще куда-то, но он там только на время поправился, а по возвращении оттуда совсем заплошал и 29 августа 1885 г. умер <…> Отчаяния папы и мамы нельзя вспомнить без ужаса. После брата осталось трое детей: старшая Люба – 7 лет, Вася – 5 и Маруся – 2 лет. Жену брата так потрясла его смерть, что она впала почти в состояние безумия: не узнавала детей, убегала ночью на кладбище и вообще была не спокойна…» [48; 29]

Именно после этого протоиерей Михаил поостерегся давить на сыновей, и ни один из них священником не сделался, зато трое стали врачами, что повлияло впоследствии и на выбор профессии самим Михаилом Булгаковым.

Но вернемся к судьбе Варвары Михайловны, описанной в воспоминаниях ее младшей сестры: «При моем переходе из 3 в 4-й класс на каникулах приехал к нам из Киева дальний родственник – доцент Киевской академии <…> я заметила, что отношения приезжего знакомого и сестры не такие обыкновенные и простые, что они оба как-то постоянно заняты только друг другом и в прогулках все отстают… сестра как-то растеряна, а вместе с тем и вся сияет… Осенью я видела, что сестра получает письма, кроме своей обычной переписки, потому что всегда волновалась, схватывала письмо и уходила читать к себе в комнату» [48; 36–37].

Вот одно из таких писем, написанное 18 ноября 1889 года:

«Дорогая Варвара Михайловна!

Я давно хотел бы продолжить начатый разговор на каникулах, да затрудняюсь присылкою к Вам письма, не зная адреса Вашего теперешнего местопребывания. Кроме того: Вы на прощаньи сказали мне, что „начнется ординарная прозаическая жизнь; все войдет в обычную колею – забудется“. Так ли это? Я… и теперь еще не забыл ни одного не только выражения, но и малейшего оттенка нашего разговора. Как Вы?

Если обычная проза не изгладила в Вашей памяти того, что говорилось; если Вы имеете желание продолжать наш разговор: то напишите мне об этом».

И еще раз просьба ответить в постскриптуме:


«Напишите мне: Вы обещались» [48; 42–43].

Это было старомодное ухаживание, роман, который соединял наших не столь далеких предков, где все было регламентировано, освящено традицией, и хотя светское общество от этих традиций отходило, о чем можно судить даже по тогдашней литературе, духовная среда хранила предания старины, приурочивая к церковным праздникам вехи собственной жизни.

Все было по чину. Ему – тридцать, он уже состоявшийся человек, с неплохим заработком, перспективами, прочным намерением создать семью, она – получившая надлежащее образование и семейное воспитание 20-летняя девица с приданым и тем не менее зарабатывающая на хлеб службой в гимназии. Обязанности классной дамы (сначала в Брянской гимназии, а потом в Карачевской прогимназии), которые исполняла Варвара Михайловна, вполне соответствовали складу ее характера. Она была человеком требовательным, душевно очень дисциплинированным, и в этом смысле показательна ее фраза, которую приводит в своих записях сестра Шурочка, оказавшаяся у Варвары в подопечных, но учиться ленившаяся и посему получавшая наставления от нее как своей классной дамы: «Слушай, неужели тебе не будет приятно получить образование и стоять по развитию головой выше карачевских купеческих барышень» [48; 35].

Сама Варвара, окончившая гимназию с золотой медалью, несомненно была выше многих, причем не только купчих («Состав преподавателей и особенно преподавательниц таков, что иногда придешь и уйдешь не сказавши ни с кем живого слова, и домой возвратишься с отяжелевшею головой» [48; 55, 331]), и здесь мы тоже видим и веяние времени, и приметы семейной атмосферы в доме Покровских. Притом что мать Варвары Михайловны, Анфиса Ивановна Покровская, была женщиной не слишком грамотной, писала простонародным слогом, со множеством ошибок, не ставя знаков препинания, и, очевидно, ни в какой гимназии, равно как ее муж Михаил Васильевич, не обучалась (Елена Андреевна Земская, дочь родной сестры писателя Надежды, предполагает, что она «кончила только начальные классы церковноприходской школы» [48; 331]), своим детям, и сыновьям, и дочерям, Покровские сумели дать замечательное классическое образование. Варвара много лет спустя сделает то же самое для своих детей: «Я не могу дать вам приданое или капитал. Но я могу вам дать единственный капитал, который у вас будет, – это образование» [48; 80].

Варвара Михайловна была рассудительна, начитана, в том числе и в светской литературе (например, читала романы Золя – опять-таки важный штрих, характеризующий атмосферу иерейской семьи, куда проникали самые неожиданные влияния), внимательна к своим переживаниям и своему внутреннему миру, требовательна к выражению чувств и охотно сама изливала их на бумаге. Но главное – очень серьезно относилась к своему предназначению быть добродетельной супругой и матерью, была бодра, энергична, уверена в себе и способна не растеряться в трудную минуту. Вот как описывает она, например, свои действия во время приступа астмы у отца: «…на диване сидел Папа в знакомом мне уже виде. К великому моему удивлению, на меня нашло какое-то необыкновенное спокойствие, может быть, потому, что я видела этот припадок и знала, что делать… я с помощью Шуры и прислуги старалась известными средствами, которые употреблял доктор при первом случае, облегчить его, и все это с необыкновенным хладнокровием» [48; 61]. Точно так же не растеряется эта женщина и много лет спустя, когда угроза нависнет над ее семьей, когда она потеряет мужа и останется одна с детьми. «Ее никогда нельзя было увидеть скучающей, хандрящей, просто сидящей без всякого занятия. Это была воплощенная энергия, жизнь и общительность <…> Натянутости я в ней никогда не видела ни с кем в разговоре. Замечательно у ней была жива и остра речь со всеми. И она вся дышала сознанием своих сил и уверенностью в себе» [48; 33], – вспоминала Шурочка.

Словом, такого жениха и такую невесту при всем богатстве «человеческого материала» в дореволюционной России надо было еще поискать, и с этой точки зрения в жилах Михаила Булгакова текла щедрая и благородная кровь. Но решение соединить свои судьбы доцент Духовной академии и юная классная дама из Карачева приняли не сразу. Была у них своя предыстория.

Судя по опубликованной Е. А. Земской переписке родителей Михаила Булгакова, Афанасий Иванович был не первым, желавшим взять себе в жены дочь протоиерея Казанской церкви.

«В своем отношении с людьми я была счастлива, – писала она жениху, – счастлива потому, что видела больше расположения к себе, чем антипатии. Не знаю, стою ли я того, стою ли, или особое покровительство судьбы было тому причиной, но только на мою долю выпадали симпатии других людей. Но я умела ценить эти симпатии, старалась и с своей стороны заплатить расположением. Я никогда не посмеялась, не оскорбила чужого чувства. Были у меня за это время и искания руки моей. Но они не нарушили обычного течения моей жизни; я спокойно отказала им, потому что знала, что не причиню им большого огорчения, а сама с своей стороны не имела желания связать свою жизнь с их» [48; 51].

Нечто подобное вспоминала и сестра Шура: «Она всегда пользовалась большим успехом, но сама не особенно-то была способна на увлечения, по крайней мере так можно было судить по ней. Я видела, что у нас постоянно бывает молодежь из мужчин и что большую часть времени проводят с сестрой…» [48; 36]

В пору знакомства с Афанасием Ивановичем романическая поповна оказалась в ситуации выбора, который дался ей не сразу и нелегко.

«Этим летом и осенью я выдержала борьбу, – писала она жениху. – От чего происходила эта борьба, рассказывать долго: здесь играли роль и мои отношения к тебе, и мои отношения к другим. При свидании я, может быть, расскажу тебе все, а теперь с тебя довольно будет, что борьба эта уже кончена, и для меня все ясно. Знай и ты, что все мои симпатии принадлежат тебе, мой дорогой, мой милый! Вспоминаются мне сейчас, каким странным чувством начались мои отношения к тебе, чувством почти враждебным, желанием показать, что я знать тебя не хочу» [48; 51].

Афанасий Иванович в своих письмах о подобных коллизиях и душевных переживаниях ничего не сообщал, но маловероятно, чтобы к тридцати годам он ни разу не влюблялся и не думал жениться раньше, либо его самого как завидного жениха не прочили в мужья своим дочерям заботливые родители в Новочеркасске и Орле. Варвара Михайловна об этом догадывалась. В том же письме, где она пишет об искателях ее руки, следует упоминание и о его сердечных увлечениях: «…был период (осень 1888 г. в особенности), когда ты, если не забыл меня совершенно, так и не помнил или старался не помнить. Причину этому ты ясно не сказал, но я поняла твои намеки так, что причина этому была другая привязанность, – так я поняла тебя? Но только не понимаю я, чего ты хотел в этот период, из-за чего у тебя происходила борьба?..» [48; 51]

К тому времени, впрочем, уже состоялась помолвка («На святках опять приехал Аф. Ив. и под Новый Год, во время шампанского они были объявлены женихом и невестой» [48; 36–37]), и эти вопросы носили отчасти риторический характер и были призваны утолить девичье любопытство невесты. Но важно в этой любовной истории и то, что ни родители Афанасия Ивановича, ни родители Варвары Михайловны на своих детей не давили, против их желания замуж не выдавали и не женили, уважая свободный выбор и давая им полную свободу, и выбором своих детей не могли не быть довольны.

«С чувством живой радости встретили они известие, что между нами дело сладилось. Папа и Мама поздравляют тебя и готовы встретить, как свою будущую дочь, сестры и братья – как сестру» [48; 44], – писал жених, подводя черту под прошлым. «Они оба были довольные, сияющие, и в семье особенное носилось праздничное настроение» [48; 37], – вспоминала сестра Александра (которой, впрочем, Афанасий Иванович не особенно понравился, и она от него убегала). Однако душевное состояние жениха не всегда было праздничным. Временами на него нападала хандра, и тогда он делился со своей возлюбленной мыслями о том, что ему уже 31 год, а «что я сделал за это время для себя, для других. Способен ли я вообще что-то сделать, да и нужен ли я? Вот вопросы, которые я не раз задавал себе и на которые никогда не получал удовлетворительного ответа» [48; 45].

А своему другу Владимиру писал 10 апреля 1890 года: «Мои дела относительно женитьбы клеятся очень плохо, а главное, потому что я не обладаю способностью устраивать свои дела так практично, как их устраивают люди, вкусившие Петербурга. Нет, брат! Верно, не жить мне с своим верхоглядством в этом мире, а лучше бежать куда-нибудь в пустыню: там и я буду счастливее, да и другим не буду мешать быть счастливым» [156].

Публикатор письма, литературовед Евгений Александрович Яблоков пишет о том, что «эти „удрученные“ строки вряд ли стоит принимать всерьез, поскольку писавший их, судя по всему, уже и сам ходил в женихах» [156]. Про женихов все верно, а вот так легко отмахиваться от горького признания Афанасия Ивановича я бы поостерегся. На душе у будущего профессора было, очевидно, смутно и неспокойно, и тому были свои глубокие психологические причины, имеющие прямое отношение и к главному герою нашего повествования. Тревожило ли Афанасия Ивановича то, как будет принята провинциальная поповна в киевском профессорском обществе, мучило ли его непонятно на чем основанное подозрение, что их переписка кем-то перлюстрируется («…я думаю, опять письмо пропало, потому что захотели поинтересоваться тем, о чем может карачевская барышня переписываться с профессором» [48; 46]), неизвестно. Главное, при чтении писем Булгакова-отца возникает ощущение, что, в отличие от своей жены, которую никакие киевские «пиковые дамы» не пугали («я не собираюсь преклоняться перед их „совершенствами“, ни блистать своими „талантами“» [48; 56], – писала она жениху) и она была готова войти в любое общество с той же непринужденностью и уверенностью, с какой входила в гимназический класс, сам он был психологически не совсем устойчивым, несколько неуравновешенным и мнительным человеком, хоть и умел эти качества скрывать, оставшись в памяти большинства современников образцом сдержанности и спокойствия. Однако его письма невесте свидетельствуют об ином.

«Тебя может поразить неровность моего настроения, которая так заметно сказывается в моих письмах, – признавался он за несколько месяцев до свадьбы. – Да! Оно очень неровно. Отчего? На этот вопрос ты после получишь ответ. Когда? Я сам не знаю…» [48; 322]

«Я почему-то так тягощусь одиночеством, что положительно в иные минуты с ума схожу от этого одиночества. Я чувствую потребность говорить с кем-нибудь, мыслить вслух, но так, чтобы мысль твою кто-нибудь слышал, чувствовал и сочувствовал, вот в эти-то минуты и чувствуешь всю тяжесть своего одиночества. Ведь голые стены только вокруг тебя, да равномерный стук часов, наводящий тоску на душу…» [48; 47]

Тоска, страх одиночества, доходящий до душевного расстройства, мнительность, бессонница – все это было впоследствии его старшему сыну хорошо знакомо. Многое, очень многое унаследовал в своем характере от отца его первенец. Уже стало общим местом писать, что Михаил Афанасьевич Булгаков умер от той же болезни и почти в том же возрасте, что и отец, но их психологическая связь была, очевидно, гораздо глубже чисто медицинских наследственных факторов. Они принадлежали к одному типу личности, только те врожденные черты характера, которые сгладили в Афанасии Ивановиче более чем удачный брак, размеренная семейная жизнь, относительно ровная служба, то есть некий не в чеховском смысле этого слова футляр, а скорее в булгаковском – абажур, бесконечно обострились, углубились в его сыне, на долю которого выпали революции, войны, травля, слава, успех и снова травля и который потому так мечтал этот уют, этот покой, этот абажур над лампой, светившей его отцу, восстановить…

И, напротив, мать – сильная, любящая, очень мудрая женщина, хранительница этого мира, которой было суждено пережить те же революции и войны и печься о своих детях. Едва ли ее к этим испытаниям намеренно готовили (хотя была она дочерью человека, который, как уже говорилось, трижды за свою жизнь переживал опустошительные пожары и всякий раз поднимался). Варваре Михайловне был всего 21 год, когда со свойственным для этого возраста максимализмом и несвойственной мудростью она сформулировала в одном из писем к будущему мужу свое жизненное кредо:

«Мне кажется, что если человек сам много дает другим людям, то и в ответ может потребовать себе многого. Был у меня случай в жизни, я говорила тебе мельком, когда я не удовлетворилась тем, что мне давали, когда мне показалось не тем, что я хотела бы, и я решила совсем отказаться, чем удовлетвориться вполовину (то был, по-видимому, отголосок одного из предложений, сделанных Варваре Михайловне, от которого она отказалась ради Афанасия Ивановича. – А. В.). Ты пишешь, что твои убеждения честны и нравственны, такие же, как и мои, как мне кажется, а ведь честность и нравственность для всех одна. Я утешаю себя мыслью, что если будет у нас различие в привычках, в мелочах жизни, то в этом можно будет сделать взаимные уступки, и это тем легче будет сделать, чем больше симпатии будет между нами. Отчего твои взгляды казались всем странны? Неужели ты не находил людей, которые сочувствовали бы тебе?.. Ты пишешь, что иногда говорил себе, что людям нет до тебя никакого дела и тебе они не нужны. Случалось и мне испытать такое настроение, но только настроение. Это бывает тогда, когда не встретишь в людях сочувствия себе, своим стремлениям, тогда, оскорбленный в своих лучших стремлениях, замыкаешься в себе. Но относиться всегда к людям так нельзя…» [48; 62–63]

И в другом письме: «Почему ты считаешь себя пасынком судьбы? Неужели у тебя в самом деле не было радостей в жизни?.. Есть на свете так называемые „неудачники“, которым ничто не удается, так разве ты считаешь себя в числе их?» [48; 65]

Отчего считал себя неудачником и пасынком судьбы вполне благополучный по внешним меркам доцент Киевской духовной академии и надворный советник, не суть важно, важно то, что это были те самые рассудительные слова и та успокаивающая интонация, какую хотел услышать тридцатилетней мужчина от будущей жены, пусть даже была она его на десять лет моложе. Это было то отношение, та интонация, которые стали основой их семейного счастья, гармонии, благополучия, хотя и не слишком долгого. И я потому останавливаюсь на истории взаимоотношений отца и матери Михаила Афанасьевича, что не такого же ли утешения и поддержки будет искать в дальнейшем в женщинах и сам писатель, внешне сдержанный, уверенный в себе, а внутри надломленный, истерзанный и боящийся одиночества?

Глава вторая

МЕЖДУ ДАРВИНОМ И НИЦШЕ

Свадьба Афанасия Ивановича и Варвары Михайловны состоялась полгода спустя после помолвки в летний мясоед 1890 года. «В доме постоянно бывали портнихи, белошвейки» [48; 40], – вспоминала Шура. «Ты напрасно думаешь, что у нас идут чрезвычайные приготовления, мне сделают только самое необходимое, и ничего лишнего, а деньги бросать на вещи бесполезные нет и возможности» [48; 59–60], – успокаивала жениха невеста, за которой дали неплохое приданое, и в дальнейшем она распорядилась этими деньгами весьма разумно.

«По случаю бракосочетания дочери нашей Варвары Михайловны и Афанасия Ивановича Булгаковых покорнейше просим Вас пожаловать к нам на бал в собственный дом, в 8 час. вечера Июля 1-го дня. Протоиерей Михаил Васильевич и Анфиса Ивановна Покровские. Венчание имеет быть в Казанской церкви в 6 час. вечера».

Венчал сам протоиерей Михаил. И он же писал неповторимым иерейским слогом уехавшим после свадьбы молодым: «Все было по милости Божьей и при Вас и после прекрасно; в родительских душах наших обитали одни только соуслаждения семейным нашим положением…» [48; 67]

Одно было огорчительно: собственный дом, в котором в июле проводили свадебный бал, 21 августа сгорел в результате очередного пожара. Однако молодых пламя не коснулось, сразу после венчания они поселились в Киеве, где меньше чем через десять месяцев после свадьбы, 3 мая 1891 года, у доцента Киевской духовной академии родился первенец, которому дали имя Михаил. «Будущий писатель был наречен в честь архангела Михаила, покровителя Киева» [158], – пишет Лидия Яновская, но более логичным представляется, что мальчика назвали в честь дедушки, протоиерея Михаила Васильевича Покровского, хотя именины свои Михаил Афанасьевич действительно справлял в день Архистратига Михаила (8 ноября по старому стилю).

18 мая младенца окрестили в Крестовоздвиженской церкви на Подоле, о чем свидетельствует метрическая книга Киево-Подольской Крестовоздвиженской церкви, в которой под № 87 за 1891 год имеется следующая запись: «Родился мая 3, а крещен 18 Михаил. Родители: доцент Киевской Духовной Академии Афанасий Иванович Булгаков и законная жена его Варвара Михайловна, оба православные. Восприемники: ординарный профессор той же академии Николай Иванович Петров и жена священника города Орла Сергиевской кладбищенской церкви Олимпиада Ферапонтовна Булгакова. Таинство крещения совершил священник Матвей Бутовский с причтом» [95].

«Прелюбезнейшие наши дети Афанасий и Варичька а также милейший наш внученочик, многолетствуйте! Письмо с карточкою Мишутки мы получили, и вдоволь им налубовались. Внученочик настолько хорошь, что мы цены ему представить не можем» [48; 68–69], – писал дед Михаил. Этим внученочком был будущий автор «Мастера и Маргариты», но дедушку своего запомнить он не мог. Протоиерей Михаил Владимирович Покровский умер 19 сентября 1894 года, когда мальчику было три года. Пятью месяцами раньше, в том же 1894 году и также на 65-м году жизни, скончался его ровесник и сват Иван Авраамиевич Булгаков. Таким образом жизненные вехи обоих булгаковских дедов поразительно совпали, но все же позднее знаменитый внук говорил о том, что дед со стороны матери был «более выдьщающийся, чем дед со стороны отца».

«…сам испытавший в жизни немало скорбей, Михаил Васильевич умел и других утешить при несчастии. Тогда самым трогательным образом выражалась сердечная доброта почившего. Добрый батюшка и чужую скорбь близко принимал к сердцу и являлся постоянным и искренним утешителем и помощником своих прихожан в трудные минуты их жизни» [48; 73], – писал о нем в статье-некрологе его зять священник Андрей Бархатов.

А в «Белой гвардии» появится образ священника отца Александра. Он не будет напрямую связан с Михаилом Васильевичем, у этого батюшки будет другой прототип, но мысль об утешении в скорбях как одном из предназначений священства в романе прозвучит:

«– Уныния допускать нельзя, – конфузливо, но как-то очень убедительно проговорил он. – Большой грех – уныние… Хотя кажется мне, что испытания будут еще».

Вслед за Михаилом в семье Булгаковых родилось еще шестеро детей. В 1892 году – Вера, в 1893-м – Надежда; родившуюся в 1895 году третью девочку назвали не Любовью, как можно было бы предположить, но Варварой, потом было два сына: Николай, он родился в 1898 году, и Иван, родившийся в 1900-м. И наконец последней стала Елена, появившаяся на свет в 1902 году.

Это была такая же счастливая, дружная семья, как и семьи, в которых росли и воспитывались их отец с матерью. Семейное счастье, вернее воспоминание о нем, нашло отражение и в переписке братьев и сестер, и в мемуарах и дневниках Надежды Афанасьевны Булгаковой. И повторю, с чего начал: не было ни у кого из русских писателей более благополучных в детстве обстоятельств, нежели у героя этой книги. В доме любовь, радость, уважение к человеческой личности и ее достоинству, «…свобода, которую нам давали родители, тоже способствовала нашему развитию, она не повлияла на нас плохо <…> В доме была требовательность, была серьезность, но мне кажется, я могу с полным правом сказать, что основным методом воспитания детей у Афанасия Ивановича и Варвары Михайловны Булгаковых были шутка, ласка и доброжелательность. Мы очень дружили детьми и дружили потом, когда у нас выросла семья до десяти человек» [48; 78–79].

Еще одно свидетельство о той поре можно найти в мемуарах второй жены Булгакова Любови Евгеньевны Белозерской, которая, очевидно, опиралась на рассказы мужа: «У них в семье вообще бытовало немало своих словечек и поговорок. Когда кому-нибудь (а их было семь человек детей) доводилось выйти из-за стола, а на столе было что-нибудь вкусное, выходящий обращался к соседу с просьбой: „Постереги“. Вся эта команда (дружная, надо сказать) росла, училась, выдумывала, ссорилась, мирилась, смеялась… Взрослела команда, менялось и озорство, расширялась тематика. В юношеском возрасте они добрались и до подражания поэту Никитину: „Помоляся Богу, улеглася мать. / Дети понемногу сели в винт играть“… Юмор, остроумие, умение поддержать, стойкость – все это – закваска крепкой семьи. Закваска эта в период особенно острой травли оказала писателю Булгакову немалую поддержку…» [8; 353–354]

Но вот что странно – хотя тень счастливого детства и родительской ласки и любви лежит и на «Белой гвардии» («Как часто читался у пышущей жаром изразцовой площади „Саардамский Плотник“, часы играли гавот, и всегда в конце декабря пахло хвоей, и разноцветный парафин горел на зеленых ветвях. В ответ бронзовым, с гавотом, что стоят в спальне матери, а ныне Еленки, били в столовой черные стенные башенным боем. Покупал их отец давно, когда женщины носили смешные, пузырчатые у плеч рукава»), и на некоторых рассказах и очерках (например, «Киев-город»), писатель очень автобиографического склада Михаил Булгаков о своем детстве-отрочестве-юности специально ничего не написал, притом что эта тема была для русской литературы традиционной, – кто только из современников Михаила Афанасьевича с умилением, болью, отвращением, ностальгией, нежностью или печалью не вспоминал своих детских и отроческих лет?

Были ли у сына профессора богословия личные причины для такого умолчания или же в советское время было невозможно честно написать о дореволюционном детстве в семье профессора Духовной академии (впрочем, судя по самым последним письмам Булгакова, замысел написать автобиографическую вещь у него незадолго до смерти возник), мы наверняка не знаем и можем ограничиться лишь скупыми фактами и несколькими не вполне достоверными мемуарами.

В 1900 году Михаил поступил в приготовительный класс Второй гимназии, где учителем пения и регентом был его дядя Сергей Иванович, довольно рано скончавшийся (все же неживучая была в роду Булгаковых, особенно по мужской линии, кровь). В 1901 году мальчик был принят в первый класс Первой киевской гимназии, впоследствии ставшей одним из главных топонимов романа «Белая гвардия». Вопрос о том, чтобы направить Михаила по отцовским стопам и отдать его в Духовную семинарию, в семье, по всей вероятности, даже не обсуждался: образование считалось самой высшей ценностью, а в гимназии, что говорить, оно было лучше, чем в духовных заведениях. Семья профессора Духовной академии была в этом смысле чисто интеллигентской, но вот учился профессорский сын не слишком интеллигентно: в аттестате у него оказались только две отличные отметки – по Закону Божьему и географии.

Согласно беллетризованным мемуарам Константина Паустовского, также ученика Первой гимназии тех лет, маленький Булгаков был заводилой мальчишеских драк, другие мемуаристы отмечают, что он любил дразниться и избегал общественных собраний и кружков, каковых было много в годы первой русской революции. И все же ничем особенным гимназист Булгаков не выделялся, разве что политическими взглядами. «Булгаков в гимназические годы был совершенно бескомпромиссный монархист – квасной монархист… избегал евреев, но тут надо учитывать условия воспитания, семейную обстановку… – вспоминал его одноклассник Е. Б. Букреев. – Булгаков не был с ярыми черносотенцами. Можно сказать, он придерживался правых взглядов, но умеренного порядка» [142; 21–22]. Впрочем, это точка зрения человека, называвшего себя убежденным анархистом в молодости и оставшегося таковым до скончания века. В воспоминаниях сестер содержатся сведения о том, что их старший брат очень рано начал и читать, и писать, увлекался спортом: крокетом, теннисом, а еще оперой и театром. Вера Афанасьевна рассказывала, что уже в восемь-девять лет мальчиком был прочитан роман Гюго «Собор Парижской Богоматери», а еще в семь лет он написал свое первое литературное произведение «Похождение Светлана» (или Светляка) – в любом случае в семье таланты ребенка раскрывались лучше, чем в гимназии. К этому стоит добавить фрагмент из биографии писателя, написанной его первым прижизненным биографом П. С. Поповым: «Сочинения в гимназии писал хорошо, но впоследствии говорил, что „с общечеловеческой точки зрения это было дурное, фальшивое писание – на казенные темы“. Учителем словесности был человек незначительный» [20; 574]. Наконец, хороший знакомый Булгакова драматург Сергей Александрович Ермолинский приводит в мемуарах слова писателя, содержащие его собственную оценку гимназических лет: «В молодости я был очень застенчив, – примерно так записывал я за ним. – До конца жизни, пожалуй, не избавился от этого недостатка, хотя и научился скрывать его. В середине двадцатых годов мне довелось встретиться в Москве с одним писателем, тоже киевлянином, с которым я учился в одной гимназии. Мы не дружили раньше, но встретились душевнейше, как и полагается киевлянам, с пристрастием любящим родной город, и он воскликнул: „Помню, помню вас, Булгаков! Вы были заводилой! Я старше вас, но до сих пор на слуху ваш беспощадный язык! Да! Латинист Субоч, помните? Он же, право, боялся вас! Вы гремели на всю гимназию! А теперь вот \'Дни Турбиных\'! Гремели, еще тогда гремели!..“

И Булгаков, рассказывая это, в недоумении разводил руками:

– По-моему, я не гремел, всего-навсего оборонял свою независимость. Но вот гимназическое начальство меня не жаловало, это правда. Мне всю жизнь не везло с начальством! А между тем я мечтал быть примерным мальчиком, старался – выходило наоборот!..» [43]

На последние слова, если такие были действительно произнесены, несомненно отбросили тень его дальнейшая судьба и отношения с начальством советским…

Своей квартиры у Булгаковых в Киеве не было, и в течение многих лет семья несколько раз переезжала с места на место, но всякий раз стараясь селиться недалеко от Академии. После Воздвиженской, где в доме отца Матвея Бутовского Булгаков родился, жили на Госпитальной улице, потом в Кудрявском переулке, затем на Прозоровской, на Ильинской, пока наконец в 1906 году (по другим данным в 1907-м) не переехали в знаменитый дом № 13 по Андреевскому спуску, ставший местом жительства булгаковской семьи на долгие годы.

Им невероятно повезло с этим домом: пожалуй, во всем Киеве трудно было найти более волшебное место, чем этот просторный дом о семи комнатах со внутренним двориком, уютом и тишиной, и нет сомнения, что особнячку посреди серпантином спускающейся к Подолу улице русская литература обязана многим. Однако везде жилье было съемное, а своей была загородная дача в местечке Буча в 30 верстах от Киева. Ее купили в 1900 году на деньги, которые получила Варвара Михайловна в качестве приданого: после колебаний, на что истратить капитал – на собственный дом в Киеве или на дачу, – приобрели две десятины земли, потом выстроили просторный дом с верандами, разбили сад, цветник, там семья проводила лето. Афанасий Иванович отнесся к этому приобретению поначалу довольно скептически, судя по его письму другу: «А тут еще Варвара Михайловна решила устроить свою летнюю квартиру, для каковой цели приобрела две десятины лесу и поручила одному подрядчику постройку деревянной дачи с необходимыми службами. Дача находится вне черты города (на двадцать третьей версте по новой – Киево-Ковельской – железной дороге). Но сообщения по ж. д. еще нет: приходится ездить для наблюдения при помощи городского трамвая (по 18 верст) и потом на лошадях (около 10 верст); это отнимает почти целый день. Если присоединить обсуждение планов и подробностей постройки, переговоры с подрядчиком и некоторые денежные операции, то тебе станет понятно, в каком круговороте важных и мелочных дел приходится вращаться» [156].

Но после дачу полюбил: «Он уезжал в Киев с дачи на экзамены. А с экзамена приезжал, снимал сюртук, надевал простую русскую рубаху косоворотку и шел расчищать участок под сад или огород. Вместе с дворником они корчевали деревья, и уже один, без дворника, отец прокладывал на участке дорожки, а братья помогали убирать снятый дерн, песок…» [48; 79] А еще, как вспоминала Надежда Афанасьевна, дети по договоренности отца с матерью бегали летом босиком и ни в чем не были стеснены. Буча в отличие от многочисленных киевских городских реалий никак не отразилась в произведениях старшего профессорского сына, но уже после революции Михаил Булгаков писал сестре Вере: «…нельзя ли что-нибудь сделать, чтобы сохранить мамин участок в Буче. Смертельно мне будет жаль, если пропадет он» [48; 295].

Для того чтобы прокормить свое большое босоногое семейство, Афанасию Ивановичу приходилось много работать. Помимо Духовной академии Булгаков-отец преподавал историю в Киевском институте благородных девиц, а с 1893 года подвизался цензором по иностранной литературе, в связи с чем Л. Яновская торжественно-проникновенно написала: «Дома горела зеленая лампа, темная фигура отца горбилась за столом, и по крайней мере однажды – в июне 1900 года – в круге света лежал „Коммунистический манифест“» [159; 13]. Профессора Духовной академии толкали к этому экзотическому чтению семейные обстоятельства, но очевидно, что дело было не только в них, и работа приносила ему огромное удовольствие, была для него и творчеством, и общественным служением, хотя не все ему удавалось одинаково хорошо.

Существует интересный мемуар одного из студентов Афанасия Ивановича, а в будущем его коллеги В. П. Рыбинского: «Я был на его вступительной лекции, которая всем нам не понравилась ни по содержанию, ни по форме… Ораторские приемы у него отсутствовали. Вообще в наше время он успеха не имел. <…> Значительно позже, около 1905 г., А. И. приобрел если не авторитет, то симпатии у студентов. Этому благоприятствовало то, что он был человек в обращении простой и любил со студентами говорить по различным вопросам, преимущественно, конечно, богословского характера. В этом случае он был весьма удобным собеседником, так как отличался полной терпимостью к чужим мнениям, а сам иногда любил высказывать такие парадоксальные мысли, которые интриговали и вызывали на спор» [27; 9–10].

Афанасий Иванович любил не только говорить: он много переводил Отцов Церкви – блаженного Августина, Иеронима, «громил средневековую католическую нравственность», интересовался особенностями старокатолического и католического богослужения, англиканской иерархией (за эти сочинения ему была присвоена степень доктора богословия и уже перед самой смертью звание ординарного профессора), писал о «безбрачии духовенства», занимался франкмасонством, но при этом меньше всего был далеким от современности кабинетным ученым. Так, в опубликованной в 1905 году книге «Французское духовенство в конце XVIII в.» автор проводил параллели между Французской революцией и событиями 1905 года в России, а взвешенные рассуждения профессора о масонстве интересны и сегодня:

«Возможно ли единение людей с самыми различными религиозными и политическими воззрениями для достижения целей нравственных, если эти люди сознают свою разрозненность и отдаление, взаимоотчуждение. Конечно, невозможно. Доказательством этого служит плачевное положение французского народа в настоящее время. …Современное франкмасонство в национальном отношении является интернациональным (международным), в учении веры индифферентным (религиозно безразличным), в государственном отношении стремящимся к олигархическому образу правления, то есть к преобладанию в управлении всех стран тех немногих лиц, которые держат в руках своих все нити франкмасонского союза. Отсюда становится понятным стремление членов союза к умножению имущества, принадлежащего франкмасонскому союзу, и к обогащению отдельных его членов. Этим же объясняется стремление привлекать в франкмасонские ложи людей, занимающих видное общественное положение, известных своим богатством» [136; 423–448].

Он живо интересовался современной ему церковной и общественной жизнью в России: состоял в Киевском Религиозно-просветительском обществе, посещал кружок духовных и светских лиц, обсуждавших церковные реформы, и мечтал о присоединении старокатоликов к православию. При этом оставался на строго ортодоксальных позициях: «Храня вселенскую истину… Православная Церковь не может допустить ни шаткости, ни индифферентизма». Его печатали ведущие церковные издания: «Миссионерское обозрение», «Христианское чтение», «Православная богословская энциклопедия». О его общественных взглядах тех лет, когда все в России сдвинулось с места и в Церкви и в обществе обсуждались церковные реформы, необходимость созыва Поместного собора, возможность диалога между интеллигенцией и Церковью и прочие насущные вопросы, свидетельствует хотя бы такой отзыв на одну из студенческих работ: «Современные интеллигенты хотят, чтобы Церковь выступила вместе с ними на социально-политическую борьбу, направленную к развитию так называемых свободных учреждений, – на борьбу под знаменем, на котором написаны подмененные Западом девизы: „равенство, братство и свобода“. Они прекрасно понимают, что это противно духу Церкви и что ее представители не могут это сделать. Вот где причина разлада и разрыва с Церковию современной интеллигенции» [61]. Совершенно очевидно, на чьей стороне был автор этих строк.

На семью оставалось не так много сил, но все свободное время Афанасий Иванович отдавал именно ей. «Я постоянно несу такую головокружительную работу, что почти не вижу времени за нею. Ты, может быть, не поверишь, что мы с женою часто не имеем времени поговорить о своих делах: я занят своими делами, жена домашнею толкотнёю и наблюдениями за уроками ребят. Выходить из дома можем только на короткое время и то почти всегда врозь, чтобы не оставлять без своего призора свою мелкоту, которая повинуется только нашему голосу и не признает никакого авторитета. В гости почти никуда не ходим, и у нас почти никто не бывает» [156], – писал он Позднееву.

Фигура отца значила для его детей очень много, хотя ранняя смерть не позволила практически никому из них проникнуться его идеями и образом мышления. В лучшем случае старшие могли успеть прочувствовать его человеческое обаяние: «Это был очень интересный человек, интересный и высоких нравственных качеств <…> Отец проработал в академии 20 лет, и за эти 20 лет у него ни разу не было не только ссоры или каких-нибудь столкновений с сослуживцами, но даже размолвки. Это было в его характере. У него была довольно строгая наружность. Но он был добр к людям, добр по-настоящему, без всякой излишней сентиментальности. И эту ласку к людям, строгую ласку, требовательную отец передал нам» [48; 79], – вспоминала Надежда Афанасьевна. Однако радость общения отца и его детей продолжалась недолго.

Весной 1906 года Афанасий Иванович тяжело заболел. Его пытались лечить, но все было тщетно, к сентябрю он практически ослеп, и зимой 1906/07 года стало понятно, что к работе он уже не вернется. Коллеги, начальство сделали все для того, чтобы помочь семье умирающего профессора и его жене, у которой было на руках семеро детей, из которых старшему не исполнилось 16 лет, а младшей – пяти. 11 декабря 1906 года за сочинения «Старокатолическое и христиано-католическое богослужение и его отношение к римско-католическому богослужению и вероучению» (Киев, 1901) и «О законности и действительности англиканской иерархии с точки зрения православной церкви» (Киев, 1906) совет Академии удостоил А. И. Булгакова степени доктора богословия и ходатайствовал перед Синодом о присуждении Афанасию Ивановичу звания ординарного профессора[4]. 8 февраля 1907 года это ходатайство было удовлетворено, и, как только это случилось, профессор ушел на пенсию по состоянию здоровья.

Сотрудница музея Михаила Булгакова в Киеве Татьяна Рогозинская опубликовала отзыв врача Киевской духовной академии о состоянии здоровья профессора А. И. Булгакова:

«Профессор Киевской Духовной Академии Афанасий Иванович Булгаков в мае прошлого года заболел гриппом. Не оправившись достаточно от болезни, приступил к экзаменационным работам, причем обнаружилось у него сильное недомогание и слабость, к сему присоединилось резкое понижение зрения настолько, что больной вынужден был прекратить всякие занятия и приступить к серьезному лечению. В это время оказалось, что вышеописанные явления были результатом заболевания почек, что подтвердилось химически-микроскопическим исследованием выделений.

Несмотря на самое строгое систематическое лечение соответствующей диетой, лекарствами и проч., болезнь подвигалась вперед и в настоящее время как последующее явление наблюдается изменениями в деятельности сердца – порок.

Означенная болезнь – нефрит требует продолжительного систематического пользования диетой, ваннами и соответствующими климатическими условиями жизни.

1907 года, 15-го февраля.

Врач Академии, Доктор медицины К. Лепинский» [110].

За четыре дня до смерти, 10 марта 1907 года, Афанасий Иванович подал прошение об отставке: «Состоя около 22 лет на духовно-учебной службе и работая на этом поприще не щадя своих сил, я получил серьезное расстройство своего здоровья, которое, несмотря на принятые мною меры, не поддается лечению. Находясь в данное время в тяжелом болезненном положении, лишающем меня не только возможности продолжать службу, но и обходиться без постоянного постороннего ухода, покорнейше прошу Совет Киевской Духовной Академии ходатайствовать перед Святейшим Синодом о назначении мне полного оклада пенсии, причитающейся ординарному профессору за тридцатилетнюю службу, в размере 3000 рублей» [61].

Хотя ординарным профессором Афанасий Иванович фактически поработать не успел, его прошение было удовлетворено, и так получилось, что после смерти главы семьи его вдова и дети стали получать не меньше, а даже больше денег, чем при его жизни. Но для духовной истории Михаила Булгакова не менее существенно иное.

Афанасий Иванович умер за полтора месяца до того, как его старшему сыну исполнилось 16 лет, а тяжело заболел, когда ему было 15. Насколько были близки отец со своим первенцем, какое влияние оказывал на мировоззрение киевского гимназиста доктор богословия, говорить определенно мы не можем, если только не считать цитировавшегося выше отзыва о квасном монархизме и умеренном антисемитизме подростка, а также едва ли не единственной дошедшей до нас фразы об отце в письме Булгакова к своему другу и первому биографу Павлу Сергеевичу Попову в 1926 году: «Особое значение для меня имеет образ лампы с абажуром, это для меня очень важный образ. Возник он из детских впечатлений – образ моего отца, пишущего за столом» [156].

На похоронах профессор Богдашевский высказался о том, что Господь послал Афанасию Ивановичу «счастливейшую семейную жизнь… мы видели и восторгались красотою почившего как семьянина».

Другой профессор Академии В. П. Рыбинский в статье-некрологе охарактеризовал покойного следующим образом: «При частых беседах с Афанасием Ивановичем легко было убедиться в наличии у него одного чрезвычайно ценного для нашего мятущегося времени качества – именно в том, что почивший представлял собой типичную цельную натуру с законченным миросозерцанием. По всем важнейшим вопросам мысли и жизни у Афанасия Ивановича были определенные взгляды, и всякое новое явление он легко укладывал в рамки своего мировоззрения. <…> Основной чертой мировоззрения Афанасия Ивановича была его церковность. Афанасий Иванович был церковным человеком в лучшем смысле этого слова. Идея Церкви была центральной в его теоретических построениях. <…> Что касается воззрений Афанасия Ивановича по церковным вопросам, то об этом можно сказать следующее: почивший профессор был очень далек от того поверхностного либерализма, который с легкостью всё критикует и отрицает; но в то же время он был противником и того неумеренного консерватизма, который не умеет различать между вечным и временным, между буквой и ведет к косности церковной жизни и церковных форм» [48; 108–109].

Даже с учетом жанра процитированного текста, исключающего какую бы то ни было критичность (в мемуарах Рыбинский оценивал коллегу значительно строже), можно констатировать, что отец писателя был человеком достаточно твердым в вопросах вероисповедания. И тем не менее образ жизни и манеру воспитания детей в семье профессора на основе дошедших до нас свидетельств трудно называть строго церковной в полном смысле этого слова.

Уже в наши дни насельник Сретенского монастыря, выпускник философского факультета МГУ, преподаватель Священной истории Ветхого Завета московской Сретенской семинарии иеромонах Иов (Гумеров), отвечая на вопрос о Михаиле Булгакове, рассудил так: «Его жизненный путь, несомненно, представляет собой духовную трагедию. Он происходил из священнического рода. Дед по линии отца был священником Иоанном Авраамьевичем Булгаковым. Отец его матери Варвары был протоиереем церкви Казанской иконы Божией матери в Карачеве – Михаил Васильевич Покровский. В честь него, по-видимому, назвали внука. Отец Михаил венчал родителей будущего создателя „Белой гвардии“ (авторское название „Белый крест“): Афанасия Ивановича и Варвару Михайловну. Отец писателя священником не стал, но был доцентом (в самом конце жизни – ординарным профессором) кафедры западных исповеданий Киевской духовной академии. Отношения в доме были теплые. Родители и семь детей составляли единую дружную семью. Михаил в детстве и отрочестве имел много радостей. Трудно представить, чтобы детям не подавалось христианское воспитание. Вопрос в другом: было ли оно основательным? Определяло ли оно весь строй жизни семьи? То немногое, что мы знаем, убеждает в обратном. По-видимому, было то, что наблюдалось во многих образованных семьях конца 19-го – начала 20 веков: увлечение чисто светской культурой доминировало над религиозными интересами. По воспоминаниям Ксении Александровны (жены брата Михаила Афанасьевича – Николая): „Семья Булгаковых – большая, дружная, культурная, музыкальная, театральная; могли стоять ночь, чтобы иметь билет на какой-нибудь интересный спектакль. Был домашний оркестр“ (Собр. соч. в десяти томах, т. 1, М., 1995, с.13). Легко понять, почему в разнообразных материалах к биографии М. Булгакова (письмах, дневниковых записях, воспоминаниях) совершенно нет никаких признаков религиозной жизни (ни внешней, ни внутренней)» [161].

Что на это сказать? Светская культура, музыка, театр действительно играли в жизни семьи Булгаковых исключительную роль. Выступавшая в качестве режиссера домашних спектаклей мать привлекала сына к исполнению самых разных ролей, и театром он был заражен с детства. Позднее это влечение, род недуга, к сцене со всей силой проявится в «Театральном романе», да и во всей судьбе Булгакова. Но ведь начинался-то театр в булгаковском доме совершенно невинно, можно даже сказать, богоугодно: с участия 12-летнего мальчика в благотворительном спектакле для богаделок, и кто мог тогда предположить, что исполнение роли Лешего и атамана разбойников в детской сказке «Царевна Горошина» будет иметь столь далекие последствия? Даже если и укорять Афанасия Ивановича и Варвару Михайловну за просчеты в духовном окормлении детей, все равно утверждать, будто в те далекие годы театр потеснил в семье Булгаковых церковь, а светская культура подменила собой православную веру, значило бы искажать факты. Во-первых, упоминания о «признаках религиозной жизни» в дневниках и письмах сестры Михаила Афанасьевича Надежды содержатся, а во-вторых, все было намного драматичнее. Были сомнения, было прямое, в духе времени, отпадение от православной веры, были поступки, конфликты, разговоры, высказывания, едва ли возможные для старшего поколения Булгаковых-Покровских.

«У нас в семье очень много спорили о религии, о науке, о Дарвине… Спорили о политике, о женском вопросе и женском образовании, об английских суфражистках, об украинском вопросе, о Балканах; о науке и религии, о философии, непротивлении злу и сверхчеловеке; читали Ницше» [48; 83], – вспоминала Надежда Афанасьевна.

Михаил как самый старший был настроен наиболее радикально. Еще в ту пору, когда трое мальчиков Булгаковых учились в гимназии, младшие – Николай и Иван – пели в гимназическом церковном хоре, что позволяло матери ходатаиствовать об освобождении от платы за обучение, о старшем же Михаиле и его участии в церковно-приходской жизни не говорится ни слова. С годами различие между старшим братом и остальными детьми становилось все более отчетливым. «Пахнет рыбой и постным. Мальчики сегодня причащились. Мы говеем, Миша ходит и клянет обычай поститься, говорит, что голоден страшно… он не говеет», – записала Надежда в дневнике 3 марта 1910 года. И в другом месте: «Миша не говел в этом году. Окончательно, по-видимому, решил для себя вопрос о религии – неверие. Увлечен Дарвином» [48; 92]. Сам Булгаков позднее вспоминал о том, что, «будучи в юном возрасте», он «решил, что относиться к окружающему надлежит с иронией» [126; 210]. Не будет большой натяжкой предположить, что под окружающим имеется в виду и система ценностей, в которой мальчик воспитывался.

Иногда высказывается логичное на первый взгляд предположение, что перемены в мировоззрении православного по рождению и воспитанию юноши были связаны со смертью отца. Именно такое объяснение мы находим в статье Н. Никонова «Морфий для народа. Штрихи к портрету „мастера“» в «Православной беседе».

«Домашний уклад семьи Булгаковых при жизни Афанасия Ивановича отличали набожность и добропорядочность. Соблюдались все установления Православной Церкви – посты, говение постом, обязательное посещение храма. По воскресным дням сам отец читал вслух всей семье Евангелие <…> Однако Афанасию Ивановичу не суждено было долгой жизни. В 1906 году он заболел неизлечимой болезнью почек, от которой скончался 14 марта 1907 года в возрасте 48 лет. Перед смертью он соборовался и благоговейно причастился св. Тайн. При погребении много говорилось о его благочестии, о том, что „он был прежде всего – христианин“, упоминалось его „наивно-чистое, религиозно-цельное христианское мировоззрение“.

После кончины Афанасия Ивановича обстановка в доме весьма изменилась, прежнее наружное благочестие стало постепенно оскудевать. Обычай чтений Евангелия по воскресеньям был заменен вечеринками – „журфиксами“. Странно, но об отце вообще как-то не принято было говорить после его смерти, в семье не было заметно обычая ходить на могилу, поминать его.

Варвара Михайловна была человеком несколько иногда склада, чем ее первый муж, после смерти которого у нее были поклонники» [162].

Автор этой статьи, должно быть, либо сам неплохо проштудировал, либо ему подсказали источники: воспоминания первой жены Булгакова Т. Н. Лаппа, книгу М. О. Чудаковой «Жизнеописание Михаила Булгакова», а также, возможно, опубликованный в 1967 году в «Новом мире» очерк Виктора Некрасова «Дом Турбиных». В первом говорится о том, что в семье Булгаковых об отце «почему-то в семье не говорили. Никогда… никогда не говорили, что „вот нужно пойти на кладбище“ или еще что» [87; 29]. Во втором, где собран очень большой фактический материал, касающийся писателя, среди прочего приведены уже цитировавшиеся выше воспоминания его ровесника и одноклассника, пожизненного анархиста Евгения Борисовича Букреева: «Евангелие читал вслух, видимо, сам отец. Семья была богобоязненная. Но дети все отнюдь не были религиозны. Атмосфера в доме после отца была иная… Поклонники Варвары… Она была очень похожа на Мишу. Некрасивая, но чрезвычайно женственная. Вообще студенты в те годы были совершенно индифферентны к религии. Еще медики, знаете. Они вообще этим не интересуются» [142; 42]. Наконец, писатель Виктор Некрасов написал мемуар о том, как в 1965 году он посетил дом № 13 на Андреевском спуске и разговаривал с женщиной, которая там жила, как оказалось, дочерью архитектора В. П. Листовничего. «„Немолодая блондинка“ сначала сильно удивилась, узнав, что „Мишка Булгаков… этот бездарный венеролог – знаменитый русский писатель?“, а потом рассказала, что „семья была патриархальная, с определенными устоями“, но „со смертью отца все изменилось“. Мать, насколько мы поняли, отделилась: „там наверху, против Андреевской церкви, жил один врач, очень приличный человек, он недавно умер в преклонном возрасте в Алма-Ате“, и с тех пор в доме воцарилась безалаберщина» [77].

Все это так, но… Относительно первого источника, то есть воспоминаний Т. Н. Лаппа, надо заметить следующее: тот факт, что Татьяна Николаевна не была свидетелем разговоров о покойном Афанасии Ивановиче, не означает отсутствия этих разговоров, просто при ней они могли не вестись, особенно с учетом неприязненного отношения свекрови к невестке, зато в архиве Н. А. Булгаковой сохранилась фотография, на которой изображена Варвара Михайловна и ее дочери на могиле отца. Что касается воспоминаний Букреева, опубликованных Чудаковой, то нельзя забывать, что, по признанию самого Букреева, в друзьях с Булгаковым он не был, а следовательно, вряд ли был зван в его дом и мог свидетельствовать о происходящем в этом доме. Далее если говорить о Варваре, которую со слов Букреева укоряет автор статьи в «Православной беседе» за то, что она «была человеком несколько иногда склада, чем ее первый муж, после смерти которого у нее были поклонники», то Н. Никонов оказался не очень внимательным читателем. В воспоминаниях Букреева речь шла не о матери Михаила Афанасьевича, а о его сестре, тоже Варваре, и, если уж на то пошло, то обе Варвары – мать и дочь – были женщинами глубоко религиозными. Как писала дочь Варвары Афанасьевны Ирина Леонидовна Карум: «Я жила в верующей семье. Мама, в отличие от своих сестер, ходила в церковь, в нашем доме в Киеве бывало духовенство; ведь мама жила с бабушкой Варварой Михайловной до последних дней ее жизни, и, очевидно, в доме царил христианский дух Булгаковых» [75]. То же самое подтверждала и первая жена Михаила Булгакова Татьяна: «Варвара Михайловна была очень верующая. Варя верующая была» [87; 63]. И наконец, в очерке Некрасова «дочь Василисы» наговорила писателю столько несуразицы (ну как могла Варвара Михайловна сразу после смерти мужа отделиться от детей, младшей из которых было пять лет?), что верить ей нельзя. Однако самое главное даже не это. Оснований для того, чтобы уверенно говорить о радикальном и однозначном изменении атмосферы в доме Булгаковых сразу же после кончины главы семьи в сторону светскости и религиозного индифферентизма, у нас нет. Можно согласиться с М. О. Чудаковой, когда она пишет, что «в доме Булгаковых царило то молодежное оживление, которое установилось после смерти отца, при жизни которого домашний уклад был иным, более строгим» [142; 42]. Но при всем этом молодежном оживлении, любви к шарадам, играм и домашним спектаклям, при всей этой «безалаберщине» равнодушия к религии в семье не было, наоборот, скорее здесь мы видим невероятную напряженность и своего рода семейную драму, едва ли не раскол. Самый надежный источник, на который так часто приходится ссылаться ввиду его исключительности – мемуары и особенно дневники Надежды Афанасьевны Булгаковой – свидетельствуют о том, что в булгаковском доме шла отнюдь не мирная «смена вех» и сдача старых позиций, а духовная брань между верующими и неверующими, и только заложенная в детстве любовь уберегла семью от разлада и распада. И более того, никогда бы не вышел из дома, в котором легко заменили воскресное чтение Евангелий журфиксами по «нечетным субботам», автор «Белой гвардии» и создатель Воланда и Иешуа. Тут нужна была иная закваска. И она была.

«…пережила я два интересных спора мамы и Вл. Дм. с Мишей и Иваном Павловичем, при моем косвенном участии… Теперь о религии… А эти споры, где И<ван> П<авлович> и Миша защищали теорию Дарвина и где я всецело была на их стороне – разве это не признание с моей стороны, разве не то, что я уже громко заговорила, о чем молчала даже самой себе, что я ответила Мише на его вопрос: „Христос – Бог по-твоему?“ – „Нет!“» [48; 92], – записывала Надежда в дневнике.

И чуть позднее:

«Я не знаю! Не знаю. Я не думаю… Я больше не буду говорить… Я боюсь решить, как Миша (поздн. примечание: неверие), а Лиля, Саша Гд<ешинский> считают меня еще на своей стороне (поздн. примечание: т. е. верующей), я тороплюсь отвечать, потому что кругом с меня потребовали ответа…» [48; 92]

Так спорящие в доме № 13 по Андреевскому спуску разделились на две партии: в первой состояли Варвара Михайловна, некто Вл. Дм. (кем был этот человек, отстаивающий вместе с Варварой Михайловной религиозные ценности, мы не знаем, может быть, кто-то из друзей дома, дальних родственников, знакомых или сослуживцев отца по Академии) и еще два человека, в дом Булгаковых вошедших либо вхожих: двоюродная сестра Михаила Илария Михайловна Булгакова (Лиля) и его друг Александр Гдешинский, сын помощника библиотекаря Духовной академии Петра Степановича Гдешинского, а во вторую партию, то есть партию неверующих, входили Михаил Афанасьевич и Иван Павлович Воскресенский.

О последнем надо сказать особо. Этот человек, врач по профессии, появился в булгаковском доме в 1906 году в связи с болезнью Афанасия Ивановича и остался с Булгаковыми навсегда, сделавшись другом семьи и близким человеком для Варвары Михайловны.

«Доктор Иван Павлович Воскресенский, один из тех русских врачей, которые, будучи вызваны в бедную семью, не только за визит не брали, но еще оставляли деньги на лекарства, в прошлом служил в Маньчжурии как военный врач… Доктор Воскресенский был близкий, свой человек…» [158] – писала о нем Лидия Яновская (к сожалению, не указав источника информации).

«Иван Павлович был очень тихим благорасположенным человеком, очень любил как Варвару Михайловну, так и всю семью… Он был высокого роста, стройный, не очень разговорчивый, но приветливый, мягкий, добрый человек… Очень ловко выслушивал, умел быстро и умело осмотреть воспаленное горло, с собою всегда приносил игрушки, конфеты, когда были голодные годы… Помнится нежное прикосновение его рук и какой-то особенный докторский запах… его неизменно сравнивали с Чеховым…» [27; 14–15] – вспоминала Т. Л. Кавецкая.

«Вылитый Чехов. Так и звали у нас: чеховский доктор» [27; 14–15], – добавляла И. В. Кончаковская.

Тридцатилетний доктор Воскресенский глубоко привязался к женщине, у которой было семеро детей и которая была его на семь лет старше. Она ответила ему взаимностью, и, хотя поженились они и стали жить под одной крышей только в 1918 году, все эти годы находились рядом друг с другом, и часто бывало, что дети Варвары Михайловны какое-то время жили у Ивана Павловича дома. Е. А. Земская отмечала в мемуарах, что молодые Булгаковы с глубоким уважением относились к отчиму. Это подтверждается письмом одного из братьев Булгаковых – Николая Афанасьевича, который в 1922 году писал Воскресенскому: «С Вашим образом у меня связаны самые лучшие, самые светлые воспоминания как о человеке, приносившем нашему семейству утешение и хорошие идеи доброго русского сердца и примеры безукоризненного воспитания. На словах мне трудно выразить мою глубокую благодарность за все то, что Вы сделали маме в нашей трудной жизни, нашей семье и мне на заре моей учебной жизни» [28; 22–23].

Однако, судя по воспоминаниям первой жены Михаила Афанасьевича Т. Н. Лаппа, старший из сыновей Варвары Михайловны этого уважения не разделял: «…Михаил все возмущался, что Варвара Михайловна с Воскресенским… Михаила это очень раздражало, он выходил из себя. Конечно, дети не любят, когда у матери какая-то другая привязанность… Или они уходили гулять куда-то там на даче, он говорил: „Что это такое, парочка какая пошла“. Переживал. Он прямо говорил мне: „Я просто поражаюсь, как мама затеяла роман с доктором“. Очень был недоволен…» [87; 26]

Но как бы ни был недоволен Булгаков всей этой историей, именно доктор с церковной фамилией стал в какой-то момент его единомышленником в вопросах вероисповедания. «Находит поддержку у Ивана Павловича… Иван Павлович был, по-видимому, совершенно равнодушен к религии и спокойно атеистичен и, вместе с тем, глубоко порядочен в самой своей сущности, человек долга до мозга костей…» [48; 92] – отмечала в мемуарах Надежда Афанасьевна Булгакова. Хотя ее утверждения насчет порядочности Воскресенского сильно расходятся с тем, что писал муж ее родной сестры Варвары Афанасьевны Леонид Сергеевич Карум о дальнейшей судьбе доброго доктора: «Смерть Варвары Михайловны не слишком огорчила Ивана Павловича, и, видимо, он был не прочь снова жениться. Кандидатурой к этому оказалась падчерица Вера. Такой быстрый переход от матери к дочери возмутил Вареньку и Лелю, и обе они заявили Ивану Павловичу, что, в случае приезда Веры к нему, они обе уйдут от него… Из Симферополя Вера приехала довольно драной… Через год Иван Павлович, человек постный, ей, видно, надоел, и она отправилась в Москву. Иван Павлович не очень-то ее задерживал…» [75]

Автор этих мемуаров, как следует из вышеприведенного текста, был человеком не слишком доброжелательным, а участие Ивана Павловича (Jean-Paul иронически звала его Вера Афанасьевна еще задолго до того, как он на нее покусился) в судьбе Булгакова не исчерпывалось тем, что он стал его отчимом. Но об этом позднее, а пока вернемся в десятые годы, когда в духовной брани за веру Христову в доме № 13 верх взяли «дарвинисты» и «ницшеанцы», причем не просто победив, но и переманив на свою сторону иных из побежденных. Однако – и это момент принципиальный – многих, но не всех! Мать Михаила Афанасьевича, что бы ни писали о ней теперь ревнители семейного благочестия, оставалась при своих убеждениях, несмотря ни на что. Мемуаристы отмечают ее частые и резкие споры с сыном, «…у мамы принципиал. causiers[5] с Мишей (знаешь, в каком тоне!)» [48; 88], – писала уже упоминавшаяся кузина Булгакова Лиля Надежде Афанасьевне, а та позднее отмечала, что «Мих. Аф. любил поражать мать, как и других своих собеседников, парадоксальностью, оригинальностью суждений, едкой иронией; говоря с матерью, он любил ниспровергать общественные авторитеты». Да и сама кузина Лиля – Илария Михайловна – оставалась верующей всю жизнь, в советское время открыто ходила в церковь, «где служил пастырь Бога крепкий и молитвенный (он теперь, по-видимому, в заточении или сменен)», водила к причастию маленьких племянниц Булгакова и в 1930-е годы писала своему кузену Николаю Афанасьевичу в Париж: «И привыкли маленькие к Божьей благодати, и Она должна поддерживать их среди советского разврата <…> должно было это Богообщение сохранить от соблазнов ада советского» [48; 264–265]. Так что из булгаковского дома выходили люди с очень разными судьбами и убеждениями. А вот почему так получалось, вопрос непростой.

Тут надо отметить еще одно обстоятельство. Варвара Михайловна пользовалась среди Булгаковых-Покровских авторитетом прекрасной воспитательницы детей, неслучайно к ней отправил двух своих сыновей младший брат ее мужа Петр Иванович Булгаков, служивший священником в русской церкви в Токио. После смерти Афанасия Ивановича она поступила на службу в так называемое Фребелевское общество. Эта была довольно распространенная в ту пору в России система дошкольного воспитания, проповедовавшая идеи немецкого педагога Фридриха Фребеля, который рассматривал дошкольное воспитание как единственное средство уничтожения общественного зла и улучшения нравов. То есть если ребенок правильно воспитан в раннем детстве, он будет убережен в дальнейшем от зла в своей душе. Все дети Булгаковых, и Михаил в том числе, были едва ли не лучшим примером такого воспитания, но на деле прекрасная теория столкнулась с жесткой практикой: правильное детство не уберегло старшего сына Булгаковых от соблазнов и искушений молодости. И, судя по всему, не уберегло не только от мировоззренческих, но и чисто личностных, психологических конфликтов с матерью.

Варвара Михайловна и Михаил Афанасьевич оба были сильными личностями, лидерами; при жизни занятого работой отца и тем более после его смерти мать была фактической главой булгаковской семьи («волевая была женщина» [87; 30], – говорила о ней Л. Паршину первая жена Булгакова Т. Н. Лаппа и в другом месте добавляла: «А насчет Варвары Михайловны – не было случая, чтоб у нее слезинка упала» [87; 73], а К. Н. Сынгаевская-Истомина называла ее энергичной и строгой), и с годами Михаил этой опекой мог все больше тяготиться. Очень вероятно, что его «бунт» против Бога и Церкви первоначально был вызван не столько вероотступничеством как таковым, сколько желанием перечить матери, отстаивая свою независимость. И тем более эта конфликтность обострилась, когда взрослый сын увидел, что у матери появился друг, характер отношений с которым не вызывал сомнений. Начиная с какого-то момента Михаил стал ослушником, и всё, что он делал и говорил, было направлено против Варвары Михайловны. Эти отношения переживали разные степени остроты. «Миша стал терпимее к маме – дай Бог. Но принять его эгоизма я не могу, может быть, не смею, не чувствую за собой прав <…> Во всяком случае я начну действовать, но опять-таки я не могу, как Миша, в ожидании заняться только самим собой» [48; 94], – записывала в дневнике в 1912 году Надежда Афанасьевна, которую Михаил пытался перетащить на свою сторону.

Свидетельств о том, что думала сама Варвара Михайловна о старшем сыне, не сохранилось, но нетрудно представить, какие чувства испытывала она во время causiers со своим первенцем и иронического ниспровержения им авторитетов на глазах у других детей. И все же если дочь карачевского протоиерея от сыновьего нигилизма в базаровском духе сильно коробило, но не заставляло ни в чем усомниться, а лишь быть еще более твердой и категоричной («Вечер прошел тихо, один из обычных вечеров в зеленой столовой, когда шумит самовар, безапелляционно утверждает что-либо мама» [48; 99], – иронически описывала один из булгаковских журфиксов Илария Михайловна, и тут, конечно, самое главное слово «безапелляционно»), то на молодое поколение слова красноречивого бунтаря («Мишины красивые оригинальные проповеди» [48; 96], – замечала в дневнике Надежда Афанасьевна) производили куда большее впечатление.

«Влияние Миши на моих братьев сказалось прежде всего в том, что мои братья, которые учились тогда в духовной семинарии, стали готовиться к поступлению в институт», – вспоминала сестра Александра Гдешинского Екатерина, а жена его Лариса Николаевна приводила слова мужа, который говорил, «что по светской дороге они (братья Гдешинские. – А. В.) пошли под влиянием Миши – оказали свое действие вечера в „открытом доме Булгаковых“ с музыкой. Он их ввел, так сказать, в светскую жизнь – заставил полюбить все это. И, по-моему, уговаривал их уйти из семинарии – хотя это было трудно, везде в других заведениях уже надо было платить за обучение» [142; 38].

Таким образом, Булгаков не только сам стал блудным сыном, ушедшим от призвания своего отца, деда и прадеда, но и других к тому же с успехом подталкивал. «Своих друзей Платона и Сашу Гдешинских постоянными насмешками над их семинарским званием он вынудил бросить семинарию и поступить в университет», – с осуждением пишет уже упоминавшийся Н. Никонов. И при желании против автора «Мастера и Маргариты» можно завести целое дело о совращении ближних в атеизм, мистику и оккультизм, продолженное впоследствии в его знаменитом романе, когда аудитория соблазненных читателей возросла до нескольких миллионов. С такими утверждениями и такой логикой встречаться приходится сегодня сколько угодно.

«Писатель всегда ответственен за свое слово. В этом смысле рукописи действительно не горят. Вину же Булгакова отяжеляет и то, что он знал и Священную историю, и Писание, так как родился и вырос в семье профессора Киевской Духовной Академии» [107], – выносит свой приговор Ирина Репьева в статье «Неправильный Булгаков».

Подобный ход мысли следует признать несколько плоским и упрощенным, и дальнейший жизненный путь Михаила Булгакова показал, что по меньшей мере активным богоборцем он не стал, а напротив, столкнувшись с безверием уже не отдельных интеллектуалов, а сотен тысяч, если не миллионов людей, пришел от массового атеизма в ужас. И потом, дело ведь не только в одном конкретно взятом молодом человеке, оказавшемся в очень сложной психологической ситуации, но и в общем кризисе, охватившем Россию на рубеже веков и очень больно ударившем по всем, не в последнюю очередь по творческой интеллигенции, в среде которой мало кто сумел от этих веяний уклониться. Но все же если говорить о покинувших семинарию Гдешинских и ставить их решение в упрек Булгакову, то стоит отметить, что в этой семье, помимо братьев Александра и Платона, были сестры Софья и Катерина, которые безо всякого тлетворного булгаковского влияния не просто предпочли духовному образованию светское, а сделались такими атеистками, что их мать говорила: «Я теперь старая, помирать скоро буду, не знаю, куда деваться. У Сони я жить не могу, потому что меня там похоронят как собаку, без отпевания» [142; 39]. Сама же Соня, работавшая сельской учительницей, отозвалась о своей атеистической деятельности: «Если я даже не совсем могла убедить – мне важно было заронить искру сомнения» [142; 38].

Соня Гдешинская «ученицей» Михаила Булгакова не была и до всего доходила своим умом (а была бы под влиянием Булгакова, до такой дури не дошла бы!). Александр Гдешинский хоть и не стал священником, но жизнь свою прожил достойно, был скрипачом, педагогом, человеком верующим (точно так же, как был верующим человеком еще один настоящий друг Булгакова – Павел Сергеевич Попов, и это дружеское окружение писателя говорит само за себя), Михаила Афанасьевича очень любил, состоял с ним в переписке и в одном из последних писем, отправленном другу юности за несколько месяцев до его смерти, поэтически вспоминал их общую киевскую жизнь: «Мы уже давно ждем шагов, прыгающих через ступеньки, – звонок и появляется, в особенности помню зимой, твоя фигура в шубе с поднятым воротником и слышится твой баритон: „Здравствуйте, друзья мои!“ …Летом помню в раскрытые окна неслись звуки виолончели, слышалось слабое постукивание шагов о тротуары, луна заливала булыжные мостовые, а напротив – из архиерейского сада неслось щелканье соловья. Неужели ничего не останется кроме памяти? Да и она исчезает…» [133; 252]

Рукописи не сгорели, память не исчезла, но эти строки, которые читала умирающему, ослепшему писателю его последняя жена, лучше прочего передают атмосферу любви и дружбы, сопровождавшую молодость Булгакова. И уже потом, когда Михаила Афанасьевича не стало, Гдешинский писал о своем товарище: «Беспощадный враг пошлости, лицемерия, косности и мещанства, он хотел видеть всех лучшими, чем они есть на самом деле, –- эту мысль выразил он мне однажды. Он не только боролся с пошлостью, лицемерием, жадностью и другими человеческими пороками, он хотел сделать людей лучше» [48; 83].

Булгаков неожиданно предстает здесь как моралист, учитель и проповедник, каковым едва ли был на самом деле, но каким неслучайно запомнился своему другу. Духовный путь героя этой книги нет нужды идеализировать, упрощать и обходить многочисленные острые углы в его биографии, но точно так же его не стоит демонизировать и опошлять. Отшатнувшись от Церкви, Булгаков не направился в сторону примитивного нигилизма и атеизма. Духовная драма старшего сына киевского богослова состояла в том, что, будучи человеком чрезвычайно впечатлительным и жадным до жизни, то есть наделенным теми качествами, без которых писателя не бывает («Добросовестно себя тренирует. Натаскивает себя на впечатления. Мастак» [32; 104], – позднее скажет о Булгакове один из приятелей Паустовского), он хотел узнать и попробовать все, и время, в которое он жил, к этой всеядности располагало как никакое другое.

Булгаков был обречен на отпадение от веры, потому что был писателем от Бога.

Это не парадокс и не игра слов. Он был писателем свыше по тому удивительному дару, который был ему дан, но и все издержки профессии сказались в его судьбе с невероятной силой – здесь воплощение извечного сюжета о том, что душа человеческая есть поле битвы между Богом и дьяволом. Однако бывают случаи, такие ремесла, а главное, такие обстоятельства времени и места, когда накал этой борьбы зашкаливает.

Никто и никогда не называл Михаила Булгакова писателем серебряного века, и понятно почему: к тому времени, когда Михаилом Афанасьевичем были опубликованы первые произведения, серебряный век был расстрелян, умерщвлен, изгнан в эмиграцию, загнан в подполье или на обочину жизни. Булгаков-прозаик, Булгаков-драматург и русский модернизм не совпали по времени, и все-таки по году рождения, по эпохе, по времени, его вскормившему, по идеологии своей Михаил Афанасьевич был человеком именно этой эпохи. Он был ровесником Осипа Мандельштама, всего на год младше Бориса Пастернака, на два года младше Анны Ахматовой, на три старше Георгия Иванова. Он поздно в силу жизненных обстоятельств и жанровой природы своего творчества вошел в литературу (и неслучайно в 1921 году писал брату Константину, что «запоздал на четыре года с тем, что я должен был давно начать делать – писать» [32; 490]), но все равно в молодости прошел через те соблазны, которые в избытке подарила России щедрая пора, зиждившаяся на чем угодно, но только не на «казенном» либо «устаревшем» православии. Он воспитывался и рос в тех условиях, когда вместо Отцов Церкви и житий святых предлагались Ницше, Вагнер, Дарвин, богоискательство, оккультизм, сектантство, мистика, да плюс еще кокаин и морфий – через какие извивы, лабиринты и подземные ходы только не пробиралась тогдашняя пытливая мысль, и Булгаков несомненно пропускал все это через самое сердце и становился адептом, испытателем и распространителем всех веяний своего времени. В этой связи удивительно не то, что он «уверовал» в Дарвина, а то, что он не заделался революционером и оставался монархистом, когда монархические настроения в интеллигентской среде становились уделом маргиналов, а из русских писателей каждый второй заигрывал либо с эсерами, либо с большевиками.

Да, про него нельзя сказать, что он с юности не ходил на совет нечестивых, но про кого из тогдашних мастеров культуры можно? «Любил всякую чертовщину. Спиритические сеансы. Рассказывал всякие чудасии…» [142; 37–38] – вспоминала племянница Александра Гдешинского Нина Поликарповна, знавшая Булгакова достаточно поверхностно. А куда лучше понимавшая брата Надежда Афанасьевна записывала в дневнике: «Теперь мне надо разобраться во всем, да нет времени: гений, эгоизм, талантливость, самомнение, наука, ложные интересы, права на эгоизм, широта мировоззрения и мелочность, вернее, узость, над чем работать, что читать, чего хотеть, цель жизни, свобода человеческой личности, дерзнуть или застыть, прежние идеалы или отрешение от них, непротивление злу – сиречь юродивость, или свобода делания хотя бы зла во имя талантливости, эрудиция и неразвитость, мошенничество или ошибка» [48; 93]. Так писала в декабре 1912 года 19-летняя девушка, а позднее, просматривая свои записи в 1940 году, внесла комментарий: «Это все вопросы, поднимаемые в моих разговорах Мишей – братом» [48; 93].

А брат корил ее за «застой» в мыслях, и странное дело, по крайней мере половина из вышеперечисленных «проклятых» вопросов за полвека до Булгакова приходила в голову и одному петербургскому студенту, жившему недалеко от Сенной и попытавшемуся решить их самым радикальным образом.

Разумеется, поверившим теорию практикой Раскольниковым Булгаков не сделался, и его сестре не было нужды становиться Дуней, но именно «бесконечным теоретиком» называл своего друга Саша Гдешинский. Булгаков был не только теоретиком, но, как увидим дальше, и бесконечным практиком тоже. И эта бесконечность действовала на многих.

«Разговоры с Мишей и Сашей – интересные, широкие (как я хорошо понимаю Мишу, как иногда мы одинаково мыслим и как несогласны часто – совершенно противоположны по взглядам), разговоры обо всем, начиная со смысла жизни и кончая Бетховеном, Пушкиным, Вагнером, идеей эволюции, теоретизмом, эгоизмом, Мишиными мечтами о „лампе и тишине“ и жалобами на мальчиков, – эти разговоры подняли во мне многое» [48; 95], – признавалась сестра Булгакова. А в другом месте писала еще более определенно: «Миша недавно в разговоре поразил меня широтой и глубиной своего выработанного мировоззрения – он в первый раз так разоткровенничался, – своей эрудицией, не оригинальностью взглядов, – многое из того, что он говорил, дойдя собственным умом, для меня было довольно старо, – но оригинальностью всей их компоновки и определенностью мировоззрения… У Миши есть вера в свою правоту или желание этой веры, а отсюда невозможность или нежелание понять окончательно другого и отнестись терпимо к его мнению. Необузданная сатанинская гордость, развившаяся в мыслях в одном направлении за папиросой у себя в углу, за односторонним подбором книг, гордость, поднимаемая сознанием собственной недюженности, отвращение к обычному строю жизни – мещанскому и отсюда „права на эгоизм“ и вместе рядом такая привязанность к жизненному внешнему комфорту…» [48; 93–94]

Поразительно, но в этой характеристике молодого Булгакова сказались все его дальнейшие житейские устремления: ненависть к мещанству и одновременно тяга к уюту, к «лампе и тишине». Со строго православных позиций нет ничего проще, как обвинить его и на всю жизнь «отлучить от Церкви» и за сатанинскую гордость, и за право на эгоизм, а с позиций инквизиторских и вовсе можно с легкостью отправить на костер вместе с полным собранием сочинений. Но если Булгакова не судить, а попытаться понять, то можно заметить следующее. Борис Пастернак сравнивал поэзию с губкой, которая всасывает и насыщается. Это относится и к прозе, и к драматургии. Искусство не бывает не пронизано своим временем – молодой Булгаков был насыщен эпохой конца.



А в наши дни и воздух пахнет смертью,
Окно открыть, что жилы отворить.



В счастливом доме на Андреевском спуске эти окна были распахнуты настежь, и уют в нем был потревожен задолго до того, как «легендарные времена оборвались, и внезапно, и грозно наступила история».

Глава третья

ВРАЧЕБНОЕ ВМЕШАТЕЛЬСТВО

В описываемые годы бурных мировоззренческих дискуссий в доме № 13 по Андреевскому спуску Михаил Афанасьевич Булгаков был студентом медицинского факультета Киевского университета Святого Владимира. Прошение о зачислении в студенты было подано им 17 июля 1909 года. На выбор профессии могли повлиять и ставшие врачами братья матери Николай Михайлович и Михаил Михайлович Покровские, и ее друг доктор Иван Павлович Воскресенский, хотя, как позднее признавался сам Булгаков своему биографу П. С. Попову, мать «мечтала об одном, чтобы его сыновья стали инженерами путей сообщения». Попов в свою очередь написал о том, что «его интересовали также юридические науки» [20; 574], а Надежда Афанасьевна Булгакова сообщала Константину Паустовскому, что ее брат желал стать оперным певцом. Очевидно также, что уже тогда Булгаков всерьез интересовался литературой и театром и все-таки учиться пошел на врача: «после известного колебания избирает медицинский факультет» [20; 574].

Для молодого человека, ищущего в жизни надежного заработка и интересной профессии, это было разумно и дальновидно. Для будущего русского писателя медицина становилась традицией: Даль, Чехов, Вересаев, Юрий Живаго… Но студентом, в отличие от своих собратьев, Михаил Булгаков был не самым примерным. Поступив в университет в 1909 году, он окончил его только в 1916-м, пробыв несколько лет на втором курсе, что едва не привело нашего героя к отчислению из числа – оговорка по «Собачьему сердцу» – «московских студентов», да и П. С. Попову Булгаков не случайно говорил, что если от гимназии у него остались очень богатые впечатления, то от университета – гораздо более скудные. А одной из причин того стала девушка с русским именем Татьяна и литовской фамилией Лаппа, которую одни произносят с ударением на первый слог, а другие – на второй. Татьяна Николаевна говорила, что она Лаппá.

По отцу она происходила из столбовых дворян. Как сообщает Борис Мягков, среди предков Татьяны Николаевны был декабрист, член Южного общества Матвей Демьянович Лаппа (1799 или 1800–1841), разжалованный за участие в деятельности общества в рядовые, но с сохранением дворянского звания; дедушка Татьяны Николаевны Николай Иванович Лаппа служил управляющим Казенной палатой под начальством М. Е. Салтыкова-Щедрина, и позднее ту же должность занимал ее отец Николай Николаевич, только его начальником оказался П. А. Столыпин. Мать Татьяны Евгения Викторовна Пахотинская была польского происхождения; у Татьяны было четверо братьев и сестра. Судя по сохранившимся фотографиям, девушка была необыкновенна хороша, унаследовав красоту от матери-польки: та, по ее признанию, «очень красивая была, и вот даже оглядывались и говорили, какая красивая женщина идет» [87; 15]. А про себя Татьяна Николаевна рассказывала: «Я… была шатенкой с синими глазами» [53; 54].

Из всех женщин, которые были в жизни Булгакова, Татьяна Николаевна знала Михаила Афанасьевича дольше всех, стала его единственной венчанной женой, прожила с ним неимоверно тяжелые годы, выхаживала его во время болезней, была им сильно обижена и под закат своей долгой (она прожила почти что 90 лет) жизни оставила довольно противоречивые воспоминания, которые наговаривала исследователям творчества писателя в 1970–1980-е годы. Ни дневников, ни мемуаров она не вела. Вообще в ее облике было очень много таинственного, недосказанного. Начать с того, что Татьяна Николаевна даже год своего рождения сообщала собеседникам разный: от 1889 до 1896-го, и эти ошибки повторяются и в нынешних книгах, посвященных творчеству Булгакова. Наиболее вероятная дата ее рождения – 23 ноября 1892 года, то есть она была младше нашего героя на полтора года. Когда они впервые познакомились, ему было 17, ей неполных 16 лет. Это случилось летом 1908 года благодаря Татьяниной тетке по отцу Софье Николаевне Давидович. Та служила во Фребелевском обществе и однажды попросила сына своей сослуживицы Варвары Михайловны Булгаковой Мишу показать саратовской племяннице Киев. «Я увидела стройного, глазастого юношу в гимназической форме <…> Миша посмотрел на меня и с учтивой улыбкой ответил: „С удовольствием“» [53; 53].

Выскочила ли в данном случае любовь, как убийца в переулке, сразу же или чуть погодя, сказать трудно, но нет сомнения в том, что с обеих сторон это была не просто первая влюбленность, но очень сильное и глубокое увлечение.

«То было золотое время: целыми днями, не замечая усталости, мы бродили по киевским улицам и паркам, вдвоем ходили в Печерскую лавру, посещали музеи. <…> Часто бывали на Владимирской горке – любимом месте Михаила, откуда открывалась захватывающая картина заднепровских далей и было чуть жутковато смотреть с отвесных гор вниз… <…> А вечерами шли в Оперный театр слушать „Севильского цирюльника“, „Кармен“, „Аиду“, „Гугенотов“, „Фауста“…» [62; 298]

В августе она, по собственному признанию, «с большой неохотой» уехала в Саратов: до окончания гимназии ей было еще три года, ему – год. Зимой они собирались встретиться в Киеве на рождественские каникулы, но из этих планов и надежд ничего не вышло: столбовой дворянин Николай Николаевич Лаппа и его красавица жена Евгения Викторовна свою дочь в Киев не отпустили, а вместо нее в гости к тетушке Софье Николаевне Давидович отправился Тасин брат-близнец Евгений. Михаил этой заменой был, натурально, убит.

«Не прошло и двух дней после начала зимних каникул, как из Киева пришла телеграмма от Саши Гдешинского (друга Михаила) примерно такого содержания: „Телеграфируйте обманом приезд Таси. Миша стреляется“, – вспоминала Татьяна Николаевна. – Мой отец эту телеграмму перехватил и отправил ее тете Соне в Киев, прося серьезно поговорить с ее приятельницей Варварой Михайловной о поведении ее сына. Как-то конфликт был улажен» [62; 299].

В другом варианте воспоминаний говорится о том, что никакого конфликта не было, и обе женщины – тетка Татьяны и мать Михаила – смеялись. А Булгаков меж тем решил приехать сам. «Он как раз кончил гимназию, и дядя Коля подарил ему 25 рублей. Он написал, чтобы я вышла к поезду, и он – сразу уедет обратно. А это письмо перехватила моя мать, и меня заперли на ключ. И Михаила из Киева не отпустили» [87; 25].

Сам факт посылки телеграммы со столь грозным содержанием может казаться обычным розыгрышем, мистификацией, каковые Михаил Афанасьевич любил; мотив невразумительной телеграммы, равно как и мотив самоубийства, будет позднее неоднократно обыгран писателем в художественной прозе и драматургии, но все же обращает на себя внимание одна вещь. Самоубийство в те годы стало среди российской молодежи эпидемией и своеобразным фактом культуры серебряного века. (Не так давно в России была даже выпущена книга «А сердце рвется к выстрелу», куда вошли стихи тринадцати поэтов серебряного века, покончивших с собой, среди них Всеволод Князев, ставший героем «Поэмы без героя» Анны Ахматовой.) Среди ближайшего окружения Булгаковых и Лаппа будет как минимум двое, а может быть, трое самоубийц: в 1913 году покончил с собой один из братьев Татьяны Николаевны Лаппа, а в 1915-м застрелился на глазах у Михаила его ближайший друг Борис Богданов. Так что шутки на эту тему были слишком горькими и опасными. Однако даже если суицид не входил в планы молодого студента, все равно столь серьезным людям, как статский советник Лаппа и его супруга, экстравагантный ухажер их дочери своими сумасшедшими телеграммами едва ли мог понравиться, и по этой или другой причине, но только Тасю не отпускали в Киев целых три года.

Встретились двое в 1911 году, когда он уже учился в университете, а она окончила гимназию. До этого, если верить воспоминаниям Татьяны Николаевны, велась переписка, к сожалению, до нас не дошедшая, однако сам факт того, что молодые люди не видели друг друга три года, но сохраняли взаимный интерес и вынашивали планы совместной жизни в будущем, говорит сам за себя.

«27 июля 1911 года. Миша доволен: приехала Тася <…> и мама во избежание Мишиных поездок через день в Киев хочет пригласить Тасю гостить… 31 июля. Приехала на эти последние летние дни к нам Тася Лаппа: живет у нас с 29-го. Я ей рада: она славная» [48; 96], – записывала в дневнике Надежда Афанасьевна Булгакова. «С Михаилом мы не расставались, как и прежде, гуляли по городу, ходили в театры, слушали музыку, – рассказывала сама Татьяна Николаевна. – Это время мне запомнилось еще и тем, что в Киев приехал царь Николай II с Александрой Федоровной в сопровождении больших петербургских чиновников. По городу разъезжал царь с сопровождавшей его свитой в открытой машине, и мы несколько раз видели их на центральных улицах» [62; 300].

Это был тот самый роковой приезд Государя, когда в Киевском оперном театре, куда так любили ходить молодой Булгаков и его подруга слушать «Севильского цирюльника», «Кармен», «Аиду», «Гугенотов» и «Фауста», во время представления оперы «Жизнь за Царя» был смертельно ранен премьер-министр Российской империи Петр Аркадьевич Столыпин. «Печальное событие произвело сильное впечатление на нас всех, и мы долго не могли успокоиться» [62; 300], – вспоминала Лаппа, чей отец, как уже говорилось, работал в Саратове во времена столыпинского губернаторства. Что касается реакции Михаила Афанасьевича, то он, согласно одному из ответов Татьяны Николаевны, убийства не одобрял и «огорчился очень» [87; 26].

В действительности мы не знаем наверняка, до какой степени был политизирован либо аполитичен двадцатилетний студент медицинского факультета, но совершенно очевидно, что к так называемому прогрессивному студенчеству, к тем, кто требовал свобод и прав, выходил на демонстрации, кто участвовал в тайных политических кружках и сходках, агитировал рабочих, читал «Капитал», – ни к одной из этих многочисленных революционных групп Михаил Булгаков не принадлежал, и это выгодно отличало его от многих русских юношей, прошедших школу марксизма либо застрявших в ней. На Андреевском спуске темы обсуждались не узкополитические, а философские, общечеловеческие, но более всего студента-медика волновала в ту пору собственная личная жизнь, в которой его опять ждала разлука с возлюбленной. Татьяна Николаевна хотела бы остаться в Киеве, но родители ей этого не разрешили, и осенью она была вынуждена вернуться домой. Там по настоянию отца («хочу посмотреть, можешь ты работать или нет» [87; 26]) девушка поступила в женское ремесленное училище на должность классной надзирательницы, то есть стала заниматься тем же, чем за двадцать лет до этого занималась, правда, с гораздо большим успехом, мать Михаила Афанасьевича Варвара Михайловна Покровская. Если классную даму в Карачеве в 1889–1890 годах девы слушались, то юная классная дама в Саратове в 1911 – 1912 годах никаким авторитетом не пользовалась: «Там девушки были в два раза больше и толще меня. Преподаватель Закона Божьего спрашивает однажды: Где ваша классная дама? – Вот она. – Ну вы скажете! Ха-ха-ха… Домой я после занятий приходила совсем без голоса» [142; 44]. А в другом варианте ее рассказ еще трогательнее и беспомощнее: «Вели они себя ужасно. И потом, они же ничего не слушают! Я им говорю, что „знаете, вот вы… не надо так себя вести“. Никакого внимания» [87; 26]. Попробовали бы они так себя вести у Варвары Михайловны Покровской!

Единственное, что объединило двух этих очень разных женщин, было то, что некоторое время спустя после своего учительства обе вышли замуж за мужчин по фамилии Булгаков, хотя при обстоятельствах весьма различных и с весьма различными последствиями. Сравнение двух брачных историй – отца и сына, Афанасия Ивановича и Михаила Афанасьевича, отлично демонстрирует, как стремительно менялась жизнь в Российской империи.

Итак, Тася мучилась с великовозрастными девицами в Саратове, он учился, а точнее, прогуливал занятия в Киеве и рвался на Волгу при любой возможности. Впервые Михаил отправился туда на рождественские каникулы 1911/12 года, и тогда же произошло его знакомство с будущими тестем и тещей. Хотя юноша приехал не один, а привез с собой бабушку Лаппа Елизавету Николаевну, на родителей своей возлюбленной претендент на руку их дочери мог произвести впечатление не лучшее, нежели Чацкий на Фамусова. Лаппа и родом были люди более знатные, и материально обеспеченные (как вспоминала Татьяна Николаевна, в доме были и горничная, и кухарка, и бонна, а за стол иногда садилось по сотне человек гостей), да и надежности и основательности в молодом человеке они не видели. Он забросил к тому времени университет, ходил на театральные курсы, правда, без особого успеха, сестре говорил о намерении стать писателем, по всей вероятности, то же самое рассказывал и невесте, и, хотя поверить в реальность этой мечты было трудно, Тася шла за своим возлюбленным в огонь и в воду. Родители предлагали ей ехать учиться за границу, они были готовы на все, чтобы разлучить ее с сомнительным искателем ее руки, но Татьяна Николаевна бросила постылую работу в Саратове и выбрала историко-филологические курсы при Фребелевском институте.

«Мы с Михаилом в августе стали собираться в Киев. Мать говорит: „Куда ты поедешь? Отца-то нету…“[6] – „Поеду, и все“. Купили билеты, собрали вещи и поехали» [87; 28], – вспоминала Татьяна Николаевна.

«Миша вернулся en deux с Тасей; она поступает на курсы в Киеве. Как они оба подходят друг другу по безалаберности натур», – записала Н. А. Булгакова летом 1912 года, а в 1940 году, просматривая свои дневники, зачеркнула очень точное слово «безалаберность», заменив его нейтральным «по стилю и вкусам» [48; 96]. Надежда Афанасьевна вообще очень любила комментировать свои ранние записи. Так, в 1912 году она писала о своем брате и его подруге: «Любят они друг друга очень, вернее – не знаю про Тасю, – но Миша ее очень любит…», а четыре года спустя сделала комментарий: «Теперь бы я написала наоборот».

Но, пожалуй, самое интересное ее свидетельство той поры такое: «У Миши экзамены – последний срок, или он летит из университета: что-то будет, что-то будет <…> Миша много со мной говорил в тот день… Изломала его жизнь, но доброта и ласковость, остроумие блестящие, веселость незлобивая, когда его не раздражают, остаются его привлекательными чертами. Теперь он понимает свое положение, но скрывает свою тревогу, не хочет об этом говорить, гаерничает и напевает, аккомпанируя себе бравурно на пианино, веселые куплеты из оперетт… Хотя готовится, готовится… Грустно, в общем» [48; 97].

Итак, летом 1912 года соединившийся со своей возлюбленной Булгаков был сильно раздражен, задерган, ему грозило отчисление из университета, будущее было неопределенно, и скорее всего учиться дальше он попросту не желал, примериваясь к другому поприщу. Но пока что – не литературному. Существует устный рассказ Булгакова об этой поре, изложенный в мемуарах сотрудника газеты «Гудок» И. Овчинникова:

«Дело было в Киеве, в бытность мою студентом-медиком тамошнего университета. Вообразив, что у меня голос, я решил поставить его по всем правилам вокального искусства. Сказано – сделано. Записался приходящим в консерваторию, толкаюсь по профессорам, извожу домашних бесконечными вокализами» [32; 137–138]. Далее следовала история о том, как Булгаков понял, что подлинным вокальным талантом Господь его не одарил, и от оперной карьеры отошел, но само намерение вырваться за рамки профессии уже тогда, в ранней молодости, показательно. Вокально-театральные неудачи вразумили молодого искателя. Он сел за книги, благополучно сдал экзамены за второй курс и перешел на третий, а вот желание жениться на дочери статского советника не прошло, но лишь окрепло, тем более что скорее всего именно оно, это желание, и сподвигло юношу вернуться в университет и перейти на третий курс, ибо по тогдашним законам жениться раньше студенту было невозможно.

«Теперь Мише нужно хлопотать о всяких бумагах; и я хочу, чтобы в матрикуле был зачтен его переход на 3-й курс, а тогда уже и венчаться можно» [48; 98], – писала в одном из писем Варвара Михайловна. Все время молодые проводили вместе. Татьяна снимала комнату на Рейтарской улице в доме № 25. Михаил там если не поселился, то бывал так часто, что фактически они уже были мужем и женой, но против венчания выступала многочисленная родня. «Ты, конечно, можешь представить, какой скандал шел всю зиму и на Мар<иинско>-Благ<овещенской>. Бабушка и сейчас не хочет слышать об этой свадьбе, Сонечка же старается принимать самое активное участие» [48; 98], – сообщала весной 1913 года своей дочери Варвара Михайловна об уже знакомых нам лицах. Бабушка – это Елизавета Николаевна Лаппа, которую за год до того возил в Саратов Михаил Афанасьевич, а Соня – подруга Варвары Михайловны Софья Николаевна Давидович, некогда опрометчиво сказавшая своей пятнадцатилетней племяннице: «Я познакомлю тебя с мальчиком. Он покажет тебе Киев». Если учесть, что между этими двумя эпизодами – экскурсией по Киеву и желанием узаконить отношения – прошло без малого пять лет, то чувства свои молодые люди проверили основательно. И тем не менее Татьяна Николаевна вспоминала: «Однажды я получаю записку от Варвары Михайловны с просьбой зайти. Я пришла. Она говорит: „Тася, я хочу с вами поговорить. Вы собираетесь замуж за Михаила? Я вам не советую… Как вы собираетесь жить? Это совсем непросто – семейная жизнь. Ему надо учиться… Я вам не советую этого делать…“» [87; 28–29]

Михаил Афанасьевич в ответ заявил: «Ну, мало ли, что она не хочет, но все равно я должен жениться» [87; 29], и снимал накопившееся в доме напряжение путем сочинения шутливой пьесы «С миру по нитке», в которой было задействовано много домашних, а главным перлом была реплика некой «Доброжелательницы»: «Жить они вполне свободно могут в ванной комнате. Миша будет спать в ванной, а Тася – на умывальнике» [48; 97]. Но чем больше веселился или делал вид, что веселится, жених, тем более грустила его матушка. «Дела обстоят так, что все равно они повенчались бы, только со скандалом и разрывом с родными; так я решила устроить лучше все без скандала, – жаловалась она дочери, уехавшей к тому времени учиться в Москву. – Пошла к отцу Александру Александровичу (можешь представить, как Миша с Тасей меня выпроваживали поскорее на этот визит!), поговорила с ним откровенно, и он сказал, что лучше, конечно, повенчать их, что „Бог устроит все к лучшему“… Если бы я могла надеяться на хороший результат этого брака; а то я, к сожалению, никаких данных с обеих сторон к каким бы то ни было надеждам не вижу, и это меня приводит в ужас» [48; 97 98].

Ничего похожего на ее собственный, такой правильный, ясный, освещенный церковью и всеми одобряемый брак в женитьбе ее первенца не было. С Михаилом говорил священник, обращая его внимание на серьезность совершаемого шага и призывая Божье благословение, но, как признавалась Варвара Михайловна дочери: «А Мише его слова как с гуся вода» [48; 98]. Еще более легкомысленно относилась к предстоящему таинству невеста, которая, в отличие от своего жениха, росла в семье, от Церкви далекой, и когда Варвара Михайловна пыталась уговорить Михаила и Татьяну перед свадьбой поговеть, они со скорбным видом ели постное в доме на Андреевском спуске, а после шли в ресторан разговляться.

Но помимо этого было и куда более серьезное обстоятельство, которое Татьяна Николаевна в одних вариантах своих воспоминаний скрывала, а в других проговаривалась.

«Деньги на платье мне прислали, но их пришлось истратить в другое место…» [87; 36]

«Фаты у меня, конечно, никакой не было, подвенечного платья тоже – я куда-то дела все деньги, которые отец прислал. Мама приехала на венчание – пришла в ужас…» [142; 46]

«Подвенечного платья у меня не было, все деньги, которые мне выслали родные, я накануне истратила, и когда моя мать приехала на свадьбу, не находила слов, чтобы отругать меня» [62; 301].

На самом деле Евгения Викторовна Лаппа не находила слов для дочери не только из-за ее легкомысленного отношения к свадебному наряду; накануне венчания она могла узнать о том, что деньги, которые предназначались для подвенечного платья, были истрачены на аборт. Татьяна Николаевна сделала эту операцию незадолго до того, как стала женой Михаила Афанасьевича. С житейской точки зрения ее, наверное, можно было понять: денег мало, жизнь не устроена, оба еще молоды, да и жить хотелось для себя, а не для ребенка. «Никак нельзя было оставлять…» [87; 36] – говорила она много лет спустя Леониду Паршину, но эта логика скорее свойственна нашему времени. Тогда, казалось бы, люди были воспитаны иначе, и тем не менее 20-летняя женщина при согласии своего друга и без пяти минут мужа решилась на этот шаг. Тот факт, что она сделала аборт, был не просто сам по себе трагичен и показывал степень ее и ее жениха реальной, а не бутафорской удаленности от Церкви. Беда была в том, что в этой операции уже не было ничего экстраординарного. В 1914 году в России было сделано примерно 400 тысяч, как тогда называлось, «преступных выкидышей». За аборты наказывали, но число наказуемых по сравнению с количеством абортов, пусть даже подсчитанных весьма приблизительно, было минимальным. Так, в тот год, когда Татьяна сделала аборт, понесли наказание всего 60 человек. Вынужденная нелегальная операция была дорогостоящей, и едва ли она могла поднять настроение и невесты, и жениха. Кто еще об этом из родственников знал, сказать трудно. «Конечно, никто ничего не знал» [87; 36], – говорила Татьяна Николаевна своему собеседнику, но все же о случившемся скорее всего знала либо догадывалась Варвара Михайловна, что удручало ее накануне венчания еще больше. «Миша совершенно измочалил меня <…> В результате я должна была предоставить ему самому пережить все последствия своего безумного шага» [48; 97], – признавалась она дочери. Изъятые при публикации этого письма Е. А. Земской фрагменты скорее всего касались нежелательной Тасиной беременности. Каково было отношение Варвары Михайловны к тому факту, что она может стать бабушкой, неизвестно; что думал обо всем сам Михаил, был «за», «против» или равнодушен, мы также не знаем, но подавленное состояние всех участников семейной драмы накануне свадьбы бросалось в глаза булгаковской родне.

«…они совершенно издергались, избеспокоились, изволновались и извелись», – писала сестра Михаила Вера сестре Наде, после чего переходила к перечислению домашних хлопот, призванных внести в жизнь успокоение: «Мама шьет Мише простыни и наволочки, а Миша и Груня их метят» [48; 98–99]. Однако, несмотря на эти заботы, Варвара Михайловна была измучена не меньше сына. «У меня еще хватило сил с честью проводить их к венцу и встретить с хлебом-солью и вообще не испортить семейного торжества» [48; 99], – писала она дочери, а дальше сообщала, что к вечеру у нее поднялась температура до 39 градусов и она пролежала в постели три дня.

Свадьба состоялась 26 апреля. Во время венчания, как вспоминала Татьяна Николаевна, «все время хохотали» [62; 616], «почему-то хохотали под венцом ужасно» [142; 46]. Возможно, это веселье было не столько легкомысленное, сколько нервное, а может быть, теперь казалось, что все страшное позади и впереди их ожидают долгие счастливые годы совместной жизни в одном из самых прекрасных городов империи. Позднее весеннее настроение отразилось в очерке Булгакова «Киев-город»:

«Весной зацветали белым цветом сады, одевался в зелень Царский сад, солнце ломилось во все окна, зажигало в них пожары. А Днепр! А закаты! А Выдубецкий монастырь на склонах! Зеленое море уступами сбегало к разноцветному ласковому Днепру. Черно-синие густые ночи над водой, электрический крест Св. Владимира, висящий в высоте…

Словом, город прекрасный, город счастливый. Мать городов русских.

Но это были времена легендарные, те времена, когда в садах самого прекрасного города нашей Родины жило беспечальное, юное поколение. Тогда-то в сердцах у этого поколения родилась уверенность, что вся жизнь пройдет в белом цвете, тихо, спокойно, зори, закаты, Днепр, Крещатик, солнечные улицы летом, а зимой не холодный, не жесткий, крупный ласковый снег…»

Была у самого Булгакова и его юной жены такая уверенность, не была… «…был год 1913-й. Блестящий, пышный год», – писал он позднее в неопубликованном при жизни рассказе «Мне приснился сон…».

После церкви сели в карету и отправились на Андреевский спуск пить донское шампанское, есть фрукты с конфетами и читать приветственные телеграммы. Среди гостей была в основном молодежь, вхожая в дом Булгаковых, родня с обеих сторон, но не было отца Татьяны Николаевны – статского советника Николая Николаевича Лаппа, и едва ли это отсутствие было случайным. А венчал Михаила и Татьяну очень известный в Киеве священник церкви Николы Доброго на Подоле, профессор Киевской академии, сослуживец и друг Афанасия Ивановича Булгакова протоиерей Александр Глаголев, тот самый, к кому обратилась Варвара Михайловна за поддержкой и советом в трудную минуту и кого позднее Булгаков описал в «Белой гвардии» под его же собственным именем отца Александра.

Татьяна Николаевна Лаппа в одном из вариантов своих мемуаров рассказывала о том, что Глаголев часто посещал Варвару Михайловну, «а когда в доме был Михаил, они уединялись и тихо и мирно беседовали» [62; 302]. В беседе с другим интервьюером этот факт она отрицала: «Я знаю, что Михаил к Глаголеву не ходил, и он к нам не ходил. Михаил ни разу не вспоминал о нем. Он верил, но не был религиозным» [87; 65]. Критерием истины здесь скорее всего может служить факт литературы: беседа старшего Турбина с отцом Александром в романе «Белая гвардия» едва ли появилась бы просто так. И если эти встречи имели место, то очевидно, что спокойные разговоры православного священника с отшатнувшимся от Церкви юношей выгодно отличались от тех яростных споров, которые вели между собой мать и сын, и косвенно лишний раз подчеркивали, что в домашних «causiers» было действительно много личного, к делу не относящегося, смесью юношеской бравады и фронды, с одной стороны, и раздражением категоричной женщины, потерявшей власть над сыном, – с другой. Отсюда, разумеется, не следовало, что молодой Булгаков раскаялся в своих заблуждениях и вернулся в лоно Матери-Церкви, более того, по свидетельству все той же Татьяны Николаевны, ее муж даже не носил нательного креста. «Нет, никогда не носил, это точно. И я не носила. Мой крест, наверное, был у матери. А у него вообще не знаю, где был. Никогда он его с собою не возил» [32; 488]. И все же дверь оставалась открытой и вопрос веры и безверия окончательно решен им не был.

Булгакову нужен был достойный собеседник. И Александр Александрович Глаголев таковым был. Замечательный, образованнейший человек своего времени, он специализировался по ветхозаветной истории, был специалистом по ангелологии и демонологии, а кроме того, хорошо знал еврейский язык и обычаи евреев. В 1913 году, приглашенный в качестве эксперта по делу Бейлиса, Глаголев выступил с речью, доказывавшей необоснованность обвинений в адрес еврейского приказчика. Как относился Булгаков к этому процессу, неизвестно. Из достаточно пространного рассказа Татьяны Николаевны о деле Бейлиса можно сделать вывод о значимости этого события и очень эмоционально окрашенной реакции публики и участников процесса, но невозможно сказать ничего определенного о позиции Булгакова. Е. А. Земская опубликовала в своей книге о семье Булгаковых письмо Константина Петровича Булгакова (Кости японского) Надежде Афанасьевне, из которого также следует, что интерес в семье был огромен («Если бы ты вошла теперь в столовую часов в 8, ты бы ее не узнала. Нет воплей Лельки, избиваемой Ванькой, исчезли блошки, притихли балалайки. Все тихо. За столом, заваленным газетами, склонившись все от мала до велика над Киевской мыслью, Новым временем, Южной копейкой, Последними новостями, изредка проскальзывают номера Киевлянина, еще реже двуглавого орла. В доме тихо и спокойно. Дебаты происходят уже за ужином, когда приходит Миша» [48; 224]), но что именно думал и говорил Михаил Афанасьевич – неясно. Однако газетам – причем, отметим, газетам преимущественно консервативным, – не верил уже тогда, «…в зале суда настроение совершенно иное, чем описывается в Киевской мысли и… ее освещение дела не соответствует действительности. То же говорит и Миша…» [48; 224]

Он очень быстро взрослел, много читал, писал, размышлял и, как вспоминал позднее однокурсник Булгакова Константин Яковлевич Степанковский, держался на курсе «дружески и в то же время замкнуто, как бы находясь в мире своих мыслей, собственной философии» [28; 56]. Эту некоторую отчужденность можно объяснить еще и тем, что Булгаков был на курсе человеком новым, ведь те, кто поступили в университет вместе с ним в 1909 году, ушли далеко вперед. Его кругом общения по-прежнему оставались родные и двоюродные братья и сестры, друзья детства Александр и Платон Гдешинские, а также одноклассник по Первой гимназии Борис Богданов. Но так или иначе после свадьбы жизнь старшего сына Варвары Михайловны, вопреки ее опасениям, мало-помалу наладилась. Сначала молодожены жили на Рейтерской, потом переехали в собственный дом Ивана Павловича Воскресенского, располагавшийся на Андреевском спуске против церкви Андрея Первозванного. Обедать ходили в зависимости от того, как позволяли средства, то в ресторан, то в студенческую столовую, а то и к матери, которая ругала молодую невестку за неумение вести хозяйство и безмерную трату денег на развлечения, лихачей и авто.

«Мишка жалуется на полнейшее отсутствие финансов. Возлагает большие надежды на предстоящие именины и сказал, что вывесит объявление с перечнем подарков и порядка их подношений» [48; 224], – писал Константин Булгаков двоюродной сестре Надежде в октябре 1913 года. Однако по свидетельству сестры Веры Булгаковой, относящемуся к 1914 году, «Мишка с Тасей» «живут настоящим семейным домом. Устраивают субботы, винтят» [48; 100].

В остальные дни недели Михаил Афанасьевич исправно посещал занятия в университете, давал уроки, а в театр ходил теперь не только оперный, но и в анатомический, впоследствии описанный в «Белой гвардии».

«Он теперь очень усиленно занимается, это заметно. По крайней мере, когда я жил с ним, он никогда так не занимался» [48; 224], – свидетельствовал кузен Булгакова Константин. «Я все время провожу за книжкой. Экзаменов уже часть сдал к маю, вероятно перейду на 4-й курс» [48; 268], – успокаивал сестру Надежду сам Михаил Афанасьевич, а Татьяна Николаевна рассказывала много лет спустя: «Я следила, чтобы он не пропускал» [87; 38]. Сама она уже нигде не работала и не училась, и когда они с Михаилом ходили в читальный зал городской библиотеки в Царском саду, то он брал книги по медицине, ей давал читать «беллетристику – разные там французские романы и приключения». Как говорил о круге чтения Татьяны Николаевны со слов И. В. Листовничей директор музея Булгакова в Киеве А. П. Кончаковский, «она была человеком впечатлительным, плакала над французскими романами, а Михаил Афанасьевич выбирал ей чтиво, чтобы она чувствовала себя комфортно» [163]. Более серьезной литературой жена будущего писателя не увлекалась. Возможно, не тянулась к ней сама, возможно, таким было желание мужа, домостроевца, консерватора и убежденного противника женского образования. «В дневнике Н. А. замечает, что брат не был сторонником женского образования, – писала Е. А. Земская. – Он посмеивается над „курсихами“ Верой и Лилей. Советует мне идти на медицинский: „Из всех зол женского образования выбирать наименьшее – идти в женщины-врачи“» [48; 85]. Но если Вера и Лиля своего насмешливого брата и кузена не слушались и продолжали учиться, то Тася, которой науки давались трудно еще в гимназии, а на курсы она поступила только для того, чтобы был предлог уехать из дома, после свадьбы учебу забросила («во-первых, мне это не нужно было, во-вторых, надо было платить деньги» [87; 28]) и не занималась ничем.

С одной стороны, это отчасти соответствовало тому воспитанию, которое она получила дома (в отличие от булгаковской семьи, где ценились трудовое воспитание и уважение к личности, в семье Лаппа детей то баловали, то лупили и ставили в угол на колени, но трудиться не заставляли). С другой, решение Татьяны Николаевны пожить в свое удовольствие и ничему не учиться сослужило ей впоследствии дурную службу. Она все больше отставала от мужа и духовно, и интеллектуально; по-прежнему любила, обожала его («смотрит и слушает Мишу Тася» [48; 10], – описывала Вера вечера на Андреевском спуске), но едва ли этого восхищения было достаточно. Неслучайно сестра Надежда отмечала в дневнике 1916 года, что теперь уже не Миша больше любил Тасю, а Тася – Мишу. Так незаметно, исподволь разлад меж ними начал возникать уже тогда, хотя впереди еще были долгие, драматические годы совместной жизни в самые тяжелые для русской истории годы, когда Татьяна Николаевна сполна искупит свое прекрасное предвоенное «far niente»[7].

Говоря об этом периоде в жизни Булгакова, нельзя не упомянуть еще об одной вещи. «Однажды, не то в 1913, не то в 1914 году Михаил принес кокаин. Говорит: „Надо попробовать. Давай попробуем“ <…> У меня от кокаина появилось отвратительное чувство. Отвратительное. Тошнить стало. Спрашиваю: „А ты как?“ – „Да спать я хочу“. В общем не понравилось нам» [87; 40], – вспоминала Татьяна Николаевна, а в другом месте своих воспоминаний уточнила: «Я отвратительно себя чувствовала после этого. Не то чтобы возбуждение какое-то, сонливость. И началась рвота. А он прекрасно» [87; 49].

Именно в эту пору Булгаков, судя по всему, написал один из своих первых рассказов. «Я помню, что очень давно (в 1912–1913 годах), когда Миша был студентом, а я первокурсницей-курсисткой, он дал мне прочитать рассказ „Огненный змей“» – об алкоголике, допившемся до белой горячки и погибшем во время ее приступа: его задушил (или сжег) вползший к нему в комнату змей. «Галлюцинация, – писала в 1964 году Н. А. Земская Е. С. Булгаковой. – Пятьдесят лет прошло с тех пор, как я читала этот рассказ, а я до сих пор помню последнюю сцену: к лежащему на полу в ужасе человеку вползает и подбирается к нему огромный змей. Мишу всегда интересовали патологические глубины человеческой психики» [48; 119].

Эти два обстоятельства – прием кокаина и начало литературной деятельности – иногда связывают, хотя главным образом имеется в виду рецидив: последующее обращение Булгакова к более серьезному наркотику – морфию, речь о котором пойдет в следующей главе, а здесь отметим только, что хотя Булгаков и не был автором «Романа с кокаином»[8], его юношеское увлечение именно этим веществом, с точки зрения истории литературы, не было случайным и несло на себе зловещую метку времени.

Глава четвертая

ПОСВЯЩЕНИЕ

Начало Первой мировой войны застало Булгаковых в Саратове, куда они отправились на лето к родителям Татьяны Николаевны. Патриотический настрой, охвативший страну, не миновал и семью статского советника Лаппа. Его супруга, дама-патронесса города Саратова, Евгения Викторовна организовала при казенной палате госпиталь, в котором предложила поработать зятю. От тех лет осталась фотография, на которой Булгаков изображен среди раненых: именно так началась врачебная деятельность будущего автора «Записок юного врача». В конце сентября 1914 года студент-медик вернулся в Киев, ему надо было продолжать учиться, а его молодая жена устроилась работать в госпиталь, «…мне давали два огромных ведра, и я тащила их на пятый этаж. Потом кормила раненых, писала письма или что-то еще. Возвращалась домой совершенно измученная. Михаил посмотрел, посмотрел и говорит: „Хватит, поработала“» [87; 42].

В марте 1915-го Булгаков подал прошение о зачисление в список студентов, пожелавших нести службу зауряд-врачами 1-го разряда на подводных лодках, однако ему было отказано по состоянию здоровья. Летом Михаил Афанасьевич работал в Киеве в лечебном госпитале в Печерске, находившемся под патронажем Красного Креста; и в это же время, когда ситуация на фронте стала угрожающей ввиду наступления австрийцев, он отправил Татьяну Николаевну в Саратов. Однако уже 1 октября Тася вернулась в Киев, «не будучи в силах выносить дольше разлуку с Мишей» [48; 100], как писала Варвара Михайловна дочери Надежде в Москву. А у Михаила Афанасьевича меж тем подходила к концу учеба. 3 января 1916 года он получил свидетельство об окончании медицинского курса с выставленными за годы учебы оценками. Впервые они были опубликованы в очень интересной, насыщенной документами, но, к сожалению, не слишком известной большинству читателей книге киевского исследователя Ю. Г. Виленского «Доктор Булгаков». Согласно приведенным автором данным, из 32 оценок у студента Булгакова оказалось 18 троек, 9 пятерок (характерно, что одна из них была по богословию) и 5 четверок. Тем не менее сами выпускные экзамены, которые проходили в феврале-марте 1916 года, Булгаков сдал весьма успешно и был удостоен степени лекаря с отличием.

«Когда сдали экзамены, целое празднество было! Они где-то собирались, что-то пили, куда-то ходили, что-то орали… Михаил пришел домой пьяный и говорит: „Я пьяный сегодня пришел“» [87; 42], – вспоминала Татьяна Николаевна. Судя по исключительности этого события и состояния, что такое алкоголизм, Булгаков не знал; пил умеренно и редко и в молодости, и в дальнейшем, но при этом с большим вкусом, удовольствием и знанием дела описывал как дружеские застолья в «Белой гвардии», так и писательские пиры в «Театральном романе» или состояние похмелья и пьяные безобразия в «Мастере и Маргарите». Но самого его другой, более страшный недуг, нежели пьянство, ожидал через год после окончания учебы. Это произошло в селе Никольском в Смоленской губернии, но прежде чем Булгаков попал туда по мобилизации, он поступил на работу в Красный Крест.

Сохранилось прошение, написанное юным врачом:



«Его Превосходительству

Господину заведывающему медицинской частью Российского Общества Красного Креста при армиях юго-западного фронта

Окончившаго с отличием медицинский факультет Университета Св. Владимира врача (ратника ополчения II разряда)

Михаил Афанасьевича Булгакова

Прошение

Имею честь покорнейше просить Ваше превосходительство предоставить мне место врача в одном из лечебных учреждений Красного Креста.

При сем прилагаю удостоверение за № 106 о выдержании мною испытаний на степень лекаря и нотариально засвидетельствованную копию с моего ополченского билета <…> удостоверяющего, что я состою ратником ополчения II разряда.

Врач М. Булгаков

4-го апреля 1916-го

Адрес: Киев, Андреевский спуск № 38, кв. 1» [109].



Булгаков предполагал работать, как и год назад в Киеве, но его отправили ближе к фронту в Каменец-Подольский. Обыкновенно биографы писателя пишут о том, что решение идти работать в военный госпиталь было сугубо добровольным, продиктованным высшими соображениями, об этом же сообщала и Надежда Афанасьевна Земская в письме Елене Сергеевне Булгаковой («Назначение киевских выпускников в земства состоялось не сразу, и Михаил Булгаков получил возможность все лето 1916 года проработать в прифронтовых госпиталях на юго-западном фронте, куда он поехал добровольно, поступив в Красный Крест» [48; 117]), но Татьяна Николаевна выдвинула более прозаическую и точную, хотя при этом нисколько не снижающую общий пафос причину: «Потом надо было как-то устраиваться. Ведь надо жить на что-то. На 50 рублей не очень-то…» [87; 42]

Таким образом, лето 1916-го Булгаков провел в прифронтовых госпиталях: сначала в Каменец-Подольском, потом в ходе наступления наших войск его перевели в Черновицы. Татьяна Николаевна следовала за ним. Больше он уже не говорил ей, чтобы она бросала работу. Фактически 24-летняя легкомысленная женщина, дочь крупного чиновника, которую готовили для обычной семейной жизни и мирных дворянских забот, попала в самое пекло врачебной деятельности мужа.

«Там очень много гангренозных больных было, и он все время ноги пилил. Ампутировал. А я эти ноги держала, – рассказывала она самому дотошному из своих многочисленных интервьюеров Леониду Паршину. – Так дурно становилось, думала, сейчас упаду. Потом отойду в сторонку, нашатырного спирта понюхаю и опять. Потом привыкла. Очень много работы было. С утра, потом маленький перерыв и до вечера. Он так эти ноги резать научился, что я не успевала» [87; 43].

Конечно, ее поступок был не единичным, мало ли русских женщин, среди них и дворянок, работали в Первую мировую в госпиталях либо отправлялись на фронт сестрами милосердия (здесь можно вспомнить и «Хождение по мукам» Алексея Толстого, и «Доктора Живаго» Бориса Пастернака, а кроме того, работала во время войны в тифозном госпитале будущая вторая жена Булгакова Любовь Белозерская), но все же Тасин случай был особый. Она служила не Родине, не победе, не престолу, она делала все для мужа и только для него. Будучи женщиной достаточно ограниченной, если угодно своеобразной «душечкой», она боготворила человека, еще никакого не знаменитого писателя и драматурга, а обычного юного врача, с которым судьба соединила ее в Киеве сначала в 1908 году гимназисткой, а пять лет спустя привела к венцу. Далекая от Церкви, сделавшая два аборта (второй в 1917 году), она вела себя по отношению к Булгакову с той степенью безоглядной верности, с какой воспетые Некрасовым женщины-декабристки бросали высший свет и отправлялись в Сибирь, причем никакой общественной поддержки, умиления, упоения собой, идеи служения великому человеку в ее поведении не было – она просто не могла жить иначе.

Вот что записывала в своем дневнике в сентябре 1916 года в Москве, где Булгаковы побывали перед назначением в Смоленскую губернию, Надежда Афанасьевна Булгакова: «Миша был здесь три дня с Тасей. Приезжал призываться, сейчас уехал с Тасей (она сказала, что будет там, где он, и не иначе) к месту своего назначения…» [48; 120]

Булгакову невероятно повезло с первой женой, ей с ним – нисколько. Все, что она делала в последующие годы, вызывает только восхищение. Если бы не было рядом с Михаилом Афанасьевичем этой женщины, явление писателя Булгакова в русской литературе не состоялось бы. Без Любови Евгеньевны Белозерской состоялось бы, без Елены Сергеевны Булгаковой – тоже, пусть это был бы совсем другой Булгаков, без Татьяны Николаевны Лаппа – не было бы никакого. Он просто не выжил бы без нее физически, и это хорошо понимал, не случайно говорил ей, когда они расстались, что Бог его за нее накажет.

И особенно ее поддержка проявилась в пору службы Булгакова земским врачом. Этот период его жизни впоследствии был описан им самим в «Записках юного врача». Он исследован специалистами-литературоведами и краеведами, проведены параллели между автором и его протагонистом, отмечены черты сходства и различия, никаких острых споров, похожих на те дискуссии, что разворачиваются вокруг иных произведений писателя, здесь не возникает, и совершенно правы те булгаковеды, которые говорят о значительной дистанции между героем «Записок юного врача» и их создателем.

Законченные в середине 1920-х годов уже вполне успешным, состоявшимся драматургом и писателем, «Записки юного врача» – книга, несмотря на ее драматизм и отдельные очень мрачные страницы, в целом все же очень радостная. Она создана в жанре своеобразного художественного мемуара и дружеского послания к своим молодым коллегам-врачам, в ней много иронии и самоиронии, юмора, света, оптимизма, а между тем реальная, продолжавшаяся почти полтора года работа в земских больницах оказалась едва ли не самым тяжелым периодом во всей изобилующей печальными событиями жизни Михаила Афанасьевича Булгакова.

Когда холодной дождливой осенью шестнадцатого года он приехал на место службы, ему было 25 лет. С тем, что выросший в одном из самых культурных городов империи и привыкший к дружескому окружению молодой человек из интеллигентной профессорской семьи увидел во глубине России, он не сталкивался раньше никогда. Прифронтовые госпитали не в счет. Там не было рутины. Там была работа на износ, но на подъеме, и потом, она была конечна, да и находился Булгаков в окружении других врачей, офицеров. Здесь же ничего этого не было. А были тоска, одиночество, от которого, по собственному признанию в одном из писем той поры, он спасался книгами и работой. Здесь все было слишком чужое, ненавистное ему. Уехать оттуда, бежать без официального освобождения от воинской службы он не мог, поскольку работал как военнообязанный, и несколько раз пытался это освобождение получить, но ему не давали его. В конце 1916 года и в начале 1917-го Булгаков ездил с этой целью в Москву, но безуспешно, хотя те поездки в город оставили счастливое загадочное воспоминание, позднее зафиксированное в дневниковой записи от 20–21 декабря 1924 года: «Около двух месяцев я уже живу в Обу<хов>ом переулке в двух шагах от квартиры К., с которой у меня связаны такие важные, такие прекрасные воспоминания моей юности и 16-й год и начало 17-го». С чем связана эта запись, кто скрывается за буквой К., мы не знаем и вряд ли когда-нибудь узнаем, но отношения с ней были очень недолгим просветом в судьбе молодого доктора, а потом снова наступала «тьма египетская».

«И вновь тяну лямку в Вязьме, вновь работаю в ненавистной мне атмосфере среди ненавистных людей…» [48; 271] – писал он сестре, когда прошел год его работы, и очевидно, что состояние враждебности к окружающему миру было в его душе очень глубоким. Оно было вызвано как особенностями его душевного склада, так и окружавшим его общим невежеством, знахарством, как говорила Татьяна Николаевна, вспоминая случай, как приехавший с роженицей муж угрожал доктору: «Смотри, если ты ее убьешь, я тебя зарежу», а сам доктор принимал трудные роды, сверяясь с учебником, нужные разделы из которого зачитывала ему жена.

«Это полоса была ужасная. Отчего вот и бежали мы из земства… Он был такой ужасный, такой, знаете, какой-то… такой жалкий был… Я знаю, что там у него было самое ужасное настроение… Да, не дай Бог такое…» [87; 44] – рассказывала Татьяна Николаевна, запомнившаяся свидетелю того времени агроному Николаю Ракицкому молчаливой и печальной женщиной. И хотя она не могла сравнивать состояние мужа с тем, что он переживет позднее, в пору литературно-театральной славы и безвестности, тем не менее ни травля в конце 1920-х годов, ни блокада и новая травля в 1930-е – сравняться с этим по опасности не могли. Именно в Никольском и Вязьме, соответственно селе и уездном городе Смоленской губернии, его жизнь оказалась подвешенной на том самом волоске, о каком говорил арестанту с подбитым глазом пятый прокуратор Иудеи.

Интеллигент, заброшенный во взбаламученное море народной жизни, – сюжет, хорошо знакомый по биографии другого писателя, Михаила Пришвина, который несколько позднее Булгакова, в 1920 году, находился почти в тех же смоленских краях и описывал в дневнике и в автобиографической повести «Мирская чаша» свое положение смотрителя и хранителя музея дворянского и помещичьего быта среди мужиков и баб. Переклички в положении двух тезок – двадцатисемилетнего врача Михаила Булгакова и сорокапятилетнего писателя и журналиста Михаила Пришвина поразительны.

Они оба испытывают страшное одиночество, только если для Булгакова единственный интеллигентный человек в Никольском – это священник, то для Пришвина – вот характерное движение истории! – самые близкие люди – большевики. Оба страдают от крестьян. «Миша очень сетовал на кулацкую, черствую натуру туземных жителей, которые, пользуясь неоценимой помощью его как врача, отказали в продаже полуфунта масла, когда заболела жена…» [48; 122] – вспоминал друг Булгакова А. П. Гдешинский. А Пришвин писал в дневнике о другом докторе, своем хорошем знакомом враче Н. А. Семашко (будущем наркоме здравоохранения): «Гражданская тоска: неужели, в конце концов, Семашко, когда жил в деревне доктором, „все презирал в ней и ненавидел“ и был прав, для жизни – тут нет ничего» [97; 395].

Булгаков под этим скорей всего подписался бы… Деревня не вызывала в нем тех чувств, какие пробуждала она в предшествующем веке в Пушкине, Гончарове, Тургеневе, Фете, Толстом, да и то сказать, он был в ней отнюдь не помещиком… Не случайно позднее Булгаков говорил, правда, на допросе в ОГПУ, но, несомненно, искренне: «На крестьянские темы я писать не могу, потому что деревню не люблю. Она мне представляется гораздо более кулацкой, нежели это принято думать» [20; 159].

«Мое окружающее настолько мне противно, что я живу в полном одиночестве. Зато у меня есть поле для размышлений. И я размышляю, – писал он сестре Надежде в канун 1918 года. – Я с умилением читаю старых авторов (что попадается, т. к. книг здесь мало) и упиваюсь картинами старого времени. Ах, отчего я опоздал родиться! Отчего я не родился сто лет назад» [48; 129].

А вот Пришвин с тем же жалобным восклицанием: «Тысячу лет и больше пересыхало болото, но почему же именно пересохло при мне?» [99; 172] И в другом месте: «Как я опустился в болото! Немытый, в голове и бороде все что-то копается. Мужицкая холщовая грязная рубашка на голое тело. Штаны продраны и назади и на коленках. Подштанники желтые от болотной ржавчины. Зубы все падают, жевать нечем, остатки золотых мостиков остриями своими изрезали рот. Ничего не читаю, ничего не делаю. Кажется, надо умирать? Лезет мысль – уйти в болото и там остаться: есть морфий, есть ружье, есть костер – вот что лезет в голову» [97; 177].

Конечно, Булгаков внешне так не опускался, все-таки 1916-й и даже 1917 год – это не 1919-й и 1920-й, однако самое важное, ключевое, сближающее слово здесь – морфий.

Пришвин до наркотика не дошел, хотя морфий у него, по его признанию, был. Булгаков – не удержался. Из устных рассказов Татьяны Николаевны известно, как это произошло.

«Привезли ребенка с дифтеритом, и Михаил стал делать трахеотомию. Знаете, горло как надрезается? Фельдшер ему помогал, держал там что-то. Вдруг ему стало дурно. Он говорит: „Я сейчас упаду, Михаил Афанасьевич“. Хорошо, Степанида перехватила, что он там держал, и он тут же грохнулся. Ну, уж не знаю, как они там выкрутились, а потом Михаил стал пленки из горла отсасывать и говорит: „Знаешь, мне, кажется, пленка в рот попала. Надо сделать прививку“. Я его предупреждала: „Смотри, у тебя губы распухнут, лицо распухнет, зуд будет страшный в руках и ногах“. Но он все-равно: „Я сделаю“. И через некоторое время началось: лицо распухает, тело сыпью покрывается, зуд безумный… А потом страшные боли в ногах. Это я два раза испытала. И он, конечно, не мог выносить. Сейчас же: „Зови Степаниду“. Я пошла туда, где они живут, говорю, что „он просит вас, чтобы вы пришли“. Она приходит. Он: „Сейчас же мне принесите, пожалуйста, шприц и морфий“. Она принесла морфий, впрыснула ему. Он сразу успокоился и заснул. И ему это очень понравилось. Через некоторое время, как у него неважное состояние было, он опять вызвал фельдшерицу. Она же не может возражать, он же врач… Опять впрыскивает. Но принесла очень мало морфия. Он опять… Вот так это и началось» [87; 47].

Ситуация, если искать ассоциаций литературных, поначалу напоминала либо случай со студентом-медиком Базаровым, либо с чеховским доктором Дымовым. Но если те двое умерли, до сыворотки не дойдя, то Булгаков остался жить. Он стал принимать морфий регулярно, и, по свидетельству Татьяны Николаевны, прием морфия подействовал на него поначалу благотворно: «он даже пробовал писать в этом состоянии» [87; 48]. Но потом началось привыкание и постепенное разрушение организма: «…помните его снимок перед смертью? Вот такое у него лицо было» [87; 51]. Позднее Булгаков опишет это состояние в одном из самых точных и сильных своих психологических рассказов – в «Морфии», герой которого 25-летний земский доктор Поляков от морфия умрет, оставив предсмертную записку-завещание, где среди прочего будут строки: «Других предупреждаю: будьте осторожны с белыми, растворимыми в 25 частях воды кристаллами. Я слишком им доверился, и они меня погубили».

В 1917–1918 годах Булгаков был близок к тому, чтобы разделить судьбу своего героя. Он делал себе уколы уже два раза в день. Морфий доставала жена. Мало того, в это время (по всей вероятности, осенью 1917 года) она оказалась беременна. Муж не принуждал ее к аборту, он просто объяснил ей положение дел, и решение принимала она сама.

«„Если хочешь – рожай, тогда останешься в земстве“. – „Ни за что!“ – и я поехала в Москву, к дядьке… Конечно, мне было ясно, что с ребенком никуда не денешься в такое время. Но он не заставлял меня, нет. Я сама не хотела… Папа мой очень хотел внуков… Если б Михаил хотел детей – конечно, я бы родила! Но он не запрещал – но и не хотел, это было ясно как Божий день… Потом он еще боялся, что ребенок будет больной» [142; 55–56].

Она отправилась на Пречистенку к доктору Николаю Михайловичу Покровскому, будущему профессору Преображенскому из «Собачьего сердца», который и сделал ей операцию, подобную тем, что проводил на Смоленщине ее муж, но к нему под нож она, разумеется, не пошла, хотя в иных из журналистских бредней о Булгакове такие уверения встречаются. Чуть раньше этих событий, летом 1917-го, Булгаковых приезжала навестить мать Татьяны Николаевны с сыновьями. Глядя на зятя, Евгения Викторовна Лаппа почувствовала неладное, но об истинной причине его болезни не догадалась. Зато очень скоро состояние доктора стало заметно медицинскому персоналу больницы в Никольском.

«Мне кажется, что кто-нибудь узнает о моем пороке. И мне тяжело на приеме чувствовать на своей спине тяжелый пытливый взгляд моего ассистента-фельдшера», – писал в своем дневнике доктор Поляков из «Морфия».

«И остальные уже заметили. Он видит, здесь уже больше оставаться нельзя. Надо сматываться отсюда. Он пошел – его не отпускают. Он говорит: „Я не могу там больше, я болен“» [87; 50], – вспоминала Татьяна Николаевна.

Вообще стоит заметить, что в ситуации, когда врач становится морфинистом, ничего необычного не было. Как отмечала в очень любопытной статье «М. Булгаков и Де Квинси: история одного сюжета» Ольга Жук, «наркозависимость среди врачей и медицинского персонала явление нередкое, более того, привычное и вполне понятное, легко объяснимое. Немецкий врач и фармаколог профессор Луис Левин в 1924 году приводил данные о морфинизме среди европейских медиков: это 40,4% врачей и 10% их жен. С одной стороны, врачи понимают, что они делают, понимают они и как лучше использовать терапевтический потенциал наркотика. Но врачи еще в большей степени, чем остальные, имеют склонность к самообману, полагая, что они контролируют ситуацию (наркотик), а не наркотик контролирует их. С другой стороны, неограниченный и даже ограниченный доступ к наркотикам – этически, научно и фактически позволяет проводить эксперименты и манипуляции на себе» [80].

Тут все сказано не в бровь, а в глаз. В том числе и про жену, которую Булгаков склонял к принятию наркотика, вернее, пытался лечить, снять с помощью морфия боль, и Бог знает, к чему бы это могло привести, но Тасе повезло: ни опия в 1913-м, ни морфия в 1917-м ее организм не воспринял.


«Т. К
[9] Мне он тоже морфий впрыскивал…


Л. П. Вам?!


Т. К. Да. У меня появились страшные боли под ложечкой, и он вспрыснул» [87; 48], – рассказывала она Паршину.

Примечательно, что именно эта причина (а не безумный зуд после прививки) фигурирует в «Морфии»:

«Вчера ночью интересная вещь произошла. Я собирался ложиться спать, как вдруг у меня сделались боли в области желудка. Но какие! Холодный пот выступил у меня на лбу.

Все-таки медицина – сомнительная наука, должен заметить.

Отчего у человека, у которого нет абсолютно никакого заболевания желудка или кишечника (аппенд., напр.), у которого прекрасная печень и почки, у которого кишечник функционирует совершенно нормально, могут ночью сделаться такие боли, что он станет кататься по постели?

Со стоном добрался до кухни, где ночует кухарка с мужем своим, Власом. Власа отправил к Анне Кирилловне. Та ночью пришла ко мне и вынуждена была впрыснуть мне морфий. Говорит, что я был совершенно зеленый…»

Но вернемся к беседе Лаппа с Паршиным:


«Л. П. Ну! Расскажите, какие ощущения? Интересно!


Т. К. Ощущения? Знаете, у всех, наверное, разные. Он говорил, что замечательные, что куда-то плывешь… А у меня от морфия закружилась голова, и куда-то я упала, потом заснула. А проснулась, у меня рвота началась. Так что на меня морфий отвратительно действует. Вот, то же самое, кокаин мы пробовали нюхать.


Л. П. Это еще в Киеве?


Т. К. Да, в 1913 году. Я отвратительно себя чувствовала после этого» [87; 49].

В сентябре 1917-го Булгакову удалось перевестись из Никольского в Вязьму. По сравнению с селом жизнь в уездном городе могла показаться роскошью, и опять-таки в «Морфии» эта тема прозвучит:

«Начавшаяся вьюга подхватила меня, как клочок изорванной газеты, и перенесла с глухого участка в уездный город. Велика штука, подумаешь, уездный город? Но если кто-нибудь подобно мне просидел в снегу зимой, в строгих и бедных лесах летом, полтора года, не отлучаясь ни на один день, если кто-нибудь разрывал бандероль на газете от прошлой недели с таким сердечным биением, точно счастливый любовник голубой конверт, ежели кто-нибудь ездил на роды за 18 верст в санях, запряженных гуськом, тот, надо полагать, поймет меня.

Уютнейшая вещь керосиновая лампа, но я за электричество!

И вот я увидел их вновь, наконец, обольстительные электрические лампочки! Главная улица городка, хорошо укатанная крестьянскими санями, улица, на которой, чаруя взор, висели – вывеска с сапогами, золотой крендель, изображение молодого человека со свиными и наглыми глазками и с абсолютно неестественной прической, означавшей, что за стеклянными дверями помещается местный Базиль, за 30 копеек бравшийся вас брить во всякое время, за исключением дней праздничных, коими изобилует отечество мое».

В 1927 году Булгаков описывал перемену в жизни своего героя доктора Владимира Михайловича Бомгарда (того самого, кому несчастный Поляков напишет письмо с просьбой о помощи и кому достанутся его «записки покойника») очень убедительно и живописал уездный город самыми добродушными, хотя и маскировавшими иронию красками, но десятью годами раньше для человека, страдавшего от морфинизма, главное было не бриться за тридцать копеек у Базиля, а находить лекарство, жизнь без которого превращалась в пытку.



...Твой верный друг — аптека,
Сулящая гашиш, эфир, морфин... —