Евгений Лосев
Миронов
Светлой памяти моей мамы Пелагеи Ивановны, папы Федора Стефановича и бабунюшки Натальи Георгиевны Лосевых.
Часть первая
1
Судьба бывает трагична и немилосердна к человеку... Всю жизнь сражаться за Родину, любить ее до самопожертвования и быть трижды приговоренным к смертной казни... Как же так? Что же это такое? Где же справедливость?!
Филипп Козьмич Миронов, командующий Второй Конной армии, после победы над Врангелем следовал в Москву, к месту нового назначения. Его ждал высокий пост главного инспектора кавалерии Красной Армии.
Победоносные артиллерийские залпы Второй Конной армии возвестили миру о конце гражданской войны в России. Революция была спасена. Огромная страна обрела долгожданный покой. Имя Миронова предполагалось запечатлеть навечно в списке национальных героев России.
Позади страшные кровавые кавалерийские атаки и злобно-торжествующие крики войны. Повезло казаку и на этот раз: смертельная опасность миновала – шальная пуля не задела, не настиг удар вражеской шашки.
Тревожно-радостный покой и в душе Филиппа Козьмича Миронова. Мир. Умиротворенно и сонно постукивают колеса отдельного классного вагона, специально выделенного для командарма. Рядом красавица жена. Надо ли объяснять, как он счастлив! Молодой, блестящий кавалерист. Талантливый и честолюбивый донской казак. Любуясь Наденькой-Надюшей, он тихонько напевает:
А ты, разродимая моя маманюшка,Не печалься дюжа обо мне.Ведь не все же, моя дорогая,Умирают на войне.
Голосом красивым бог наделил – баритон. В ранней молодости по большим праздникам пел на клиросе. Бывало, только молва пронесется – Миронов будет петь, – народ валом валит в церковь...
Разродимая моя сторонушка,Не увижу больше я тебя,Не увижу, голос не услышуНа утренней зорьке в саду соловья...
Тихая, счастливая грусть расслабляет сердце, затуманивает взор. Нужно, вероятно, быть потомственным донским казаком, чтобы понять эту крутую, необыкновенную любовь к родимой сторонушке и задушевность песни, в которой заключалась вся духовная жизнь казака. В нее он вкладывал всю свою мятежную душу и сердце, по-юношески влюбленное в родимый край. Песенники, особенно дисканты в донских степных хуторах и станицах, без которых не слагалась казачья песня, особо почитались, уверовав, что этот дар им дается от Бога. Так, по крайней мере, считали набожные старики и старушки. А послушать хорошую песню, по обычаю, сбегались отовсюду на прогон, куда по-настоящему стекался весь хутор, молодые и старые. И прогон тогда пестрел всеми цветами празднично разодетой толпы. Играют на балалайках парни – девушки подпевают. Частит тальянка – рвутся в пляске чирики
1.
Отдельно собираются песенники в круг. Песни поют все больше старинные, казачьи, полные тягучей печали и грусти: «Поехал казак во чужбину на своем добром коне вороном... Ему не вернуться в отеческий дом...» Бабы, привычно подперев ладонью щеку, тоскуют о своем коротком, зыбком бабьем счастье. Казаки, вскинув чубатые головы с заломленными набекрень фуражками, внешне ничем своего волнения не выдают, но если внимательно всмотреться в их суровые лица, то покажется, будто еще чуток, и из затуманенных глаз вот-вот брызнет жгучая казачья слеза.
Донской казак... Каков он? Разве обойдешься малым количеством слов, чтобы объяснить его непростую натуру? В донском казаке одновременно уживались грубая сила, бесстрашие в бою, отвага, подчас ненужная свирепость, жестокость – и печаль и нежность отзывчивого сердца, широта и щедрость натуры как безбрежные, пыреистые отводные степи. Обостренное чувство товарищества.
А песня наливается силой, будит воспоминания о былых походах, погибших товарищах, канувших в вечность годах. И чей-то дискант вдруг высоко вскинется над гудящими басами, словно с высоты захочет в последний раз окинуть удалую юность свою.
Призадумавшись, сидят поодаль дородные, пожилые казаки. Они не в силах стряхнуть нахлынувшее очарование и оцепенение. Наконец, откашлявшись, кто-нибудь из них с наигранной насмешливостью молвит:
– Ну и жалостливо дишканит, поганец, чисто по-бабьи... Давай закурим, что ли, полчанин...
Скованный памятью, Миронов уже ничего и никого вокруг себя не замечал. Где он был сейчас? Далеко-далече, в родной степи... Пересохшими от волнения губами повторял: «Ах, донцы-молодцы, ах, донцы-молодцы, ах, донцы-молодцы...» Казалось, в напеве этом чудилось буйство, разудалость. А повнимательнее прислушаться – возникнет ощущение еле уловимой, но глубокой печали. И еще ярче – невысказанной тоски.
Молодая жена? Она не сводила с него преданных, завороженных глаз. Нет на свете другого такого Миронова, и этот, единственный, неповторимый – здесь рядом, ее, только ее. И даже колеса вагона пели юной, пылкой, любящей душе: «Какое счастье!.. Счастье какое. Боже мой...»
Филиппа Козьмича с молодой красавицей женой встречали в Михайловке торжественно. Наде-Надюше отвели чистую, пропахшую высохшим чабрецом хату. А сам Миронов начал принимать многочисленные делегации. Все поздравляли его душевно и уважительно с прибытием в родные края. Вернее, с кратковременной побывкой. Старики казаки особо отмечают – несмотря на высокое звание, не зазнается Миронов, помнит всех и привечает. Добрый, толковый казак. Он ведь их герой, гордость и слава северных донских станиц...
Парад войск Михайловского гарнизона в честь приезда легендарного командарма Второй Конной. Густой топот сотен копыт. Блеск молодых глаз... Что ни казак, то как впаянный в седло... Филипп Козьмич любуется парадом. У него на груди алый бант. То и дело он салютует золотым оружием. В эфесе шашки – орден Красного Знамени – высшая награда того времени. Боевой конь, чуя радость седока, пляшет под ним. И будто разверзлось синее небо от колокольного набата всех церквей в честь героя Дона, и огненной масти донской скакун нес горделивого седока в солдатской шинели мимо ликующей толпы земляков. Стальной, как удар клинка, взгляд теплел. Губы после бешеных, злобно-отчаянных и Злобно-торжествующих криков войны, кажется, впервые раздвинулись в подобие улыбки. И, может быть, хоть на миг он почувствовал на них аромат лазоревых цветов вместе с раннею росистой дрожью – будто седовласый пастушонок вернулся под крышу родимого куреня в хуторе Буерак-Сенюткин. Вдруг защемившее сердце толкнуло память с такой силой, что невольно на затвердевшие, как кора старого дуба, щеки из уголков глаз поползли тяжелые, как свинец, слезы. Не облегчающие и не очищающие душу. Последние в его детско-молитвенном сне жизни... Ровно девять долгих смертельно опасных лет он играл со смертью и сотни раз мог, как подобает воину, с честью погибнуть на поле боя, но то, что с ним произошло, нельзя было увидеть даже в страшном сне...
Ярко сияет февральское солнце. Пахнет сухой чабрец... На окраине Михайловки в снежной степи колышутся былинки с сиреневыми головками удивительных цветов – бессмертников... «Ах, донцы-молодцы, ах, донцы-молодцы, ах, донцы-молодцы...» Родина... Здесь и воздух особенный... Надя-Надюша, любимая... Пусть будет сын... Казак...
Надя-Надюша радостно встретила промерзшего, заиндевелого на вечернем морозце мужа. Помогла раздеться, умыться и усталого уложить в чистую постель. Принесла душистого, заваренного мятой чаю. Присев на койку, наклонилась над ним. Волосы, только что вымытые, волнами упали ему на лицо, и он, вдыхая их аромат, прерывисто начал дышать, чувствуя молодое и желанное тело... Надя-Надюша как бы замерла, с восторгом и удивлением ожидая трепетного единения...
Внезапно дверь кто-то рванул с такой силой, что крючок выскочил из притолоки и звякнулся о деревянный пол.
– Миронов! – вскрикнула Надя.
Пусть бы раскололись небо и земля – не так изумился бы Миронов и не дрогнул бы он, не знавший страха в бою, но то, что произошло дальше...
В горницу с наганами и винтовками на изготовку ворвались чекисты. Перед глазами командарма замелькал белый листок – ордер на арест... Миронова грубо затолкали в передний угол под божницу, наставили в упор винтовки с привинченными штыками и приказали не шевелиться...
Филипп Козьмич ошеломлен. Унижен. Раздавлен. Кто посмел с ним так поступить на родной сторонушке – он даже охрану не взял с собою... Кто-то толкнул его, в этот миг обезумевшего, то ли нечаянно, то ли намеренно... Настоящего донского казака можно физически уничтожить, но он не даст себя оскорбить... Очнулся. Не открывая глаз, позвал жену и как можно спокойнее сказал: «Пожалуйста, горячего чаю. Все тело ноет, больно даже шевельнуться – наверное, в дороге простудился... Да и сон видел такой, что на душе мерзко...» Подождал. Ему никто не ответил. Вокруг тишина. Открыл глаза. Одиночный каменный мешок. Миска с похлебкой. Кусок хлеба... Рванулся встать, но со стоном повалился на голый топчан. Вспомнил... Значит, все правда?! Значит, кто-то заранее готовил эту провокацию? Враги? Кто они? У Миронова, храброго, талантливого, да еще и правдолюбца, их было предостаточно. Это только трусам да глупцам спокойно живется... А жена... любимая, беспомощная, ждущая в счастливый час зачатого ребенка?.. Обостренная мысль искала выход: где, когда, в чем он совершил такое, за что положена такая жестокая, оскорбительная кара? Но толстые стены Бутырской тюрьмы молчали. Иногда этому сильному, отважному человеку казалось, что он сошел с ума и все это происходит не с ним и не на самом деле...
Ночь? День? Утро? Ничего не замечал и уж ничего не ждал от злой, немой силы, которая не посчиталась ни с чем, оскорбив и унизив его и как воина, и как гражданина, и как мужа молодой беременной жены... Мятущийся, он объявил смертельную голодовку. Мысль еще больше обострилась. Ему надо выбраться на волю, туда, где он принадлежит сам себе и больше никому. Невозможно? Это слово он не любил никогда. И он ушел из камеры, пропахшей неволей, он убежал на просторы жизни.
2
Память очищает душу и сердце, но она и жестока, и беспощадна, и не знаешь, куда девать разбуженную совесть: то ли краснеть-бледнеть, то ли вскакивать с насиженного места, будто под тебя сыпанули раскаленных до белизны углей. Особенно когда ты остаешься один, когда никто за тобою не подсматривает, окунаешься в кажущийся сладким сон с надеждой и ясной душой. А вынырнешь – липкая тина на лице и в сознании.
Гора Пирамида... Но разве он, Миронов, виноват в том, что произошло на этой самой горе?! И почему именно она вспомнилась сейчас? А разве память выбирает события, о которых ей вдруг вздумается поведать своему собственному хозяину?.. Может быть, вспомнилась просто потому, что это самое высокое место над Доном. Вправо – станица Усть-Медведицкая, центр самого северного округа Войска Донского, влево – женский монастырь и собор Преображения, прямо – сам Дон-батюшка река, сзади – степь ковыльная, дикая и милая сердцу казака.
Вбежав на гору Пирамида, пастух Филька Миронов как бы мысленно совершил освященный веками обычай донских казаков – крестился и кланялся в пояс на все четыре стороны. Такой ритуал совершали уходящие на службу казаки, просили прощения и благословения у честного народа: «Благословите, люди добрые... Прощай, родимая моя мамашошка и батянюшка...» Возвращаясь со службы, казак тоже клал поклоны, крестился и спекшимися, жаркими от радости и волнения губами шептал: «Здравствуйте, люди добрые... Маманюшка, и ты, папашошка... Здравствуй, родимая сторонушка и Дон-батюшка река...»
Нет, нет, Филипп Козьмич, ты не уходи от ответа, коли уж вспомнил про гору Пирамида. Да он и не уходит и вспомнил про нее не потому, что здесь открылась самая первая страница трагедии молодых казаков и он виноват в ней... А вспомнил просто потому, что отсюда, с горы Пирамида, пастушонок Филька Миронов командовал даже всеми хуторянами. Невероятно? Не верится?.. Но он же всегда любил верховодить, подчинять своей воле во всех играх, а уж сколачивать шайки подростков и атаманить в набегах на чужие сады и бахчи – ему не было равных.
...Разрывая тишину неподвижного вечернего воздуха, откуда-то – то ли из-за сторожевого кургана, то ли с горы Пирамида, сорвалось громкое хлесткое эхо, покатилось по тополям, вербам и с треском оборвалось в Дону.
Это хуторской пастух Филька Миронов хлопает огромным конопляным кнутом с конским волосом, вплетенным в нахвостник. Вихрастый, загорелый и босой, он ловко изворачивается, ударяет кнутом о землю и мгновение прислушивается, блестя большими карими глазами. Фильке особенно нравится, если звук от удара кнута получается похожим на гром, который грохочет в степи после жарких засушливых дней, когда исстрадавшаяся, потрескавшаяся земля, полыхая зноем, ждет живительной влаги.
Он уверен, что никто из подростков сильнее не хлопает кнутом, и от этого в уголках его губ дрожит горделивая улыбка.
И теперь с бесшабашной удалью, пружиня на крепких ногах, размахнувшись изо всей силы, он хлопает еще и еще, прислушиваясь, как гулкие волны накатываются на тишину, рвут ее непорочность и замирают где-то в дальних, покрытых вечерней синью садах.
Долго еще стоит над хутором ликующий перепляс, будоража оцепенение дремлющих левад, выпуклую гладь Дона, огненной лавой прокладывающего себе дорогу среди зеленых берегов.
Только Дон, освещенный заходящими лучами солнца, может отвлечь Фильку от любимого занятия. Он как бы смущается, что ли, глядеть в сторону реки, иначе залюбуется и бросит кнут. А хлопать – это значит доказывать свою силу. Можно даже сказать, командовать людьми.
Вот Филька хлопает кнутом – выходит, стадо на подходе к хутору, и все обязаны бросить дела свои и торопиться на прогон, чтобы встретить своих коров, с пристрастием осмотреть их: не захромала ли, не укусила ли змея, полно ли вымя, накормлена ли досыта, не привела ли какая из коров бугая. Ведь для многих казачьих семей корова после матушки-землицы – вторая кормилица.
Так иногда Фильке в его пастушечьей жизни случается покомандовать хуторянами.
Но Филька недолго держит свою власть над хутором. При всей его забиячности сердце у него чувствительное. Оно восторгом наполняется при виде Дона, луга, колокольни с крестами Преображенского собора и степи, у которой нет ни конца, ни края.
Наконец Филька повесил кнут на плечо и, обернувшись, все-таки посмотрел в сторону Дона. Любуется им, а на хутор в это время из вечерней степи, стонущей от цикад, наплывает тишина.
Отсюда, с высокой горы Пирамида, хорошо виден Дон... На правом его крутолобом берегу, рукой подать, златоглавый собор Усть-Медведицкого женского монастыря, тяжело нависшего над рекой. Саму казачью станицу Усть-Медведицкую не видно, она где-то угадывается там, за Соборной горой, по восточным склонам которой раскидала свои левады. Зато левый берег Дона равнинный, пойменными лугами уходит до самого горизонта. Филька не был в той стороне и не знал, что там скрывается за голубизной пахучих трав да темных дубрав леса, по-казачьи называемых лукой. Видел Филька перед закатом солнца только зарницами полыхающие огненные блюдца небольших озерков, прячущихся в крутой волне высокого девственного пырея.
И захотелось бы пастушонку взлететь с горы и, размахивая крыльями и унося на них лучи вечернего солнца, подниматься все выше, выше, сливаясь с таинственной лиловой далью... Да где там...
Филька еще не до конца осознал, что же его пятнадцатилетнему сердцу милей? Степь... Дон... Луг... А кони?! Кони... Это уже не любовь, а высшее ее проявление – страсть. Кони. Это неописуемая радость. Восторг. Отрешенность от всего земного. Только кони, мчась косяком по степи, мелькают перед его глазами. А впереди чистокровный дончак огненной масти красавец-вожак. Вот бы взнуздать его и по хутору промчаться. И чтоб она тоже увидела... Это кто же она? Ну, мало ли кто...
Луч заходящего солнца ударил по златоглавым крестам монастырского собора и ослепил Фильку так, что аж глазам стало больно. Большой колокол разнес гулкий благовест вокруг, призывая хуторян к вечерней молитве.
Красив собор, но в душе пастушонка вызывает он не умиление и радость, а что-то подобное страху. Может быть, потому, что там поселился всевидящий Бог. И вечером, когда на степь падают ранние южные сумерки и все погружается в зыбкую темноту, кресты собора пылают, поневоле приковывая взгляд пастушонка и как бы строго-настрого предупреждая: не греши!.. Ох, не греши, Филька, ох, не греши...
Ранним утром тоже, когда еще ночь не успела совсем убраться из хутора и только что взошло солнце, главы собора пылают, правда, как-то мягко, умиротворенно, что ли, и будто по-доброму Фильку с табуном провожают в степь: с Богом, Филипп Козьмич. Но все равно помни о грехе, ибо ответ за все содеянное, в числе всех страждущих на этой грешной земле, придется и тебе держать перед Всемогущим... За каждый шаг. За каждый прожитый день.
Ну а чего он, Филька Миронов, скажем, сегодня такого недозволенно-греховного совершил? Только честно? Как на духу?.. А как же иначе... Стащил самый большой арбуз с бахчи аккуратно прикопанный заботливой рукой бахчевника... Еще что? Когда табун в полуденный зной стоял на стойбище у речного переката, Филька успел обтрясти яблоню в саду у одного злого и жадного казака. Но это грех, так сказать, половинный. Как это? На спор с пацанвой дело сотворено. Ребятня подзадоривала, что, мол, не влезешь в сад к этому лютому казаку. Конечно, если откровенно признаться, то страшновато было... Значит, получается всего полгреха. Еще что? Да ты, Филька, не тяни. Грешить, так ты быстрый, а виниться – язык отсыхает?.. Ну, ладно, заругался черным словом на рябую прокудную коровенку. Да и коровенка-то если бы стоящая была, а то так – паскуда да и только. Все? Нет, постой, постой. А кто из листьев донника пытался скрутить цигарку и, кресалом высекая искры, пробовал зажечь трут и прикурить? Так не прикурил же! Ну и что, а пробовал. Все равно грех.
Да-а, соблазнов много, а ответ перед Богом держать придется ему одному. Так ведь никто же не видел и никто Ему не докажет. Рядом никого не было. Степь да бессловесная скотина. Все верно. Но Он ведь сам видит все. Неужели и затерявшегося в необозримой донской степи пастушонка?!
Что всего неприятнее для Фильки, так это Его неусыпная слежка. И еще не менее неприятно ему то, что отвечать придется не только за то, что натворил, но и за то, что подумал о греховном. Вот ведь подумал о греховном вчера, когда на прогоне повстречал Гальку, дочку богатого хуторянина. Да ничего Филька греховного не подумал. Ну а все-таки?.. Смотрел, не отрывая затуманенного взгляда?.. Смотрел, смотрел... Куда смотрел? Туда, куда грех смотреть. Будто Он так тебе и поверил, что ты смотрел на юбку, которая вылепила Галькины крепкие округлые колени. Или на то место, где груди ее вырывались из-под ситцевой кофтенки... А припухшие губы ее были алее утренней зари и, кажется, от этого весь день на его собственных губах пряно пахло то ли чабрецом, то ли горькой полынью... А то вдруг в лицо ударял запах тополевых сережек, отмытых весенним дождем... И он жадно вдыхал этот аромат, будто, запрокинув голову, пил дождинки вместе с синевой неба.
Эх, была не была! Филька чему-то улыбнулся, развернул конопляный кнут с конским нахвостником на конце и изо всех сил хлопнул: хуторяне, бросайте все дела – и на прогон. Потому что пока неизвестно, приснятся ли пастушонку среди жизненных бурь в большом и сложном мире беспамятство этих дней, душистые задонские луга, костры ночного, храп коней, полыхание грив, куда вплетается ветер с луной, и страх темноты, уходящий вместе с утренней зарей. Но уже теперь он точно знал, чувствовал, что лиловая даль приречных лугов и голубизна степных пахучих трав и лазоревых цветов, навсегда оставляющих еле уловимый аромат на губах, будут вечно звать его из-за тридевять земель... домой, в родной хутор на берегу Дона. Домой, домой...
А пока у Фильки, кажется, еще впереди быстрая тропинка детства. И он не очень-то задумывается, куда она его выведет. Тем более что у него сегодня удачливый день – в степи убил змею гадюку. А за это, Филька точно знал, с человека Бог снимает сорок грехов. Так что на всякий непредвиденный случай нарушения церковных заповедей у него кое-какой запасец еще есть.
3
Подсознательно Миронов еще находился в детстве, на горе Пирамида и хлопал конопляным кнутом с конским волосом, вплетенным в нахвостник, но на самом деле он уже чувствовал и понимал, что возвратился к своему нынешнему состоянию и хочешь не хочешь, а надо начинать раскручивать клубок противоречивых событий в своей жизни, чтобы, наконец, дойти до того из них, которое прямо или косвенно укажет на его трагические ошибки и цену, которую приходилось платить. Продираясь, как в детстве сквозь колючие терны в чужом саду, спотыкаясь по ухабам, надо поведать миру и себе, что же на самом деле произошло с ним? Так это, пожалуй, придется вспомнить всю жизнь? Всю не надо. Пока... Тогда с чего начать? С того эпизода. Это можно назвать эпизодом? Начинай. И, пожалуйста, не размазывай трогательными картинками детства. Коротко, как все это было и как вообще могло такое случиться?
Но ведь он же писал белогвардейскому командованию, требовал, чтобы оно вывело из состава наступающих войск учащуюся молодежь!
«Если офицеры и их поддерживающая усть-медведицкая буржуазия объявили Советской власти войну, так не превращайте ее в кровавые игры для детей. Война несет смерть, а не развлечение. Я требую убрать учащуюся молодежь с фронта. Если этого не сделаете, то вина за убийство детей ляжет на вас, пославших их в этот чудовищный поход, и на вас – родителей, давших своих детей на фронт, где витает смерть».
А еще раньше он, Филипп Козьмич Миронов, обращался к казакам.
«Граждане казаки! Пробил час, когда мы должны исправить страшную ошибку, содеянную нашими делегатами на Войсковом Кругу... Ошибка эта стоила многих тысяч человеческих жертв, и если мы теперь же не станем на путь ее немедленного исправления, то прольются еще потоки человеческой крови и десятки тысяч человеческих тел покроют наши родные степи! И потомки наши вместо благословения пошлют нам проклятье! За кого?! За что?!
Всмотритесь вокруг: война на внешнем фронте замирает, а сыны наши и внуки стоят мобилизованными вместо того, чтобы налаживать плуги и бороны ввиду приближающейся весны. Хозяйство рушится, и страшный голод грядет в наши хаты. Бумажных денег у нас много, но какая им ценность?!. На что они нужны? Жизнь в стране замерла из-за гражданской братоубийственной войны...
Все генералы, лишившиеся власти; помещики, у которых социализм отбирает капиталы; фабриканты, у которых социализм отбирает фабрики и заводы и передает рабочему классу; все буржуи, которых социализм лишает праздной и веселой жизни, – все они сбежались к генералу Каледину и к нашему Войсковому правительству. Этот генерал-кадет, а может быть, монархист, изменил интересам трудового народа и хочет вашими головушками спасти положение помещичье-буржуазного класса. ВОТ ГДЕ КРОЕТСЯ ПРИЧИНА ГРАЖДАНСКОЙ ВОЙНЫ! Довольно обмана!.. Довольно насмешек над нами – казаками!.. Почва под ногами генерала Каледина и всего Войскового правительства зашаталась. Им не удалось обмануть фронтовиков! Уже в станицах Усть-Медведицкой, Каменской и Урюпинской, и в слободе Михайловской образовались Военно-Революционные комитеты, не признающие власти генерала Каледина и требующие их полной отставки. Долой гражданскую войну с берегов Дона с ее вдохновителями генералом Калединым, его товарищем Богаевским и златоустом Агеевым!»
Да и общее собрание 32-го Донского казачьего полка, пришедшего с фронта под командованием Миронова, под его воздействием приняло резолюцию: «Мы, казаки 32-го Донского казачьего полка, вернувшись с фронта, признавая власть Народных Комиссаров, постановили не расходиться по домам и вести борьбу с контрреволюционными войсками Каледина и К° до тех пор, пока власть на Дону не будет вырвана из рук Каледина и не передана трудовому народу».
Все это архиправильно и не вызывает в деяниях Миронова ни тени осуждения. Наоборот, приветствуется. Хотя что-то остается недосказанным, что ли... Потому что какое дело матери двух шестнадцатилетних братьев Бушуевых до всех этих призывов и ультиматумов, если ее дети-гимназисты убиты в том самом бою?! И теперь в скорбной процессии в двух гробах движутся они к горе Пирамида, к своему последнему приюту. И ее, до этого дня полную сил и здоровья, цветущую женщину, несли на руках и все время оживляли лекарствами...
А погибший в том же бою пятнадцатилетний гимназист Егорушка, как его все звали в станице? Безродный. Его воспитывали две старушки, торговавшие на улицах Усть-Медведицкой семечками. Единственная радость и отрада... Вся станица оплакивала смерть этого мальчика, бессмысленную и противоестественную.
Потому что в то время на Дону пылало лето, И все вокруг стонало от ожидания счастья.
Но двести подвод с гробами вчерашних гимназистов и реалистов под крик и плач народа везли в последний путь, везли юность казачьих хуторов и станиц на гору Пирамида. Как на Голгофу.
Но ведь, кроме письменного обращения к белогвардейскому командованию, Миронов к тому же не предпринимал никаких ответных боевых действий, тогда как по здравому размышлению нельзя было оставаться в бездействии. Даже преступно – ведь гибли от пуль этих юнцов красноармейцы. А оставшиеся пока еще в живых недоуменно и со страхом смотрели на своего командира-храбреца: уж не струсил ли?! Или еще страшнее мысль закрадывалась – не предал ли их царский казачий офицер?..
А белогвардейские офицеры, видя, что Миронов не отвечает огнем на огонь и посылает еще одного ординарца с требованием убрать с фронта учащуюся молодежь, поняли по-своему этот благородный жест, мол, Миронов в безвыходном положении, поэтому и требует и просит, чтобы оттянуть свою гибель...
На рассвете 6 июля 1918 года белогвардейцы перешли в решающее наступление под командованием офицеров Алексеева и Виноградова.
Накануне на Верхней площади станицы Усть-Медведицкой состоялась демонстрация и парад белых войск. Обширная базарная площадь была забита «благородной» публикой. Все шло по ранее разработанному плану. Торжественный парад войсковых частей и одновременный молебен в Воскресенской, Александро-Невской, Остроженской и Благовещенской церквах.
Был митинг, тут же на базарной площади, на котором особо проявлялся патриотизм верных сынов Дона, истинных защитников казачества. Войсковой старшина Лазарев горячил своего коня и, потрясая веревкой, заканчивающейся петлей, возбуждая «благородную» публику, кричал:
– Я, Роман Лазарев, клятвенно заверяю всех здесь . присутствующих в том, что не далее завтрашнего дня этой самой петлей схвачу за горло изменника Тихого Дона Фильку Миронова и приволоку его на эту самую площадь для суда и расправы. Здесь, на этой площади, будет казнен, четвертован этот мерзавец, продавшийся большевикам за деньги Лейбы Троцкого.
В ответ – крики «ура!». Все в восторге. Ну, держись, Миронов! Покажет тебе Роман Лазарев кузькину мать. С наступлением темноты начался выход войсковых частей из станицы. Перейдя Дон по деревянному наплавному мосту, белогвардейцы вступили в полосу прибрежного леса – дубняка. Преодолев шестнадцативерстовое открытое пространство, снова вошли в лес, прилегающий к цепи так называемых семи Подгорных хуторов, по берегу реки Большой Медведицы вплоть до станицы Арчадинской. В авангарде шла пластунская сотня казаков. На рассвете лазаревцы, открыв ружейно-пулеметный огонь, с криками «ура!» и «бей красную сволочь!» кинулись на отряд Миронова, окопавшийся на небольшой высоте. Драматизм подчеркивался тем обстоятельством, что навстречу им поднялись мироновцы. Тоже с криками «ура!», но возгласы были чуточку другие: «Бей белую сволочь!..» Вчерашние друзья детства, однополчане, станичники... Сегодня чья-то невидимая, но властная рука развела их по разные стороны, поделив на «красных» и «белых». Вручила винтовки и шашки: «Убей как можно больше красных!..» «Убей как можно больше белых!..» И сразу же они забыли, что являются сынами одной Родины-матери, сынами вольного Тихого Дона. Началась его трагическая и кровавая история.
Со стороны белых впереди наступающих колонн гимназистов и реалистов на коне с обнаженной шашкой появилась усть-медведицкая юная учительница Мажарова. Белое платье. Белый шарф бился на ее шее. На фоне утренней зари она казалась розовым облаком, плывущим по небу со стороны восходящего солнца. Красивая, яркая, обаятельная в гневе и святом порыве. Мальчишки были потрясены легендой наяву. И бросились за прекрасной амазонкой. Звонким, трепещущим от трагического восторга, отваги и предчувствия голосом она звала влюбленных в нее: «Вперед, на красноармейскую сволочь!.. Смерть изменнику Миронову!.. Бей красных гадов!..»
Печаль до слез сдавливает сердце – никому в голову не пришла мысль задуматься над тем, что романтически восхитительный образ Катрин Мажаровой и слова, слетающие с прекрасных юных губ, мягко говоря, не гармонировали ни с ранним летним росистым утром, ни с убийственным ее зовом, ни с обнаженной шашкой наголо, по желобкам которой через мгновение потечет чья-то теплая кровь...
Или умирать на рассвете и в младенчестве легче, когда день и человек только что нарождаются и еще не успевают осознать все великолепие подзвездного мира?.. Умирают от хвори и старости на рассвете. Казнь совершается тоже на рассвете... Человек подчинил себя природе даже в этом злодейском деянии? Неужто ему не дана сила духа, которая бы остановила удар, занесенный над своей жертвой? Человек, останови удар!.. И сделай добро именно в этот миг. А тебе вдруг в этот миг острой казачьей шашкой отрубит голову другой взбесившийся человек?..
Над Доном плыл розовый, как платье Катрин, туман. Проникал на поляну, на которой в ненависти и злобе разгорался бой, и мешал видеть врага. Бой без пощады и милосердия. И только потому, что один другому приказал: «Иди – и убивай!.. Чем больше убьешь своих друзей детства, соседей, станичников, подвернется под руку брат, отец... – не щади их, – тем большая хвала тебе воздастся. Будут встречать тебя как героя колокольным звоном всех церквей, с хоругвями, иконами и песнопением: „Слава... Слава... Слава...“
До какой же одичалости можно довести человека!.. Никто ведь не посмеет утверждать, что отцов, долго и упорно натаскивая, готовили, чтобы они убивали своих сыновей, как и сыновей, чтобы они убивали своих отцов. Наоборот, сыновья должны жить с единственно великой целью – воскрешать своих отцов. Но не убивать! Тогда почему они так легко согласились на противоестественное деяние – убивать друг друга? Что же произошло с человеком на вольном, гордом, казачьем Дону, где чистота девственных трав степного раздолья и незамутненные воды реки предопределяли жизнь в согласии с природой, достойную высоких дел и поступков.
Бой разгорался. В живописнейшем месте при слиянии полноводных рек – Усть-Медведицы и Дона.
Не знали, наверное, белогвардейские офицеры, да и романтичная амазонка Катрин Мажарова, что Миронов еще ни одного сражения не проиграл. И не проиграет.
В этом рассветно-зверском бою погибло двести юношей, влюбленных в Катрин Мажарову. Погибли с горящими взорами и счастливой улыбкой на устах. За вольный Дон. За казачью славу. За безумство юности своей... Погибла и кумир гимназистов – Катрин Мажарова.
На горе Пирамида воздвигли памятник из белого мрамора. Будто горем и слезами матерей выбили слова у основания двадцатиметрового дубового креста:
Нет, не рыдайте на этих могилах.Слезы нарушат их чуткий покой.
Почему выбрали именно гору Пирамида? Ведь есть же кладбище при женском монастыре, где хоронят всю именитую казачью знать Усть-Медведицкого округа. Там парк тенистый. Скамейки. Ухоженность. Цветы. Чистота. Почему избрали дикое место на Пирамиде? Ближе к небу? К богу? Невинные души? Они и так дорогу найдут в... рай. Но ведь, по преданию, туда попадают только погибшие в бою за Отечество от нашествия иноземного врага. А эти... попадут?
Миронов, провожавший мысленным взором медленно движущуюся скорбную процессию, вдруг озлился и чуть было не крикнул: «Люди, дайте мне побыть одному. Постоять на горе детства...» Ведь когда он с боем взял родную станицу, собрал родителей и упрекал их, стыдил – они плакали в раскаянии... Но это было вчера. А сегодня, когда их дети совершают последний путь, люди отворачиваются от Миронова, как от изверга... Но в чем же он виноват?.. Ведь выполнял наказ революции!.. Наказ убивать невинных?.. Уйди с глаз людских!.. Уйди с этого скорбного, трагического места. Но это место ж ему принадлежит, может быть, здесь он похоронил свое детство. И если бы он сам захотел его покинуть, то память не позволит. Она неподвластна человеку... Где же правда? Где настоящее место вожака? И его ли это истинное место?
4
Разбойный звук, рожденный пастушечьим кнутом и многократным эхом хуторских садов и левад, сигнал о приближении с пастбища табуна.
Вначале над горой Пирамида, со стороны ветряка, раскрылатившегося на самом высоком месте, на фоне темнеющего неба, появилось облако пыли. Поднимаемое копытами коров, оно отделялось от земли темными, плотными клубами. Достигнув верхушки одиноко растущего на бугре дуба, облако догоняло скрывающееся за горизонтом вечернее солнце, обрадованно кидалось в его лучи и начинало в них купаться. Оно становилось розовым, оранжевым, красным. Золотом пронизанное, как пыльца над цветущим подсолнечником. Рождало замысловатые фигуры. И каждый хуторянин в силу своего природного воображения мог видеть все, что хотел видеть. Быть может, из этих фантастических картин и пересказов виденного не одна быль переросла в легенду, в которой теперь уж, как это понимал Филька, не отличишь, где явь, где вымысел. Но он безраздельно верил в то, что род Мироновых идет именно от того донского казака...
Исстари, всем это известно, на Дону было неспокойно. Разные причины были тому. Характеры людей, не мирящихся с притеснением и несправедливостью и признающих только свою собственную силу, ловкость и отвагу. Дикое степное раздолье. Гордость за вольное житье-бытье. .. Но вот однажды неведомо откуда со своей дружиной в этих краях объявился казачий атаман. Был он, как и следовало ожидать, необыкновенной силы, храбрости – и доброты. И на какое-то время на Дону не то чтобы совсем прекратились воинственные споры-ссоры, а как бы приутихли страсти. Народ говорил, что все это сделал знаменитый атаман. Его все боялись и уважали, потому что он был добр и мир установил в беспокойном крае. «Мир – он дал людям...» Потом начали звать ею – «Мир-он». Потом – «Мирон», «Миронов...» Вот и потянулась ниточка Мироновых от того донского казака-атамана вплоть до Фильки Миронова и на время задержалась на нем. Лично он самозабвенно верил в эту незримую связь и гордился своим родством. Только страшная жалость таилась в Филькином сердце из-за дальнейшей судьбы своего предка, в конце концов оказавшейся нестерпимо печальной. Ведь он пострадал за свою излишнюю доверчивость и... любовь. Чего, откровенно говоря, Филька ну никак не мог ни понять, ни объяснить.
Коварной оказалась донская казачка, которую полюбил бесстрашный атаман. Да и всегда эти девчонки устраивали с казаками всякие каверзы. Он, Филька, никогда не поддастся им! Вот те крест! Филька в этом месте своих воспоминаний всегда для пущей убедительности истово крестился... А дело было так...
На одной руке атаман носил перчатку и никогда ее не снимал. Почему? Это было его тайной. Чуть ли не все пытались ее разгадать. Это же страшно, нестерпимо до коликов в животе, знать, что рядом с тобою человек с загадкой, и не отгадать ее – просто катастрофа. И люди тратят на это всю энергию изворотливого ума. Но атаман на на какие уловки любопытных не поддавался. Как-то на игрищах, накануне большого престольного праздника Преображения эта самая казачка, его возлюбленная, поспорила с подружками, что, мол, завтра при всем честном народе, перед началом конных состязаний, заставит атамана снять перчатку с руки... В день праздника она открыто, на людях, подошла к атаману, сидевшему на коне, и, дотронувшись до его перчатки, сказала тихо, чтобы никто, кроме него, не слышал: «Люблю тебя единственного... Ради меня сними перчатку... Что бы там ни было – твоя навек...» Поверил атаман, ведь люди высокой души доверчивы, как дети, и с радостью сорвал перчатку с руки. На ней оказалось... шесть пальцев. Красивая, капризная казачка зло рассмеялась в лицо атаману и громко начала кричать на всю соборную площадь: «Глядите, люди добрые, да он – шестипалый! А туда же свататься вздумал! Да кто за тебя, за такого, пойдет?!»
Потемнели глаза у атамана. Рука привычно выхватила шашку. Сверкнуло на солнце лезвие, и голова казачки... упала к ногам его коня. Атаман развернул его, дал шпоры и с крутого усть-медведицкого монастырского обрыва кинулся в Дон. Рассказывают, насмерть разбился. Хотя кое-кто утверждает, что верный конь вынес седока на противоположный берег и они вместе скрылись в дремучем лесу. Позже даже видели быстрого огненно-красного коня и всадника в казачьем темно-синем мундире, скакавшего по необозримым донским степям. А еще люди рассказывают, что даже в наши дни его можно увидеть, да только не каждому это дается, а только тем, кто чист душой и бескорыстен в помыслах своих...
– Э-э... Вечно эти бабы!.. – зло выругался Филька. Он был кровно обижен за своего прапрадеда. – Меня бы она не провела... Все – с девчонками не вожусь!.. Пошел!.. Быстрей переставляйте ноги, черти клешнятые!.. – Филька кнутом начал подстегивать самых тихоходных коров: – Телята ждут. Они все равно как дети, молока просят. Базы ждут. Да и подоят вас, видишь, вымя-то расперло... – Филька часто вслух разговаривал со своим стадом. С кем же еще поговоришь в степи?
Вечернее зарево, преломляясь в высоком облаке пыли, пылает недолго, и, наверное, поэтому оно особенно дорого, словно уходящее солнце еще хоть на мгновение через маячные облака из пыли пошлет прощальный привет и надежду хуторянам, что оно будет торопиться прогнать ночь и утром снова появится на небосклоне. Этот своеобразный ореол над табуном был впечатляющим зрелищем и сопровождал его до тех пор, пока на кургане не возникал одинокий силуэт фигуры пастуха. Когда же и пастух вместе с табуном спускался с кургана, вечерняя заря так далеко уходила за горизонт, что ее уже было не догнать, оранжевые облака угасали, и на степь вместе с тревожно-печальными звуками цикад ложились ранние сумерки.
Но перед тем, как спуститься с кургана, Филька распрямлял кнут, заставляя его змеей извиваться по траве. Размахивался и, рассекая золотые облака пыли, гасил их. И тогда по левадам катился разбойный треск, будто сами сумерки ломали деревья в садах. Сигнал о приближении из степи табуна повторялся еще и еще раз. Значит, хуторяне, – все на прогон!
Здесь парни и девушки, весело перекликаясь, еще не остывшие от игр, встретят скотину и погонят ее по своим дворам.
Ребята приходят сюда рано. Солнце, падая вниз, еще только начинает касаться верхушек верб в левадах, а они уже спешат освободиться от неусыпных взоров матерей и быстрей прибежать на прогон, а то, не дай бог, игры начнутся без них, и не успеешь наиграться, как табун появится на сторожевом кургане. Будто в детстве или юношестве можно вообще когда-нибудь досыта наиграться.
А как довольны бывают подростки, да и взрослые парни и девушки, когда пастух далеко в степь уйдет с табуном и, не рассчитав время обратной дороги, в темноте пригонит в хутор коров. Тогда можно безнаказанно и припоздниться, постоять у плетня, молча глядя друг другу в глаза, беспричинно смеясь, и оттого, что руки девать некуда, держаться за колышки, расшатывая плетень.
Или, примостившись на большом стволе вербы, неизвестно как попавшем сюда, но обтертом до блеска постоянно шмыгающими в штанишках из суровины мальчишками-казачатами, дерзкими и непоседливыми, – можно заигрывать друг с другом, шутя ухаживать, присматриваясь к будущим женихам и невестам. Но открыто все равно никто никому предпочтение не будет оказывать – засмеют, проходу не дадут. Хотя и скрывать что-либо в хуторе невозможно. Осведомленность у людей обо всех событиях полнейшая. Особенно, если это касается особо деликатных дел. Вечером, поздними сумерками сладят, бывало, любовь казак с казачкой, а ранним утром уже весь хутор оповещен об этом событии. Хотя ведь точно известно, что ни казак, ни казачка ни единым словом не обмолвились. Откуда кто что узнает – уму непостижимо. Не иначе сам хуторской воздух предательски нежен и болтлив. Хотя хутор Буерак-Сенюткин на несколько верст из конца в конец протянулся по правому берегу Дона и ручья Лог, впадающего в Дон. И по склонам горы Реуцкой. Сады большие. Левады – тоже. Дворы обнесены высокими заборами... А вот сокровенные намерения, да и дела каждого жителя чуть ли не мгновенно становятся известными всему хутору. Как это происходит – тайна, которую не могут разгадать до сих пор... Ну а пока, играя на прогоне в горелки, кто-то запыхавшись, на лету, в полумраке случайно схватит подружку свою и обожжет руки о тугие девичьи груди... И тут же, вдруг опомнившись, крикнет:
– Табун идет!
На него зашикают: зачем спугнул очарование трепетной радости. Другой с надеждой ответит:
– Еще далеко...
И в самом деле, далеко табун. Вон там; за сторожевым курганом. Видишь, пыль розовыми клубами поднимается. Нет, столбом. Да нет, как после дождя – радугой... Вон, слышишь, Филька кнутом еще не хлопает... Да нет, вроде один раз уже как будто слышалось отдаленное эхо в садах... Ну, так он же еще не раз будет хлопать кнутом.
– Ну а пока табун сойдет вниз, давайте еще разочек сыграем в горелки.
А в это время маленькие казачата, подстрекаемые взрослыми, ссорятся, дерутся, бьют друг другу носы, рвут рубашки, потом снова мирно играют, валяются в траве, заразительно по-детски хохочут, счастливые беззаботностью своей.
5
В праздничные дни на прогон стекался весь хутор, молодые и старые. Молодежь собиралась повеселиться, а взрослые – поделиться новостями, пощелкать семечки, вспомнить юность свою, которая была светла и прекрасна, а сейчас, мол, все не то... Да и просто посудачить, да чего греха таить, и посплетничать насчет соседушек... Играют в «мяча» – лапту... Поют старинные казачьи песни...
На хуторе из музыкальных инструментов были гармошки – двухрядки, под которые выбивали «Трепака» и «Барыню». Гармонистов нанимали больше всего для свадьбы, а уж если кто из них снизойдет прийти на – прогон или на вечеринку, то это считалось большой честью для молодежи. И уж тогда сердобольные казачки укутывают двухрядку своими шалями, чтобы, упаси господи, басы не простудились на вечерней заре. А охочие до плясок и ласк в глаза гармонисту заглядывают, упрашивая его сыграть еще разочек. А он ходит этаким гоголем, поплевывая семечки и играя бахромой кушака, свысока поглядывая на покорно-умиленные лица молодых казачек. Ох и любили же поломаться хуторские гармонисты! Может быть, поэтому они и были в таком почете?
Было много балалаек, под них девчата пели свои «Страдания». Еще была одна скрипка у Ваньки Лазарева, неизвестно как к нему попавшая, на которой он исполнял единственную мелодию на мотив «Ах, ты, сукин сын, камаринский мужик...». Но чтобы он сыграл, нужно было его просить всем хутором.
И только песня соединяла воедино души казаков.
И когда уйдет в прошлое безмятежность и беспамятство этих дней и откроется трагическая страница в необыкновенной судьбе бывшего пастушонка Фильки Миронова, казаки всю ночь перед расстрелом будут петь старинные казачьи песни, тягучие и грустные. Сквозь рыдания и память о родимой сторонушке.
Позже, вспоминая эти предсмертные часы, Миронов писал: «...Больше всего мы старались найти забвение в революционных и казачьих песнях. Словами из песни: „Ах ты, батюшка, славный Тихий Дон“, – мы прощались с теми, кого больше жизни мы все любили, из-за кого гибли. Но слышал ли нас наш родной Дон? Понял ли он нашу любовь, наше страдание за него?..»
Этот огромный, сверкающий, мечтательный мир, настоянный на песне и крови и теперь сжатый до мгновения, уходил из их жизни. Оставалась одна последняя огненная вспышка памяти. А дисканты в камере смертников, как и бывало у Дона, в степи, на прогоне и игрищах, высоко взлетали над гудящими басами, словно в прощальный час вечной разлуки хотели увидеть косы степного ковыля, ветром расчесанные, да Дон-батюшку реку.
Но Фильке рано об этом не то что думать, а даже и предполагать, потому что, во-первых, ему не дано было свою судьбу предугадать, во-вторых, даже самая языкастая и проницательная гадалка не могла не только предсказать, но и не посмела бы – у нее просто язык бы не повернулся наворожить блестящему казачьему офицеру, храбрецу, не знавшему страха в боях, талантливому полководцу, рожденному революцией, такую печальную участь. Может быть, только звезды могли предскавать его судьбу?
А пока у него, хуторского пастуха Фильки Миронова, впереди еще целая непочатая, бескрайняя жизнь. Мечтательная и песенная.
Но именно вот в такие праздничные дни, когда на прогоне все бурлит, клокочет, играет и поет, оставаясь с хуторским табуном среди безбрежных донских степей, Филька особенно остро чувствовал свое одиночество. Он готов был все отдать, лишь бы хоть один час, одно мгновение провести среди беспечной, смеющейся гурьбы казачек и казаков.
И ему в то время казалось, что одиночество в степи – самое большое горе в жизни человека. Кругом степь... Степь... Ни прохожего, ни проезжего... Только ветер буянит в ковыльной траве да, распластавшись, в воздухе парят гордые птицы. Издавая хищный клекот, орлы высматривают добычу, потом камнем бросаются вниз, в бурьянные заросли. Оттуда слышится хлопанье крыльев и жалобный писк. Но никто не поможет. Только ветер подхватит его и, унося в дымчатую даль, пропоет печальную песенку о загубленной жизни. И пушистый, и нежный, как волосы ребенка, и красивый, и исхлестанный буранами, ковыль снова понесет белогривые волны по необозримой степи. Натыкаясь в пути на одинокие могильные кресты, он ласкает их, покоробленные, черные, глубоко осевшие в землю, и спешит навстречу перекати-полю, упрятывая косматые тела в свою роскошную постель.
Задумчивый, Филька ложился на жестковатую землю вверх лицом и подолгу смотрел на причудливо-фантастические узоры облаков, медленно плывущих куда-то в чужие дали. Чудились в них невероятные картины... Хотелось подняться до облаков, узнать тайну их полета. Куда они бегут? Зачем? Кто их гонит?.. Все было тайной над необъятным миром его полудетских мечтаний, страшноватым и загадочным. Тогда Филька казался сам себе маленьким и всеми заброшенным, становилось чего-то жалко до слез, обидно до спазм в горле. Воспоминания теснились, сплетались, как огромный клубок...
6
Сколько себя помнит Филька, он всегда пасет чужих овец, свиней, гусей, коров. А к пастуху в казачьих хуторах было двойственное отношение. Его в какой-то мере уважали, потому что хозяева доверяли ему самое дорогое свое имущество – скотину. И в то же время это занятие считалось унизительным для подростка. Сердобольные казачки, пригорюнившись, бывало говорили: «Дай бог скотину водить, но не дай бог за нею ходить...» В пастухи нанимались самые бедные казаки, в хозяйстве которых не было ни быков, ни лошадей, а стало быть, и земельного надела. Вообще-то он был, но его нечем было обрабатывать, да и не на чем. Значит, землю отдавай в аренду, а сам выбирай одну из двух дорог – либо нанимайся в батраки к богатым казакам, либо паси их скотину... А это означало быть самым последним человеком в хуторе... Тебя на игрищах в игры не примут, хотя пастуху и некогда на них ходить – ведь пастухи раньше всех встают утром. Ни одна казачка даже не посмотрит в его сторону, а не то чтобы позволит ухаживать за собой. Пастух – это бедняк. А донскому казаку быть бедным – стыдно. А признаться в бедности еще стыднее. Это состояние духа может наблюдаться у мужиков-лапотников, но не у донских казаков... У них •всегда все в порядке, и удача сопутствует во всех делах. Может быть, поэтому они и считали себя не русскими, а казаками – вольными, гордыми, разбойными. А от этого и сознание являлось, что они были не чуточку выше русских мужиков и даже не на целую голову, а вообще какое бы то ни было сравнение с «лапотниками» считали для себя оскорбительным. А оскорбление для казака – это все равно, что кровная месть у горцев...
Когда Фильке было восемь лет, он разорвал впервые надетые им чирики брата. Своих у него никогда не было, он всегда донашивал чью-нибудь рваную, не по росту обувь и одежду. А этот случай произошел накануне престольного праздника Петрова дня. Всем справляли обновки. Сшили чирики и Феофану, который уже выходил в них на проулок. Филька хорошо помнит, как он упрашивал брата и мать, чтобы они разрешили надеть чирики и выйти на проулок – уж очень ему хотелось пофорсить перед своими однолетками, что он тоже в обновке. Не беда, если кто-нибудь скажет из зависти, что чирики-то хоть и новые, а шились-то не ему... И вот, получив разрешение, Филька стремглав выскочил из сенцов, спрыгнул со ступенек и помчался по двору на проулок. Он не слышал предостерегающего голоса матери: «Тише ты, оглашенный!..» Филька бегал быстро, как зверек. Побежали с ребятами наперегонки. Да разве может он уступить кому бы то ни было, да еще в новых чириках.
Да ни в жизнь!.. И откуда мог только взяться этот проклятый пенек на дороге?.. Филька зацепился за него и разорвал пополам один чирик, спотыкаясь, долго держался на ногах, но в конце концов плашмя растянулся на земле. Ободрал до крови колени и локти. Но боли он не почувствовал, только сердце вдруг похолодело от жалости к новому чирику, и вся прелесть предстоящего праздника потеряла свою остроту и цену. Мать в довершение ко всему спустила рваные штанишки, больно отхлестала хворостиной и выгнала из хаты: иди, мол, куда хочешь. Да что все это значило перед горем мальчугана – ведь чирик-то все равно не зашьешь... А потом, как это с казака спустить штаны и отхлестать по голому месту? Такую экзекуцию устраивали на хуторской площади за великие прегрешения, да и то – по приказу атамана.
Спускалась ночь. Филька не возвращался домой. Мать забеспокоилась, начала звать его, браниться, грозить. Потом голос ее дрогнул, и сквозь слезы она кликала своего сынишку, но темнота молчала и пугала.
Мария, мать Фильки, знала, что он часто бегал в сад. И сейчас он забился в глухой угол старого дедовского сада и, переживая свой позор и горе, навзрыд плакал, размазывая грязными кулачонками слезы по щекам. Мать нашла его там, села возле насупленного, упирающегося Фильки, положила черноволосую голову к себе на колени и долго обливала ее своими горькими бабьими слезами. Как же она могла его побить, если любила больше всех? Ласкового, послушного – и гордого. Наверное, от горя. Раскаиваясь, она вытирала ему лицо завеской и все время приговаривала: «Мой сынушка... были бы мы богатые, разве же терпели бы такую нужду...»
Было жалко маму и себя. Кажется, с той поры он словно повзрослел и старался не огорчать маму и любил ее больше всех на свете.
Потом его отдали в подпаски. Что помнил он? Голод, холод, побои, обиды. Зимой без обуви сидел на печи, а по нужде выбегал босой на мороз. Продрогший, вскакивал в хату с красными, как у гуся, ногами. Летом ноги были черными, в цыпках, подошвы загрубелыми. Никакие полевые колючки им не были страшны. Много раз в степи голыми ногами наступал на свившуюся змею и стремительно отскакивал, чувствуя холод, отвращение и страх.
А змей в степи было много. Однажды Филька побежал заворачивать коров, которые далеко ушли от табуна. Он боялся, что они уйдут в лес, неподалеку темневший отвесной стеной. А тут еще Филька увидел, что там, где находились теперь несколько коров, была высокая трава и делянка эта резко отличалась от остального поля: «Наверное, кто-нибудь запоздал скосить...» – подумал он и, опасаясь потравы и очередной трепки, потому что били Фильку и по поводу, а чаще всего без всякого повода, – быстро кинулся в густую траву и скрылся в ней. Колоски били но шее и подбородку. Не успел он пробежать и десяти шагов, как огромная змея кинулась под ноги. Филькины ноги на какое-то мгновение замерли на месте, а тело по инерции падало вперед, и он прыгнул через змею. Но что это? Извиваясь, поползла еще одна змея... Потом еще... еще... Фильке показалось, что вся трава зашелестела от ползущих гадов...
Филька не знает, как он оказался на чистом поле и невредимым вырвался из этого змеиного царства. Тело дрожало, по голове ползли мурашки, и казалось, что волосы становятся дыбом.
Коровы разбрелись, жадно хватая сочную пыреистую траву. Как их собрать?.. А вдруг змеи покусают коров?.. Филька срывается и бежит вдоль этого страшного места и сквозь слезы кричит: «Куда-а! Куда-а-а!..» Но голоса своего не слышит – комок, подступивший к горлу, не дает выхода звуку. Споткнувшись о кочку, расслабленный, он упал на землю...
А вокруг лениво бродил тихий ветерок в некошеной траве, полевые цветы источали дурманящий аромат, вдали тревожно и глухо шумел дремучий лес. Изумрудное солнце невозмутимо и ярко горело на белогривых ковыльных волнах.
Дома Филька не признался, что так испугался змей. Ведь он же казак! А если не казак – значит, почти что неполноценный человек. Такое немудреное правило внушалось с детства.
Обидеть мог всякий. Заступиться некому. Привык молча сносить побои. Не плачь – ведь ты же казак! Но иногда насмешки сверстников пробуждали в нем дикий, необузданный нрав его предков, потомственных старожилов донского казачества, и он, разъяренный, бросался на обидчиков, рвал и бил, темные глаза еще сильнее темнели, становились страшными. Исцарапанный, в синяках приходил домой. Когда мать подходила к нему и начинала рассматривать их, вспоминался давнишний поздний вечер, тот вечер в старом дедовском саду, куда он убежал оплакивать свое горе по разорванному чирику...
Теперь ему сравнялось пятнадцать лет. В нем было много детского, потому что он не знал детства. Но Филька был выносливым и сильным, словно свитым из крепких конопляных веревок.
И теперь, с бесшабашной удалью, пружинясь на крепких ногах, размахнувшись изо всей силы, он с озорством хлопал кнутом, прислушиваясь, как с треском разрывается вечерняя хрупкая тишина, рождая десятикратное эхо, и замирает где-то в дальних левадах. Но никто не знал, что лежит на сердце пастуха.
7
Вот и пойми и разгадай характер донского казака... Филипп Козьмич Миронов, не осознавая, где он находится и что с ним, не чувствовал или позабыл про жесткие нары и побои на своем израненном, но все еще мускулистом казачьем теле. Он лежал на спине и смотрел в потолок, но ничего там не видел. Перед глазами – только детство. Жил в нем, думал и будто со стороны наблюдал себя, старался понять свой собственный характер. Как из несмышленого казачонка вылуплялся, словно птенец из перезревшей скорлупы, взрослый казак.
Глубоко вздохнул, но не оторвался от приятных мыслей-сновидений и тихонько прошептал: «Вот и разгадай характер донского казачонка, из которого завтра-послезавтра вылупится взрослый казак. Воин. Хлебопашец. Рубака. И – жалостливая душа ко всему живому. Как это все могло вместиться не только в одного отдельно взятого человека, но во все беспокойное племя донских казаков?» Может быть, в этом и есть тайна их характеров?
Даже в самом сокровенном, в песне, находят место колючие, злые слова: «Коли! Руби! Бей!» И для этих деяний у казака всегда хватало и норова, и оружия: шашка, пика, карабин.
И тут же: «Разродимая моя сторонушка... Дон-батюшка... Хлеб-папа...» А конь!.. Это же главная любовь, за-. бота и жалость казака. Все это переносилось на быков, коров, жеребят, телят, птицу... На все живое, копошащееся в его дворе, катухах, базах.
Вот и получался необычный человеческий сплав – беспощадный рубака с широкой и жалостливой душой нараспашку ко всему сущему. А полноводная река и бескрайние донские степи – как бы аккомпанемент широте и размаху казака.
Сюда он не примешивал пока политику царствующих дворов России в отношениях с донскими казаками. Хотел понять суть выживания и существования донских казаков в невероятно трудной природной среде. Их своеобразная смелость и гордость, что именно казакам подвластна эта дикая, безбрежная степь и надо быть не робкого десятка, чтобы не только покорить ее, но и заставить служить себе. В самом деле, разве трусливый холоп, хоть и расплющенный, и низведенный до положения дворовой собаки, может кинуть хозяйскую конуру и убежать в степь, где свирепствовало зверье?..
Видно, что не всяк человек, яко наг, яко благ, ринется покорять эти земли и сталкиваться лоб в лоб с немилостивой природой. Это было по силам только отчаянным храбрецам да забубённым головушкам, для которых все трын-трава. Вот из такого народца постепенно и выкристаллизовывалось своеобразие донских казаков – храбрецов-удальцов, покорителей не только дикой степи, но и... женских сердец. Донских казаков узнавали не только по посадке на коне и одежде, но и по внешнему виду – ведь они женились на красивых девушках-невольницах, добывая их в Крымском ханстве, Синопе, Трапезунде, Константинополе...
Вот и выходили из донских казаков смуглолицые красавцы – безбоязненные, наводившие страх на врагов Отчизны и неотразимые в мужском обаянии. Даже волос с головы атамана Войска Донского Матвея Ивановича Платова английские аристократки хранили как драгоценность. А когда Платов возвращался из Лондона в Новочеркасск, то шесть светских дам испросили разрешение сопровождать его и ухаживать за ним, как простые служанки.
Дикое поле... Многие ли теперь знают, что это такое и где оно находится. Одни историки утверждают, что в XV веке, когда завершился окончательный разгром Золотой Орды, вдоль берегов Дона, особенно северных, образовалась безлюдная и пустынная полоса, названная Диким полем. Другие склонны думать, что это определение идет со времен Киевской Руси. Сюда начали стекаться и находить приют холопы, бежавшие из русских княжеств.
Выковывалась своеобразная стойкость, решительность. Мужество и храбрость... И – вольный дух, отвечающий закону казаков, который признавала даже Москва: «С Дона выдачи нет». Официальная историческая литература нашего времени утверждает, что годом создания Войска Донского считается 1570-й, когда царская власть начала выплачивать жалованье казакам в виде пороха, свинца, сукна...
Да еще об одном, кажется, самом главном нельзя забывать – о злостно распространяемом утверждении некоторых всезнающих историков, что якобы донские казаки уж дюже свирепы были в своем сверхревностном служении царю-батюшке. Это совсем не так. Совсем неправильное понимание сущности донских казаков, и он, Миронов, без труда это докажет. Потому что казаки беспощадны только к врагам Родины. Об этом хорошо сказал атаман Войска Донского Платов: «Мы должны показать врагам, что помышляем не о жизни, но о чести и славе России».
Ну а о приверженности самодержавию?.. За всю свою трехсотпятидесятилетнюю историю донские казаки всегда конфликтовали с царями... Из донских казаков выходили отчаянной смелости атаманы, бесстрашные, которые потрясали основы самодержавия: Ермак, Болотов, Ус, Разин, Булавин, Голый, Некрасов, Пугачев, Рубцов... Атаманы ставили своей целью: «Вывести воевод на Руси и бояр на Москве, вывести также всех мирских кровопивцев и установить казацкое управление – Войсковой Круг, на котором выбирать атамана, его помощника, есаула и писаря».
Сколачивая разбойные шайки и отправляясь за «зипунами» в Синоп, Трапезунд, Константинополь, Бахчисарай, казаки грабили только богатых. Бедных не то что не трогали, а наоборот, защищали: «Заслышав приближение этих воровских шаек, чернь в городе бросалась на воевод и на приказных людей, впускала в город казаков, принимала атамана вместо воеводы, вводила казацкое устройство. Воры устами своих атаманов вольных говорили: „Мы идем бить бояр и богатых, а с бедными, как с братом, готовы всем поделиться“.
Атаман Некрасов, уводя донских казаков в Турцию, завещал не возвращаться в родимый край до тех пор, пока на Руси будет царь.
Вот так донские казаки «ревностно» служили царю-батюшке. Но когда в 1812 году началась Отечественная война, донские казаки первыми встретили неприятеля. В русских войсках насчитывалось шестьдесят донских полков. В ополчение записывались все здоровые казаки в возрасте от семнадцати до пятидесяти лет. Было дополнительно создано еще 26 полков донского казачества. Их заслуги были высоко оценены не только главнокомандующим русской армии князем Михаилом Илларионовичем Кутузовым, но и вызвали неподдельный восторг у многих передовых людей того времени. Великий английский поэт Байрон, восхищенный отвагой и бесстрашием донских казаков, с гордостью причислял себя к их вольному роду-племени. А другой великий писатель Вальтер Скотт писал: «Вид истинного казака предубеждает в его пользу. Черты лица его благородны, в глазах блестит огонь мужества и целеустремленности, в оружии и одежде его, часто вышитой серебряными узорами, виден вкус уже довольно образованный...»
Ах, Миронов, Миронов, неисправимый ты романтик казачества и готов возносить хвалу до небес своему брату-казаку. И все-то восхищенные отзывы вспоминаешь, да все иностранные. А соотечественников? Так ведь вспомнил отзыв Кутузова... А ты вспомни, что сказал «вождь» Лев Давидович Троцкий (Бронштейн). Ну что ж, для объективности вспомнит и его: «Казаки – это своего рода зоологическая среда и не более того... Мы говорили и говорим: очистительное пламя должно пройти по всему Дону и на всех них навести страх и почти религиозный ужас. Пусть последние их остатки, словно евангельские свиньи, будут сброшены в Черное море!»
Ну что ты скажешь на эту уничижительную характеристику, командарм Миронов? Кажется, такое про донских казаков еще никто не говорил, даже злейшие их враги. Он, Миронов, может единственное сказать, что у Льва Давидовича, наверное, в генах заложена зоологическая ненависть к донским казакам. Тогда как у донских казаков к нему нет ничего, или почти ничего, потому что даже в противники он им негож... Даже так? Это что-то новое. Ведь с высоты своего высочайшего служебного положения Троцкий властен был казнить и миловать казаков. Все это правда в какой-то степени. Но если внимательно вчитаться в строки Троцкого, то в них ясно проглядывает... страх. Насколько же велик донской казак, если самый могущественный человек государства так боялся его. Боялся до зоологической оторопи. Велика Россия. Велики и ее сыны, донские казаки.
Губит их, правда, иногда излишняя непочтительность, особенно к высокому начальству. Может быть, потому, что привыкли ценить всякого не по словам, а по делам. Ну на кой черт им нужно было тогда устраивать этот балаган?! Вечные балагуры, желающие испытать другого на крепость. Станция Чертково – железнодорожный центр степного казачьего края. Лев Давидович Троцкий в специальном поезде, составленном из купейных вагонов, прибыл на эту станцию. Собрал казаков на митинг, начал выступать, призывая бесстрашно кинуться на белогвардейские полчища...
В это время, когда Лев Давидович, упиваясь собственным красноречием, вошел, что называется, в свою родную стихию, кто-то выстрелил из пушки, потом дал пулеметную очередь... Дурасной народ – эти казаки... А один казак дурным голосом заорал:
– Белые!.. Спасайся!..
Лев Давидович засуетился... Крутнулся. Подбежали два телохранителя, подхватили его под руки, словно он вот-вот свалится на рельсы, и торопливой пробежкой кинулись к поезду. Впереди, расчищая дорогу, такой же прыгающе-торопливой пробежкой мчался еще один телохранитель. Руки держал в карманах френча, из которых угрожающе выпячивались дула наганов... Обмякшего наркома быстренько втащили в вагон. Паровоз, всегда стоящий под парами, пыхнул, рванул, и поезд начал стремительно удаляться.
Грохнул издевательский хохот:
– Нарком драпанул!..
– Вояка!..
– Организовал оборону...
– В портки наклал!..
– Брехать горазд!..
Когда выяснилось, что паника оказалась ложной, бронированный поезд Троцкого медленно приполз на станцию, но сам он из него уже не появлялся.
– Одним словом, Лев, – кто-то прокомментировал возвращение Троцкого. – Или скорее всего Левушка... Как в той сказке: позолота стерлась, а свиная кожа со щетиной осталась.
И уж если казаки хоть один-единственный раз прилепят насмешливое словцо или кличку дадут, то от нее не отскребутся даже правнуки. «Левушка» – ласкательное, как бы приближенное родственному имени. Но сколько в интонации, ухмылке, косом взгляде, все понимающем, было заложено уничижительной иронии! И сколько бы потом ни гоняли казаков и ни наказывали, а они только Левушкой звали наркома Троцкого. Упрямо-усмешливый народец! Круто не любили казаки Левушку, труса и демагога...
Что-то в мыслях Миронова больше восхищения своими донцами, чем осуждения. Да и за что же, собственно говоря, он будет по-другому к ним относиться? Вольные, гордые, прямодушные. Ведь даже слово «казак» звучит весомо – удалец! Вольный человек!.. Ну а если его ограничить стереотипами? Да окружить полуправдой? Да вдалбливать каждому прохожему и проезжему, что донские казаки – это душители свободы и нагаечники... Живут, мол, в степных просторах, как у Христа за пазухой, да верную службу справляют царю-батюшке за счет трудового народа... Если долго и упорно вколачивать клин между различными слоями населения, то в конце концов можно достигнуть желаемого результата. Но как у страха глаза велики, так и у злых и длинных языков правды нет. Попробовал бы кто-нибудь испытать это хваленое житье-бытье: «Слава казачья, а жизнь собачья». Другое дело, что это был их образ жизни, иного они просто не знали, да и никуда от него не убегали. И не искали другой жизни. И не набивались в услужение царям. Единственным их искренним желанием было самим управлять своим казачьим краем, да иногда, правда, хотелось прогуляться за «зипунами». Причем богатыми. А с бедными по-братски поделиться.
Царское правительство всегда заигрывало с донскими казаками. Льстило. Боялось их свободолюбия. Понимало, что от малейшей искры вспыхнет пожар непокорности. А такую прекрасно организованную военную силу, ее потенциальные возможности, выпестованные в своих корыстных целях, ему невыгодно было терять.
В 1835 году царское правительство, угождая настроениям рядового казачества, приняло новое «Положение о Войске Донском». По этому законоположению казачество объявлялось «особым военным сословием», А у казаков-то и позабыли спросить, хотят ли они состоять в этом самом «сословии»?
8
Филька Миронов сошел в хутор, когда уже почти весь табун разобрали по дворам и загнали на базы. Тихий летний вечер угасал в мягких сгущающихся сумерках наступающей ночи. Смолкли людские голоса и приглушенное мычание скотины. Хутор, ненадолго взбудораженный табуном, укладывался на отдых. Где-то неспокойная корова толкнула ногой цибарку, она зазвенела... Запоздавшая казачка, сердито покрикивая, торопливо доит, и слышно, как молочные тугие струйки бьются в белую пену ведра. Распластавшись, снуют летучие мыши, и шелест их полета падает в ночную тишину и замирает сразу же за спиной Фильки. Тявкнет собака и умолкнет, лениво потрусив к своей конуре. И опять тишина. Теплый недвижимый воздух касается Филькиного загорелого лица, как ласка.
Бывают в донских хуторах минуты полной тишины, когда звуки натруженного дня умолкли, заглохли, а ночь еще не успела родить своих. Но вот сначала несмело щелкнет соловей в тернах, за ним другой, третий... и зазвенит ошалелый хор над притихшими садами. Соловьи словно чумеют в такие вечера. Из-за старинного кургана взойдет луна, зальет округу призрачным светом, посеребрит в садах листву и медленно, величаво поплывет над хутором. И он вновь оживится. Зазвенит трехструнка какой-то нежностью и печалью страдания. Подпоет ей молодая казачка высоким голосом и вдруг круто оборвет. Ей ответит другой голос – ласковый, зовущий. Подхватит песню, и два голоса, тесно сплетаясь, поведут ее за собой по безлюдным проулкам. За ними потянутся другие. И вот уже звенит, ликует игрище – смех, песни, шутки, игры не стихают до зари.
К рассвету умолкают и они, лишь где-то послышится торопливый шепот, звук поцелуя я счастливый, напоенный страстью, ласкающий смех...
Возвращающийся молодой казак затянет песню и умолкнет. Одинокий соловей пропоет свою прощальную грустную песню на утренней заре, щелкнет и... тишина, глубокая, необъятная. Воздух прозрачен и чист. Звезды мерцают в вышине.
Каким очарованием дышат ночи донских хуторов! Сколько в них непередаваемой, истинной красоты! Особенно когда цветут яблони, груши, вишни. Как невесты в подвенечных платьях стоят они при лунном свете, стыдливо пряча свою красоту. А белые купола цветущих тернов, словно огромные букеты роз, воткнутые в новобрачный, весенний наряд кормилицы-земли. От аромата задохнуться можно. Молодежь тогда ходит хмельная, а пожили» становятся юными. И кажется, что в пьянящем воздухе трепетными волнами переливается молодое, здоровое, горячее чувство любви.
Филька чуть ли не со страхом оглянулся на Дот Ему показалось, что, залюбовавшись хутором, он как бы забыл, предал свою любовь... Дон, будто ртутью наполненный, будто вокруг своей оси медленно и могуче вращаясь, прокладывал себе дорогу в дальние хутора и станицы.
Филька обычно приходит в хутор, когда солнце уходит за горизонт. Краски бледнеют, и Дон становится розовым, словно на дне его зажигают огромный светильник. А когда солнце совсем заходит, Дон по-мужски бережно продолжает хранить в своих волнах вечернюю зарю: в одном месте вода лазоревая, в другом – розоватая, в третьем – бледно-голубая. А там, где сады распластали свои тени, – черная, как пасхальная ночь.
На правом крутом берегу Дона, изрытом морщинами оврагов и буераков, прилепился Филькин хутор Буерак-Сенюткин. Тянется он над рекой лентой садов и левад. Тополя и вербы свешивают ветки к воде. Листья пьют донскую воду и как бы по цепочке передают всему хутору, утопающему в буйных левадных зарослях. Питают муравную зелень, плотно вросшую в меловые плешины крутолобого берега.
Перед Буераком Дон натыкается на бугрину, поросшую лесом, и, не в силах подмять ее под себя, резко поворачивает вправо, образуя сагайдачную дугу. Опершись о Буерачные кручи, как о тетиву, Дон выпрямляется и гигантской стрелой несется мимо хутора. Под его крутояром подхватывает небольшой ручеек Лог-Буерак и продолжает молодо и величаво течь мимо меловых правобережных подгорий и дремучих лесов левой стороны.
Филька шел по проулку. Ветки садов с обеих сторон сплетались Над его головой. Перекинутый через плечо кнут извивался за ним, оставляя глубокий след на пыльной дороге.
– Тю!.. Бешеный!.. – Галя кинулась за выскочившим на проулок телком и столкнулась с Филькой. – Ах!.. – Она остановилась и опустила черные, как угли, глаза, лицо ее пылало, пышные, волнистые волосы в беспорядке разметались по плечам, небольшие выпуклости груди поднимались и опускались под туго натянутой кофточкой. Встреча была настолько неожиданной, что оба вдруг остановились и смущенно молчали...
Филька злобновато метнул взгляд на Галю, невольно в то место, куда смотреть было... грех, и угнул голову, словно в сумерках хотел повнимательнее рассмотреть цыпки на своих грязных босых ногах.
Фильку, хуторского пастуха, кормили миром, по очереди. Сегодня завтракает и вечеряет в одном доме. Здесь же ему давали харчи на обед. Завтра – в другом доме, послезавтра – в третьем. Так и ходил с ранней весны до поздней осени, до первого снега по всему хутору из одного двора в другой. Как постылы и горьки бывали Фильке чужие харчи! Они застревали в горле. Но голод гнал его, и он садился за хозяйский стол, стеснительный и пристыженный, боясь съесть лишний кусок. Его душили слезы, и обида жгла за свою нищенскую жизнь. Филька никогда не наедался. Поймав на себе косой взгляд хозяйки, он вскакивал из-за стола, торопливо благодарил и уходил полуголодным...
Сегодня была очередь кормить пастуха хуторскому богачу Глебу Ивановичу Кушнареву. Утром Филька прошел мимо его подворья. Он побаивался этого большого, тяжелого на руку казака. Глаза Глеба Ивановича под рыжими щетинистыми бровями были жестки, холодны, от них, кажется, ничего не укрывалось. У Кушнарева была собственная паровая мельница, круглый курень под жестью, крепкие добротные амбары, катухи и базы. Высокий забор многое скрывал от любопытных глаз. Огромные волкодавы стерегли добро Кушнарева.
– И удачлив же ты, Глеб Иванович, – говорил ему кто-нибудь из хуторян.
– А ты берись за работу с молитвой да с богом, повезет и тебе... – скажет и недобро блеснет глазами. И скажет-то вроде приличествующее к разговору слово, а у собеседника мурашки вдруг поползут по спине: «Видно, сам дьявол у тебя на службе», – подумает тот и уж больше никогда не заводит разговора об удаче.
Ходили темные слухи, будто бы он связан с какой-то бандой, гулявшей по Дону... Да, завистливые языки многое наговорят. Но одно было правдой: Кушнарев был одним из первых богачей и крепко держал хутор в своих руках. Семья у Кушнарева невелика: жена Пелагея Никитична, тихая, набожная, дочь Катя, невеста на выданье, да пятнадцатилетняя Галя.
Вот ее-то, младшую дочь хуторского богача, больше всего и боялся встретить Филька. Почему? Он и сам еще не знал.
Теперь они стояли друг перед другом. У Фильки мгновенно вспыхнула догадка, краской обожгла лицо: «Еще подумает, еды дожидаюсь...»
Галя вдруг сказала:
– Заходи, чего же ты?
«Так и знал», – подумал Филька, а сам в замешательстве спросил:
– Куда?.. Зачем?..
– А почему ты утром не зашел?
– Знаешь, Галя... – перебил ее Филька... Он хотел бросить ей в лицо что-то резкое, гордое, даже обидное, но только желваки заходили под туго натянутой кожей, и он, махнув рукой, опрометью бросился мимо нее.
– Филька!.. Филипп!.. – позвала Галя, но опустевший проулок, зияя темнотой, молчал. Она стояла растерянная, готовая броситься ему вослед. – Филька... – тихо прошептала Галя. – Бедный Филька, я же не хотела тебя обидеть. А ты, наверное, целый день голодным был... – опустив руки, она медленно пошла к дому.
9
Филька быстро подошел к своей хате. Он оглядел ее и словно впервые заметил провалившуюся трухлявую крышу, маленькие невзрачные оконца, обвалившуюся завалинку. По скрипучим прогнившим ступенькам поднялся в сенцы, где была его постель, и осторожно, чтоб не беспокоить мать, прошел в свой угол.
– Сынок, ты вечерял? – мать вышла из горницы. Она ждала сына, и все переживания ее выразились в вопросе – сыт ли он или голоден?
– Да, мама... – Он сглотнул слюну, чувствуя, как от солнцепека и голода стучат в голове мелкие молоточки. Ведь все равно не скажет матери, что в рот ничего не брал. Дома ничего нет, а ей лишнее беспокойство.
– Ты чего нынче хмурый какой-то? Или прихворнул? Обидел кто-нибудь?..
– Ты же знаешь, я еще никогда не болел и не уставал. – Он слабо улыбнулся. – Уж таким, наверное, двужильным уродился... Спать хочу, маманя...
– Ложись, сынушка, ложись, моя чадушка. Ты ведь сроду не высыпаешься. – Она заботливо укрыла его старенькой дерюжкой, перекрестила и осторожно прикрыла за собою дверь.
Филька долго лежал с открытыми глазами. Перед ним стояла девушка. Далекая, недоступная. Неясным желанием и тревогой билось сердце... Вся в белом, стоит на высоком кургане и взором нежным и ласковым смотрит на него. Радость наполняет сердце Фильки, он готов кинуться навстречу...
– Филька... Сынок!.. Вставай, заря занялась, – будит его мать.
Филька слышал голос матери и делал усилие встать. Ему казалось, что он уже на ногах, что он почти собрался и вот-вот выйдет за порог, вдохнет знобкий, предутренний холодок и пошагает по мягкой прохладной пыли. Но веки его оставались плотно сомкнутыми.
– Вставай! Вставай! – раскачивала его за плечо мать.
– Встаю... – сонно бормотал Филька. Но тело не подчинялось его воле, и он, расслабленный, снова валился на бок.
Мать начинала сердиться. Ей жалко будить сына. Дать бы мальчонке хоть разочек позоревать... Но что поделаешь? Нужда заставляет сына идти к заспанной хозяйке, отбывающей черед, и есть чужой хлеб. Пастухи первыми из бедняков вступают на заре в борьбу с нуждой. Хотя и говорят в народе, что кто рано встает, тому здоровье и богатство сам бог дает, хату же Мироновых много лет обходит эта житейская мудрость.
– Вставай, сынушка...
Чтобы не огорчать мать, Филька, напрягая силы, рывком оторвался от теплой подстилки:
– Видишь, я совсем не хочу спать...
Сборы были недолги: в чем спал, в том и дневал. Он взял висевший на стене кнут, перекинул его через плечо и вышел во двор.
Роса хрусталем дрожала на траве, на листьях деревьев. Воздух чистый, свежий, благоухающий нежными запахами любистков и мяты, доносился из палисадников. Дышалось легко, свободно. Через загрубелые подошвы босых ног проникал холод, забирался под залатанные штаны из суровины и мелкими мурашками полз по спине.
Греясь на ходу, Филька подошел к дворовым воротам зажиточного казака Пустовалова Ивана Трофимовича. Была его очередь кормить ныне пастуха. С папиросой в зубах, в теплой фуфайке и добротных ботинках возле ворот стоял сын Ивана Трофимовича, Сашка, приехавший из станицы Усть-Медведицкой. Там он учился в гимназии. Днем, в самое пекло, когда жара достигает наивысшего накала, он выспался до одури в прохладной с закрытыми ставнями горнице, поэтому сегодня встал рано. С наслаждением потянулся:
– Хорошо, черт возьми!..
Сашка приехал на летние каникулы отдохнуть, вволю отоспаться, загореть. Однажды он устроил на хуторе целый переполох. Поздним утром, когда солнце поднялось «в дуб», он вышел во двор в одних трусах и, развалившись на траве, начал принимать солнечные ванны. Как будто ничего необыкновенного на первый взгляд не случилось – молодой парень загорает... Но казаки понятия не имели, что за одежда такая – трусы. И на людях показываться обнаженным, кроме мест для купания, почиталось верхом неприличия, почти грехом. Купались мужчины и женщины порознь, снимали с себя платье и, прикрыв рукой срамное место, бросались в воду. Иногда парни, дурачась, захотят посмеяться над девчатами, подкрадутся к месту их купания, утащат платье, и тогда девчата часами мокнут в воде, визжа и проклиная озорников.
Даже в жару, на полевых работах, казаки не снимали рубах из суровины, которые, несмотря на свою сверхпрочность, расползались от пота на их натруженных спинах. А бабы укутывались так, что, казалось, задохнуться можно, и только щелки, оставленные для глаз, спасали их – туда проникал воздух.
А тут на тебе, во дворе лежит голый казак и загорает. Эта весть быстро облетела хутор. И вот уже любопытные глаза заблестели сквозь неплотный плетень, огораживающий подворье Пустоваловых.
Подбежала бабка Меланья, без которой ни одно событие хутора не проходило, и, тыкаясь в плетень носом с красной загогулиной на конце, ударяя себя по высохшим бедрам, громким шепотом запричитала:
– Бабоньки, срамота-то какая, почитай, голый валяется! Ей пра, без порток лежит... Господи Иисусе... – Бабка перекрестилась, сплюнула от возмущения и потрусила оповещать хутор.
А древний дед Архип ударил палкой по колышку плетня, строго сказал, обращаясь к Сашке:
– Хоть ты и науки аж в самой станице проходишь, едят тебя мухи с комарами, а позорить казачество тебе не дозволено. Сей же час одень портки и ступай с глаз!
Когда говорят старшие – это закон; Под десятком пар насмешливых глаз Сашка как ошпаренный вскочил, схватил подстилку и под свист и улюлюканье хуторян бросился в курень.
В каникулы Сашка мечтал сблизиться с нареченной ему невестой. Давно Пустоваловы и Кушнаревы решили породниться. Сейчас, стоя у дворовых ворот, Сашка смотрел куда-то на верхушки верб в леваде, где горланило потомство грачей, и перебирал в памяти краденые встречи, проведенные со своей юной и пугливой невестой: «...Подрастет. Пообвыкнет... Галя... Ах и красивая же... Какова-то еще будет...» Оторвавшись от воспоминаний, Сашка вперился в лицо Фильки:
– Куда прешься, голоштанник? – Сашка криво усмехнулся и глянул на засаленные до блеска Филькины портки из суровины с большими одутловатостями на коленках, которые при ходьбе перекидывались справа налево, на посиневшие от холодной росы в цыпках ноги, прищурился и, презрительно сплюнув под ноги, лениво сквозь зубы процедил: – Пошел прочь! Шляются тут... Стянуть хочешь чего-нибудь? – Сашка загородил дорогу, выставив руку с удочками.
– Я к твоей матери, ее очередь кормить...
– Еще чего захотел – кормить... Много вас тут дармоедов шляется... Вот спущу с цепи Трезора, он тебе живо гуньи облатает!
Восемнадцатилетний Сашка был на три года старше Фильки. Держал себя нагло и вызывающе, избалованный, воспитанный в богатстве и сытости.
– Не пустишь? – Глаза Фильки сверкнули недобрым огоньком, руки нервно перебирали ручку кнутовища.
– Ты еще грозить будешь? – фыркнул Сашка и ударил Фильку связкой удочек.
Филька отскочил назад, развернул кнут и вытянул им Сашку по спине. Взвизгнув, Сашка кинулся к плетню, выдернул кол и бросился на Фильку:
– Убью!.. – Он размахнулся и запустил кол в Фильку. И если бы тот не вскинул быстро руки вверх, защищаясь, то кол угодил бы прямо в голову.
– Ну, гад!.. – не помня себя, не замечая, как струйка крови потекла из рассеченного виска, Филька с силой хлестнул Сашку кнутом, наверное, так удачно, что тот, застонав, ухватился за прясла и повис на плетне. Из его фуфайки клочьями летела вата и куски материи.
Сбежались казаки и бабы, прогонявшие скотину в табун. Алеха Харин, казак медвежьей силы, схватил в охапку Фильку:
– Ты чего, антихрист, делаешь?..
Оправившись, брызгая слюной, Сашка подскочил и начал бить Фильку по лицу. Знал Филька, никто не заступится за него. Как стрепеток в силках, он рвался и бился в руках Алехи.
– Так ему, анчибалу!
– По салазкам заедь!
– Портки снимите, да хворостиной...
– Учить надо голытьбу... – В толпе давали различные советы, подтверждая жестокое правило: за сильного да за богатого все горой встанут, а у бедного, неимущего последнее отберут.
Вдруг из толпы вырвался пронзительный крик:
– Стойте!.. Что ж вы делаете!.. – Галя дрожала всем телом, голос ее срывался. Она кинулась между Филькой и Сашкой и, как иглами, впилась сверкающими глазами в нареченного ей родителями жениха.
Ошеломленный Сашка попятился, не понимая, как она посмела заступиться за голяка и помешала проучить его как следует.
– Ну, теперь проваливай!.. Благодари бога и вон энту, сердобольную, – Алеха глянул в сторону Гали и выпустил Фильку из своих железных лап. Пошел своей дорогой, равнодушный ко всему происшедшему – уж больно незначительная драка получилась. Вот когда сходятся в драке хутор на хутор, тогда Алеха с удовольствием пускает в ход свои пудовые кулаки.
Опомнившись, Филька постоял, покачиваясь, потом собрался, рванулся с места, но, словно что-то вспомнив, остановился, обернулся, лязгнул зубами, как затравленный волчонок:
– Ну, попомните меня!.. – Глаза его горели такой злобой и ненавистью, что кое-кому стало не по себе.
– Как-никак сейчас навроде на драки запрет положен... – сказал Федор Васильевич Осипов, из обедневших казаков, дом которого стоял под хуторским курганом, откуда и пошло название «Осипов курган». – Атаман могет дознаться...
– Ты там пой Лазаря, – прикрикнул вышедший на шум Иван Трофимович. – Я тебе покажу атамана! Вот он где у меня!..
Пустовалов сжал огромный, в узловатых жилах кулак и погрозил в сторону хутора.
10
Но при чем тут Сашка Пустовалов? И почему он, Миронов, так детально вспоминает о том давнишнем эпизоде? Или прикидывается непонимающим и, чтобы оттянуть время, хочет еще лишний раз удостовериться, что память – это штука жестокая и беспощадная, и – неподвластная. Запрятывает в свои тайники такие моменты из жизни человека и выдает их с такой смелостью и неожиданностью и в самый, казалось бы, неподходящий момент, что обладателю сих сокровищ приходится то ли восхищаться, то ли, что называется, сгорать от стыда... Память, как качели. Какие еще качели?
Их, эти качели, в Буерак-Сенюткином строили почему-то только лишь на Пасху.. Вернее, к первому дню этого долгожданного праздника. И утром после обильного мясоедного разговления под трезвон церковных колоколов молодые казаки и казачки в нарядных одеждах торопятся на оттаявший бугорок, где уже кем-то сооруженные стоят наготове качели. По одному не качаются. Неинтересно, да и не принято. Молодой казак качает девушку. С шиком, конечно, чтобы потом говорили, что Ванька выше всех взлетал над восхищенными дружками. А казачка всех сильнее визжала, то ли от страха, то ли от восторга. Раскачивают сильно, азартно, и взлететь над землей на уровень горизонта – дух захватит даже у самой отчаянной девчонки. Вверх, вниз... Вверх, вниз... Казачка, зажав между колен широкую юбку, визжит и хохочет. Но от страха и бесконтрольности юбка вырывается из плотно сжатых колен и полощется по ветру. Блеснут на солнце девичьи ноги, ослепляя подростков своей наготой. Они жадно косят глазами, делая вид, что не смотрят в ту сторону, куда считается стыдным смотреть. Подойдет взрослый казак – по шеям настукает: «Брысь, мелюзга!.. Еще рано подглядывать...» – «Да мы и не думали...» А где уж там не думали, когда пылают щеки и колени дрожат от тайного, запретного желания.
Пасха... Всеобщая радость. Трезвонят колокола... Качели... Игра в мяч (лапта)... Крашеные яйца, дележ, игра в них... И, наконец, самое, быть может, желанное и тайное: «Христос воскрес!» – казак говорит казачке. Она отвечает: «Воистину воскрес!..» – и подставляет алые губы казаку. Целуются. На миру. У всех на виду. Пасхальный поцелуй – самый целомудренный...
А потом пришли ревкомы и запретили Пасху. Запретили праздники и колокольный звон. Святыни православия осквернили, церкви – под склады и машинные мастерские. Колокола сбрасывали на каменную паперть. Они раскалывались, вызывая приступ дикого восторга вновь вылупившихся активистов. В варварском упоении они еще глумливее начинали бесноваться возле поверженных кумиров.
Запретили Пасху, Троицу. Петров день. Престольные праздники. Рождество. Иордань. Прощеное воскресенье. День поминовения усопших. Церковный обряд венчания. Крещение. Исповедь. Причастие. Запретили веками освященное духовное очищение совести человека.
Запретили традиции народа, обворовав его до нитки и низведя до нищенски-рабского существования. Выдрали корни, на которых покоилась духовная культура...
А без традиций нет народа. Остается только жующая и переваривающая пищу толпа. Постылое и постыдное наступило время. Исчезала Россия. Исчезали донские казаки.
Строг, однако, Миронов к другим. А не сам ли он создавал ревкомы?.. Молчишь?.. Сам молчишь или совесть молчит? Есть разница? Так покайся! Н-не могу. Почему? Так покаяние же запретили. Ха-ха-ха!.. Будто за спиной Миронова кто-то истерически расхохотался и снисходительно добавил, что, мол, пока не будет мучить совесть прославленного полководца, но пусть только одно слово скажет: да или нет – создавал или не создавал ревкомы? Ну, создавал. Нет-нет, постой! Надо подумать... А чего тут думать? Как чего? Ведь, создавая ревкомы, он же и боролся против их недозволенных приемов. Боролся? Хорош, гусь! Сначала создал эти злодейские ревкомы, дал им в руки неограниченную власть, а потом захотел бороться за ее укорачивание? Не наивно ли? Сколько душ он сгубил ради торжества ревкомов! Он и Сашку Пустовалова зарубил во имя торжества ревкомов? Ах, этот Сашка... Признайся, ты всю жизнь мстил ему за ту ребячью драку и в конце концов зарубил. Как это зарубил? А так, очень даже просто – голову снес шашкой... Что, у него на плечах была не голова, а капустная кочерыжка?.. Ну, подрались тогда. Ну и что? Конфликты среди казачат всегда разрешались одним способом – кулаками... Все давным-давно забыто. Осталось только таинственное и непонятное явление – память.
Пусть Сашка – плохой человек. Но – человек, и у него был свой мир. И удар шашки Миронова погубил этот мир. Осталась только память – больная, ноющая... Но зарубил-то в честном бою! Будто убийство бывает честным. Какая уж там честность, когда в сабельном бою равных тебе не было во всем Усть-Медведицком округе Войска Донского. И заранее было ясно, чем это кончится... Да, уж тут кто кого... Это правда. Что это, укор? Нет, но все же... Так пусть бы Сашка его зарубил, так, что ли? Странная логика у слабаков. Или, может быть, всего-навсего зависть к сильному противнику?.. Ведь Сашка, Миронов это явственно видел, разинув в страхе и отчаянии рот, рвано бросал слова: «Смерть изменнику Дона и казачества Миронову!..» И первым вылетел на коне впереди несущейся лавы – самый злобный белогвардейский офицер Пустовалов... Ну, рубанул его Миронов... Пусть не выскакивал бы – ведь знал же!.. Но ведь зарубил друга... Ну, скажем, не друга, своего же хуторянина, а теперь все копаешься в воспоминаниях о детстве. Да он, Миронов, вообще-то представляет, кто он теперь и где находится?..
Миронов схватился руками за волосы на голове и застонал. Он не помнил, сколько длилось вдруг нахлынувшее беспамятство и отчаяние.
– А-а-а!.. – неслось из его одиночной камеры. Загремел засов, и на пороге возникла фигура тюремщика. Отрезвляюще прозвучал грубый голос:
– Чего воешь, яко зверь?.. – Помолчал, потом глумливо добавил: – Можа, к мамке пожелал?..
Громыхнули ключи, запирая камеру, и Миронов вдруг прошептал:
– Мама... – потом еще: – Мама... – И будто ничего не было вокруг, кроме этого слова, дорогого, всепроникающего и всепрощающего: – Мама... – Даже на губах какая-то приятность и упругость. Что-то вроде запаха молока, что ли... Или ее груди, к которой он прижимался в детстве... – Мама... Пожалей меня... Ручонками обовью твою шею... «Так у тебя же, сынок, руки в крови!.. И шеи, которые ты не обнимал, а только рубил своей казачьей шашкой! Бог оставался позади, а впереди злоба и блеск стального клинка. Искусный силовой удар... Как же такими руками прикасаться к шее матери, к ее груди...» Но память уже властно вцепилась в него мертвой хваткой. И святые руки матери – всеочищающие и всепрощающие – коснулись его души.
Филька, конечно, не помнит, но ему так много раз рассказывали об этом событии, что он поверил, что все это было на самом деле. Наяву. Неужели он жалел маму свою? Этот крохотный комочек... Отец был в гостях, пришел домой навеселе, начал куражиться над женой. А годовалый Филька в это время смеялся и кидался ручонками то к матери, то к отцу. Но когда отец замахнулся кулаком на Марию, Филька вдруг перестал смеяться и отчаянно закричал. Протянул ручонки к матери, обхватил за шею и крепко прижался к ней. Утешал. Жалел. Защищал свою маму... Вот ведь, говорили старые казачки, сердчишко у мальца какое жалостливое... Добрый казак подрастает...
11
Мама... Мама... Однажды Филька вместе с табуном спускался в хутор. На прогоне его встретил закадычный дружок – Ленька. Два сапога – пара, так их в хуторе звали. Без них не обходилась ни одна шкода. Ленька, возбужденный, совал Фильке яблоко: