Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 



Михаил Сергеевич Колесников



МИКЛУХО-МАКЛАЙ

Посвящается Марии Колесниковой


ВСЕ ПУТИ ЗАКРЫТЫ

Инспектор Петербургского университета небрежно перелистал «Дело вольнослушателя физико-математического факультета Николая Миклухи» и без видимого интереса пробежал глазами последнюю; страницу, «…подвергался аресту, сидел в Петропавловской крепости… исключен из гимназии… состоя вольнослушателем, неоднократно нарушал во время нахождения в здании университета правила, установленные для этих лиц…» Дальше длинный перечень нарушений, а внизу листа — красными чернилами: «…исключить без права поступления в другие высшие учебные заведения России…»

Захлопнув папку, инспектор откинулся на спинку плюшевого кресла и уставился поблескивающими лупами очков на Миклуху, который молча, с независимым видом стоял здесь же.

Какой, надменный, самоуверенный взгляд у этого юнца! И что за дурная манера держать руки за спиной! Будто прячет булыжник или нож… Откуда только берутся они, с таким вот холодным спокойным взглядом? Что заставляет их устраивать шумные манифестации, кричать о бесправии народа, требовать демократической конституции, а главное, подвергать себя риску?…

Сей Миклуха, если верить доносу, на недавней студенческой сходке больше всех орал о «зверствах царских палачей в Польше», а потом призвал начать сбор денег «в помощь жертвам произвола». Оно и понятно: мать — полька. Одно время была близка к кружку Герцена — Огарева. Три брата ее приняли участие в польском восстании. Яблочко от яблони недалеко катится…

И хотя инспектор знал, что пожертвования «на польское восстание» собирались по всей России, ему казалось, что здесь, в университете, одним из главных зачинщиков этой крамолы является все тот же Николай Миклуха, автор злых карикатур на начальство и поставщик запрещенной литературы.

Ему нет еще и восемнадцати, а уже побывал в переделках!

Участие в студенческих демонстрациях… Петропавловская крепость… Поделом! Таких нужно лишать дворянства и… в Сибирь, в Сибирь…

Молчание Миклухи раздражало инспектора. Пора кончать! Он нервно поправил очки, вытер платком лысину и нарочито официальным голосом произнес:

— Господин Миклуха! Довожу до вашего сведения: за неоднократное нарушение установленных порядков вы исключены из университета без права поступления в другие русские университеты. Отныне посещение занятий вам воспрещается. Извольте явиться к санкт-петербургскому обер-полицмейстеру!.. Там же получите документы…

Инспектор снова вытер платком лысину. Он знал, что последует за его беспощадными словами: вопросы, бесконечные вопросы, увертки, грубая ложь. «Нарушал порядки?… Что господин инспектор имеет в виду? Здесь кроется какое-то недоразумение. Я уже докладывал… Я могу назвать лиц, которые подтвердят…»

Вот тогда-то инспектор, не повышая голоса, разъяснит все…

Но Николай Миклуха не задавал вопросов. Только тверже стали губы, резче обозначился властный изгиб бровей. В суженных темно-голубых глазах мелькнуло легкое презрение.

— Значит, документы я должен получить у обер-полицмейстера и там же дать подписку? — спросил он ровным бесстрастным голосом.

— Да, у обер-полицмейстера! Такими, как вы, должна заниматься полиция… — взревел инспектор. В тоне вопроса ему послышалась издевка.

Николай Миклуха неожиданно улыбнулся и, не простившись, вышел. Лишь очутившись за воротами университета, он почувствовал, как дрожат руки и колени от нервного возбуждения. Исключен, не проучившись и полгода! Навсегда закрылись двери в мир науки… Он задохнулся от ненависти к инспектору, к подлому укладу университетской жизни, к тем незримым и вездесущим подлецам, которые отращивают ухо, чтобы не проронить ни единого крамольного слова, к жалким людишкам, строчащим доносы, подобострастно вытягивающимся при упоминании высочайшего имени. Убогие канцеляристы, несчастные кроты, живущие милостью начальства! Какое отношение имеете вы к науке?…

Миклуха понуро брел по набережной. Куда идти? Как сказать матери обо всем? Поймет ли она на этот раз? Только бы не видеть ее скорбного лица, горькой складки у губ и укоряющих глаз. Мама, бедная мама… Сколько огорчений за короткое время: смерть мужа, так и не выслужившего пенсию, изгнание сына из гимназии, а теперь из университета. Но ведь именно на него, Николая, больше всего было надежд. Маленькая слабая женщина с больными от беспрестанного напряжения глазами: она даже по ночам чертит карты — единственная возможность заработать кусок хлеба. На руках у нее пятеро детей, пять вечно голодных ртов: Сережа, Володя, Оля, Мишук и он, великовозрастный шалопай. Она никогда не жалуется на резь в глазах. Тихая, ласковая, не желающая причинить им ни малейшего беспокойства, она говорит: «Резь пройдет. Доктор заверил…» И только когда она садится за чертежи, резче обозначается складка у ее решительного упрямого рта. Где-то в Белоруссии у нее родные. Но когда они предлагают помощь, мама отказывается. Не принимает она подачек и от родных покойного мужа. «Я все сама… — отвечает она. — Наше горе никого не должно касаться…» Ей нет еще и сорока, но вечные тревоги за детей и заботы наложили морщины на лицо.

Кто вселил в тебя этот беспокойный дух, Николай Миклуха? Почему все, что творится в мире, касается тебя, возмущает или радует? Почему ты суешь нос во всякое дело, требуешь правды и справедливости? Почему ни одна студенческая сходка не проходит без твоего участия, и ты, зная, что глухую стену все равно не прошибить лбом, с восторгом бросаешься на эту стену? Были люди и старше и опытнее тебя, а чем они кончили? Казематы крепости, ссылка, Сибирь, вечное поселение, кандалы, чахотка… Что изменится оттого, что кучка таких же юнцов, как ты, прочитает роман «Что делать?» или «Рефлексы головного мозга»? Может быть, ты не дорожишь спокойствием матери и тебе доставляет удовольствие каждый раз приносить ей огорчения? Брат Сергей всего лишь на год старше тебя, но в нем нет подобного легкомыслия: он готовится стать кормильцем семьи, помощником матери. Все твои увлечения, громкие фразы о справедливости и независимости кажутся ему вздорными и даже опасными. Ему нет никакого дела до Чернышевского и Добролюбова. Он мечтает стать юристом, чтобы зарабатывать на жизнь. Ты — любимец матери и знаешь это. Тебе она прощает всегда то, чего не простила бы Сергею и Володе. Большая часть домашних хлопот лежит на плечах Оли, — Мишук еще слишком мал, чтобы быть помощником, но и он с недетской серьезностью иногда говорит матери: «Когда я вырасту, то сам буду чертить карты; у вас не будут болеть глаза…» А Володя мечтает стать моряком. Он кладет под подушку «Фрегат «Палладу» Гончарова, записки Литке, Коцебу, Дюмон-Дюрвиля. Николай тоже прочитал эти книги, но тяга брата к морю ему непонятна. Быть военным моряком, носить мундир… Нет, что угодно, только не мундир! Какое дело Николаю Миклухе до неведомых островов, затерянных в океане, где обитают папуасы, альфуры или как их там?… Все это, может быть, и романтично, но слишком уж иллюзорно, призрачно. Здесь, среди тяжелых каменных домов Петербурга, и океан и острова, населенные людоедами, кажутся нереальными.

Кроме того, все острова и материки уже открыты. А после путешествий Дарвина, Уоллеса, Гумбольдта не так-то уж много осталось и на долю натуралиста. Коллекционировать бабочек, описывать тропические травки и цветочки… Может быть, это и очень нужно для науки! Но Николаю Миклухе нужны еще никем не открытые материки. Ему нужно самое трудное, почти непосильное для человека дело, которое могло бы стать целью всей жизни. Есть свой материк у Герцена, Чернышевского, Добролюбова, Писарева. Есть свой материк у Сеченова и Боткина. Открыл свой материк Чарлз Дарвин — контуры этого материка уже ясно обозначены в его нашумевшей книге «Происхождение видов путем естественного отбора».

Впрочем, рассуждать сейчас о вершинах науки бессмысленно. Гораздо важнее получить документы у обер-полицмейстера. Наукой будут заниматься другие. Материк Миклухи отодвинулся в такую даль, что к нему не дойти и до седых волос.

Николай Миклуха не замечал пронизывающего февральского ветра. Старое пальтишко не грело, пальцы ног одеревенели. В другое время он прибавил бы шагу, но сейчас все потеряло какой бы то ни было смысл. Сквозь морозный туман проступал шпиль Петропавловской крепости — «тихой пристани» для всех ищущих неизведанных материков. Там в одиночных камерах томились Чернышевский и Писарев — гордость мыслящей России. Вид Петропавловской крепости всегда вызывал у Николая острое воспоминание. Багряный ветреный вечер. Карета останавливается в дальнем углу двора крепости. Гимназиста Миклуху и других участников студенческой демонстрации ведут к высокой кирпичной стене. Это Зотов бастион. Распахивается тяжелая дверь. Арестованных впихивают в камеру. Запах тлена, сырости. Кромешная тьма.

— Мы в толще стены, — говорит кто-то из студентов. — Окон нет. Здесь ждали казни декабристы…

Слух об аресте и двухдневном пребывании в Петропавловской крепости дошел до ушей начальства: в прошлом году, при переходе из шестого класса в седьмой, Николая Миклуху исключили из гимназии.

Чиновники и жандармы ничего не забывают…

Николай по давней привычке, почти неосознанно, остановился у Академии художеств, возле каменных сфинксов. Очень часто, когда становилось тяжело, он приходил сюда. С академией была связана детская мечта стать художником. Страсть к рисованию заронил отец, сам увлекавшийся живописью. Он даже пригласил художника Ваулина давать детям уроки рисования. Самым способным учеником оказался Николай. «Что может быть прекраснее человека, его лица? — говорил Ваулин. — Учитесь изображать человека, пристальней вглядывайтесь в лицо. Художник должен знать анатомию так же хорошо, как хирург Пирогов». Ваулин не признавал экспрессии, он требовал точности. «Вы знаете, что такое антропология? — спрашивал он. — Вот когда повзрослеете, тогда узнаете. Портретист — тот же антрополог. Отличать брахикефала, то есть «короткоголового», от долихокефала — «длинноголового» — для художника так же важно, как и для антрополога. Познавать красоту человеческого тела я учился у профессора сравнительной анатомии и физиологии Медико-хирургической академии Карла Максимовича Бэра, известного антрополога!»

Ваулин пророчил Николаю будущность живописца, поражался его наблюдательности и меткому глазу, свел кое с кем из художников и был искренне огорчен, когда ученик подался «по ученой части».

…Каменные сфинксы рождали представление о знойной пустыне, о пирамидах, о сверкающем Ниле и высоких папирусах с бледно-зелеными зонтиками длинных и узких листьев. Африка, Калахари, Замбези, Конго — от этих слов исходит сияние. Может быть, в эту самую минуту по неисследованным дебрям Африки пробирается со своей экспедицией великий путешественник, благородный защитник чернокожих Давид Ливингстон. Миклуха видел его портрет и часто думал о нем. Простое усатое лицо, суровые глаза под клочковатыми бровями, взъерошенные бакенбарды… Сын обедневшего фермера, безработный ткач Давид Ливингстон… Человек, выбившийся из самых низов…

«Дети работников гораздо умнее, солиднее, особенно во всем практическом; они меньше боязливы и осторожнее. То, что с ними делает необходимость, того нам надобно достигать волею», — так писал своему сыну Герцен. Мать Миклухи, Екатерина Семеновна, была близко знакома с семьей Александра Ивановича. Где-то, не то во Флоренции, не то в Париже, живет таинственная Тата, или Наталья, старшая дочь Герцена, сверстница Николая. Иногда Тата присылает Оле свои рисунки, и Николай не может не отметить, что они сделаны искусной рукой. Наталья — художница. Есть и ее фотография. Красивая, вполне оформившаяся девушка в простеньком платьице. Она наперечет знает все семейство Миклух и в каждом письме кланяется также своему сверстнику Николаю. Тата не сомневается, что рано или поздно они повстречаются с Николаем, рисунки которого ей также нравятся. Наталья лишилась матери, когда ей было всего лишь восемь лет. Живет она вдали от отца с младшей сестрой. Оля Миклуха в подражание Тате хочет стать художницей.

В каждом, даже в маленькой Оле, теплятся грезы о прекрасном…

Бедные, бедные сфинксы! Как, должно быть, холодно и неуютно вам в хмуром оледенелом Петербурге! Каменные дома стоят темные, угрюмые, словно нахохлившиеся. Если бы хоть на миг раскрылось серое тяжелое небо и там, вдали, совсем неожиданно, как в волшебной сказке, сверкнула бы ослепительная лазурь! Если бы в лицо пахнуло свежими океанскими ветрами, а перед изумленным взором закачались бы высокие пальмы… Но нет чудес. Нужно идти к обер-полицмейстеру…

Когда Николай Миклуха вернулся домой, Екатерина Семеновна сразу же догадалась, что случилось недоброе. Он без утайки рассказал все. Вначале \'слова упрека готовы были сорваться с ее губ, но она сдержалась, как сдерживалась всегда в подобных случаях, и постаралась успокоить сына. Он сидел, обхватив голову руками, подавленный, убитый. Практичный материнский ум и на этот раз нашел выход.

— Я мечтаю о том, чтобы ты получил техническое образование, стал инженером и поступил на завод, — сказала она. — Такое образование можно получить и за границей. Инженер — прекрасная специальность, у нее большое будущее…

— Но у нас нет денег! — почти выкрикнул он. Сейчас проблеск малейшей надежды был почти невыносим, мучительнее самого жестокого отчаяния.

— Ты не должен об этом думать. Деньги найдутся. Правда, тебе придется вести там очень скромный образ жизни, может быть, иногда отказывать себе в самом необходимом.

— Я готов голодать и работать как вол! — воскликнул Николай в порыве благодарности. — Вы еще не знаете меня, мама… Хоть спать на гвоздях… Екатерина Семеновна улыбнулась:

— Поверь мне, что я тебя лучше знаю, нежели ты сам себя. Как видишь, безвыходных положений не бывает.

Николаю хотелось расцеловать мать, прижаться, как в детстве, к ее груди. Но подобные нежности не были приняты в суровой семье Миклух.

Лицо его горело, глаза горячечно блестели. Ночью он почувствовал себя плохо. Пришлось вызвать врача.

Петр Иванович Боков считался домашним врачом этой семьи. Красивый, ласковый, он обладал типичной русской чертой распространять вокруг себя уют и доверчивость, располагать к себе. Он был любимцем детей, и здесь его запросто называли «дядей Петей». Сейчас следовало успокоить встревоженную Екатерину Семеновну. Но, обследовав больного, Боков сокрушенно покачал головой. Картина ясна: крупозное воспаление легких! Николай метался в бреду. Рыжеватые кудри рассыпались по подушке. Худая узкая рука безвольно свесилась с кровати. Петр Иванович смотрел на эту руку и подавленно молчал. Да и что утешительного можно сказать матери? Он утешал несколько лет, когда лечил мужа этой женщины, главу семьи Николая Ильича Миклуху. Тяжело больному чахоткой Николаю Ильичу он старался тогда внушить волю к жизни. Но Николай Ильич умер на сороковом году, оставив большое семейство без средств к существованию. Конечно, сырой, промозглый климат Петербурга меньше всего способствовал выздоровлению.

И все же у Бокова остался тяжелый осадок на сердце.

Нет, утешать нельзя. И он сказал суровую правду.

— Положение очень серьезное. Сердце слабеет, а температура ползет вверх. Кроме того, сильное нервное потрясение. Буду наведываться…

Прописав лекарства, он ушел. А Екатерина Семеновна, скорбная, убитая горем, уселась у изголовья больного сына. В комнатенке было почти темно. В голландке потрескивали дрова. За тонкой перегородкой негромко переговаривались дети. Но вот и они притихли. Только гулкий звон копыт по мостовой за окном…

Екатерина Семеновна сидела, скрестив руки на коленях, ее широко открытые глаза сосредоточенно всматривались в фотографию покойного мужа, освещенную ночником.

Невеселые думы завладели матерью пятерых детей. Как жить дальше? Нужда, беспросветная нужда, и никакой надежды на будущее. Дети пока плохие помощники. Да и удастся ли вывести их всех в люди?… Больше всего хлопот доставляет Коленька. Неуравновешенный, вспыльчивый, упрямый. Весь в отца…

Очень часто, оставшись наедине со своими мыслями, Екатерина Семеновна уносилась в прошлое. Вот и сейчас воспоминания нахлынули на нее.

…Родилась она в состоятельной семье ветерана Отечественной войны 1812 года подполковника Беккера, служившего в Низовском полку. Она приходилась внучкой доктору Беккеру, присланному прусским королем к последнему королю польскому, при котором он и состоял лейб-медиком. Матерью Екатерины Семеновны была полька Л.Ф. Шатковская. Шестнадцатилетней Кате прочили в мужья молодого, красивого князя Мещерского, частого гостя в их доме. Но именно в это время Екатерина Семеновна познакомилась с инженером-строителем Петербургско-Московской железной дороги Николаем Ильичом Миклухой и полюбила его.

Николай Ильич был лет на десять старше Кати Беккер. Не мог похвастать он ни богатством, ни знатностью рода.

О так называемом дворянском происхождении Миклух сохранились предания. О себе Николай Ильич рассказывал, что происходит он из запорожских казаков. Потомственное дворянство будто бы было пожаловано его деду Степану, который, состоя в одном из казацких малороссийских полков, отличился в русско-турецкой войне при взятии Очакова. Степан получил чин хорунжего, а затем по ходатайству генерал-фельдмаршала Румянцева-Задунайского — и дворянство.

Николай Ильич родился в 1818 году в Стародубе Черниговской губернии. С отличием окончил Нежинский лицей, тот самый, где еще были свежи воспоминания о Гоголе.

Юноша мечтал о техническом образовании, но семья была настолько бедна, что о дальнейшей учебе не приходилось и думать. Потомственные дворяне Миклухи перебивались с хлеба на квас и не всегда по праздникам ели борщ с мясом. Николай Ильич рвался в Петербург. Однако собрать денег на дорогу так и не удалось. Тогда он решил проделать весь путь от Стародуба до столицы Российской империи пешком. Оборванный, голодный, без гроша в кармане очутился он в Петербурге. И здесь ему повезло: он поступил в Институт корпуса инженеров путей сообщения и блестяще окончил его в 1840 году. Молодого инженера направили на строительство Петербургско-Московской железной дороги, где он возглавил прокладку самого тяжелого по природным условиям северного участка трассы. Строители вязли в болотах, тысячами гибли от голода и холода. Николай Ильич жил в палатке. В таких же палатках ютились семьи рабочих и крепостных, согнанных из окрестных деревень.

Деятельный, мужественный, сильный, этот человек увлек Екатерину Семеновну, и она, полная самых невероятных надежд, стремившаяся вырваться из-под опеки родных, сразу же ответила согласием, когда он попросил ее руки. Она повсюду следовала за мужем, ютилась в палатках и в крестьянских избах, безропотно переносила все тяготы скитальческой жизни. Сперва появился Сережа, а год спустя, 17 июля 1846 года, в селе Рождественском близ Боровичей Новгородской губернии родился Коля.

После переезда в Петербург семья увеличилась: появились Владимир, Ольга и Михаил. В 1851 году Николай Ильич получил чин инженер-капитана, и его назначили начальником пассажирской станции и вокзала Петербургско-Московской железной дороги, которую он только что построил. Семья поселилась прямо в здании вокзала, на втором этаже. Это была шумная, беспокойная жизнь: день и ночь паровозные свистки, толпы пассажиров, галдеж, выкрики извозчиков. Но все-таки, наконец, появился свой угол. Всегда строгий, озабоченный, Николай Ильич словно оттаял: теперь он много шутил, иногда выезжал с семьей за город, обзавелся обширной библиотекой. Он решил всерьез заняться воспитанием детей. По его мнению, дети должны были хорошо овладеть иностранными языками, познакомиться с историей и литературой, заниматься живописью и музыкой. «Галушки сами в рот не полезут, — говорил он, — найму-ка вам учителей!» И нанял. Большое значение придавал он физической закалке и воспитанию воли у своих малышей. «Воля и выдержка!» — любил повторять он. А по вечерам читал стихи Тараса Шевченко, Лермонтова, которого особенно любил, отрывки из «Фауста» и «Манфреда». Екатерина Семеновна, неплохо игравшая на стареньком фортепьяно, стремилась привить детям любовь к музыке.

Больше всего заботился Николай Ильич о здоровье детей. Сырой климат Петербурга внушал опасения. Сам Николай Ильич покашливал давно, но не придавал тому значения. Потом несчастье обрушилось на семью: Николай Ильич тяжело занемог. Врачи нашли туберкулез легких. Он лежал на диване высохший, бледный — даже светлые усы приобрели болезненный зеленоватый оттенок.

В декабре 1857 года он умер. Перед смертью тосковал по своей родной Украине, по цветущим подсолнухам у белых хаток и широкой степи, где в синем небе звенят жаворонки. Уже в бреду тихо произнес: «Мамо», — и скончался. Сознание утраты было невыносимо.

Начались годы бедствий. Пришлось продать мебель и снять более скромную квартиру в доме Глазунова по Большой Мещанской. Старших мальчиков Екатерине Семеновне удалось устроить в училище при лютеранской церкви Святой Анны, где преподавание велось на немецком языке. Предполагалось, что таким образом дети согласно воле покойного Николая Ильича смогут в совершенстве овладеть одним из иностранных языков. Но ничего из этой затеи не вышло. Коля взбунтовался и наотрез отказался ходить в немецкую школу. Знакомый матери, студент юридического факультета Петербургского университета Валентин Валентинович Миклашевский взялся подготовить мальчиков для поступления в гимназию. Подготовка пошла впрок, и Коля в 1858 году сдал экзамены в третий класс 2-й санкт-петербургской гимназии.

То было бурное время. Бунты крепостных. Ожидание «воли». «Реформу» 19 февраля 1861 года крестьяне встретили новыми восстаниями. Не прекращались волнения и студенчества в Казанском, Московском, Петербургском университетах. Екатерина Семеновна с тревогой следила за сыновьями. Коленька всегда возвращался с улицы взбудораженный, восторженный, рассказывал, как студенты оттеснили полицейских, как ему доверили пачку листовок и он разбрасывал их повсюду. Гнетущая тревога в душе Екатерины Семеновны все нарастала и нарастала. Особенно усилилась она, когда разразилось польское восстание. Полтора года сопротивлялись повстанцы громадной армии, и это не могло не вызвать симпатий, восхищения по всей России. На их сторону перешло несколько сот русских солдат и офицеров, был создан «Комитет русских офицеров в Польше». В университетах студенты открыто снаряжали своих товарищей, пожелавших принять участие в событиях. На помощь полякам пришли добровольцы из Франции и Италии. А когда восстание было потоплено в крови, волна жестокого шовинизма и произвола прокатилась по стране. Задела она и семью Миклух: Колю исключили, а Екатерине Семеновне угрожали высылкой из Петербурга. Теперь вот новые беды обрушились на слабую, истерзанную заботами женщину. И никому, никому во всем огромном Петербурге нет дела до ее беды. Разве что Бокову?… Он решительно отказывается от гонорара за лечение.

Екатерине Семеновне известно кое-что о Бокове. Впрочем, об этом знают все, вплоть до Третьего отделения: Петр Иванович — друг и личный врач Чернышевского. На его глазах был арестован Николай Гаврилович. Но еще до ареста Чернышевского, в октябре 1861 года, был схвачен жандармами сам Боков. Его обвиняли в составлении и распространении прокламации «Великорусе», хотели сослать на каторгу. Но прямых улик не оказалось, и Бокова вынуждены были отпустить на поруки. И после всего этого он не побоялся навестить Чернышевского в Петропавловской крепости.

— Ирония истории, — рассказывал Петр Иванович Екатерине Семеновне, поглаживая роскошную черную бороду, — тот же самый жандармский офицер, который сопровождал гроб с телом Пушкина из Петербурга в Михайловское, арестовал Чернышевского и отправил его в каземат Петропавловской крепости…

Это Боков после исключения Коленьки из гимназии пытался устроить его в Медико-хирургическую академию. Но в академию вольнослушателей не принимали.

…Петр Иванович каждый день навещал больного. Через неделю кризис миновал, и дело пошло на поправку.

— Еще недели три придется полежать в постели, — говорил Петр Иванович. Но Николай не хотел мириться с этим.

— Мы попусту теряем время, — возмущался он, — нужно как можно скорее добиться разрешения на выезд за границу…

И Екатерина Семеновна хлопотала. Ходила по бесчисленным инстанциям. Ее мольбы, робкие просьбы за сына, казалось, способны были бы расплавить железо. Однако сердца чиновников растопить еще никому не удавалось. Ей неизменно отвечали: нет! Молодому человеку, которого только что вышвырнули из университета без права поступления в другие высшие учебные заведения, нечего делать за границей. Такие люди, вырвавшись из России, предпочитают больше не возвращаться под надзор полиции, а основывают вольные типографии, печатают революционные прокламации — становятся заклятыми врагами самодержавия.

Положение создавалось безвыходное. Николай нервничал. Лежал на кровати и часами молчаливо смотрел в потолок. Препоны, запреты, рогатки… Неужели так будет всегда? И только Бокову удавалось вывести его из состояния апатии. Веселый, никогда не унывающий, он заражал всех своим оптимизмом, и при взгляде на него невольно думалось, что все как-нибудь образуется. Для Николая Петр Иванович был человеком, близким к его кумиру, к кумиру всей революционно настроенной молодежи — Чернышевскому.

Сохранилось иллюзорное, как сон, воспоминание. Как-то одиннадцатилетний Николай вызвался проводить Бокова. Кажется, на Большой Морской они повстречали человека в люстриновом пиджаке, читавшего на ходу книгу. Человек так был увлечен своим занятием, что Петру Ивановичу пришлось окликнуть его дважды. Оба остановились и весело заговорили. Смысл разговора трудно было уловить, и Николай принялся разглядывать незнакомца. Тот был небольшого роста, худощав, белокур, гладко выбрит. Сквозь сильные стекла очков в золотой оправе близоруко глядели голубые глаза. Николая поразили некая угловатость лица этого человека, его белые нервные руки, его манера говорить с усмешечкой, со скрытой иронией, потупясь, словно он собирался толкнуть вас в живот своим широким лбом. Иногда улыбка освещала его лицо, и оно становилось странно привлекательным, почти красивым. Нет, такое лицо, если взглянешь на него хоть однажды, никогда нельзя забыть…

— Мой друг Николай Миклуха! — неожиданно представил Боков. — Сын того самого Миклухи, строителя железной дороги, о коем говорил вам и Николаю Алексеевичу. Мечтает стать художником или врачом.

Лицо незнакомца вновь преобразилось, сделалось суровым. Он исподлобья взглянул на мальчика и неожиданно сказал:

— Будь честен, Николай Миклуха!

Что-то беспощадное, оголенное было в этих словах незнакомца. Словно холодный ветер ударил в грудь.

— Кто это? — почему-то шепотом спросил Николай, когда незнакомец скрылся за углом.

— Николай Гаврилович Чернышевский!..

За время болезни Николай особенно сбилизился с Боковым. Очень часто они спорили. Статьи Добролюбова, Писарева, «Рефлексы головного мозга» Сеченова, «Естественная история мироздания» Фогта, «Антропологический принцип в философии» Чернышевского… Двадцатишестилетний Боков увлекался не меньше своего восемнадцатилетнего оппонента.

Рассказы Петра Ивановича о Чернышевском были откровением. Миклуху удивляло одно обстоятельство: Чернышевский не обладал ни обаятельной внешностью Герцена, ни воинственным видом Гарибальди; по словам Бокова, не отличался он и ораторским даром. Ничего в нем не было от величественных героев древности. Сухощавый человек небольшого роста, бесконечно близорукий, способный из-за этой самой близорукости погладить муфту вместо кошки и поцеловать чужую женщину вместо своей жены, самоуглубленный, рассеянный, язвительный, колкий, насмешливый, способный весь вечер сидеть в кабинете за работой, пока в доме веселятся гости, — чем он покорил целое поколение людей, заставил трепетать врагов при одном упоминании его имени? Где кроется загадка его безграничного обаяния, почти колдовского воздействия на массы? Как сумел он, человек незнатного происхождения, родившийся в провинциальной глуши, за какой-нибудь десяток лет выдвинуться в первые ряды, стать властителем дум и чаяний? Где кроется та сила, с помощью которой отставной титулярный советник Чернышевский потряс Россию?

После ухода Бокова Николай размышлял. Статьи Чернышевского… Уничтожающий сарказм, сознание собственной силы, блестящее изложение самых запутанных вопросов… Каждое слово, как шип, вонзается в сердце. На каждой странице развертывается беспощадный мир человеческих отношений и страстей, открывается неведомая философия ожесточенной борьбы, обнажаются истоки истинно прекрасного; а на страницах такого будоражащего романа «Что делать?» почти с математической точностью выведена формула сокровенного смысла жизни: «От самого человека зависит, до какой степени жизнь его наполнена прекрасным и великим… Пуста и бесцветна бывает жизнь только у бесцветных людей». И не было вопроса, на который не дал бы ответа этот всеобъемлющий ум. Будто разверзлась бездна, и все, что было сокрыто мраком — и прошедшее, и настоящее, и будущее, — все предстало в своем естественном виде. Отныне все обретало конкретность.

От самого человека зависит… Но что делать, если тебе закрыли пути в будущее? Ты хотел быть таким, как Рахметов, а по мановению руки инспектора и обер-полицмейстера превратился в «неблагонадежного». Все те люди, перед которыми ты преклонялся и которым стремился подражать, «государственные преступники»! Все те книги, по которым учился дерзать, объявлены безнравственными, потрясающими основы и находятся под строжайшим запретом…

Как писал мятежный друг Чернышевского Михаил Михайлов, сосланный в Сибирь:



Преданность вечна была в характере русского люда.
Кто ли не предан теперь? Ни одного не найдешь.
Каждый, кто глуп или подл, наверное, предан престолу;
Каждый, кто честен, умен, предан, наверно, суду.



Помощь пришла от Бокова. На квартире Миклух собрался целый консилиум врачей — приятелей Петра Ивановича. Было составлено обстоятельное медицинское заключение: оказывается, только горный воздух Швейцарии или Шварцвальда может исцелить Николая Николаевича Миклуху. Климат Петербурга ему явно вреден.

А через неделю безмерно счастливый Николай уже потрясал заграничным паспортом «по болезни». Дорога в будущее была открыта. В корзину со своими скромными пожитками он сунул запрещенный роман Чернышевского «Что делать?».



В ПОИСКАХ ВЕЛИКОЙ ЦЕЛИ

Весной 1864 года Николай Миклуха появился в Германии. Как-то в конце июня, мрачный и подавленный, сидел он в многолюдном парке неподалеку от Гейдельбергского замка. Он думал о предмете, о котором не любил думать: о деньгах. Презренные зильбергроши и талеры! Как они нужны именно теперь!..

Молоденькие немочки бросали насмешливые взгляды на худого бледного юношу в потертом черном сюртуке, важные прусские бароны-студенты с неизменными хлыстами в руках небрежно наступали ему на ноги и, не извинившись, шествовали дальше.

Человек в старой, заплатанной одежде не имеет права на внимание. «Мой черный сюртук почти совсем разлезается, — написал Миклуха матери в далекий Петербург, — оказывается: зашиваешь какую-нибудь дыру, а нитка крепче сукна; и зашивать — это увеличивать дыру. Я положительно не знаю, как мне свести концы с концами; я с трудом починил свой пиджак. Если можно, пришлите нитки и пуговицы». Нужно платить за лекции, за каморку, за стол, за молоко. Ботинки совсем расхудились. Хорошо, что Миклашевский уступил свои поношенные за полцены. А во время каникул все же придется нанять учителя английского языка и уплатить ему целых четыре рубля. Только все платить и платить!..

За май истрачено почти девятнадцать рублей серебром!.. Можно было бы, конечно, издержать и меньше: отказаться, например, от некоторых лекций, сократить дневной рацион. Молоко, разумеется, роскошь. Но врачи прописывают его как лекарство: болезнь не прошла бесследно — болит грудь, появился сухой кашель. Если бы подыскать работу, какую угодно работу… Но в маленьком немецком городке, переполненном нищими студентами и беженцами из Польши, искать заработка — бесполезная трата времени.

Он рвался на свободу, хотел быть хозяином своей судьбы; но о какой независимости можно говорить, если даже пуговицы ему должны высылать из Петербурга? Он представил, как эти пуговицы совершают длительное путешествие. Да, пуговицы пересекут границу, и, может быть, какой-нибудь из немецких таможенных чиновников пожелает осмотреть посылку… и будет весьма озадачен; а возможно, он, этот тупой чиновник, даже попробует пуговицы на зуб: не кроется ли здесь чего-либо недозволенного? А потом за Николаем Миклухой на всякий случай установят полицейский надзор: эти русские дьявольски изобретательны, и от них можно ожидать всего!..

Он иронизировал, но ощущение грусти и полного бессилия не проходило. Казалось бы, все устроилось именно так, как он того хотел. Его всегда манили тайны философии, и вот он поступил на философский факультет Гейдельбергского университета, похоронив тем самым материнскую мечту о заводе и инженерском звании. Особого пристрастия к технике Миклуха никогда не питал. Пусть Екатерина Семеновна негодует. Он уже вправе распоряжаться собой. И разве затем рвался он из Петербурга, чтобы, очутившись здесь, вдали от ненавистных карьеристов, ищеек и доносчиков и став хозяином своей судьбы, избрать дорогу, которая под силу любому рядовому человеку? Он, может быть, всегда стремился посвятить себя единственному в своем роде делу, которое потребует от него всех мыслимых и немыслимых возможностей.

В Гейдельберге его приняли хорошо. Он сразу же разыскал своего бывшего воспитателя поляка Валентина Валентиновича Миклашевского, заканчивавшего юридическое образование в Гейдельберге. Миклашевский быстро уладил все с квартирой, и Миклуха мог с головой уйти в занятия.

Старинный университетский городок Гейдельберг имел свои славные традиции. Здесь, в университете, не одному поколению студентов читали лекции знаменитые на весь мир Бунзен и Киргоф, открывшие метод спектрального анализа, великий физиолог Гельмгольц, а также юристы, историки, политикоэкономы и философы Гейсер, Блунчли, Целлер, Миттермайер, Цёпфель и другие. Здесь в лаборатории Бунзена несколько лет назад работал Сеченов, здесь же в домашней лаборатории вел свои исследования Дмитрий Иванович Менделеев. В Гейдельберге хорошо знали и знаменитого врача Сергея Боткина, и известного ботаника Андрея Бекетова, и химика, а впоследствии признанного композитора Бородина. Русская колония в Гейдельберге беспрестанно пополнялась новыми людьми.

Вскоре Миклашевский свел Миклуху со своими друзьями — эмигрировавшими из Польши повстанцами.

Это был великий день: Николай Миклуха увидел тех, кто сражался вместе с Сигизмундом Сераковским, Траугуттом, кто близко знал Ярослава Домбровского и Валерия Врублевского!..

— Сераковского казнили, Траугутт схвачен, весь Жонд Народовы арестован, — говорили Миклухе. — Но вы еще услышите о Ярославе Домбровском. Это человек железной воли и редкого ума. Его приговорили к пятнадцати годам каторги, но он бежал из пересыльной тюрьмы и теперь скрывается…

Кончилось тем, что Миклуха вступил в польское общество эмигрантов и всерьез занялся польским языком. Екатерина Семеновна недоумевала: «Ты пишешь, что берешь уроки польского языка, да зачем тебе знать этот язык? Лучше английский или французский, чтобы знать его хорошо, там уроки не дороги. А польский все равно ты не будешь хорошо знать, да зачем он?»

Днем — лекции, а по вечерам они с Миклашевским подыскивают квартиры для польских беженцев или же идут на собрание общества и принимают самое деятельное участие в жарких политических спорах. До глубокой ночи горит свет в комнатушке Миклухи. Лекции надо осмыслить: бездна знаний — физика, химия, медицина, математика, история, философия, политическая экономия.

Как жаль, что пока он еще не свободно владеет языком и некоторые лекции приходится записывать то по-немецки, то по-русски. А чтобы читать Дарвина, Гексли, Уоллеса, необходимо знать английский…

Жизнь, полная интересов научных, политических… До сих пор отдельные партизанские отряды в Польше продолжают сопротивляться царским войскам. Домбровский на свободе…

Миклуха не сомневался, что скоро получит свободу и узник Алексеевского равелина Чернышевский. Жандармам так и не удалось собрать обвинительный материал. Даже сам арест великого демократа был возмутительным кощунством, издевательством. И эти негодяи, затопившие кровью Польшу, Литву, Белоруссию, подавившие с невероятной жестокостью крестьянские бунты, в анонимках смели обвинять Чернышевского: «Неужели мы не видим Вас с ножом в руках и в крови по локоть?»

Еще никого не любил Миклуха так, как Чернышевского. Иногда Чернышевский казался ему человеком будущего, занесенным ураганом времени в XIX век. Его колоссальная эрудиция восхищала. Каким, должно быть, внутренне одиноким чувствовал он иногда себя…

И неожиданно пришло письмо от матери: «19 мая Чернышевскому читали приговор: он высылается на 7 лет в Сибирь. На днях он уезжает, т. е. его увозят…»

Николай Миклуха ощутил прилив дурноты. На сердце легла щемящая боль, глухая пустота. Значит, все кончено… Каторга, вечное поселение… Неужели это был только луч, на мгновение осветивший темное царство палачей и негодяев?… Неужели навсегда останутся и произвол, и кандалы, и ничем не прикрытое рабство, и грубое попрание человеческого достоинства?…

Он уронил голову на стол и зарыдал.

В этот вечер он должен был идти на собрание эмигрантского общества. Но после страшной вести из Петербурга политические споры панов, благополучно унесших ноги из Польши, показались ему пустой болтовней, тратой дорогого времени. Польское эмигрантское общество в Гейдельберге являло собой довольно пеструю смесь: в него входили и «белые» и «красные», и те и другие с довольно оригинальным образом мыслей: они ратовали за сохранение помещичьего землевладения. Правда, имелось здесь и левое крыло «красных» — всего два человека. Они-то и разъяснили Миклухе смысл событий в Польше.

Что общего у Миклухи с этими людьми, изощряющимися в отвратительном национализме, слепо ненавидящими все русское?… Сейчас нужно думать о том, как помочь Чернышевскому. Пусть помощь будет скромна, но он обязан помочь… Кроме того, найдутся сотни других, таких же, как Миклуха… Так было, когда собирали средства на похороны Добролюбова.

Николай Миклуха сделался необщительным, угрюмым. В письме матери он сообщал о своем намерении помочь деньгами Чернышевскому и просил прислать его портрет.

Екатерина Семеновна угадала, что творится в душе сына, но она не могла себе представить, где он возьмет денег. Она писала: «…ты никогда не жил один и не доставал денег, и поэтому не знаешь, как трудно добываются деньги и как скоро можно их истратить. Знаю твой характер: ты прежде сделаешь, а потом пожалеешь, может быть, да уже поздно. Не сердись на меня за эту фразу, да это правда. Положим, что люди большею частью так поступают. Деньги для Чернышевского можешь высылать, когда хочешь, да все же нужно быть осмотрительным по возможности…»

Портрет Чернышевского ему прислали — это была плохонькая фотография из «Основ политической экономии» Милля. С этой фотографии Миклуха нарисовал портрет.

Гораздо сложнее обстояло дело с деньгами. Презренных талеров просто невозможно было нигде достать. Он довел себя до изнурения, экономя каждый грош. Раздобыл небольшой заказ от гравера по меди. В результате скопить удалось так мало, что можно было прийти в отчаяние. Нужда делает человека беспомощным.

Николай Миклуха сидел в гейдельбергском парке и мучительно думал, на чем еще можно сэкономить. Воскресный день клонился к закату. Обычно он любил подобные предвечерние часы: снопы света золотят шпили старинных башен, воздух словно наполняется дремой, где-то, может быть в ресторане, играет музыка; гаснут солнечные блики на дорожках парка. В своих рисунках он стремился передать колорит немецкого городка. Рисунки отсылал сестре Оле в Петербург. Неожиданно он порывисто поднялся: эврика! Презренные талеры найдутся. Решено: скоро заканчивается летний семестр, и можно возвращаться в Петербург. Но в Питер он не поедет. Расходы на дорогу слишком велики. Он останется в Германии, заберется куда-нибудь в горы, где жизнь сравнительно дешева, хотя бы в тот же Шварцвальд. Целебный воздух, да и глаза нужно поправить — отвратительная резь не проходит…

А в итоге сэкономленные деньги! Мать советует быть осмотрительным. Вот и прекрасно! В Петербурге ему сейчас делать нечего. Он приедет туда только в том случае, если твердо будет уверен, что полиция и чиновники, через месяц-два, опять выпустят его за границу. Но кто в это смутное время может дать подобную гарантию?…

На время каникул он уехал в Шварцвальд. Поселился в маленькой гостинице, затерянной в горах. Наконец-то желанное одиночество! Молчаливый хозяин, пожилая приветливая хозяйка, двое работников. А до Фрейбурга не меньше пяти часов ходьбы. В горах полное безлюдье.

И он наслаждался одиночеством. Поднимался до рассвета и отправлялся в путь. Исходил почти весь южный Шварцвальд, взошел на самую высокую его точку — гору Фельдберг, любовался Альпами, Вогезами, цепью Юры. Чуть было не забрался в Швейцарию, чтобы взглянуть на величественную Юнгфрау, где, если верить Байрону, стоял замок Манфреда, но побоялся дороговизны и вернулся. Наметил экскурсию на Рейнский водопад, к Боденскому озеру. Ходил очень много, часов по десяти в день. Сидя на каком-нибудь утесе, думал свои думы.

Вот уже полгода, как он покинул Петербург, родных, друзей. Если бы не постоянная нужда, недоедание, жизнь можно было бы все-таки назвать сносной. Поработал он изрядно. Физика, химия, математика… Гораздо хуже обстояло дело с философией. Миклуха стремился постичь тайны философии, человеческую мысль в ее высшем проявлении. Философия казалась ему наукой такой же точной, как математика. Он надеялся познать сокровенное, овладеть языком богов. Кант убедил его в непознаваемости «вещи в себе»; Фихте легко разбил все доводы Канта и доказал, что никакой «вещи в себе» вообще не существует, а единственной реальностью является человеческое «Я», творец всего сущего; Шеллинг объявил природу всего лишь несозревшей разумностью и доказал, что высшее начало не может быть ни субъектом, ни объектом, ни тем и другим одновременно, но исключительно лишь абсолютной тождественностью. Гегель с его «абсолютной идеей» опроверг их всех. А Шопенгауэр вопреки Канту утверждал, что «вещь в себе» познаваема, но эта таинственная «вещь в себе» есть не что иное, как воля — не имеющее основания абсолютное, слепо и бесцельно действующее начало. Наука, по его мнению, есть деятельность, направленная не на познание, но на служение воле; художественная интуиция превыше всего, она есть достояние гения…

Не легко было проглотить всю эту премудрость. А в результате — всего лишь через полгода — холодное разочарование. Создавалось впечатление, будто некие незримые перегородки, некая оболочка мешают мысли этих философов вырваться на простор и увидеть реальную жизнь во всем ее многообразии.

Безусловно, все философские системы были определенными ступенями познания, не считая беллетристического философствования Артура Шопенгауэра, который привлекал Миклуху не своими взглядами, а литературным мастерством и остроумием. «Аристократы духа», «жизнь, как бесконечная цепь страданий», призыв к аскетизму — все это не могло не вызвать улыбки у полуголодного студента, вынужденного воленс-ноленс быть аскетом. В сочинениях отдельных философов было больше гениальных догадок, нежели точного знания. А Миклуха стремился к точному знанию, ему нужен был основательный фундамент.

Разгадку ограниченности великих философов давал опять же Чернышевский: это была классовая ограниченность. Даже Фейербах с его антропологическим материализмом не смог преодолеть определенного барьера.

Классовая ограниченность сказывалась и в отношении философов к человеку, к устройству общества. Для Миклухи это был своеобразный критерий полноценности того или иного мыслителя. Если в философской системе он находил элементы обскурантизма, догматизма, реакционные предрассудки, презрительное отношение к социальным преобразованиям, его интерес к учению падал.

Гегель объявлял немцев «избранной» нацией, принижал славянские народы и ни во что не ставил народы Востока; народ для него был «бесформенной массой», действия которой «стихийны, неразумны, дики и ужасны». Шеллинг объявлял философию служанкой религии. Фихте, тот самый Фихте, который гордо восклицал, что «если князья станут рабами, то они научатся уважать свободу», под конец стал утверждать, что человек и его дела ничтожны и что нет иного бытия, кроме бога. А великий Кант ограничивал область знания, чтобы дать место вере…

И только Чернышевский был открытым атеистом, заклятым врагом расизма и подлинным революционером во всех областях знания и общественной жизни. Но что есть человек? На этот проклятый вопрос убедительно не ответил ни один философ.

Помимо Чернышевского, Миклуху больше всего привлекали представители утопического социализма Сен-Симон, Фурье, Роберт Оуэн. Их мечты об обществе, где не будет угнетения человека человеком, где все трудятся и получают все для здоровой жизни и всестороннего развития, были близки и понятны. Миклуха составил подробный конспект, который можно было бы назвать научным планом устройства «рационального» общества. Слова «социализм» он, по примеру Оуэна, в своих конспектах избегал. «Социализм» — это то, от чего приходят в дикую ярость ищейки и жандармы. Все было переосмыслено: картина «рационального общества» обретала вполне конкретные черты.

Но как печально, что Миклуха не родился ни философом, ни экономистом! После всех философов все самое нужное для своего времени уже сказал Чернышевский. Миклуху влечет конкретное дело, практика. Ему сдается, что все утверждения философов подчас держатся на довольно зыбком основании, мыслителям иногда недостает конкретных фактов. И даже величественный Кант, в голове которого умещалась целая вселенная с ее развивающимися туманностями, больше опирался на интуицию, нежели на факты. Факты, факты, те самые факты, которые добываются самоотверженностью и тяжким трудом… Как сказал Писарев: «Слова и иллюзии гибнут — факты остаются».

Разочаровавшись в философских системах, Миклуха думал, что только медицина, имеющая своим материалом тело человека, его мозг, его нервную и кровеносную систему — весь сложный таинственный организм, может с исчерпывающей полнотой ответить: что же есть человек? Медицина — это прежде всего практика, это скрупулезно накопленные факты, это опыт. Анатом больше верит своему зоркому глазу, нежели умозрительным гипотезам, он добывает неопровержимые факты — самое ценное для науки. Есть еще сравнительная анатомия — увлекательная наука, изучающая закономерности строения и развития отдельных органов путем их сопоставления у животных разных систематических групп.

Не так давно Миклуха с удовольствием прочитал работу Бэра. И в этой работе поразили слова; они вклинились в мозг: «Если тело народа однажды развилось известным образом, то для его изменения нужно относительно весьма долгое время… Без сомнения, это изменение происходит в некоторых странах медленнее, чем в других».

Тело народа!.. Это была совершенно новая, поразительно свежая категория. У каждого народа есть свое тело. Перед мысленным взором Миклухи проходили типы людей: русские, украинцы, поляки, немцы, англичане, французы, негры. Во всем этом крылось какое-то искушение. Тут была совершенно незатронутая область, целый материк новизны, неизведанного.

И никто еще не изучал то, что Бэр назвал «телом народа». Еще никто не сопоставил «тело» одного народа и «тело» другого народа. До сих пор некоторые ученые вынуждены пробавляться побасенками невнимательных и недобросовестных наблюдателей. Даже сверхэрудированный Бэр вынужден делать свои выводы об альфурах и папуасах на основании сообщений путешественников и мнений других антропологов, не бывавших в тех краях.

Николая Миклуху всегда привлекала медицина. Нет, время, проведенное в Гейдельберге, он не считал зря потраченным. Но тут он понял, что пора избрать ту область, которой можно посвятить себя всего. Этим делом будет медицина. Медицина не ради самой медицины, а ради той большой цели, которая начинает все яснее вырисовываться перед ним.

Как-нибудь он дотянет зимний семестр. А потом можно будет податься в другое место, хотя бы в тот же Лейпцигский университет на медицинский факультет. Кстати, в Лейпциге жизнь подешевле… Пора, пора сменить обстановку!..

А как же деньги для Чернышевского?

Удалось сэкономить сто восемьдесят рублей — целое состояние! И это только благодаря тому, что Николай отказался от поездки на родину. На родину, в Варшаву, отправился другой человек: Валентин Валентинович Миклашевский. Ему-то и вручил Миклухе эти сто восемьдесят рублей. Миклашевский найдет способ, как переслать их сибирскому узнику.

Так думалось. Но совсем недавно Миклуха получил письмо из Варшавы. Тон письма был малоутешительный. Многое приходилось вычитывать между строк. Восстание окончательно подавлено, уныние охватило даже самых стойких. Отважный Траугутт и другие руководители восстания недавно повешены. Деньги для Чернышевского так и не удалось передать: каждый опасается за свою голову. Конечно, он, Миклашевский, постарается придумать что-нибудь. Но если ничего не получится, то не позднее октября он перешлет эти злополучные сто восемьдесят рублей обратно в Гейдельберг…

Из благородной затеи ничего не вышло. И никогда не узнает великий демократ Чернышевский, пребывающий в тоскливом одиночестве в далеком Кадаинском руднике близ монгольской границы, об этой попытке нищего студента Николая Миклухи.



Екатерина Семеновна, мать Н.Н. Миклухо-Маклая.



Николай Ильич Миклуха — отец



Н.Н. Миклухо-Маклай в 15-летнем возрасте. С портрета художника Ваулина.



Брат Владимир.



Сестра Ольга.



Брат Михаил.



…Пожалуй, во всей Германии не найдешь более унылого города, нежели Лейпциг. Он оживает лишь во время ярмарок. И студенты здешнего университета резко отличаются от гейдельбергских: они объединены в корпорации, им неведомы разгул и бесшабашность. Утром и вечером дома — одинаковые порции чая с сухарями, обед — в студенческой кнейпе, куда по вечерам не пускают никого, кроме студентов той корпорации, которыми она снимается на год.

В этом-то скучном городе в один прекрасный день и объявился новый студент со странной, непривычной для слуха фамилией — Миклухо-Маклай. Никто не мог определить, человеку какой национальности принадлежит она. Строили разные догадки.

Миклухо-Маклай не входил ни в одну из корпораций. На улицах появлялся редко. Его видели только в аудиториях и коридорах университета. Новый студент прилежно занимался медициной. Он был нелюдим, не искал знакомств.

Но однажды студенты были удивлены не совсем обычным фактом: Миклухо-Маклай появился в ресторане. Он пил вино, смеялся и о чем-то оживленно разговаривал с молодым русским князем Мещерским, по каким-то делам приехавшим из Иены в Лейпциг. Оказывается, они земляки! И Миклухо-Маклай не перс, не турок, как предполагали вначале, а русский.

— Один вид этого дрянного Лейпцига вызывает у меня зубную боль, — говорил Мещерский Миклухо-Маклаю. — И что за фантазия — поселиться здесь? Иена — другое дело… А вообще-то паршивая заграница надоела до тошноты.

Они сразу же прониклись доверием друг к другу. Вспомнили общих знакомых по Петербургу, а потом оказалось, что их семьи связаны каким-то очень отдаленным родством.

— Ваша новая фамилия меня сперва озадачила, — признался Мещерский. — О Миклухе из Гейдельберга я слышал ранее. А здесь вдруг встречаю некоего Миклухо-Маклая.

— Не подумайте, что я решил пооригинальничать и специально придумал себе столь замысловатый псевдоним, чтобы подурачить добрых людей. Это наша родовая фамилия. Откуда взялась она? По-видимому, дело обстояло так: во всех малороссийских поселениях каждый, помимо официальной фамилии, имеет еще кличку, «уличное» прозвище. Один из предков в разветвленном роде Миклух носил ушастую шапку — малахай, или, по-местному, «махалай», «махлай». Отсюда и пошло прозвище — Махлай. Фамилия и прозвище постепенно слились. А так как слово «махлай» имеет еще и другое значение — «олух», «недотепа», то мой прадед Степан, хорунжий казачьего полка, человек весьма самолюбивый, под казенными бумагами стал подписываться «Миклухо-Маклай» вместо «Миклуха-Махлай». Лихой вояка прадед Степан был героем моего детства. Я всегда представлял себе его на коне, в широченных шароварах, в епанче, с люлькой в зубах. Одним словом, вылитый Тарас Бульба.

Миклухо-Маклай… Мне нравится эта двойная фамилия. Я решил принять ее. Кроме того, в Петербурге недолюбливают Николая Миклуху.

В Петербург Миклуха больше не вернется. Туда вернется Миклухо-Маклай, человек, получивший образование за границей, может быть, уже в какой-то степени известный в научных кругах. У меня с некоторых пор появилась одна весьма интересная мысль, вернее — зародился грандиозный план. Известность сама по себе мне не нужна. Но для того чтобы заставить других прислушиваться к моему голосу, я должен добиться ее любой ценой. Я обязан обратить на себя внимание — в противном случае мой великолепный план останется только планом…

Затем заговорили о последних событиях, о Траугутте, Домбровском, Чернышевском, Герцене.

Князь Мещерский был таким же нищим студентом, как и Николай Миклуха. Прореха на рукаве пиджака князя была стыдливо заштопана черными нитками. Оба испытывали рабскую зависимость от родных.

А как сказал Фихте: «Если князья станут рабами, то они научатся уважать свободу».

Обоих волновала судьба Чернышевского. Миклуха рассказал о своей неудачной попытке помочь узнику. В глазах Александра Мещерского блеснули слезы, он порывисто схватил руку Николая и сказал:

— Вы благородный человек! Я преклоняюсь перед вами. Мой долг — помочь вам. В Лейпциге известности вы не добьетесь: здесь никому нет дела до вас. Завтра же мы едем в Иену. Я познакомлю вас со знаменитым Эрнстом Геккелем. Он читает специальный курс — «Теория Дарвина о родстве организмов». Там же читает лекции по сравнительной анатомии известный Карл Гегенбаур… Это как раз то, что вам нужно.

О профессоре кафедры зоологии Иенского университета Эрнсте Геккеле Миклухо-Маклай уже слышал. Это был ярый приверженец учения Чарлза Дарвина. Его пылкие воинственные лекции привлекали студентов всех факультетов.

— Он совсем молодой, — говорил Мещерский. — Ему всего лишь тридцать два года. А уже защитил докторскую диссертацию. Сейчас трудится над «Общей морфологией организмов»…

Да, это именно тот человек, о встрече с которым мечтал Николай Миклуха. Он не стал долго раздумывать.

Еще до начала зимнего семестра 1865/66 года Миклухо-Маклай перебрался в Иену — маленький университетский городок, удаленный от железной дороги. Тихая Иена ему понравилась. Поселился он в одном доме с Александром Мещерским.

Мещерский хоть и учился на камеральном факультете, но близко был знаком с профессорами всех факультетов. Он вызвался представить своего друга Геккелю. Но Миклухо-Маклай наотрез отказался:

— Я сам представлюсь ему…

От Иены до Веймара, где жил и писал великий Гёте, рукой подать. С благоговейным волнением переступил Миклухо-Маклай порог рабочего кабинета Гёте. Узкая продолговатая комната, скупо освещенная двумя небольшими окнами, простой круглый стол, книжные полки. Здесь создавался «Фауст». Здесь губы поэта впервые прошептали бессмертные строки:



Лишь тот достоин жизни и свободы,
Кто каждый день за них идет на бой…



Миклухо-Маклаю казалось, будто он прикоснулся к вечности. Для него Гёте был не только поэтом, но и гениальным ученым. Со страниц своих книг он словно отвечал на выношенные в глубине сердца мысли Миклухо-Маклая: «Национальная ненависть — странная вещь. На низших ступенях образованности она проявляется особенно сильно и горячо. Но существует ступень, где она вполне исчезает и где чувствуешь счастье и горе соседнего народа так же, как своего собственного. Эта ступень соответствует моей натуре, и я укрепился на ней задолго до того, как мне минуло шестьдесят…»

Так на какой же ступени образованности находился великий Гегель?… Откуда эта физиологическая ненависть к человеку иной национальности? Где корни подобной ограниченности? Откуда берутся люди, подобные французскому аристократу графу Артуру Гобино, который в своем «Трактате о неравенстве человеческих рас» доказывает, что высший расовый тип на земле — белокурые «арийцы»? По мнению Гобино, упадок великих цивилизаций — результат смешения их арийских создателей с «низшими», покоренными расами. Потомками высшей «арийской» расы во Франции, конечно, являются только аристократы. Гобино не одинок. Еще в 1854 году американские антропологи Нотт и Глиддон выпустили книжонку «Типы человечества», в которой, захлебываясь от ненависти, доказывают, что негры составляют особый вид, близкий к человекообразным обезьянам. Нотту и Глиддону вторят палеонтолог Агассия и основатель Лондонского антропологического общества Джемс Гент.

Все дело, видите ли, в том, что негры, белые, монголы и другие расы возникли независимо в различных местах и резко отличаются друг от друга неизменными и глубоко заложенными в их природе свойствами. А Карл Фогт, которого Николай Миклуха проштудировал еще в Петербурге, считающий себя сторонником Дарвина, договорился до того, что будто бы американские индейцы произошли от американских обезьян, негры — от африканских, негритосы — от азиатских. И у этой мудрой теории есть даже свое название — полигенизм. Видового единства человечества не существует, утверждают полигенисты. Все ученые разделились на два противоположных лагеря: на полигенистов и на моногенистов, доказывающих, что человек возник в одном месте, а затем расселился по земле, что и привело к образованию расовых различий под влиянием климата и других географических условий.

Какой бы областью науки ты ни занимался, ты в конце концов неизбежно выскажешь свое отношение к этому проклятому вопросу века. Для тебя, как для ученого, это пробный, камень. Кем бы ты ни был — зоологом, поэтом, общественным деятелем, философом, экономистом, — ты вынужден будешь высказать свое отношение к расе. Ты или моногенист или полигенист, если даже не знаешь этих мудреных словечек.

Чернышевский, Бэр, Сеченов — как различны эти люди по своим воззрениям! Никогда они не собирались вместе и не беседовали. Но есть и то общее, что объединяет их, — они моногенисты. «Рабовладельцы, — говорит Чернышевский, — были люди белой расы, невольники — негры; потому защита рабства в ученых трактатах приняла форму теории о коренном различии между разными расами людей». И еще: «Мы убеждены, что и негр отличается от англичанина своими качествами исключительно вследствие исторической судьбы своей, а не вследствие органических особенностей».

Об американском расизме Карл Бэр пишет: «Не есть ли такое воззрение, столь мало соответствующее принципам естествознания, измышление части англо-американцев, необходимое для успокоения их совести? Они оттеснили первобытных обитателей Америки с бесчеловечной жестокостью, с эгоистической целью ввозили и порабощали африканское племя. По отношению к этим людям, говорили они, не может быть никаких обязательств потому, что они принадлежат к другому, худшему виду человечества. Я ссылаюсь на опыт всех стран и всех времен: как скоро одна народность считает себя правою и несправедливо поступает относительно другой, она в то же время старается изобразить эту последнюю дурною и неспособною и будет высказывать это часто и настойчиво».

Для жизнерадостного, полного энергии Сеченова этой проблемы всерьез словно не существует. Он как бы вскользь говорит: «Моя мысль следующая: умного негра, лапландца, башкира европейское воспитание в европейском обществе делает человеком, чрезвычайно мало отличающимся, со стороны психического содержания, от образованного европейца». Оказывается, характер психического содержания человека дается воспитанием и только на какую-то тысячную-долю зависит от индивидуальности.

Итак, симпатии Миклухо-Маклая целиком на стороне моногенистов. Целый сонм ученых — убежденные моногенисты. Казалось бы, все ясно.

Так почему же до сих пор продолжается этот затянувшийся спор? А возможно, он будет продолжаться из века в век… По-видимому, еще не все ясно. Доводы рассудка — еще не окончательный аргумент в споре. Между двумя лагерями идет ожесточенная борьба. Расисты еще не разоблачены до конца, не пойманы с поличным. Есть слово «антропология». Есть антропологи. Есть антропологические труды. Есть даже антропологические общества. Словно грибы после дождя, они появились в Париже, в Москве-, в Лондоне, в Мадриде. Но как ни удивительно, до сих пор не существует строгой доказательной науки о человеке. Антропологию пока что нельзя назвать наукой. Она находится в зачаточном состоянии, где-то на задворках наук и не оформилась еще как самостоятельная научная дисциплина. Даже сам термин «антропология» не получил еще четкого содержания. Как говорит Чернышевский: в то время как естественные науки уже «вышли в люди», науку о человеке — антропологию еще нужно «вывести в люди», чтобы она стала такой же точной, как математика и химия.

«Вывести в люди» науку о человеке!» — вот она, та грандиозная цель, которой можно отдать всю жизнь. Об этом мечталось в бессонные ночи. Разрушить злые чары полигенистов и расистов всех мастей, нанести сокрушительный удар по всем их бредовым теориям. Раздавить гадину оружием фактов, выбить из рук изуверов все их жалкие псевдонаучные доводы!.. Это будет борьба не на жизнь, а на смерть. Господа колонизаторы без боя не сдадут своих позиций. А он, Миклухо-Маклай, пусть на первых порах одинокий боец, ринется на них со скальпелем в руках, вооруженный до зубов неопровержимыми фактами. А когда будет доказан факт физической и психической равноценности человеческих рас, вот тогда во весь голос можно заговорить о принципе их равноправия.

Великие дерзкие мечты, внутреннее горение… Кто бы мог предположить, бросив взгляд на худого бледного студента в заплатанном пиджачке, что в голове этого апатичного на вид юноши теснятся подобные мысли? Не смешон ли он в своих высоких стремлениях, в своих исканиях, в своей маниакальной уверенности, что он что-то значит в этом мире? Слабая искорка мысли, способная погаснуть лишь оттого, что этому постоянно больному юноше может не хватить каких-то презренных талеров на обыкновенный суп… И не звучит ли в его ушах нахальный въедливый голос Мальтуса: «Человек, пришедший в занятый уже мир, если родители не в состоянии прокормить его или если общество не в состоянии воспользоваться его трудом, не имеет права требовать какого бы то ни было пропитания, и в действительности он лишний на земле. На великом жизненном пиру для, него нет места. Природа повелевает ему удалиться и не замедлит сама привести в исполнение свой приговор»?

Да, он пришел в мир. А негодяи сказали ему: ты лишний человек в Российской империи, и тебе нет места на жизненном пиршестве. Ты еще ничего не сделал, никто еще не воспользовался твоим трудом и воспользуется ли когда-либо? Да и в состоянии ли твои родители прокормить тебя?… Только сытый имеет право на существование…

И ты хочешь бросить вызов целому легиону сильных сытых людей, вооруженных и пушками, и религией, и казенной философией, легиону тех самых людей, на службе у которых целая армия профессоров, непререкаемых авторитетов, звезд первой величины в науке, партии всех направлений, свора оголтелых журналистов и, наконец, сокровища всего мира, сам его величество златой телец!

Не слишком ли ты самонадеян, нищий студент Миклухо-Маклай? Не раздавят ли тебя, как назойливую мошку? Ты с обожанием будешь глядеть на твоего нового учителя Эрнста Геккеля, ловить каждое его слово. Он будет всегда улыбаться тебе мягкой улыбкой и даже выделит тебя из остальной массы, ибо нет ученика более способного, чем ты. Но не касайся только проклятого вопроса. Помни, это пробный камень. И если ты не хочешь увидеть волчий оскал зубов, не касайся проклятого вопроса. Внимай смиренно, как и подобает лучшему ученику. А когда ты все же коснешься проклятого вопроса, тогда пеняй на себя…

Миклухо-Маклай увидел Геккеля. Случилось это на одной из лекций зимнего семестра. В аудиторию быстро вошел человек выше среднего роста, с подковообразной бородой и старательно расчесанными рыжеватыми усами. Его глаза лучились весельем, в складках губ была зажата добродушная усмешка. Создавалось впечатление, будто Миклухо-Маклай уже встречался с ним не раз. Выглядел Эрнст Геккель несколько старше своих тридцати двух лет. Может быть, солидность и некую торжественность придавали ему длиннополый старательно выглаженный пиджак, педантично застегнутый на все пуговицы, светлый жилет и аккуратно заправленный под него галстук. Безукоризненная белизна воротничка рубашки сразу же бросалась в глаза.

Это был профессор, сознающий свое высокое положение и вместе с тем, по-видимому, простой, обходительный человек. Миклухо-Маклай сразу же проникся к нему симпатией.

Эрнст Геккель заговорил. Голос у него был приятного тембра, спокойный, какой-то домашний. Он поздравил господ студентов со сдачей «физикума», сострил что-то насчет студента Фоля из Женевы и незаметно перешел к вводной лекции.

Миклухо-Маклай слушал затаив дыхание. Постепенно напряженное внимание сменилось восторгом. Пожалуй, у Чарлза Дарвина нет другого более блестящего популяризатора. Да только ли популяризатора! Более убежденного сторонника и продолжателя… Какая глубина и ясность мысли! Вот он, истинный борец за эволюционное мировоззрение, мужественный, страстный…

— Пусть ученик поднимет руку на учителя, если учитель не прав! — провозглашал Геккель. — Я не причисляю себя к материалистам. Мое мировоззрение — монизм. Но называйте меня как угодно — я отстаивал и буду отстаивать мысль Ламарка о происхождении человека от высокоразвитой вымершей обезьяны, а также дарвиновское положение об общности зародышевого строения и связи его с общностью происхождения, его «борьбу за существование» и «естественный отбор»…

Миклухо-Маклай не пропускал ни одной лекции Геккеля. Другой его страстью сделалась сравнительная анатомия. В анатомическом кабинете Иенского университета магом и волшебником был ученый с мировым именем Карл Гегенбаур, один из основоположников филогенетического направления в сравнительной анатомии, последователь Дарвина и друг Геккеля. Одно время он занимался эмбриологией беспозвоночных, а теперь целиком посвятил себя изучению сравнительной анатомии позвоночных.

Есть люди, которые не переносят вида крови, трупного запаха. Миклухо-Маклай не принадлежал к ним. Во всем он старался видеть естество и только естество. Ему ли, избравшему сознательно науку как форму борьбы за переустройство общества на справедливых началах, бояться крови! Человек, идущий к цели, должен обладать железными нервами, твердостью характера, упорством и терпением.

Наконец-то определился круг его научных интересов; Николая больше всего занимает проблема изменения форм организмов под влиянием условий внешней среды. Это великая загадка природы, и ее нужно разгадать. Вот почему так тщательно конспектирует он лекции, снабжает их рисунками, привлекает дополнительный материал. Гегенбаур привил ему интерес к изучению головного мозга позвоночных и нервной системы. Геккель, занимающийся губками, весьма часто привлекает к лабораторным работам Миклухо-Маклая и студента Фоля. Николай продолжает посещать лекции философского и юридического факультетов. Анатомия человека, сравнительная анатомия и зоология, медицинские науки — все, что имеет какое-нибудь отношение к человеку, к проблеме изменения форм организмов под влиянием среды, привлекает его. Он очень много читает, изучает минералогию и кристаллографию. Науки о Земле тоже нужно знать. Он старается не разделять дисциплины на любимые и нелюбимые, а все же, как ни странно, не может преодолеть отвращения к ботанике. Цветочки, травки… Откровенно говоря, география его тоже не особенно занимает. Да он и не собирается быть географом.

Нет, не географические открытия нужны Миклухо-Маклаю. Он должен прежде всего открыть человека — самый необследованный материк.

Иенский период жизни Миклухо-Маклая не богат внешними событиями. Это была скорее некая внутренняя жизнь, скрытая от посторонних глаз. Лекции, лекции и снова лекции. Старая история с деньгами: его записные книжки полны всяческих денежных расчетов. Презренных талеров по-прежнему не хватает на все. Даже письма к родным не всегда удается оплатить и приходится отправлять их нефранкированными. Мать выбивается из сил. Те же пуговицы, чай и даже нужные книги она вынуждена высылать из Петербурга сюда, в Иену. Иногда выручает Мещерский, но чаще всего он и сам сидит без гроша, и тогда приходится выпрашивать у кого-нибудь из студентов в долг. Долги растут в геометрической прогрессии. Случается, они с Мещерским берут один обед на двоих. Такой обед — тарелка супа, полпорции мяса, комок просоленного творога — стоит недорого: всего пять зильбергрошей! Но даже эти пять зильбергрошей, или пятнадцать копеек на русские деньги, не всегда можно раздобыть.

Опять разболелись глаза. Не так давно великий Геккель неожиданно прервал лекцию и, обращаясь к Николаю, громко сказал:

— Вы слишком усердно занимаетесь. Обратите внимание на свои глаза…

В другой раз он заинтересовался конспектами. Миклухо-Маклая и продержал их у себя, целую неделю.

— Вы очень опрятны, — похвалил он. — Аккуратность и система — мой символ веры. Но дело в конечном итоге не в опрятности. Ваши конспекты поразили меня своей вдумчивостью, проникновением в сущность предмета. Нам с вами не мешает потолковать. Если располагаете временем, милости прошу в воскресенье…

Подобной чести еще не удостаивался никто из студентов. Даже Александр Мещерский был удивлен до крайности. Он покачал головой и рассмеялся:

— Я знаю Геккеля: тут что-то не так. Чем вы его подкупили, черт возьми? Только не надейтесь на профессорский обед. Самое большее, на что можете рассчитывать, это чашка кофе с цикорием и. ломоть «домашнего хлеба». Хаусброут! А я дьявольски соскучился по нашему русскому ржаному с крупной солью и луковицей величиной с кулак. Вы говорите о социальной справедливости, а где она, если русский князь ходит в потертых штанах и мечтает о куске ржаного хлеба? Вот так люди становятся, социалистами.

Приглашение Геккеля взволновало и озадачило Миклухо-Маклая. В самом деле, чему он обязан столь высокой чести? Не конспектам же?…

С бьющимся сердцем приближался он к дому Геккеля. К своему удивлению, у Геккеля он застал студента Фоля из Женевы.

— Значит, вы из Киева, господин Миклухо-Маклай? — почему-то решил Геккель. И неожиданно добавил: — Как вам известно, сейчас я работаю над губками. Мне нужны помощники. Вас, господин Миклухо-Маклай, я назначаю своим ассистентом. Вы, Фоль, будете специализироваться по кишечнополостным. Возможно, нам в скором времени придется выехать куда-нибудь в Африку. Сопровождать нас будет приват-доцент из Бонна Рихард Греф.

И внезапно Геккель рассмеялся: Миклухо-Маклай и Фоль сидели с открытыми по-рыбьи ртами — они не верили собственным ушам! Африка, Ливингстон…

— Ну, может быть, не в глубь Африки, а, предположим, в Марокко или на Канарские острова, — поправился Геккель, — Что вы скажете на это?

— Мы зарекомендуем себя! — вырвалось у Фоля.

— А вы не боитесь тамошних блох? Не смейтесь, господа. Канарские блохи — это подлинный бич божий. Блохи, клопы, тараканы, мухи, комары… Впрочем, мы увлеклись деловыми разговорами: Марта уже делает знаки — обед остынет. Прошу к столу!

Опасения Мещерского насчет профессорского обеда не оправдались: профессор Геккель любил вкусно поесть и оказался настоящим хлебосолом. Но, как на грех, у Миклухо-Маклая пропал аппетит.

В июле 1866 года Миклухо-Маклаю исполнилось двадцать лет. Теперь он мало походил на того юношу, который два года назад прибыл в Германию: отпустил роскошную бороду, даже более роскошную, чем у Геккеля; и без того пышная шевелюра на голове Маклая разрослась еще больше и сияла медным блеском. Несмотря на голодную жизнь, он сильно возмужал и окреп.

Перед поездкой на Канарские острова он гостил несколько дней у Германа Фоля в Женеве.



НАЧАЛО СТРАНСТВИЙ

Геккель был прав: канарские блохи могли свести с ума самого закаленного человека. Эти скачущие твари залезали в уши, в ноздри, под нижнее белье. Тело зудело, как от крапивы. Эрнст Геккель самолично убил за один месяц шесть тысяч блох! С немецкой пунктуальностью каждое утро он подводил итог охоты на блох, клопов, тараканов и делал пометки в своей записной книжке.

Канарские острова… Только благодаря счастливой случайности удалось так быстро добраться сюда. На Мадейре путешественники задержались ненадолго: в Фунчал совершенно случайно зашел прусский крейсер «Ниоба», направлявшийся в Гавану. Командир корабля охотно согласился высадить натуралистов на острове Тенериф.

— Нужно уметь управлять случайностями, и тогда они к вашим услугам, — изрек Геккель.

Океан, вулканические острова с их кокосовыми и финиковыми пальмами, белая, словно призрачная, пирамида Пико-де-Тейде… Когда вам всего-навсего двадцать лет, когда позади остались душные аудитории и кабинеты, лекции, конспекты и убогая затворническая жизнь, и небо и океан кажутся особенно солнечными, праздничными.

Научившийся скрывать свои чувства Миклухо-Маклай молча переживал свой восторг, свою острую влюбленность в этот красочный, такой солнечный мир.

— Завтра мы совершим восхождение на Тенерифский пик, — сказал Геккель. — К счастью, и у Фоля и у вас уже есть основательная подготовка к подобным предприятиям.

Буднично, деловито. Как будто само собой разумеется, что всякий очутившийся на острове Тенериф обязан совершить восхождение на эту знаменитую вершину Пико-де-Тейде, поднимающуюся над океаном на 3 718 метров.

В тот же день они отправились из Санта-Крус через Ла-Лагуну в Ла-Оротаву.

В проводники вызвался веселый, уже довольно пожилой испанец с плутоватыми глазами и нагловатой улыбкой профессионального вора. Он был черен, как головешка, только поблескивали белки глаз. Носил испанец потертую бархатную куртку, такие же панталоны, кожаные гетры. Получив задаток, он снял шляпу, церемонно раскланялся, а затем заявил «сеньорам», что должен отнести деньги жене, так как дети не ели со вчерашнего дня.

— Можете, профессор, проститься со своими денежками, — сказал приват-доцент из Бонна Греф.

— Похоже на то, — согласился Геккель. — С этими пройдохами нужно рассчитываться в конце.

Греф заговорил с испанцем. Тот внезапно помрачнел, гордо выпрямился, топнул ногой и швырнул деньги на землю:

— Tengo una palabra!

— Что он сказал? — спросил Николай.

— Он говорит: «Всегда держу свое слово!» Он, видите ли, потомок древних гуанчей и не терпит унижения.

— Tengo una palabra… — задумчиво повторил Миклухо-Маклай. — Это звучит, как девиз.

Смущенный Геккель подобрал монеты и снова передал их проводнику. Тот удовлетворенно улыбнулся и, помахав рукой, скрылся за углом.

Николай почему-то проникся доверием к проводнику и не сомневался, что тот явится в назначенный час. И в самом деле, испанец сдержал свое слово.

25 ноября 1866 года началось утомительное восхождение на Тенерифский пик, покрытый в это время снегом.

И Николай Миклухо-Маклай ощутил блаженный холод высоты. Он стоял на окаменевшей лаве, а внизу простирался океан, темный, как деготь. На юго-востоке поднимались скалистые берега острова Гран-Канария. И только берегов Сахары ему не удалось увидеть — даль была затянута фиолетовой дымкой.

Теперь, когда это свершилось, он мог с полным правом назвать себя путешественником. Этого уже не вычеркнешь из жизни, это произошло… Может быть, именно здесь, у Ледяной пещеры, стоял Гумбольдт и, полный восторга ощущения свободы, взирал на океан…

И лишь на Лансароте, куда натуралисты переправились на паруснике, восторг Миклухо-Маклая сменился унынием. Есть же на земле столь пустынные места: ни кустика, ни ручейка! Цепь вулканических кратеров, темные лавовые потоки.

Ему поручено заниматься губками и рыбами. Прежде чем перейти к изучению человека, исследователь обязан заглянуть в самый фундамент органической жизни. Низшими представителями многоклеточных животных являются губки. Это довольно странные организмы. Они ведут сидячий образ жизни. Не имеют нервной ткани, клетки их тела независимы друг от друга.

Миклухо-Маклай кладет на ладонь грушеобразный комочек жизни размером в два-три сантиметра и пытливо разглядывает его.

Черт возьми, они очень приспособлены к своей среде, эти комочки! Они почти бессмертны. Если губку протереть через сито, то это еще не значит, что вы ее уничтожили. Опустите полученную массу в морскую воду — пройдет не так уж много времени, и из этой кашицы образуется новая губка. Тут есть над чем призадуматься. Губки живут, усваивают пищу, размножаются. Кстати, размножаются двумя способами: половым и почкообразованием. Они образуют на дне моря колонии, напоминающие разветвленные деревца самой различной окраски: медно-красные, сернисто-желтые, белые, голубые. Губка легко восстанавливает утраченные части.

Дьявольская приспособляемость!

На покрытых водорослями потрескавшихся массах лавы, образующих низкий берег гавани Порто-дель-Арресифе, встречаются и совсем крошечные губки, не превышающие в длину двух миллиметров, очень красивые с виду. Эти-то. маленькие губки и привлекали внимание Миклухо-Маклая. Иногда бывают счастливые находки — праздник первооткрывателя.

Собственно говоря, все и началось с этой своеобразной губки, открытой Маклаем. Он назвал свою губку Гуанча бланка — в честь древних обитателей Канарских островов, красивых, рослых, светлокожих людей гуанчей, истребленных к началу XVII века колонизаторами. Гуанчи (то есть люди) жили в пещерах, не знали употребления металлов и орудия выделывали из обсидиана и базальта. (Позже они будут признаны последними представителями кроманьонской расы, дожившими до наших времен.) Остатки гуанчей смешались с испанскими колонистами, утратили свои обычаи и язык. Гуанчи уничтожены, но пусть имя этого племени живет в науке!

Маклай засел за микроскоп. Пол хижины с незастекленными окнами, в которой обитали натуралисты, вскоре был уставлен банками с губками Гуанча бланка. Постепенно молодой исследователь приходил к выводу, что он в самом деле открыл новый вид, неизвестный науке, и что, как ни разнообразна форма этой губки, все это лишь различные модификации одного и того же зоологического вида, зависящие от возраста и окружающих условий.

Своими наблюдениями он поделился с Геккелем. Профессор выслушал его очень внимательно и сказал:

— Да, вы далеко пойдете, мой друг. У вас аналитический склад ума. Я должен проверить ваши выкладки.

Спор вспыхнул вечером. Обычно подобные вечера проходили довольно мирно. Участники маленькой экспедиции, безмерно истомленные иссушающим ветром, дующим с материка, обменивались мнениями о проделанной за день работе. Эрнст Геккель, как и подобает учителю, делился своими замыслами, планами на будущее.

Чем ближе узнавал Геккеля Миклухо-Маклай, тем все более противоречивые чувства завладевали им.

Сверкающий ум выдающегося натуралиста Геккеля! Имя его навсегда останется в науке. Он говорил о мировых загадках, о своей новой книге «Естественная история мироздания», над которой сейчас работает. Это он, ученик Дарвина, создал знаменитое «родословное древо» животного мира и генеалогическую схему человека. Еще до Дарвина его острый ум охватил все разнообразие животного мира от монеры до человека. Это Геккелю принадлежит мысль о существовании в историческом прошлом промежуточной формы между обезьяной и человеком — питекантропа.

Захватывало дух от одного ощущения огромности горизонта видения этого необычайного человека, убежденного материалиста не на словах, а на деле.

В такие часы Маклаю казалось, что Геккель обладает некоей сверхпрозорливостью, недоступной обыкновенному смертному, а собственное открытие представлялось мизерным, ничего не значащим.

Но был и другой Геккель, которого не любил Миклухо-Маклай. Иногда Геккеля словно подменяли. Исчезала мягкая улыбка, зажигалось нечто хитровато-звериное в его бесцветных глазах, и появлялся некий одержимый дервиш, вещающий что-то совсем несуразное. Геккель начинал доказывать, что дарвинизм по своему существу является антисоциалистическим учением. В человеческом обществе идет непримиримая борьба за существование, в которой побеждает человек, принадлежащий к высшей расе. Субстанция непознаваема. Наука должна иногда давать место вере: пусть будет создана новая религия — «религиозный атеизм».

И всю эту галиматью проповедовал тот самый Геккель… из-под благообразного облика ученого начинала проглядывать личина ограниченного пруссака, шовиниста, обскуранта.

В этот вечер Эрнст Геккель сказал:

— Я поздравляю вас, мой друг: наука обогатилась новым видом. Ваша Гуанча бланка в самом деле многоформенна. Однако мне кажется, что различные ее модификации следует рассматривать в качестве самостоятельных родов…

Утверждение Геккеля было путаным. Миклухо-Маклай, сознательно приучавший себя к выдержке, сейчас потерял самообладание. Он побледнел, но внешне спокойно произнес:

— Разрешите не согласиться с вами, герр профессор. Гуанча бланка — отдельный вид, и нет смысла делить ее на роды и отряды.

Геккель нахмурился:

— Мы можем каждый остаться при своем мнении, — и раздраженно добавил: — Гуанча бланка — странное для слуха ученого наименование. Я советовал бы вам в подобных случаях придерживаться существующей классификации Шмидта.

— Я мало искушен в систематике, но мне сдается, что уже назрела необходимость в изменении принятых принципов систематизации губок, — ответил Маклай. — А если говорить по совести, то мне хотелось таким образом еще раз напомнить, что некогда на Канарских, островах, которые в те времена назывались «счастливыми», жил гордый свободный народ, гуанчи, истребленный любителями легкой наживы, проходимцами наподобие торговца шпагой барона де Бетанкура, залившего кровью эти острова.

— Ого! Мы сегодня, кажется, не в духе. Лично я с большой симпатией отношусь к Жану де Бетанкуру. То был человек необычайной силы воли, талантливый полководец. По сути, завоеванием Канарских островов было положено начало европейской колонизации, а остров Лансароте, где мы находимся, — первая цитадель завоевателей. Отсюда все и пошло. Ну, а что касается всяких там гуанчей, папуасов, альфуров, веддов, акка и прочих дикарей, то я считаю, что они в интеллектуальном отношении стоят ближе к антропоморфным обезьянам и другим высшим млекопитающим, чем к культурным европейцам. Их участь — исчезновение с лика земли. И чем скорее они исчезнут, тем лучше для нас и для них. В природе действует естественный отбор. В борьбе за существование побеждает наиболее приспособленный, сильный — выдающаяся белая раса. Я считал и считаю, что морфологические различия между расами больше, чем между видами животных. Приближение к образу нашего животного предка представляют современные дикари. Утверждения догматиков-моногенистов не имеют под собой никакой научной основы: видового единства человечества не существует. Это абсурд!

Миклухо-Маклай встал:

— Ваши рассуждения кажутся мне кощунственными, недостойными истинного ученого. Думаю, Дарвин, последователем которого вы себя считаете, придерживается несколько иного взгляда. А известный вам Карл Бэр…

Николай вышел из хижины. За ним последовал Герман Фоль.

Миклухо-Маклай чувствовал себя учеником, поднявшим руку на учителя. Нервы начинают сдавать. Во всем виноваты проклятые блохи. Дрянной островок Лансароте! Даже рыб для исследований приходится покупать на крайне скудном рынке. А канареек, знаменитых канареек здесь нет и в помине. Кстати, Канарские острова получили свое название вовсе не от канареек. «Канис» — по-латыни «собака». Больших собак местной породы еще застали испанцы в конце XIV столетия. Значит, Геккель — полигенист… Вот тут и конец его монизму.