Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Семён Резник

МЕЧНИКОВ

Знакомство с биографиями великих людей очень поучительно для изучения человеческой природы И. И. Мечников
ГЛАВА ПЕРВАЯ

Стокгольм — Петербург — Ясная Поляна. Май, 1909 год

1

От двух массивных белых башен, к которым когда-то крепились ворота (чугунные крюки сохранились до сих пор), от тихого пруда с поникшими, зеркально отраженными ветлами полого поднимается аллея, обсаженная молодыми березками. Это «прешпект», тот самый, что по приказу раздраженного князя Николая Болконского был закидан снегом перед приездом другого князя, Василя Курагина, с красавцем сыном Анатолем…

«Утром опять игра света и теней от больших, густо одевшихся берез прешпекта по высокой уж, темно-зеленой траве, и незабудки, и глухая крапивка, и все — главное, маханье берез прешпекта, такое же, как было, когда я, 60 лет тому назад, в первый раз заметил и полюбил красоту эту», — писал Толстой жене весной 1897 года, вернувшись после полугодовой отлучки в свою Ясную Поляну.

Хочется поскорей согласиться: да, все такое же…

Но такое же ли?

…Старые березы погибли, и на их месте Софья Андреевна насадила ели. Ели вымерзли в холодную зиму 1965-го, и Ученый Совет музея после немалых споров и колебаний решил опять насадить здесь березы, дабы приблизить картину к той, что была при Толстом.

Но… Молодое незнакомое племя не вызывает в душе услужливо приготовленных картин былого. Не прошлое представляешь себе, глядя на эти нежные березки, а будущее — то будущее, когда потемневшая, тронутая ржавчиной листва утратит нынешнюю ажурность; когда, навертев годовые кольца, раздадутся стволы, прорвут изнутри девственную гладкость сахарно-белой кожуры заскорузлой неровностью черной подкорки; когда, словом, эти деревца достигнут того могучего позднего возраста, которого мы уж не увидим…

Лишь усилием воли удается вызвать в воображении не будущее этих, а прошлое тех берез, с высокими кронами, с крепкими шершаво-дуплистыми стволами, разметавшими под напором ветра по земле тревожные неслышные тени…

Но тут-то и обнаруживается их почти полное тождество.

Этим березкам ведь суждено стать такими же, какими были те, и все вернется на круги своя… Все станет таким же, каким было 60–70 лет назад, когда здесь мучился сознанием людского несовершенства Толстой; и как 130 лет назад, когда он, ребенком, искал свою зеленую палочку; и как 190 лет назад, когда по тенистым аллеям Ясной Поляны разгуливал гордый князь Николай Сергеевич Волконский, и его дочь еще не встретила своего будущего мужа из не очень знатного, хоть и графского рода…

— Можно всю жизнь прожить возле Толстого и не понять Толстого, — говорит, не спеша поднимаясь по «прешпекту», Николай Павлович Пузин, старейший работник Яснополянского музея.

А позднее, когда мы выйдем с ним из дома на крыльцо, скажет, будто подводя черту:

— Нельзя понять Толстого, не побывав хоть однажды возле Толстого….

И не просто побывав — добавим — пожив. Хоть совсем немного, хоть несколько дней. Или хотя бы только один день, но целый день, чтобы в тишине раннего утра, когда еще не нахлынул поток экскурсантов, или в тишине позднего вечера, когда поток схлынул, побродить по «прешпекту», по тенистой липовой аллее — липы не вымерзали и не гибли от старости, они все те же: «квадрат и звезда»; здесь музыканты настраивали инструменты, чтобы играть старому князю; здесь каждое утро, вооружившись палкой или — в ненастье — зонтом, совершал свою прогулку в полном одиночестве Толстой: даже собаке не позволялось сопровождать его; спуститься к почти пересохшей теперь речке (здесь купался Толстой), обогнуть березовую рощу, которую он сам насадил и с гордостью показывал молодому Горькому (теперь она достигла того могучего возраста, какого по неумолимому закону природы не дано видеть свидетелям ее нежного детства); вслушаться в неутомимый гомон птиц, нередко выпархивающих из-под ног, всмотреться в игру света и теней, постоять в раздумье у холмика, которым отмечено последнее — и вечное — пребывание того, кто умел во сто крат острее нас видеть и любить эту красоту и в тысячу крат острее чувствовать безобразие наших суетных стремлений…

Да, нельзя понять Толстого, не побывав хоть однажды возле Толстого… Это, по-видимому, смутно сознавал и Мечников, когда в мае 1909 года, прочитав в Стокгольме обязательную «нобелевскую» лекцию и приехав в Петербург, первым делом стал искать, через кого бы сговориться с ним о встрече…

2

Взаимоотношения Толстого с современниками-писателями изучены досконально; его непростая дружба-вражда с Тургеневым, например, известна во многих деталях (из чего, конечно, не следует, что на этом пути не встретится никаких неожиданностей). Неплохо изучены и взаимоотношения Мечникова с учеными, например с Александром Ковалевским, Сеченовым, Кохом, Пастером… А Мечников и Толстой, Толстой и Мечников? Этот остров, омываемый двумя океанами — историей литературы и историей науки, — остался в стороне от магистральных путей; он до сих пор необитаем.

Первым на этот остров высадился профессор В. Л. Омелянский, но тотчас покинул его. На далекую землю профессора, по всей видимости, забросил юбилейный шторм (в 1926 году отмечалось десятилетие со дня смерти Мечникова). Омелянский воспользовался воспоминаниями самого Мечникова и книгой его жены Ольги Николаевны, уделившей поездке в Ясную Поляну несколько страничек; больше он к этой теме не возвращался.

Позднее высадиться на остров пытался С. Я. Штрайх, но, должно быть, наткнулся на подводные рифы. Он снял машинописные копии с некоторых страниц известной книги А. Б. Гольденвейзера и… сдал их в архив музея Л. Н. Толстого.

В 1967 году профессор Б. Токин опубликовал в журнале «Наука и жизнь» со своим предисловием письмо О. П. Мечниковой к В. А. Чистович — дочери А. О. Ковалевского и жене одного из ближайших учеников Мечникова. Письмо содержит интереснейшие подробности, которые Ольга Николаевна опустила (вероятно, забыла позднее, когда писала свою книгу.

Это почти все…

Не удивительно, что в работах — и о Мечникове, и о Толстом — встреча их либо вовсе не упоминается, либо упоминается мимоходом, как малозначительный, полуслучайный эпизод. Мечников приехал в Петербург, оттуда — в Москву, а заодно завернул в Ясную Поляну.

Неверно это! Не сходится…

Не сходится хотя бы потому, что от Москвы до Ясной и обратно почти столько же, как до самой Москвы из Петербурга! Да и в Москву зачем он приехал, понять невозможно. Не для того же, чтобы посетить Рублевскую водопроводную станцию, где он проторчал полдня, немало повосхищался, к удовольствию городского головы, образцовым порядком, прекрасной лабораторией, в которой самолично провел бактериологический анализ воды и подтвердил ее отменную чистоту, а потом обронил между прочим, что состояние водопровода его нисколько не интересует, ибо он все равно никогда не станет пить сырую воду.

В Петербург — вроде бы понятно. Он был в Стокгольме, а тут приглашение: зовут друзья, ученики. Как не воспользоваться случаем? Другого, быть может, и не представится (он не знал, что через два года снова приедет в Россию, и этот раз уж действительно будет последним).

Но в Москву — зачем?

Там, правда, тоже друзья: Умов, Анучин. Так ведь дай им знать, сами примчали бы на курьерском!.. Может быть, раз уж выбрался в Россию, захотелось поездить, воздухом родины всей подышать — не одним петербургским? Но тут-то и загвоздка. Что ему Москва — в ней в прежние времена только наездами и бывал. Сердцу дороги другие места… Одесса, где чуть ли не два десятка лет своих положил — и каких бурных, каких запомнившихся лет! Поповка под Киевом, где хозяйствовал, по полям гулял, на тройке катался. А больше всего — Харьков, село Панасовка, где детские годы свои провел; туда, известно, всегда тянет стариков. Но во все эти места он не заглянул, не успел. А в Москву приехал. И дальше — к Толстому.

Ясная Поляна — конечная точка его путешествия: из нее обратно в Москву и сразу — в Париж.

Вот и выходит, что в Москву он вовсе и не приезжал, а просто остановился в ней: по пути оказалось. Стало быть, из Петербурга поехал специально к Толстому, и путь этот подлиннее, чем из Стокгольма до Петербурга… Может быть, и в Петербурге он тоже только остановился?

3

…В столице он окружен невиданным вниманием. Его рвут на части. Он выступает с лекциями, докладами, заседает в санитарной комиссии; ему устраивают чествование, на которое стремится попасть «весь интеллигентный Петербург»; его осаждают корреспонденты. Все столичные газеты пишут о нем ежедневно, и почти все провинциальные газеты ежедневно перепечатывают все о нем из столичных.

…Мечников сказал, что холера может быть побеждена… Мечников сказал, что возвратного тифа нет уже всей Европе и долг русских врачей — покончить с ним в России… Мечников поражен состоянием ночлежных домов — этих распространителей заразы. Мечников… Мечников… Мечников… Сам он многажды обрисован с ног до головы, разобранна составные части; обернут ватой словесной шелухи обвешан ярлыками газетных штампов.

Публике «вкусно» поднесены его «легкий серый костюм», «мягкая черная шляпа», «шагреневые штиблеты с невысокими каблуками», «черные перчатки», «сюртук сидит безукоризненно, и сам И. И. Мечников держится легко, свободно, прямо». Оказывается, он «денди по внешнему виду». Впрочем, под другими, не менее бойкими, перьями его черная шляпа становится «старой», «сюртук» — «старомодным»; вместо перчаток и шагреневых штиблет на первый план выплывают очки «в простой металлической оправе», и из денди он превращается в очень знакомый тип русского, пожалуй, московского профессора, если хотите, «доктора» и просто в «провинциального земца».

Все отмечают, что борода у него седая, а волосы на голове «кажутся совершенно черными, и только вблизи них видна заметная седина». Глаза у него «умные, внимательные, молодые», «без угрюмости и строгости»; и они же «близорукие, голубые», смотрят «добродушно»; иногда же глаза исчезают, и появляется взор: «взор глубокий, нежный». А голос «ясный, круглый, с задушевными нотами…».

Но в чем единодушны «описатели», лучше сказать — инвентаризаторы внешних данных Мечникова, — это в восхищении его моложавостью. Он поразил их своим «совсем свежим лицом без резких морщин», «энергичным, молодым, бодрым видом» и даже играющим на щеках «румянцем».

Ну, таким эффектом Мечников, конечно, доволен! И не потому только, что, как всякий старик, он в глубине души побаивается надвигающейся немощности, но и из соображений принципиальных. Чем, как не самим собой, мог он представить доказательства правильности своих философских воззрений и чудодейственных свойств болгарской простокваши? А доказательства ему были крайне необходимы. Ведь он считал, что нашел конечную истину, нашел цель и смысл человеческого существования; и, как всякий, кто когда-либо находил конечную истину, был преисполнен стремления передать ее другим. Иными словами, он был проповедником.

В Рублеве, например, после осмотра станции, когда на открытой террасе подали завтрак, он, желая, возможно, взять реванш за потерянное время, приступил к излюбленной теме.

— Мне 64 года, и вы видите, насколько я сохранился. Уж много времени я по-человечески не спал. Отсюда еду на Высшие женские курсы и, может быть, прочту лекцию. Сегодня я опять не буду спать, так как еду в Ясную Поляну. А там — за границу. А уж какое спанье в поезде! Я теперь себя лучше чувствую, чем в 35 лет. Тогда я страдал перебоями сердца, часто утомлялся; случались обмороки. Обращался я и к немецким, и к французским врачам. Не помогли. После этого я решил лечить себя сам. Совершенно не ем и не пью ничего сырого. Не курю, не употребляю спиртных напитков. Кофе не пью, а чай совсем жидкий, еле окрашенный. И должен сказать по совести, что я в свои 64 года себя чувствую лучше, чем в 35 лет. Особенно с тех пор, как по три раза в день ем болгарскую простоквашу.

Да, на многократное отражение в газетных листах своего «румянца» Мечников не мог сетовать. Но все остальное было до крайности утомительно.

Москвичи стремились превзойти столицу в оказании почестей знаменитому соотечественнику. Но Мечников пробыл в Москве только четыре дня. Больше времени он терять не хотел. Его ожидал Толстой.

А ему очень надо было к Толстому.

4

«С молодых лет интересующемуся общими вопросами о человеческих делах и особенно вопросом об основе нравственности, о смысле жизни и неизбежности конца ее, мне давно хотелось ближе познакомиться с Толстым и из личного общения узнать его истинное отношение к ним». Так писал Мечников.

Знаменательная деталь: в Петербург он приехал 10 мая, а уже 12-го гостившая в Ясной Поляне Софья Александровна Стахович (она, вероятно, получила телеграмму от мужа) передала Льву Николаевичу его просьбу.

5

В шесть часов утра товарно-пассажирский поезд (газеты отмечали, что Мечников не любит суеты скорых поездов) остановился в Туле. Было пасмурно, моросил дождь. Мечников в своей черной шляпе и сером костюме, подняв воротник безукоризненно старомодного сюртука, вышел из вагона и поспешил в станционный буфет.

В буфете было грязно и шумно. Мечников попросил стакан чая и тут же показал буфетчику, как заваривать свой особый, жидкий, едва окрашенный чай.

Бережно неся в одной руке дымящийся стакан, в другой — плюшку, он не сразу отыскал близорукими глазами свободное место, примостился у краешка заваленного грязной посудой стола; стал пить торопливо, обжигаясь, то и дело посматривая на часы.

Стоянка в Туле бесконечно длинна, но Мечников спешит, нервничает, сам идет к буфетной стойке расплатиться; потом семенит к своему вагону.

Корреспондент «Голоса Москвы», печатавшийся под псевдонимом Wega и бывший свидетелем этой сцены, объясняет торопливость Ильи Ильича «пепривычностью к путешествиям». Но это не так: Мечников был легок на подъем и в своей жизни поездил достаточно.

Были, значит, иные причины для его нервозности… Впрочем, нам еще предстоит убедиться, что он по натуре своей был до крайности нервным человеком.

6

А в эти минуты корреспондент другой московской газеты, «Раннее утро», подписывавшийся инициалами Д. Н., уже шагал под накрапывавшим дождем по «прешпекту» к белому двухэтажному дому, мирно спавшему среди кустов распустившейся недавно сирени. Где-то за одним из этих окон, «за каким только?», спал «или уже, быть может, проснулся он, живущий в умах и сердцах миллионов людей всего земного шара».

Д. Н. подошел к «дереву бедных» — старому ясеню (уже тогда старому, а сейчас совсем высохшему, подпертому массивным бревном), к которому на кожаном ремне был привешен колокольчик: им домочадцев сзывали к обеду (сейчас колокольчик наполовину врос в черную кору дерева).

«Вскоре у объятого утренней тишиной дома появляется садовник в сопровождении 5–6 крестьянских девочек-подростков с носилками и лопатами… Им нужно посыпать песком и убрать площадку перед домом. Может быть, по случаю приезда в этот день И. И. Мечникова».

Да, дорожки в Ясной Поляне посыпали не часто, и то, что их посыпали перед самым приездом Мечникова, не было случайным совпадением. Д. П. Маковицкий запишет недовольно-иронически в тот самый день, 30 мая:

«Ничьего приезда в продолжение 4-х лет не было в Ясной Поляне так ждано, как Мечникова. Наглядный гипноз газет. Все были взволнованы, Софья Андреевна больше всех. Она прямо обозлена, хотя и польщена, и было похоже даже, как если бы предстояла какая-либо неприятность. Ко дню приезда привели в порядок около и внутри дома, дорожки песком посыпали и т. д.».[1]

К «дереву бедных», «пугливо озираясь по сторонам и на дом» (так пишет Д. Н.), подходят двое: один — землекоп с Орловщины, «здоровенный беловолосый детина с тупым лицом», второй — «мастеровой с городским помятым лицом лентяя». Усаживаются прямо на землю. Оба мечтают получить хоть по пятачку; землекоп, правда, надеется получить еще и работу.

Но вот появляется — Он. Толстой.

На свежерассыпанном влажном песке остаются тяжелые следы его сшитых своими руками, едко пахнущих дегтем сапог.

Оба бедняка и не меньше их оробевший корреспондент неловко поднимаются.

Он подходит.

Достает из широкого кармана монету и сует мастеровому.

— Не пей! — отрубает строго.

Белобрысому дает монету без слов.

Потом поднимает брови на корреспондента. Узнав, с кем имеет честь, сурово спрашивает:

— Что мне с вами делать? Сегодня ко мне Мечников приезжает. Я хотел бы с ним наедине говорить.

7

В семь часов товарно-пассажирский поезд останавливается на полустанке «Засека». Мечников с чемоданом в руке соскакивает с высокой подножки, свободную руку протягивает жене, они минуют грязное здание полустанка, садятся в присланный за ними экипаж.

«Было чудное росистое утро после дождя, — пишет в своей книге О. Н. Мечникова. — Уже сама поездка по Юдолям, через леса и луга приводила в повышенное настроение, а предвидение встречи с Львом Николаевичем еще более волновало нас. Вот показалась деревня; в стороне старый сад с открытыми воротами; это была Ясная Поляна. С волнением въехали мы в длинную тенистую аллею, в конце которой скрывалась в зелени усадьба. Весна была в полном разгаре; все вокруг цвело и благоухало. От дома и старого сада веяло поэтической прелестью старинных русских „дворянских гнезд“. У подъезда встретила нас дочь Льва Николаевича, Александра Львовна. Своей дружелюбной простотой она сразу создала „атмосферу спокойной непринужденности“».

В письме к Вере Александровие Чистович Ольга Николаевна описывает поездку от станции до Ясной Поляны в таком же тоне, лишь приводит больше подробностей. Удается заметить только одно разночтение.

В книге Ольга Николаевна свое радостное настроение распространяет и на мужа («волновало нас»), в письме же пишет о своем настроении. Почему? Не потому ли, что книгу она писала о нем, и ее собственные впечатления интересны читателю лишь постольку, поскольку они созвучны с его впечатлениями?

И все же, думается, гамма переполнявших Илью Ильича чувств была более сложной, чем у Ольги Николаевны. Прелесть летнего утра вместе с передавшейся от жены радостной возбужденностью могли подавить таившуюся в глубине души тревогу, могли загнать ее вглубь, но не изгнать.

Ведь к кому мчался он на сытой тройке, лихо перескакивавшей через колдобины и вспарывавшей мутную гладь луж? К кому мчался он, постигший конечную Истину и видевший свою миссию в том, чтобы проповедовать эту Истину другим?

К Толстому!

К тому, кто сам постиг конечную Истину.

Ах, если б они открыли одно и то же! Но у каждого Павла своя правда.

Чего он хотел? На что надеялся? С какой целью ехал? Ведь не думал же он, что убедит Толстого в истинности своей и неистинности его Истины, и не думал, конечно, что Толстой переубедит его…

Они вошли в переднюю и сразу же увидели Его. Он не по-стариковски быстро спускался по лестнице.

«Первый взгляд его обоим нам показался пронизывающим; но тут же он засветился такой добротой и мягкостъю, что сразу отлегло от сердца и почувствовалось, что человек с такими глазами может быть только искренним и добрым».

Это не из книги Ольги Николаевны — из письма. Случаен ли здесь переход на «мы» («нам обоим показался»)? Может быть, это Мечникову таким показался первый взгляд Толстого и он потом рассказал о своем впечатлении супруге?

Через три года в статье «День у Толстого в Ясной Поляне» Мечников напишет: «Он пристально посмотрел на меня (заметьте — на меня. — С. Р.) своими проницательными светлыми глазами». Конечно, пристально — не значит пронизывающе; но в статье для печати, написанной к тому же через три года, естественно смягчить то, что почувствовал и сказал под свежим впечатлением жене.

И почему она пишет — отлегло от сердца? Значит, все-таки что-то лежало на сердце? Тяжелое, тревожное… Но Ольга Николаевна ничего такого не испытывала. Тем больше оснований предположить, что нечто тяжелое и тревожное испытывал Мечников…

8

А Толстой? Что испытывал Толстой?

Цитату из записок Маковицкото мы оборвали на самом важном месте. Теперь пришла пора ее продолжить.

Сперва лишь напомним — это тот самый Душан Петрович Маковицкий, к которому через полтора года, точнее — 28 октября 1910-го, в три часа утра, в халате и туфлях на босу ногу, спустится из своей спальни Толстой; тихо разбудит, попросит помочь собрать вещи, запрячь лошадей; а позже, когда встанет Софья Андреевна и, узнав о случившемся, бросится к пруду топиться; когда, вытащенная из воды, будет колотить себя в грудь тяжелым пресс-папье, колоть ножами, биться в истерике, — не он, Душан Маковицкий, семейный врач Толстых, поднесет ей флакон с нашатырным спиртом; его не будет в Ясной Поляне; он уйдет; уйдет вместе с Толстым; уйдет, не спрашивая, куда и зачем…

Так вот, Душан Петрович, самый близкий в Ясной Поляне Толстому человек, пишет:

«Один Лев Николаевич не волновался, приезду Мечникова не придавал значения…»

Кому же верить, как не Д. П. Маковицкому?

Но почему тогда: «Я хотел бы с ним наедине говорить»?

И ведь Толстой так сказал не только незнакомому корреспонденту «Раннего утра». Сотрудник «Русского слова» С. Спиро — частый гость в Ясной Поляне. Лев Николаевич с ним охотно беседует и явно к нему благоволит. Так вот Спиро, получив еще в Москве согласие Мечникова, запросил телеграммой Толстого. И Лев Николаевич, всегда старавшийся не отказывать по возможности людям в их просьбах, ответил: «Предпочитал бы беседовать один на один».

Но, может быть, Лев Николаевич хотел отгородиться от представителей прессы? Мало ли как повернется разговор, а тут раззвонят на весь мир неосторожное слово… Нет! Когда появится в Ясной Поляне едущий в одном поезде с Мечниковым Wega, его встретит секретарь Толстого Н. Н. Гусев и выразит «категорическое желание Льва Николаевича, чтобы никто, даже его близкие (курсив мой. — С. Р.), не присутствовал, когда он будет вести с И. И. Мечниковым „настоящую беседу“».

Что-то здесь не так! Недопонимал чего-то «самый близкий в Ясной Поляне» Душан Петрович…

Восемнадцатью днями раньше, когда Софья Александровна Стахович передала Толстому просьбу Мечникова и разговор зашел о нем, Софья Александровна развернула газету и прочла вслух данное Мечниковым интервью. Он развивал свои излюбленные мысли о том, что на сокращение жизни влияют гнилостные бактерии, гнездящиеся в толстой кишке, и что эта кишка в организме человека не играет никакой полезной роли; последнее, по его мнению, окончательно доказал английский хирург Лэн, успешно удаливший всю толстую кишку ста двадцати пациентам, которые себя чувствуют превосходно.

Маковицкий присутствовал при беседе и зафиксировал реакцию Толстого:

«Ах, что это такое! Я жалею, что я этого не прочел раньше, чем его пригласил. Он или ребенок, или сумасшедший».

Толстой, следовательно, удивился! Прежде, значит, и понятия не имел о воззрениях Мечникова на роль толстых кишок.

Но вот в дневнике Льва Николаевича под 1 марта 1903 года (за шесть лет до встречи с Мечниковым) записано: «Читал статью Мечникова опять о том же: что если вырезать прямую кишку, то люди не будут более думать о смысле жизни, будут так же глупы, как сам Мечников. Нет, без шуток. Мысль его в том, что наука улучшит организм человека, освободит его от страданий, и тогда можно будет найти смысл — назначение жизни. Наука откроет его. Ну а как же до этого жить всем? Ведь и жили уже миллиарды с прямой кишкой. А что как, по вашей же науке, солнце остынет, мир кончится до полного усовершенствования человеческого организма? К чему же бы[ло] огород городить».

Здесь одна терминологическая неточность: Мечников писал о толстой кишке, а не о прямой. В остальном же смысл его взглядов Толстой излагает правильно (со своим, разумеется, к ним отношением). Знаменательны в этой связи слова «опять о том же»; не первое это знакомство Толстого с работами Мечникова.

Выходит, С. А. Стахович ничего неожиданного для Льва Николаевича в газете не прочитала… Он, видно, над нею просто пошутил, а заодно и над доверчивым Душаном Петровичем.

И в тот же самый день, 12 мая, Лев Николаевич написал письмо В. Г. Черткову. В нем, между прочим: «приезжает <…>интересный для меня Мечников, к посещению к[оторого] готовлюсь, чтобы не оскорбить его неуважением к его деятельнос[ти], на к[оторую] он посвятил жизнь и к[оторую] считает оч[ень] важной».

Какая странная, какая удивительно странная фраза!

Уж не мистифицирует ли он Черткова, как мистифицировал Софью Александровну? Чертков, конечно, не Стахович и даже не Маковицкий. Этот считается близким Толстому не в Ясной Поляне — во всем мире.

Вспоминается, однако, случай, рассказанный Александрой Львовной:

«Обедали на террасе, было жарко, комары не давали покоя. Они носились в воздухе, пронзительно и нудно жужжа, жалили лицо, руки, ноги. Отец разговаривал с Чертковым, остальные слушали. Настроение было веселое, оживленное, острили, смеялись. Вдруг отец взглянул на голову Черткова, быстрым, ловким движением хлопнул его по лысине. От налившегося кровью, раздувшегося комара осталось кровавое пятнышко. Все расхохотались, засмеялся и отец. Но внезапно смех оборвался. Чертков, мрачно сдвинув красивые брови, с укоризной смотрел на отца.

— Что вы наделали? — проговорил он. — Что вы наделали, Лев Николаевич! Вы лишили жизни живое существо! Как вам не стыдно?

Отец смутился, всем стало неловко».

Софья Андреевна называла Черткова «идолом», и такой точный и тонкий наблюдатель, как Иван Алексеевич Бунин — он видел Черткова раз или два, — считал, что лучше о нем не скажешь. «Это был высокий, крупный, породистый человек с небольшой, очень гордой головой, с холодным и надменным лицом, с ястребиным, совсем небольшим и прекрасно сформированным носом и с ястребиными глазами».

И уж кто-кто, а Лев Николаевич отлично видел эту «ястребвость», эту «идолность» своего ближайшего друга.

Чертков был не просто последователь Толстого. Он был последовательный последователь. (Хотя, по свидетельству тех, кто хорошо его знал, больше на словах, чем на деле…) Цельному и прямому, ему вольготно было в клетке толстовской доктрины, тем более что ключик от клетки хранился в кармане его превосходно скроенного жилета, так что в любой момент он мог открыть дверцу и выйти вон, чем и пользовался частенько, не испытывая ни малейших угрызений совести…

А Толстой был скверным толстовцем, и толстовство его — это постоянное преодоление. Он жаждал воли, рвался на простор, бился о железные прутья клетки и нередко взламывал их, истекая кровью.

Ну как он мог объяснить Черткову, что Мечников ему интересен? Интересен, и все! Вопреки доктрине.

Кстати, Маковицкий отмечает, что, если бы не визит Мечникова, Толстой еще неделю назад уехал бы в Кочеты — к дочери Татьяне Львовне Сухотиной. Был, значит, у него отличный повод уклониться от встречи: рад-де, уважаемый Илья Ильич, давно мечтал, но сейчас не могу — к дочери уезжаю; давайте уж в другой раз как-нибудь. И не пришлось бы «готовиться, чтобы не оскорбить», не пришлось бы дурачить милую Софью Александровну…

Выходит, все-таки приезду Мечникова Толстой значение придавал, и не пустячное значение! И, может быть, вовсе не был спокоен, как зафиксировал в своих записках Душан Петрович, а лишь делал вид, что спокоен, в душе же волновался не меньше хлопотливой Софьи Андреевны.

Ведь как-никак к нему, Толстому, постигшему конечную Истину и видевшему свою миссию в том, чтобы открывать эту Истину другим, приезжал не кто-нибудь, а Мечников, который сам постиг конечную Истину… И добро бы они открыли одно и то же… Но у каждого Павла своя правда.

Чего он хотел? На что надеялся? Ведь не думал же он, что переубедит Мечникова. И не думал, конечно, что Мечников переубедит его.

Когда к крыльцу подкатила тройка, Лев Николаевич несколько замешкался у себя в кабинете и теперь быстро спускался по лестнице. Они вошли; он бросил на гостя пронизывающий взгляд, но тут же поспешил расцвести в улыбке. Протянул навстречу обе руки, перевел взгляд с него на нее и, продолжая улыбаться, приветливо сказал:

— Между вами есть сходство; это бывает, когда люди долго и хорошо живут вместе…

ГЛАВА ВТОРАЯ

Нервный ребенок

1

У Илюши часто болели глаза; трогать их руками, а тем более плакать ему строго запрещалось. Он рано смекнул, какие может извлечь из этого выгоды, чуть что подносил кулачки к глазам и начинал хныкать.

— А я тиру и плачу, тиру и плачу…

Эмилия Львовна, и без того баловавшая детей, потакала всем его капризам.

Эмилия Львовна выросла в Петербурге, веселилась на великосветских балах; однажды танцевала с Пушкиным.

— Как вас зовут? — спросил поэт.

— Мила.

— Как вам идет ваше имя!

И, может быть, подумал, как подумал князь Андрей, глядя на танцующую Наташу: «Она не протанцует здесь месяца и выйдет замуж».

…Пушкин раскланялся, отошел и тотчас забыл свой незатейливый комплимент, но Эмилия Львовна запомнила его на всю жизнь и в старости любила рассказывать:

— Он сказал: «Que vous portez bien votre nom, mademoiselle».

Она, видно, и впрямь была мила. По крайней мере, нечто подобное ей говорил еще один человек, отпрыск почтенной дворянской фамилии, офицер гвардии его императорского величества Илья Иванович Мечников.

Он женился так рано, что это вызвало пересуды в обществе. Похоже, была у него большая любовь, какая выпадает не каждому…

Образ жизни Илья Иванович вел обычный: шампанское, кутежи, карты. Приданое жены быстро таяло; в один прекрасный день выяснилось, что содержать семейство (подрастали уже два сына и дочь) не на что. Пришлось мальчиков — старшего Ваню и младшего Леву — определить в частный пансионат, а остальным перебраться в Харьковскую губернию, где у Ильи Ивановича отыскалось именьице.

«Каково было ему покинуть привычную, веселую столичную жизнь!» — вздыхает Ольга Николаевна.

Да, нелегко! Но иного выхода не было, и важно не то, что, как пишет Ольга Николаевна, Эмилия Львовна его уговаривала, а что Илья Иванович дал себя уговорить. Воображение рисует последнюю пирушку в ресторации: сизый табачный дым, стреляющие в потолок бутылки, пьяные поцелуи… И вот уже тянется по негладким российским дорогам громоздкий тарантас.

Вынужденный переезд в деревню был для него тяжелым ударом. Не о таком будущем мечтал потомок великого Спотаря Милешту!..

Летописец рассказывает, что Спотарь играл видную роль при нескольких молдавских князьях, особенно возвысился при Стефаните, который просто осыпал его почестями. Спотарь, однако, предал своего патрона: послал в полой трости тайное письмо польскому владыке Константину Себрону — могу-де свергнуть Стефанита, престол отдать тебе. Но у Константина были другие расчеты, и он переслал Стефаниту злополучную трость. Князь решил было казнить изменника, да «во уважение прошлых заслуг» лишать головы не стал, а лишил только носа. Спотарь уехал в Германию, нашел там лекаря, который «отрастил ему новый нос», и вот с новым носом он явился в Россию.

В России была острая нужда в грамотеях, а Спотарь молодые годы провел в Константинополе, изучал теологию, философию, историю, древний и новогреческий, славянский, турецкий языки. Не удивительно, что царь Алексей Михайлович взял его к себе переводчиком (драгоманом), а также приставил учить грамоте маленького Петра — будущего Петра Великого. Много еще приключений выпало на долю Спотаря (тут и многолетняя ссылка в Сибирь, из которой его вызволил воцарившийся на престоле Петр), нам их пересказывать недосуг. Однако Илья Иванович похождения своего великого предка знал хорошо. Спотарь выписал из Молдавии своего племянника Юрия Степановича; Петр сделал его мечником (дворцовый чин; на него возлагались обязанности судьи) и пожаловал ему большие поместья в Малороссии. Сын Юрия Степановича и взял фамилию «Мечников». В роду были видные государственные мужи, один из них стал сенатором. Словом, Илье Ивановичу было чем потешить свое тщеславие… И вот он во цвете лет хоронил честолюбивые мечты в далеком степном захолустье!..

Хозяйством Илья Иванович не занимался, передоверив дела младшему брату Дмитрию — «высокому угрюмому человеку», который почти всегда «молчал, курил трубку и вышивал на пяльцах». Упорный холостяк, Дмитрий Иванович смог бы прожить и в Петербурге, но из преданности семейству брата тоже променял столицу на деревенскую глушь. К Илье Ивановичу он относился с большой почтительностью, обращался к нему на «вы», величал по имени-отчеству, тот же отвечал ему «ты». С Эмилией Львовной отношения у него были иные. «Дмитрий Иванович готов был идти в огонь и в воду за Эмилию Львовну. Она это чувствовала и имела к нему безграничное доверие» — так пишет Ольга Николаевна.

Жизнь в Панасовке вращалась вокруг двух столов — обеденного и карточного. Ну, карты — это так. Не было уж тут былой удали, былого азарта. Хозяин сажал против себя, чаще всего брата, родственников, редко — заглянувшего на огонек соседа; игра шла больше «на интерес», а если делались ставки, то совсем мизерные, опять же для «интереса». Зато обеденный стол — это было самое важное. Эмилия Львовна изо всех сил старалась угодить гастрономическим запросам мужа. Меню разрабатывалось долго, с большой серьезностью, точно план генерального сражения. Так, за картами и за обсуждением достоинств подаваемых кушаний лысел и тучнел в своем уютном халате бывший блестящий гвардеец. В общем, «в деревне счастлив и рогат…». Рогат, впрочем, не был: в верности любящей Эмилии Львовны усомниться невозможно.

А был ли счастлив?

Кто знает, кто знает!..

«Трудно было определить его душевное состояние, — отмечает Ольга Николаевна. — У него не было „настроений“, он никогда ни с кем, даже с Эмилией Львовной, не говорил „по душе“».

Еще Ольга Николаевна кратко характеризует: «Он был очень умен, но с тем оттенком скептицизма, который мешает серьезному отношению к жизни и труду».

Такие счастливыми бывают редко…

Впрочем, может быть, Ольга Николаевна ошибается, может быть, за замкнутостью Ильи Ивановича скрывалась одна пустота…

Во всяком случае, следствием его разорения явилось то немаловажное обстоятельство, что Илья Мечников родился и провел первые годы свои не в столице, а в деревенской глуши. До него в деревне успел родиться еще один мальчик — Николай; в семье он был четвертым ребенком, и после уж детей иметь не хотели. Но через два года, 3 мая 1845-го, взял и возвестил победным криком о своем появлении на свет божий Илья. Это был его первый своевольный поступок.

2

Последний своевольный поступок он совершил за пять минут до смерти, когда настойчиво повторил желание, чтобы тело его было вскрыто, а потом сожжено в крематории…

Русские газеты обсуждали вопрос, позволительны ли панихиды по усопшему. Корреспонденты осаждали иерархов церкви; иерархи говорили разное. Одни утверждали, что, веля похоронить себя по языческому обряду, Мечников сам отлучал себя от церкви; другие, признавая, что погребение совершено по запрещенному святейшим Синодом способу, «не находили препятствий» к совершению панихид; третьи растерянно пожимали плечами, кивали на святейший Синод.

Синод хранил молчание…

Не потому ли, что слишком уж часто рядом с именем Мечникова ставилось имя другого великого грешника — Толстого.[2]

Не изгладился из памяти святейших отцов страшный конфуз. Когда тело писателя доставили в специальном вагоне со станции Остапово на станцию Козлова засека, и оттуда, сопровождаемое многотысячной толпой, оно медленно поплыло в Ясную Поляну (той самой дорогой, по которой за полтора года до того прокатил на тройке Мечников), а потом было тихо погребено, согласно желанию покойного, «на месте зеленой палочки», погребено, опять же согласно его желанию, без торжественных речей и прочих церемоний, — но под искренние рыдания всей России, всего мира, — одна лишь истинная церковь Христова хранила молчание… Панихиду? По отлученному? Помилуйте, как можно! Как можно панихиду по тому, кому шлют анафему со всех церковных амвонов!

…Одного отлучили, другой сам себя отлучил — для нас важна общность их судеб. И не судеб только. Общность чего-то сокровенного, спрятанного в тайниках души… Перед смертью Мечников настоятельно просил: только чтобы не было речей и вообще никаких церемоний; цветы да, цветы можно, только немного; и без этих, как их (поморщился), венков.

— А урну с прахом поставьте в Пастеровском институте.

…Она и сейчас в Пастеровском институте — шкатулка из темно-красного, с прожилками, гранита, с пирамидальной крышкой и покоящейся на дне горсточкой сероватого пепла…

Там, где искал он свою зеленую палочку…

3

Да… Но между первым своевольным поступком и последним пролегли семь десятков лет, еще один год и ровно два месяца…

Жизнь.

Жизнь, наполненная своевольными поступками.

4

Мечниково (бывшая Панасовка) — сельцо небольшое, опрятное: правильными рядами вытянуты вдоль дороги одинаковые, тщательно выбеленные хаты, покрытые волнистой черепицей. Тщетно было бы искать в нем признаки старины.

Столетие назад здесь стояли кособокие мазанки с подслеповатыми оконцами и соломенными крышами. Но от них не осталось следа… Только горькая полынь так же щекочет ноздри, так же горяч степной ветер, таковы же обожженные солнцем холмы под куполом притомленного сизого неба.

На склоне холма стоял помещичий дом, небольшой, полутораэтажный (то есть двухэтажный, но без подвала), с двумя подъездами и полукруглым, подпертым шестью колоннами балконом.

Верхний этаж дома был снесен вскоре после революции (в соседней деревне Павловке решили построить школу, а материала не было; вот и разобрали деревянный этаж пустующего барского дома). А нижний стоял еще несколько лет назад; его видел и сфотографировал Михаил Васильевич Уманский, харьковский краевед, влюбленный в эти места. В доме жила семья Павла Андреевича Сердюка, бригадира одной из животноводческих бригад совхоза. Но Павлу Андреевичу надоело жить за метровыми стенами барского полуподвала. Он снес его и поставил современную хату, сохранив от старой лишь две глухие стены (рисунок добротной кладки явственно проступает сквозь побелку).

Вниз по склону холма спускался обширный фруктовый сад. От него сохранились лишь две убогие яблони и одна груша; остальное пространство засажено молоденькими, еще не дающими тени и не мешающими обзору деревцами; внизу под холмом, чуть слева, узкий и длинный пруд, в нем копошатся утки. Пруд старый. Мечниковский.

Дальше круто поднимается другой холм, пыльный, редко покрытый полынью, крадущий у глаз большой кусок неба…

Вот он, словно на ладони, тот мирок, что питал своими скудными соками первые ростки жадной любознательности юного Мечникова, что будил его страстное воображение…

Мать Павла Андреевича умерла в 1946 году 93 лет от роду. Она служила у Мечниковых кухаркой и нередко рассказывала сыну о добром нраве хозяев. Отец ее бедствовал, ибо с одной тощей коровенкой мудрено было прокормить семь ртов. А когда коровенка околела, стало совсем худо; мужик пошел на поклон к барину.

— Чем же помочь тебе? — спросил его Илья Иванович.

— Чем милость каша соизволит.

— Пойди до управляющего, скажи, что я велел корову дать.

Управляющий недовольно повел плечами, но смолчал, а корову дал самую захудалую. Ну что ж, и на том спасибо.

Но Илья Иванович увидел, какую мужик корову ведет, подозвал к себе.

— С такой скотиной ты долго не протянешь. Пойди назад, выбери, какая на тебя смотрит…

Да, Мечниковы хорошо относились к крестьянам, те к хозяевам; об этом пишет (со слов Ильи Ильича) и Ольга Николаевна.

«Хорошо» — это, конечно, по крепостническим нравам. Бывало, провинившихся девок хлестали по щекам, таскали за косы; даже тихий Дмитрий Иванович, заставая своего лакея пьяным, с размаху «мазал» его по лицу. Да в этом что ж особенного; крестьяне, известно, что дети малые, их учить надо (родных детей своих учили, однако, иначе). Но когда появлялся в доме парубок, подпоясанный ярким поясом, да девка в расшитом сарафане, да разом валились хозяевам в ноги, — тут в руках Ильи Ивановича и Эмилии Львовны появлялись иконы; молодых благословляли, умиленно с ними целовались, даже денег отваливали на свадьбу. А чтобы помешать жениться крепостным, как хотят, — этого никогда не бывало.

Бабушку (тетку Эмилии Львовны) Илюша не любил за то, что она больше любила Колю. Бывало, за столом бабушка нарочно выберет кусок поподжаристее, медленно разрежет ножом и, будто не замечая завидущих Илюшиных глаз, отдаст Коле. Ну что ему этот кусок! Чего-чего, а вкусных кусков за обильным мечниковским столом хватало. Нет, грызла маленькое сердце обида. Перед сном, когда удавалось наконец его угомонить, заставить встать в мягкой кроватке своей на коленки и сложить руки, он смиренно говорил богу:

— Господи, спаси и помилуй папу, маму, бабуш… нет, бабушку не надо, она злая… братьев, сестру, тетей, дядей, всех людей и меня, маладенца Илю…

Роль маладенца его вполне устраивала.

Не в пример флегматичному Коле, прозванному «спокойным папашей», Илюша на все остро реагировал, был вспыльчив, подвижен, и его прозвали «мистер ртуть».

«Все ему надо было знать, везде быть, все видеть, — пишет Ольга Николаевна со слов, конечно, самого Ильи Ильича, который, заметим кстати, успел просмотреть первую часть ее будущей книги. — Когда за картами, после долгой тишины, вдруг раздавались общие, громкие голоса, — он стремглав бросался в зал, думая: „А вдруг подерутся“. Целый день бегал он по всему дому — то вслед за мамой по хозяйству, причем попутно пробовал и осматривал все съестное; то бежал в девичью смотреть, как работают, и сам хотел вышивать; всем мешал, надоедал, пока его не выпроваживали. Тогда он искал другое занятие: бежал смотреть, накрывают ли на стол, что к обеду, или приставал к взрослым, забрасывая их странными вопросами».

С сестрой он вел постоянную войну, и она называла его «убоищем».

Только когда кто-нибудь садился к роялю, он затихал, забирался с ногами в старое кресло и мог часами затаив дыхание слушать музыку.

(Неистребимую любовь к музыке он сохранит на всю жизнь; слух и музыкальная память были у него таковы, что он мог воспроизводить целые оперы и симфонии без единой ошибки. Ольга Николаевна уверяет, что, если бы его в детстве учили музыке, он стал бы выдающимся музыкантом. Вполне возможно. Во всяком случае, музыка с детства стала его постоянным спутником и утешителем.)

Вот в такой обстановке шли дни, складывались в недели, месяцы, годы.

Среди этого однообразного быта большим событием был выезд на купальный сезон в Славянск, особенно приключение в дороге, когда на постоялом дворе пьяные мужики окружили выпряженных лошадей, связали кучера и форейтора и потребовали выкуп… Выручил друг Дмитрия Ивановича: поехал за выкупом к тетушке — соседней помещице, а сам привел взвод гусар; тут-то пошла потеха. (Что ж, и впрямь событие, целое потрясение. «Ну, теперь нас не убьют, теперь им достанется», — мстительно шептал Илюша, наблюдая жестокую расправу. Впервые узнал, что за пределами Панасовки живут злые мужики; о злых помещиках узнает еще не скоро.)

А о переезде в Харьков и говорить нечего! Для мальчика это событие — что для летописца битва с неприятелем. Правда, в городе прожили всего какой-нибудь год: Кате семнадцать исполнилось, пришла пора «вывозить», да быстренько оттанцевала свое Екатерина Ильинична.

Но год в жизни мальчика — ох как немало. Город! Вон сколько большущих домов. И мостовые. И извозчики. А людей-то, людей!.. Открытия на каждом шагу.

В городе, оказывается, нельзя кричать; нельзя гулять без провожатых; нельзя пальцем показывать; нельзя, нельзя, нельзя… Даже дома шуметь не всегда можно.

Они сняли квартиру во втором этаже, и вот раз пришли снизу, попросили детей не шуметь: хозяйка заболела. Но тут Илюшу взорвало, он улегся на пол и стал свистеть в щель… Приведя этот эпизод, Ольга Николаевна делает примечание: «Об этом эпизоде упоминаю согласно желанию Ильи Ильича. Эпизод этот остался для него укором совести. К тому же Илья Ильич всегда говорил, что в биографии не следует умалчивать ни о чем дурном». Нам-то этот эпизод ни к чему, но, раз сам Илья Ильич настаивал, уважить должно.

Более интересно то, что мы узнаем из наброска детских впечатлений, сделанного однажды Мечниковым и впервые опубликованного А. Е. Гайсиновичем. (Набросок занимал страничек шесть, но сохранилась лишь первая, да и у той оторван край; остальные вырваны целиком.)[3] Первый товарищ его детских игр — им был, конечно, брат Коля — командовал оловянными казаками в желтых кафтанах, несшимися вскачь. Сам Илья не отставал: верховодил кавалергардами и уланами. Бои шли жестокие… «Спокойный папаша» Коля был, оказывается, фантазером, придумал целый народ — забалканцев, о которых рассказывал «необыкновенно удачные и заманчивые происшествия». Узнаем еще, что Коля любил стихи, лермонтовского «Хаджи Абрека» знал наизусть, ичто иногда в их играх участвовали какие-то Жорж и Леонид; они неизменно были на стороне Коли, к Илюше, как к маленькому, «относились более или менее презрительно».

Последнее обстоятельство больно задевало малыша.

Жоржу и Леониду за предпочтение, отдаваемое Коле, он в душе своей так же мстил, как и бабушке. Вообще, Коле Илюша ни в чем уступать не хотел, а уступать приходилось…

Примутся мальчики бороться — для Коли пара пустяков брата на лопатки положить: все-таки на два года старше, да и здоровьем покрепче. Но не хочет Иля быть побежденным. Зарок дает — никогда в жизни ни с кем не бороться.

Сводил Дмитрий Иванович (еще в Харькове) мальчиков в театр; они полны впечатлениями, сами начинают представлять. Коля берется сочинять пьесу, ну и Иля отставать не хочет. Только у фантазера Коли пьеса получается, а у Или — нет. Он опять побежден и дает зарок — никогда не сочинять ни пьес, ни стихов, ни рассказов…

Примутся мальчики в карты играть — опять тот же результат: карты, известно, хладнокровие любят; «спокойный папаша» полколоды примет — козыря не выпустит; а «мистер ртуть» нетерпелив, азартен; и вечно сидит в «дурачках». Игра кончается ссорой, слезами. И зароком никогда карт в руки не брать. Ольга Николаевна даже утверждает, что эти неудачи внушили Илье Ильичу «полное отвращение к картам». Иван Михайлович Сеченов говорит несколько иначе. Описывая годы совместной работы в Новороссийском университете, он вспоминал:

«Жили мы тихо — утро за делом в лаборатории, а вечером большей частью в нашем салоне (у Н. А. Умова. — С. Р.), за дружеской беседой и нередко за картами. Грешный человек, карточную игру, но безденежную, ввел я и, как любитель оной, яростно нападал на нашу милую хозяйку (жену Н. А. Умова. — С. Р.), когда она делала ошибки». И дальше примечание: «У Мечникова была наследственная страсть к картам, но он боялся играть даже без денег; садился возле нас, когда мы играли, и даже в качестве зрителя волновался и краснел, следя за перипетиями нашей борьбы».

Как видим, факт Сеченов подтверждает, но дает ему иное объяснение. Да и Ольга Николаевна ведь пишет, что дело не в отвращении к картам, а в нежелании быть побежденным, оказаться на лопатках!

Ольга Николаевна роняет точное слово: самолюбие. Илюша «из самолюбия стал уклоняться от этих удовольствий», то есть от таких игр, в которых брат брал над ним верх. И еще: «В этот период он потерпел целый ряд неудач, сильно повлиявших на его „самоопределение“ <…> Таким образом, путем исключения была расчищена почва для новых влияний».

5

Итак, почва была расчищена; осталось лишь прийти сеятелю. И в это время в Панасовке появился студент-медик Ходунов…

Ходунов. Больше мы о нем ничего не знаем: ни имени-отчества, ни даже инициалов; никакого представления о его внешности.

Что зимой 1851 года в Петербурге заболел Лева, второй сын Мечниковых (у него случился коксит — воспаление тазобедренного сустава), — знаем; что в день, когда пришло это известие, Дмитрий Иванович без лишних слов облачился в извлеченную из сундука едко пахнущую нафталином огромную медвежью шубу и двинулся за мальчиком, — знаем; что вместе с Левой в доме появились костыли и студенты-репетиторы, — знаем; что среди этих репетиторов и был Ходунов, который приехал в Панасовку летом 1853 года, — тоже знаем.

И больше ничего.

Кроме разве того, что Ходунов, обучая Леву ботанике, совершал с ним экскурсии по окрестностям и восьмилетний Иля увязывался за ними сперва просто для прогулки, но вскоре так увлекся составлением гербария, что Ходунов стал заниматься с ним больше, чем с равнодушным к ботанике Левой…

Наконец нашлось поприще, на котором Иля мог взять верх и над Колей, и над Жоржем с Леонидом, и даже… над самим Левой — почти взрослым в его глазах. Он стал писать по ботанике целые трактаты и читать лекции. Да, да, читать лекции — Коле, Леве, Жоржу, Леониду, а чтобы непоседливая аудитория соглашалась его слушать, он… платил каждому по две копейки (об этом сообщает в своих воспоминаниях Яков Юльевич Бардах, ученик Ильи Ильича; он слышал об этом от Николая Ильича, так что свидетельство точное: Коля сам получал от Илюши эти двухкопеечные монетки).

Страсть взыграла в нем, страсть! Искра, оброненная невзначай Ходуновым, дала яркую вспышку. Открывшаяся перед ним дорога казалась гладкой и прямой. Ухабы и выбоины на ней не различались. Может быть, это хорошо: хоть он и не трусливого десятка, а кто знает, не убоялся ли бы, если б заранее знал, сколько раз предстоит оступиться, шагая по ней, разбиться в кровь и даже заглянуть туда, за черту…

Впрочем, в первый раз это случилось еще тогда, в детстве, в одиннадцать лет. Он ловил в пруду гидр, да они, видно, плохо ловились; ему надо было проверить какие-то свои мысли, а сачок оставался пустым. И вот он, снедаемый нетерпением, с излишней резкостью забросил в очередной раз сачок и — бултыхнулся в зеленую тину. Вытащили его уже изрядно нахлебавшегося; плавать он не научился — может быть, потому, что и в этом деле не хотел обнаруживать свое неумение перед Колей. Однако эта холодная ванна не могла уже умерить жар его страсти…

В тот день случилась еще одна беда. Едва отдышавшись после нечаянного купания, он чуть не сгорел: в доме случился пожар. То было 20 июля, в Ильин день, когда по традиции в Панасовке собирались на именины хозяина родственники и знакомые со всей губернии. Огонь сильно напутал мальчика, но он долго бегал по дому, ища маленького Колю — только что родившегося сына Екатерины Ильиничны. Лишь узнав, что мальчик в саду, на руках у матери, он покинул охваченный пламенем дом.

Нет, не всегда он был «убоищем»…

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Его университеты

1

Из-под родительского крова Илья Мечников выпорхнул в 1856 году.

В гимназию мальчиков отвез, конечно, молчаливый Дмитрий Иванович. Подождал, пока они сдадут вступительные экзамены — Коля в третий, Илья — во второй класс, определил их в частный пансион «для благовоспитанных детей» Карла Ивановича Шульца и отбыл восвояси…

Карл Иванович кормил благовоспитанных скверно, — во всяком случае, так казалось привыкшим к панасовским разносолам мальчикам, — зато обильно потчевал нравоучениями и уроками танцев.

В гимназии было веселее. Только что отгремела Крымская война, море российской общественной жизни всколыхнулось под напором свежего ветра. Уходили времена, когда из года в год в «Приказные книги» гимназий вносились одни и те же распоряжения высшего начальства: «чтобы ученики, идя в столовую или в церковь, строились попарно, наблюдая при том постепенность по росту, так, чтобы меньшие шли впереди, а большие позади; чтобы составлялись списки по росту, дабы можно было строить учеников в шеренги; чтобы воспитанники, идя в город, были всегда в полной форме, в мундирах, застегнутых на все пуговицы, в форменной фуражке…»

Кончались эти времена; уходили в Лету.

Учителя гимназии — люди по большей части молодые — заботились теперь не о том, чтобы ученики держали ровность строя; учителя, во всяком случае, лучшие, старались разглядеть как раз то, чем ученики из строя выбивались; любили заводить разговоры по душам.

Правда, по данным одного харьковского педагога, из класса в класс успешно переходило около семидесяти процентов учеников; в среднем каждый гимназист раз в три года оставался на второй год, причем причину этого педагог видел не в малом радении учащихся, а в «многосложности гимназического курса, от которой проистекает поверхностность учения и которая развивает умственную апатию и отвращение к науке».

Но у Ильи апатия не развилась. В первый год он прилежно преодолел «многосложный» курс и даже попал на золотую доску. Доказав себе и другим, что может быть первым по всем предметам, он в следующий год добрую половину их забросил, чтобы с тем большим рвением отдаться любимым.

Любимыми были естественные науки.

Лекций товарищам он теперь не читал: карманные деньги тратил на книги. Понимал в них немного, «но и это непонятное, — пишет Ольга Николаевна, — возбуждало его любознательность».

Все более грозные ветры общественных настроений одних горячили, у других вызывали озноб. Больше всех горячились студенты. Они отпускали лохматые бороды, до хрипоты спорили в прогорклых от табачного дыма университетских уборных (специальных курилок, согласно уставу, не полагалось), совали друг другу запрещенные книжки.

Гимназисты по причине нежного возраста бород отпускать не могли, но в остальном от студентов старались не отставать.

В Харьковском университете учились два брата Богомоловы — Михаил и Иван, сыновья фабриканта красок. Отец, дабы иметь знающих помощников, определил их учиться химии.

Под руководством молодого профессора Николая Николаевича Бекетова они овладевали премудростями химического эксперимента, и один из них, Михаил, выполнил даже интересное научное исследование.

Второй Богомолов, Иван, увлекался не столько химией, сколько совсем другими вещами. Посланный отцом за границу для «усовершенствования в науках», он встретился с А. И. Герценом и привез «бездну запрещенной литературы» (что было потом выяснено на следствии по делу о тайном обществе в Харькове).

Все это не имело бы к нашему повествованию никакого касательства, если бы у фабриканта красок не было еще третьего сына, ученика второй харьковской гимназия, и если бы от бородатых Богомоловых запрещенные и незапрещенные книжки не переходили к безбородому, а в гимназии их не прочитывал Илья Мечников.

Правда, герценовский «Колокол» в душе его отзвука не нашел. Освободить крестьян? Да, конечно, но надо ли звонить так громко? Он не помнит, чтобы в Панасовке мужики сильно тяготились крепостной зависимостью…

Иное дело — Фогт, Молешот, Бюхнер. Чтобы читать их, Илья даже взялся основательно штудировать немецкий язык; впрочем, скоро по рукам пошли размноженные на гектографе русские переводы…

Мальчики к тому времени отмаялись два года в пансионе непереносимого Карла Ивановича и уговорили Эмилию Львовну поселить их на частной квартире. Свободного времени стало больше. Использовали они его, правда, по-разному. Коля играл с приятелями в карты, пристрастился к бильярду, а в старших классах не прочь был кутнуть в веселой компании. Илья пытался вразумить брата, но «спокойный папаша» рассудительно возражал, что каждый делает то, что ему хочется. Ты, мол, ученые книжки читаешь, валяй на здоровье, а я удовольствие нахожу в другом.

Коля уходил, а Илья погружался в чтение…

2

Через много лет в своих воспоминаниях об Александре Онуфриевиче Ковалевском Мечников особо остановится на настроениях молодежи конца 50-х — начала 60-х годов и в связи с этим процитирует разговор Базарова с Аркадием. Базаров советует другу предложить отцу почитать «что-нибудь дельное» и на вопрос, «что бы ему дать», отвечает: «Да я думаю, Бюхнерово „Stott und Kraft“ на первый случай».

«Stott und Kraft» (правильно «Kraft und Stott» — «Сила и материя») и было наиболее известным произведением Бюхнера.

«„Наука и опыт“ — вот лозунг времени», — читал Илья.

«Мир есть не осуществление единичной мысли творца, а комплекс вещей и фактов, который мы должны признать таким, каков он на самом деле, а не таким, каким угодно представлять его нашей фантазии».

«Как не может быть мышления без мозга или без телесного аналога его, точно так же нормально развитой и нормально питаемый мозг не может существовать, не мысля; и если бы мы захотели представить себе мыслящий мировой дух, то это было бы невозможно без мирового мозга, питаемого кровью, изобилующей кислородом».

«Душа без тела, дух без организма, мышление без субстанции — такая же немыслимая и несуществующая вещь, как электричество, магнетизм, теплота, сила тяжести и т. д. без тел или веществ, в деятельности которых они могут проявляться».

От этих строк веет грубым вульгарным материализмом. Но сколько убежденности в тех же строках и как подкупающе ясна вырисовывающаяся из них картина! Закон сохранения материи и закон сохранения энергии — вот незыблемый фундамент, на котором стоит мир. В природе нет ничего, кроме вечно движущейся и видоизменяющейся материи; все комбинации ее временны и непрочны. То, что вчера было соловьем, производящим чарующие звуки, завтра обратится в прах… Рассуждения о душе, способной существовать отдельно от тела, о мировом духе — не больше чем пустые, ни на чем не основанные фантазии…

Вот что открыл для себя Илья, и открытие это было громом среди ясного неба, землетрясением, всемирным потопом… Ведь что означало оно для юного поклонника естественных наук? Что бога нет! Нет высшего судии, всевидящего и всепроникающего, у которого с младенческих лет привык ежедневно вымаливать прощение за невесть какие провинности.

А из этого следовало, что можно разогнуть плечи, широко открыть глаза и по-новому посмотреть на окружающий мир — взглядом не приниженного раба, а властного хозяина. Ибо сколько ни твердили ему, что бог милостив и справедлив, однако ведь воспитывали в страхе божием. И вот оказалось, что это бредни, бабушкины сказки…

Как было не воспрянуть? Как было не возликовать душе его, которая, как выяснилось, вовсе не существует без тела?

Правда, вместе с верой в бога приходилось распрощаться и с верой в личное бессмертие…

Приходилось мириться с мыслью, что там, в конце этой жизни, ждет тебя вовсе не переход в иной — и лучший — мир, а полное уничтожение… Приходилось мириться с тем, что твои мысли и чувства, страдания и надежды, мечты и стремления — это всего лишь капризное сочетание первоэлементов материи, столь же зыбкое и непрочное, как и всякое другое их сочетание, и оно непременно рассыплется в прах, исчезнет без следа…

Совсем недавно, каких-то полтора десятка лет назад, тебя еще не было; пройдет пусть пять, пусть шесть десятилетий, и тебя опять не будет. Так что же тогда твое единственное и неповторимое «я», как не едва различимая кочка на унылой, уходящей в бесконечность равнине несуществования?..

Но подобные мысли — если нечто подобное проносилось в голове юного философа — не вызывали в нем уныния. Может быть, потому, что те пять или шесть десятков лет, на которые он имел основание рассчитывать, почти все лежали перед ним впереди и казались не маленькой кочкой, а огромной горой, вполне соизмеримой с вечностью.

Едва дождавшись переменки, он теснил в угол первого попавшегося товарища, жарко дышал ему в лицо:

— Ты знаешь, у Бюхнера как дважды два доказывается, и Молешот то же самое утверждает… Бога нет!

Чему он радуется, товарищи не понимали. Они прозвали его Боганет, а в общем-то им, как и рассудительному Коле, плевать было на Бюхнера вкупе с Молешотом.

Но вот чаще других ему стал подворачиваться Володя Заленский — рослый худощавый мальчик. Как выяснилось, в свободное время он тоже почитывает естественнонаучные книжки.

Своей невозмутимостью Володя напоминал «спокойного папашу» Колю, однако несходство характеров и заметная для подростков разница в возрасте — Володя был на два года младше и учился на два класса ниже — сближению их не помешали. Друзья сколотили в гимназии кружок, участники его поделили между собою разные отрасли знаний и со свойственным юности максимализмом решили общими силами создать нечто вроде новой энциклопедии. На меньшее они не соглашались!

3

Второе открытие Илье принесло чтение Бокля, сочинение которого, впрочем, запрещено никогда не было.

…С фотографии на нас смотрит расплывшееся, отечное лицо с большим выпуклым лбом, незаметно переходящим в обширную лысину, со стянутыми в узелок кукольными губами. Оно казалось бы неживым, если бы не какая-то лихость в разлете бровей, подвижность и ясность широко открытых, хоть и с припухлыми веками, глаз.

Бокль был сыном богатого лондонского купца. В четырнадцать лет он упросил отца взять его из школы и занялся самообразованием. В восемнадцать он замыслил грандиозный труд — ах, этот юношеский максимализм! — историю мировой цивилизации. Вскоре он убедился в неисполнимости своей затеи и решил ограничиться лишь историей цивилизации в Англии…

Позднее Мечников уверял, что книга Бокля сыграла особо важную роль в формировании взглядов его поколения, но Заленский с этим не согласился. Кто тут более прав — решать не будем. Очевидно, на Заленского Бокль особого влияния не оказал, а на Мечникова оказал — только и всего.

Но в чем же заключалось это влияние? Ведь Бокль пишет не о губках, асцидиях или планариях; он говорит о торговле, войнах, развитии промышленности. Что до всего этого будущему зоологу или, возьмем шире, естествоиспытателю Мечникову?

Следовало бы привести несколько выписок из Бокля, как мы это сделали с Бюхнером. Но Бюхнера цитировать нетрудно: он писал ярко, афористично, да и книга его при всей своей смелости все-таки полудетская; не случайно Базаров рекомендовал ее только на первый случай. А Бокль как-то не дробится на цитаты. Перечитывая его труд, не знаешь, на чем остановиться. Бокль основателен, глубок; силен не высказываниями — аргументацией. Биографы Бокля уверяют, что еще до того, как его книга вышла в свет и за ним укрепилась слава великого историка, в Лондоне его знали как человека, прочитавшего 22 тысячи книг. Даже если эти данные преувеличены, все же нет сомнений, что эрудиция Бокля была колоссальной: ею дышит каждая строчка его книги. И вот все свои знания, весь багаж фактов Бокль употребил на то, чтобы доказать один простой тезие: человеческое общество движется вперед благодаря накоплению положительного знания.

Такэто же как раз то, чего, выражаясь высоким стилем, алкала душа юного Мечникова!

Не императоры и министры, не дипломаты и полководцы, а скромные труженики науки — вот подлинные творцы истории!