6 января 1884 года он умер. Это случилось ночью. А уже около полудня по брюннским улицам пробежал, дуя на мокрые красные пальцы, мальчишка-рассыльный из типографии братьев-бенедиктинцев.
Пани Доуповцова была нанята в последние недели в монастырь помогать сестре-монахине из госпиталя святыя Анны ухаживать за больным. И она все рассказывала, что утром 5 января — вот-вот перед смертью — аббату вдруг стало лучше. У него прежде очень отекали ноги, даже вода сочилась через трещины в коже, и доктор приказал ноги бинтовать. По утрам пани бинты стирала, и, когда в то утро сестра сняла их с больного, пани Доуповцова воскликнула: «Ваша милость, бинты-то сегодня сухие!» И прелат ответил: «Да, мне сегодня лучше». Он был вообще терпеливый, никогда ни на что не жаловался. Только все сидел на софе. И спал сидя. Говорил, так ему легче. А ночью вот… Christe, eleison!… [11]
Пани Доуповцова в прелатуре ночью не была, конечно. Женщинам вообще не полагается пребывать в мужском монастыре. Над всеми почти помещениями — клаузура, запрет, табу. Женщинам можно появляться было только на кухне, в трапезной и в прелатуре. Но не ночью, конечно. Ну, и в парлаториуме — в комнате для свиданий братьев с родственниками… Ночью при аббате был только Иозеф, слуга. А пани Доуповцова слыхала, что аббат-то умер, страшно сказать, без святого причастия. Зашли к нему ночью, а он на софе уже холодный…
Что до четырнадцатилетнего Антонина Доуповеца, то внимание сверстников и даже иных взрослых он привлекал потому, что помогал матери прислуживать. Он вещал насчет лакомств, перепадавших ему в те дни с аббатского стола, но более о другом. Прелат перед смертью прочитал в журналах про особый ле-тар-ги-чес-кий (вот какой!) сон, при котором человек спит, а похож на мертвого. И прелату пришла мысль: вдруг из-за болезни он так вот уснет, а его закопают. И он приказал, чтобы, прежде чем его хоронить, его бы разрезали и посмотрели: бьется там сердце или нет. Если не бьется, то все в порядке. И доктора вскрывали его прямо там, в прелатуре, в коридоре. Антонина с матерью заставили таскать воду — ведер двадцать, не поймешь, зачем столько. Страшно, конечно, было и любопытно, но в коридор их не пускали: приоткрывали дверь, брали ведра, и все. И патер Рамбоусек очень ругался, что остальные патеры на это согласились, потому что в монастыре это делать неуместно, и еще той водой испорчен в коридоре весь паркет.
А в голове процессии — там, где шли родственники и близкие, — племянник покойного Алоис Шиндлер, студент-медик последнего курса, был вынужден в какой уже раз пояснять, что аббата перед смертью все-таки успели соборовать и можно считать, что приличия соблюдены. Правда, катастрофа разыгралась неожиданно, тревогу следовало поднять еще утром, когда исчезли отеки и дядя пришел в некоторое возбуждение. Сам Шиндлер остановился в гостинице, и как раз дядя сказал, чтоб весь этот день он занимался своими делами. Его вызвали уже поздно, а до того подле аббата никого из братьев не было. Вообще во время болезни, хотя прелатура для всех была открыта, собратья совсем дядю не навещали: он был все дни совсем один — только слуга да сестра-монахиня из госпиталя. Бывали лишь два недавно принятых послушника — Баржина и Клемент, — и, как всегда у дяди, это оказались чехи… А когда к одру уже собрали всех, дядя даже не мог прочитать «Pater noster», путал слова этой молитвы со словами «Ave, Maria», хотя монахи хором пели рядом… Патер Краткий отчитал Иозефа, что он не побудил дядю вовремя принять святую исповедь, — ситуация пренеприятнейшая. Но что Иозеф понимает в симптомах уремии!… А патер Пойе сказал: «Наш прелат, к сожалению, совсем превратился в адвоката…» Дядя, конечно, был человек ученый и смотрел на многие вещи просто, но вряд ли он сам стал бы отказываться от исповеди и причастия. Вряд ли…
Что до господина штатгальтера барона фон Поссингера, господина ландесгауптмана и советников, то они, естественно, пешком на кладбище не отправились и в свои кареты и коляски уселись еще до выноса тела из костела. Штатгальтер и ландесгауптман уже воздали аббату аббатово тем, что побывали на панихиде, да и советники не обязаны в конце концов битый час плестись в своих колясках в хвосте вереницы экипажей, замыкавших шествие. Можно просто к нужной минуте приехать на кладбище, использовав этот час хотя бы для того, чтобы выпить доброго кофе.
Еще 6 января днем по телеграфу советники известили коллег в министерстве культов и просвещения о завершении «Аферы Менделя», которую малочисленные сторонники прелата называли «Войной за Право». Впрочем, министерство и без них узнало бы об этом немного спустя из газет: поместили некрологи «Wiener Zeitung» и даже «Das Vaterland» [12]. А осведомители сообщали, между прочим, что патер Мендель называл «Das Vaterland» грязным листком и не позволял слуге даже класть эту газету на его стол… Но смерть прелата, да такого непокорного, как-никак большое событие.
И еще министерству было сообщено также, что наиболее вероятный кандидат на аббатский пост — патер Ансельм Рамбоусек, видимо, ликвидирует неуместный конфликт, столь неприятно подрывающий авторитет властей.
Но во всех этих официальных сообщениях, некрологах, надгробных речах и досужих разговорах не прозвучало самого главного.
Никому и в голову не пришло, что из жизни ушел истинный гений и человечество, о котором было помянуто в «Tagesbote aus Mahren und Schlesien», вправду понесло невосполнимую утрату.
Грегор Мендель, по свидетельствам знавших его, действительно был добрым и приятным человеком, но мало ли добрых людей живет на земле, мало ли их умирает?
Он был слугой церкви и за сорок лет в общем ничем не скомпрометировал своего «мундира», хоть и не выказывал излишнего рвения. Таких слуг у церкви, говоря объективно, было тоже немало, но их обычно не помнят. Помнят либо рьяных, либо компрометирующих.
Он достиг высокого церковного и в известной мере политического поста и сделался директором местного банка, хотя как политик и финансист он был недостаточно дальновиден. И таких тоже было много за века.
Но спустя годы после его смерти вдруг оказалось, что он был великим ученым, прорвавшимся в неведомый отсек природы. Причем не дилетантом, которому посчастливилось случайно наткнуться на драгоценную находку, а широко эрудированным исследователем, чей оригинальный ум сумел точно задать живой природе один из коренных вопросов ее бытия, и в последовательном титаническом труде получить четкий однозначный ответ, и снова извлечь этот ответ из перекрестных экспериментов, и понять его место во всей системе человеческого знания, и заложить всем этим фундамент новой области поиска, имя которой «генетика» — наука о наследственности.
Все, что говорилось до сих пор, было о мирской известности Менделя, о его прижизненной известности.
Она не идет в сравнение с его истинной славой. Кто он — этого при его жизни не понимал никто: ни собратья-монахи, ни тем более чиновники.
Этого не понимали даже самые высокоэрудированные господа из Ферейна естествоиспытателей в Брюнне и из других обществ, научных и полезных, в которых сначала он просто состоял, а став прелатом, приобрел высокий ранг «члена-учредителя».
Этого не понимали даже крупнейшие светила европейской биологии, державшие в своих руках оттиски его статей и его письма.
Быть может, только два человека оценили его при жизни.
Первый — Густав Ниссль фон Майендорф, непременный секретарь Врюннского ферейна, естествоиспытатель, математик и ботаник, чьи схемы долго потом жили в учебниках биологии.
Ниссль сказал в те январские дни 1884 года, что труды Менделя «…свидетельствовали о весьма самобытном, лишь одному ему свойственном понимании исследуемых вопросов. Сюда в особенности относятся наблюдения над растительными гибридами».
Вторым, кто оценил его как ученого еще при жизни, в 1875 году, был русский ботаник Иван Федорович Шмальгаузен. Но об этом позднее. Впереди еще вся книга. И все-таки еще один эпизод из конца и несколько мыслей, с ним связанных.
Через полгода после похорон Менделя его племянник доктор медицины Алоис Шиндлер приехал в Брюнн и пришел в монастырь святого Томаша.
Здесь он вырос. Дядя забрал его в Брюнн, как только Алоису наступило время учиться в гимназии. Аббат поселил его в доме монастырского причетника Смекаля. Дом выходил на ту же маленькую площадь, что и фасад монастыря (в нынешнем Брно площадь носит имя Грегора Менделя).
Шиндлер писал сорок четыре года спустя — в 1928-м:
«Я нанес визит новому прелату, патеру Рамбоусеку. Он принял меня не без дружелюбия и сказал во время беседы:
— Там, от вашего дяди, осталось очень много писем (прошений о поддержке) и тьма всякой писанины еще; я раздумываю, что со всем этим сделать, и полагаю за лучшее все это сжечь».
Племянник писал, что всю жизнь раскаивался из-за проявленной тогда нерешительности: ведь он мог упросить Рамбоусека передать ему дядин архив. Но он не сделал этого, и в монастырских печах превратились в пепел письма бедняков, просивших помощи Менделя — члена филантропических обществ и доброго человека с большими личными средствами.
Превратились в пепел письма, полученные Менделем от Родственников и от ученых, с которыми он обменивался мыслями касательно проблем биологии и метеорологии, селекции, садоводства и пчеловодства. Лишь считанные из них дошли до наших дней, случайно затерявшись среди официальных бумаг, помещенных потом в монастырский архив.
В монастырских печах превратились в пепел рабочие записи Менделя, дневники его опытов и расчеты — первые выкладки генетической алгебры.
И даже оригинал классического труда «Опыты над растительными гибридами» ожидала такая участь, — только по чьей-то небрежности сорокастраничная рукопись, написанная идеальной, каллиграфической готикой, не попала в печь в 1884 году. Слишком много было в монастыре бумаг для растопки. Сорок перевязанных тесемкой страниц провалялись среди прочих, предназначенных к сожжению, целых восемнадцать лет.
И когда аббат Мендель в памяти людей перестал быть всего лишь добрым человеком, всего лишь бывшим школьным учителем, в порядке досужего увлечения занимавшимся какими-то дилетантскими экспериментами, — когда он стал в глазах всего человечества Менделем, чье имя было причислено к лику создателей нетленных духовных ценностей, — вот тогда и начались розыски всего, что уцелело от пламенного безразличия.
Гуго Ильтис — так звали самого неистового исследователя менделевой жизни — был коренным брненцем. Он преподавал биологию в одной из гимназий, а в юности учился в Высшей реальной школе — там, где когда-то преподавал Грегор Мендель. Ему и принадлежит первая фундаментальная биография Менделя. Двадцать лет собирал Ильтис воспоминания немногих еще оставшихся в живых людей, которые знали гения в ипостаси обыкновенного человека. Биограф получил от доктора Шиндлера документы, найденные на родине ученого, и сам отыскал очень важные документы в Вене, где Мендель сдавал экзамены при университете и учился. Ильтис перерыл архивы министерства культов и просвещения бывшей австро-венгерской монархии, архив реальной школы, архив прогимназии в Зноймо, где Мендель тоже преподавал. И, несмотря на «неарийское» происхождение и некрещенность, Ильтис получил допуск к архиву еще действовавшего монастыря.
Впрочем, в монастыре был свой историк Менделя, патер Ансельм Матоушек, педантично и любовно создавший первый музей — мемориальный маленький Менделианум. Это отцу Матоушеку посчастливилось обнаружить в груде бумаг, считавшихся годными лишь для растопки, драгоценную рукопись, чьи фотокопии воспроизводятся всякий раз при перепечатке менделевского труда. Но в 1945 году, в последние дни войны, когда шли бои за Брно, рукопись, хранившаяся в особом сейфе брненского банка, исчезла. Сейф оказался пустым,
В 50-е годы сызнова началось восстановление и изучение менделевского архива. Трудами брненских генетиков и в первую очередь профессора Ярослава Кржиженецкого в бывшем монастыре святого Томаша воссоздан Менделианум, собраны, проанализированы и прокомментированы документы и воспоминания — и опубликованные ранее, и неизвестные. Они изданы теперь, и по ним написана эта книга [13].
Но мы назвали еще не всех собирателей менделевского наследства. Был и профессор Освальд Рихтер, микробиолог из Брненского политехнического института, коренной житель Брно, клерикал и нацист. В 30-е годы Рихтер отыскал и опубликовал материалы о заграничных путешествиях Менделя. А в 1943 году в «Трудах Брненского общества естествоиспытателей» Рихтер поместил свою 300-страничную монографию «Иоганн-Грегор Мендель, каким он был на самом деле — новый анализ архивных материалов Брненского монастыря». Главной задачей своего труда Рихтер поставил критику «материалистическо-еврейских» изысканий Ильтиса. В своей книге он пытался превратить Менделя из человека, которым Мендель был на самом деле, в ученого стопроцентно католического и по возможности арийского, и самое главное — в воинствующего антидарвиниста. В 1945 году Рихтер сбежал из Брно на Запад и через какое-то время умер. Но скорбный рихтеров труд не исчез втуне. Десять лет спустя о нем вспомнил крупнейший церковный сановник, «генеральный викарий его святости епископа в Порфиреоне, его превосходительство, наидостойнейший монсеньер» падре Канизио ван Лиерде. Он поместил в солидном сборнике статью «Характер и религиозность Грегора Менделя».
…У Менделя были разные биографы. Были даже биографы-недоброжелатели, пытавшиеся представить его труд бесплодным, а его открытие бредом. (Увы, их писания имели недавно у нас «зеленую улицу».) Но среди всех не было ни одного, кто счел бы недостойным обсуждения вопрос о мировоззрении Менделя: «был ли человек, открывший «законы Менделя», настоятель монастыря святого Томаша, религиозным? Наложила ли его возможная религиозность свой отпечаток на биологический исследовательский труд и выводы, из этого труда сделанные?»
Не было ни одного из участников дискуссии, Длящейся седьмой десяток лет, который не искал бы противоречия или же, наоборот, согласия между его жизнью и его наследием.
Вот вехи этой дискуссии.
«И хотя в силу внешних обстоятельств, а не внутреннего убеждения он (Мендель. — Б.В.) вынужден был стать священником, он использовал в целом это положение идеальным образом; сотни бедных пользовались его благотворительностью, он был священником, но не клерикалом. Он всегда сохранял свободу мысли, свою независимость».
Так в 1929 году говорил о Менделе материалист Гуго Ильтис.
«Слова Ильтиса не звучат как обвинение, — писал в 1955 году монсеньер ван Лиерде. — Наоборот, автор говорит так, чтобы поднять Менделя как свободного и независимого мыслителя, но такое противопоставление для католиков неприятно. Однако все видят, что в этом утверждении Ильтиса содержится явное оскорбление Грегора Менделя, который будто бы мог начать жизнь священника без внутреннего убеждения».
Нам надо увидеть Менделя во всей реальности его истории, его внутреннего облика. Собственно, Гуго Ильтис опубликовал почти все основные документы. И Рихтер и епископ ван Лиерде не приводили принципиально новых данных.
Монахом Мендель стал в 1843 году, когда достиг совершеннолетия. Первая фундаментальная биография была закончена в 1924 году — восемьдесят один год спустя. За эти восемьдесят лет мир изменился, Европа пережила крупнейшие революционные потрясения 1848 года, 1871 года, 1917 — 1918 годов. Эти восемьдесят лет были эпохой непрерывных революционных переворотов в науке, освободившейся из пут средневековой натурфилософии. И одним из тех, кто рвал эти путы, был Грегор-Иоганн Мендель, родившийся в еще феодальной Австрийской империи.
И от выхода той биографии прошло уже сорок четыре года, а сколько было за эти годы пережито, познано, понято…
Значит, надо заново представить себе время, в которое он начал свой путь к той мирской славе, что умерла через считанные годы после него, и путь к славе вечной.
Итак, год 1843-й.
Ill VOVEO ET PROMITTO
Чеканная латынь молитвы была впечатана в мозг еще в гимназии. «Veni, Creator» хорошо запоминалась из-за четкого ритма:
Приди, о Дух сизиждущий,
Твоих рабов возрадовав!
Исполни вышней силою
Сердца, тобой избранные!
Но молитву никто не читал в ее призывном ритме. Ее вообще произносили не часто — по особым случаям. И ее не читали, а пели, и — как полагается — не призывно, а смиренно.
Сейчас отцы-августинцы пели «Veni, Creator» в древнем грегорианском ладу. Они пели негромко, просто мастерски.
Их было немного. Весь тогдашний монастырский капитул — только одиннадцать человек. Но тихое пение поднималось под своды костела и обволакивало, заполняло весь воздух так, что становилось еще страшнее, чем было до того, как обряд начался.
А страшно было с самого начала, потому что, как бы он ни был тверд в решении, которое принял, одно дело — принять решение, и совсем другое — когда все осуществляется и твою жизнь рассекает стена, которую уже не уберешь. Она отрезает то, что уже прожито, от того, что предстоит прожить, — тебя самого от тебя самого.
Как ему и полагалось в эту минуту, Иоганн Мендель лежал вниз лицом на холодных каменных плитах Брюннского костела Вознесения Девы Марии.
Руки были раскинуты — он сам как бы живой крест. И двое других новициев — Рамбоусек и Циганек — тоже были как бы живые кресты.
А отцы-августинцы — все в полном облачении, при черных капюшонах, при широких кожаных поясах — пели:
О Параклит [14] божественный,
Любовный дар Всевышнего,
Огнь горний, миро дивное
Таинственных помазаний!
А на нем был сюртучишко, старый, перештопанный матушкой Розиной и квартирной хозяйкой, у которой снимал в Ольмюце угол. Сюртучишко был расстегнут специально, чтобы не получилось заминки, когда прелат будет срывать с Иоганна мирскую одежду.
И у Рамбоусека расстегнут. И у Циганека.
А под сводами плыло:
Умы возвысь к служению,
Сердца зажги любовию,
Восполни немощь плотскую
Избытком силы Божией!…
В тот момент, когда аббат сорвет сюртук, вся прежняя жизнь кончится. И тотчас же на него накинут сутану, и как только ее накинут, начнется другая жизнь, в которой у него даже имя будет другое. И он не будет больше принадлежать себе. Он не будет даже принадлежать своему сословию. Даже кайзеру он будет принадлежать уже не так, как прежде, не как принадлежат ему подданные-миряне.
Потому что он теперь будет принадлежать церкви.
Монастырской общине святого Томаша.
Ордену святого Августина.
Риму. Папе.
Но не себе.
Через семь лет ему взбредет в голову не очень-то к месту объяснять, почему он решился перейти из одной жизни в другую, почему рассек свое бытие стеной — высокой и сложенной так же прочно, как сложены из аккуратных, друг к другу тщательно подогнанных кирпичей древние стены святого Томаша и страшные стены высящегося над монастырем и над всем Старым Брюнном замка на горе Шпильберг — знаменитого на всю Европу замка, к которому по ночам в каретах с наглухо зашторенными окошками жандармы привозят закованных в цепи итальянских карбонариев и польских патриотов, чтобы никто и никогда более не услышал их голосов.
В двадцать восемь мало кто уже принимается переосознавать прожитое — не тот возраст. Да и ему в 1850 году было не до мемуаров, не до разговоров с историей, и ему никогда вообще не приходило в голову лукавить, как подчас лукавят, адресуя свои слова будущему.
У него была своя определенная забота, свои хлопоты, очень простые: надо было получить разрешение сдать экзамены на право преподавать в школе.
И он писал будничные официальные бумаги. Прошения. Писал так, как полагалось.
А в ту пору, как и ныне, уже полагалось, например, представлять в иные инстанции автобиографию, написанную по установленной форме. Однако объяснить, почему он поступил в монастырь, форма не требовала. Она требовала лишь точных сведений о родителях, о сословии, имуществе, вероисповедании, о всех местах, где прошивал пишущий автобиографию.
Писать о себе полагалось в третьем лице. Принято было писать о себе уничижительно, и ему не приходилось переламывать свой дух: он был крестьянским сыном, и его с детства учили смирению и покорности. Покоряться и кланяться надо было всем: отцу, школьному учителю, и патеру Шрайберу, и господину старосте — хоть он и был просто родственник, как почти все люди в Хейнцендорфе, но он еще был власть!
И волостному писцу надо было кланяться, и господину жандарму, и графскому управляющему, если тому вздумалось объехать в легкой двуколочке вверенные его рукам владения.
И портрету императора.
И распятию.
И статуе богоматери.
А в монастыре — всем: старшим, равным, младшим, ибо смирение — из высших добродетелей.
И он написал:
«Достопочтенная императорско-королевская экзаменационная комиссия!
Высоким указаниям министерства культов и просвещения повинуясь, нижеподписавшийся представляет на утверждение (!!) краткий обзор своего жизненного пути.
Упомянутый (в соответствии с приложением А) родился в 1822 году в Хейнцендорфе в Силезии, где его отец был владельцем небольшого крестьянского надела. После получения начального образования в тамошней деревенской школе и позже по окончании коллегии пиаристов в Лейпнике он был в 1834 году принят в Троппаускую императорско-королевскую гимназию в первый грамматаческий класс. Четырьмя годами спустя родители упомянутого в результате стечения многих, быстро следовавших друг за другом несчастливых событий были полностью лишены возможности возмещать необходимые расходы, связанные с учебой, а он, с глубоким почтением нижеподписавшийся, будучи тогда лишь 16 лет от роду, попал из-за этого в печальные обстоятельства, так как был принужден совершенно самостоятельно заботиться о собственном содержании…»
Эта бумага вместе с приложением А и вместе с приложениями В, С, D, E, F, G проделает полагающийся ей путь. Она придет сначала в одну канцелярию, а потом в другую и в третью. Ее украсят входящими, исходящими и снова входящими номерами. Вложат в папку, будут подшивать к ней другие бумаги производства «по делу о допущении к экзаменованию в кайзеровско-королевской комиссии г-на имярек…» Потом отправят в архив, чтоб и потомки ведали, как образцово вести делопроизводство. И будет автобиография лежать рядом с другими бумагами кайзеровско-королевского министерства культов и просвещения — с разрешениями, уведомлениями, с запросами и точно такими же прошениями с глубоким почтением подписавшихся соискателей.
Пройдет полвека. Человека, писавшего свою автобиографию, уже похоронят и просто забудут,
И вдруг для людей, быть может не слышавших прежде его имени, окажутся важными даже случайно оброненные им слова, даже не связанные меж собою цифры и знаки, нацарапанные на клочках, ненароком сохранившихся.
Но это будет через полвека.
А пока он лежит живым крестом на полу.
И рядом на каменных плитах костела — Ансельм Рамбоусек, хрупкий, горбоносый, тоже лежит, разбросав руки, и тоже ждет, когда сорвут сюртучишко и отстригут по пряди волос со лба, с затылка и с обоих висков, совершив крестное знамение ножницами. Именно Рамбоусек спустя годы и прикажет отправить в огонь драгоценнейшие менделевские бумаги — его запечатленные дела, мысли, чувства.
И останется только автобиография, написанная по форме через семь лет по пострижении, — та, в которой ему взбрело не к месту рассказывать, что и почему было.
В Министерском архиве ее найдет гимназический учитель биологии Гуго Ильтис и найдет еще резолюции, секретные характеристики и сухие официальные протоколы. Потом — другие биографы — найдут даже счета от книготорговцев. Ильтису ничего не простят: ни его происхождения, ни его находок, ни ажитации, ни тем более его выводов. И например, господин профессор Венского университета, тайный советник Эрих Чермак фон Зейссенегг, известнейший генетик, повторит в своих мемуарах чужую и злую фразу об иудее, который карабкался к славе по костям монаха.
И главным объектом злости будет именно эта найденная им Менделева автобиография.
…9 октября 1843 года сын хейнцендорфского крестьянина Иоганн Мендель лежал вниз лицом на холодных плитах пола в костеле Вознесения Девы Марии, что в Брюннском монастыре святого Томаша. Коленопреклоненные августинцы призывали создателя, и он ждал, когда прозвучат заключительные слова молебна:
— Emitte Spiritum tuum et creabuntur. — Яви дух твой и созидай. — Alleluja, Alleluja, Alleluja. — Et renovabis faciem terre. — И да обновится лик земли. — Alleluja.
Он знал, как все будет.
Как только прозвучит заключительное «Amen», поднимется с колен аббат Напп, маленький, суховатый, старый, с уже обвисшими щеками. Но снизу, с полу, он будет казаться огромным, как церковь.
Он поднимется и сорвет с Иоганна мирскую одежду и отбросит прочь, и в руках его тотчас окажется сутана. И он произнесет сакраментальное:
— Скинь с себя старого человека, который сотворен во грехе! Стань новым человеком!
И тогда надо будет встать с пола. Новым человеком. Сыном церкви, беспрекословным слугой ее.
И когда упадут на пол четыре пряди волос, надо положить руку на евангелие и начать:
— Ego, frater Gregorius!… — Я, брат Грегор…
Как он произнесет это, он уже перестанет быть Иоганном Менделем, мирянином, крестьянином. Он станет братом Грегором, монастырским послушником, младшим членом общины, лицом высокого духовного сословия.
— Ego, frater Gregorius… voveo et promitto… -…Клянусь и обещаю.
Три обета он должен дать.
Отречься от собственности. Для него это — от права на наследование надела в 30 иохов и крытого черепицей домика с садом в Хейнцендорфе. Впрочем, от этого права отказываться было легко: он уже его лишился.
Затем — от собственной воли. Он должен все свои интересы и поступки подчинить интересам церкви.
Третий обет — безбрачие. Целибат. Он должен исключить из своей жизни то, что приносит счастье и горе, и взлеты поэтического духа.
И когда — «voveo et promitto» — он пообещает все это, аббат скажет:
— Et ego, si haec omnia impleverit, in nomini Dei omnipotentis Promitio tibi vitam aeterna! — И я, именем бога всемогущего, обещаю тебе, если исполнишь все это, жизнь вечную!…
IV. СТО ФЛОРИНОВ ОТСТУПНОГО
Антон Мендель был вынослив, как славянин. Свое поле — графское поле, свой сад — графский сад, свой пчельник — графский пчельник с утра и до ночи, от понедельника и до воскресенья, год за годом.
Антон Мендель был аккуратен и бережлив, как истый немец. Каждый обрывок веревки, каждая тряпочка знала в доме свое место. Крейцер прикладывался к крейцеру, флорин — к флорину.
Прикопив десяток-другой флоринов, Антон Мендель шел кланяться управляющему, чтобы прирезал к наделу пол-иоха, а то иох земли. А поскольку он ухаживал за барским садом, ему удавалось выпросить то, что не всегда удавалось другим.
Дети: Вероника, Иоганн, а потом и Терезия — самая младшая, смалу копошились в огороде, выпалывали пробившиеся в грядах травки, учились обмазывать, подвязывать и прививать яблони, подносили, уносили, сыпали корм птице, давали пойло коровам, помогали в меру своих сил.
Семья не роскошествовала, но и не бедствовала. Дети, как у добрых людей, учились в общинной в три оконца низенькой школе. Учителю, преподобному Томашу Маките, за его труд, как и все односельчане, Мендели платили рожью, горохом, шпигом, яйцами и лишь малую толику крейцерами.
Учили в школе Веронику: будущая хозяйка должна уметь считать деньги, читать молитвы и при случае хоть кое-как написать письмо. Кроме того, сей одноклассный минимум был обязателен для подданных просвещенных австрийских монархов.
На десятом году от роду отдали в руки Макиты Ганса, Иоганна. (До Терезии очередь не скоро дойдет: когда Иоганну исполнилось десять, ей было всего три года.)
Учитель нередко заглядывал к Менделям в дом, не без надежды, быть может, выйти оттуда не с пустыми руками. Разговоры, как всегда на селе, велись обстоятельные, начинались издалека, касались всех хейнцендорфских и гросс-петерсдорфских событий: у кого отелилась корова, с кем согрешила дочка Кунчеров. Мало-помалу добирались до самого главного и приятного — до школьных дел: Макита не мог нахвалиться Гансом: прилежен, схватывает все на лету, сразу видно, что он учительских кровей. И это всегда попадало в точку.
Розина Мендель просто расцветала, потому что в теперешние времена главной гордостью ее рода — Швиртлихов из Хейнцендорфа — был родной Розинин дядя Антон, которого называли первым хейнцендорфским учителем.
Правда, самого учителя нигде не учили. Барщина в ту пору была шестидневной, дед нищал, дядя Антон был в семье шестым; старший его брат, отец Розины, будущий наследник надела — как бы ни было трудно — имел уже свое место под солнцем, а Антон не имел его и — так говорили — был отдан вначале в подпаски, а став постарше — батрачил, а позднее был взят в солдаты, потому что у деда не было денег откупить его от рекрутчины.
Хотя армейская служба в Священной Римской империи длилась тогда четырнадцать лет, в походах и сражениях Антон провел всего два года, пока шла с Пруссией война «за баварское наследство», получившая еще прозвище «картофельной войны», потому что почти все стычки в той войне были только из-за провианта. Как война кончилась, солдат сразу же распустили по деревням. И чтобы, пока пушки пылятся, не тратить казенных денег на прокорм людей, солдат стали числить находящимися в отпуске.
В церковных книгах в записях о крещении новорожденных в графе «Отец» обязательно указывалось положение родителя в мире. Меж войнами крестины учащались, и гросс-петерсдорфские патеры то и дело писали в графе «Отец»: «такой-то, солдат в отпуске». Или ничего не писали, что было подчас равнозначно.
Антон был человеком, уже повидавшим большой мир.
И кроме того, оказалось, что он теперь знает грамоту и счет!… То ли в дальних краях освоил, то ли еще подпаском на пригорках по книгам постиг самоучкой науки, пока стадо щипало траву. Грамотные в Хейнцендорфе были наперечет. В ту пору в церковных книгах хинчицкие жители, бывшие свидетелями на свадьбах и восприемниками на крестинах, вместо подписи обычно ставили крест. Это гросс-петерсдорфские расписывались иногда: в Гросс-Петерсдорфе была школа, где преподавал волостной писец по имени Георг Михель. За педагогические труды ему платили на святого Георгия да на святого Михаила по 48 караваев домашнего хлеба, да на зеленый четверг [15] по восемь десятков яиц, к годовщине освящения храма — двадцать три пирога, да на Новый год по 46 крейцеров, да к рождеству и иным праздничным дням — то зерна, то фуражу, то еще чего-либо, и все это сверх особой школьной подати.
На отцовской шее Антон сидеть не мог, тем более что все хозяйство было уже в руках старшего брата, совсем не склонного терпеть иждивенца. А в батраки, как до солдатчины, хоть к родному брату, хоть к господам повидавшему белый свет Антону идти уже не хотелось. Вот он, подобно другим, столь же сильным грамотеям из бывших солдат вроде фонвизинского Цыфиркина, и взялся обучать полтора десятка хейнцендорфских детишек чтению, счету, письму, молитвам и началам крестьянского ремесла.
Односельчан это вполне устраивало. Отдавать своих ребят в Гросс-Петерсдорфскую школу многих удерживал страх. Хоть Гросс-Петерсдорф и близко, пускать малышей было все-таки боязно: и волки могли напасть, и нечистая сила, и дороги такие, что после дождей не пройти по ним. А невыполнение указа об одноклассном просвещении подданных пахло кошмарным штрафом. Ко всему Антон Швиртлих брал против гросс-петерсдорфского писца вдвое меньше. Писец же не счел его конкурентом, потому что хейнцендорфские дети к нему не ходили все равно. И Антон Швиртлих выбился в люди, приобрел в местном обществе вес, через два года женился на дочке богатого бауэра, на женины деньги купил дом с садом и сразу после этого послал свою учительскую карьеру ко всем чертям.
Но зато теперь и брат его Мартин, в чьих руках оказалось все отцово добро, и Мартиновы дети, и вся остальная родня почитали Антона до самой его смерти. И после нее тоже с гордостью вспоминали, что вот, мол, был у них в роду такой ученый человек, сумевший благодаря своим талантам возвыситься из батраков в учители. И слова Томаша Макиты насчет передавшихся юному Гансу талантов попадали в самое чувствительное место сердца Розины Мендель, урожденной Швиртлих, и ее мужа, конечно, тоже.
А Макита твердил, что Иоганна непременно надо учить дальше, и лучше всего учить в Липнике. Это местечко в четырех милях. Там была четырехклассная Коллегия для обучения Искусствам, Наукам и Ремеслам. На памяти Макиты туда уже попали двое из его учеников и получили уже не одноклассное начальное, а полное начальное образование.
Вопрос этот решали долго, обстоятельно, мучительно. То Липник казался Розине другой, страной, далекой чужбиной, где дитя просто может погибнуть вдали от ее материнских глаз. То захлестывали честолюбивые мечты, что Гансик, выучившись, выбьется в большие люди: может быть, станет волостным писцом или даже учителем, как покойный дядя или вот как Томаш Макита. А то и священником! Мечты перевесили. Отец посадил Гансика на телегу и отвез в Липник.
А там Иоганна приняли — только подумать! — сразу в третий класс. И он не сгинул в четырехмильной чужбине, а тоже восхитил липникских учителей своими способностями и прилежанием, и был регулярно ими отмечаем как «erster Vorzuglicher in der Klasse» — «первый из отличившихся в классе».
Здешние учителя твердили: «Надо в гимназию!» И это означало, что Иоганн может выбиться даже выше, чем представлялось год назад. И Мендель-старший постановил: «Так надо!» Пусть он не прикупит пару лишних иохов — его капитал идет в хорошее дело. А если он решал «так надо!» — то от решения не отступался. К тому же он выдал замуж старшую дочь Веронику, и в доме появился еще работник — зять Алоис Штурм. Хмурый. Рачительный. Себе на уме.
Ближняя гимназия была в Троппау. Иоганна приняли туда с пансионом «на половинный кошт». Кроме платы, родители должны были присылать с оказиями хлеб и масло для сына. В середине 30-х годов в империи стали улучшаться дороги, и то из Хинчиц, то из Гросс-Петерсдорфа кто-нибудь да ездил в Троппау на рынок. Оказии были. А Ганс учился превосходно.
И может быть, все бы шло вот так хорошо, как и прежде, если б Антон Мендель не решился бы ставить новый дом.
Планы оказались слишком широкими, и дом — еще не достроенный — съел все накопленное крепким бауэром. То было первым из «несчастливых событий», о которых потом в автобиографии поминал Мендель-младший.
И здесь еще можно было как-то крутиться да перекручиваться, но именно в эту пору отец с зятем и дядькой зимним утром поехали отрабатывать «Robot mit dem Pferde» — валить лес для графа Коллоредо, но вместо бревен привезли на телеге Антона Менделя. Его придавило срубленным деревом, и это было самым тяжким из следовавших друг за другом «несчастливых событий»: Мендель-отец навсегда вышел из строя.
А дом надо было достраивать, и долги, в которые влезли, надо было выплачивать. Антон сам ничего почти не мог теперь: Ну возился еще, кашляя от дыма на пасеке, да обхаживал яблони, но уже подрезать ветви и то ему было трудно. А пахоту, да жатву, да уборку картофеля и барщину тянули теперь Штурм с Вероникой и Розина. Ну и одиннадцатилетняя Терезия то скотину выгонит, то корму задаст. А Иоганн все еще жил в Троппау, при гимназии, на половинном коште.
Почти на всех страницах классных журналов фамилия «Мендель» постоянно стояла первой — в ту пору фамилии учеников располагали в журнале не по алфавиту, а по успехам.
И он был типичным первым учеником, прилежным и пунктуальным так, как только может быть прилежным и пунктуальным крестьянский парень, знающий, какие жертвы несет семья ради его обучения. Платить, хоть и половину, следовало за все: за обучение, за койку в дортуаре, за хлеб, за книги.
Но деньги на это теперь из дому не приходили, как прежде.
«…И он, с глубоким почтением нижеподписавшийся, будучи тогда лишь 16 лет от роду, попал из-за этого в печальные обстоятельства, так как был принужден совершенно самостоятельно заботиться о собственном содержании. По сей причине посещал он особый курс «для кандидатов в учителя и частных учителей» в главной окружной школе в Троппау, а так как после сданных экзаменов на аттестат (приложение В) он получил наилучшие рекомендации, ему удалось в период обучения в гуманитарных классах [16] зарабатывать частными уроками, дабы сводить концы с концами».
Так он писал в 1850-м.
Ильтис держал в руках это «приложение В» к менделевской автобиографии.
Оно называлось «Удостоверение о пригодности с наилучшими рекомендациями» и давало право добывать грошовые домашние уроки: осмотрительные родители троппауских лоботрясов соглашались платить свои крейцеры лишь дипломированным репетиторам. И хотя подметки Иоганновых сапог горели, перенося его по булыжнику с урока на урок, и ему — не приученному к разносолам — казалось, что концы с концами сведены, утомление и недоедание стали валить его с ног. Кстати, он и сызмала не был особенно крепким.
Но он все-таки окончил гимназию. Поехал в Ольмюц. Там был университет. Аппетит приходит во время еды — это общепризнано. Но Троппауская гимназия была всего шестиклассной и полного среднего образования не давала. Менделя приняли в другое заведение — в Philosophische Lehranstalt при Ольмюцком университете. Дословный перевод — Философское учебное заведение, или Философские классы — не сообщает нам ничего вразумительного, ибо у заведения не было прямой цели испекать гегелей и кантов.
Оно давало законченное гуманитарное гимназическое образование тем, кто вышел из провинциальной школы. Два его курса соответствовали седьмому и восьмому классам классических гимназий, предназначенных в больших австрийских городах для отпрысков привилегированных сословий империи. Отпрыскам не было нужды в Philosophische Lehranstalt — они учились в классических гимназиях. Сюда поступали дети тех дворян и чиновников, чей кошелек вынуждал пользоваться школой второго разряда. Поступали дети мелких и средних буржуа, которые не были в силах пробить сословные кордоны, и изредка выскочки из самого низа, из сословия пашущих землю, такие, как Ганс Мендель.
«Теперь мы должны познакомиться с Австрией, со страной, которая до марта 1848 года была почти так же недоступна взорам иностранцев, как Китай до последней войны с Англией» [17] — такими словами в 1851 году Энгельс начал одну из своих статей для «Нью-Йорк дейли трибюн», посвященных обзору политических событий середины XIX века [18].
Она занимала центр Европы, эта огромная «лоскутная» многонациональная монархия. В ее строе на свой лад проявлялись черты уклада, хорошо известного нам по быту николаевской России.
Жизнью этой империи распоряжался Меттерних — умнейший, хитрейший, подлейший — столп «Священного Союза».
Используем точное свидетельство такого замечательного современника той эпохи и тонкого аналитика, как Энгельс:
«…Правительство князя Меттерниха, — писал он в уже цитированной статье, — руководилось двумя принципами: во-первых, каждую из различных наций, подчиненных австрийскому государству, держать в узде при помощи всех остальных наций, которые находились в таком же положении; во-вторых, — и таков вообще главный принцип всех абсолютных монархий — опираться на два класса: на феодальных землевладельцев и на крупных денежных воротил, уравновешивая в то же время влияние и силу каждого из этих классов влиянием и силой другого, чтобы у правительства, таким образом, оставалась полная свобода действий.
…Огромные барыши, которые банкиры, биржевые спекулянты и государственные поставщики постоянно умеют извлекать из абсолютной монархии, возмещались почти безграничной властью правительства над их личностью и имуществом. Поэтому с их стороны нельзя было ожидать и тени оппозиции. Таким образом, Меттерних мог быть уверен в поддержке двух самых могущественных и влиятельных классов империи, а кроме того, он располагал армией и бюрократией, которые были организованы как нельзя лучше для целей абсолютизма. Гражданские чиновники и офицеры австрийской службы образуют особую породу людей, их отцы служили императору и их сыновья тоже будут служить ему… они с одинаковым презрением относятся к венгру, поляку, немцу, румыну, итальянцу, хорвату и т.д. — ко всякому лицу, не носящему на себе печати «императорско-королевской» должности и обнаруживающему особый национальный характер…
…Всякая старинная, прочно установленная, наследственная власть охранялась в такой же мере, как и власть государства… И любое проявление непослушания каралось так же, как нарушение закона, посредством универсального орудия австрийского правосудия — палки.
Наконец, чтобы объединить в одну всеобщую систему все эти попытки создать искусственную устойчивость, духовная пища, которая разрешалась народу, отбиралась с самой тщательной предосторожностью и отпускалась до крайности скупо. Повсюду воспитание находилось в руках католического духовенства, верхушка которого наравне с крупной феодальной знатью была глубоко заинтересована в сохранении существующей системы. Университеты были организованы так, что они могли выпускать только специалистов, способных в лучшем случае достигнуть больших или меньших успехов во всевозможных специальных отраслях знания, но они совершенно не давали того универсального, свободного образования, которое, как предполагается, можно получить в других университетах.
Периодической печати совершенно не существовало, за исключением Венгрии, но венгерские газеты были запрещены во всех остальных частях монархии. Что касается литературы общего содержания, то ее сфера за сто лет нисколько не расширилась; после смерти Иосифа II она даже снова сузилась. И на всех границах, где только австрийские области соприкасались с какой-либо цивилизованной страной, в дополнение к кордону таможенных чиновников был выставлен кордон литературных цензоров, которые не пропускали из-за границы в Австрию ни одной книги, ни одного номера газеты, не подвергнув их содержания двух-трехкратному детальному исследованию и не убедившись, что оно свободно от тлетворного влияния духа времени» [19].
Этот мир должен был представляться. Иоганну Менделю гигантской ступенчатой пирамидой. На самом ее верху — уже под богом — были император и папа. По воле божьей они предопределяли, когда воевать и как молиться, и тем самым предопределяли судьбы дел и душ всех нижерасположенных смертных. Ступени пониже занимали соответственно очень высокие, просто высокие и менее высокие господа, жившие райской, почти райской и просто легкой жизнью — красивой, как их мундиры, или цветные костюмы, или сутаны. Еще ниже, отделенные всего одной ступенью от него самого, были непосредственные исполнители воли августейших, совсем высоких и просто высоких особ: глава магистрата, приходский священник, жандармский вахмистр.
Но и под той ступенью, на которой были и он сам, и папенька Антон, и маменька, и сестры, — тоже была ступень более низкая, самая низкая — на ней были те, кто не сумел выбиться из домовников-хойслеров в хозяева-бауэры. На нее легко могла сызнова скатиться и семья самого Иоганна. Особенно теперь, после несчастья с отцом.
Он мог пожертвовать всем, к чему стремился доселе, стать в доме работником и удержать себя и своих близких на этой ступени.
А мечтать он мог лишь о рывке всего на одну ступень вверх — на ступеньку мелких чиновников, приходских священников и учителей четырехклассных «коллегий для обучения искусствам, наукам и ремеслам». Приступочка, где ютились учителя прогимназий, «унтер-гимназий» — таких, как Троппауская, — была уже почти недостижимой. Для той приступочки надо было кончить университет, а он попал еще только в Философские классы.
Это формально светское заведение для большей части своих питомцев было не этапом перед университетом, а финишем их образования.
Большая часть педагогов Philosophische Lehranstalt были священниками. Именно они и только они преподавали половину предметов курса. Во-первых, этику, которая представляла собой не что иное, как развитие нравственного учения католицизма. Во-вторых, религию, то есть догматику католицизма, обзор учений отцов церкви, католическую церковную литературу. Далее следовали два курса, «теоретическая» и «практическая философия», которые тоже были философией католицизма и в которых вся история мировой мысли, вплоть до самых современных учений Канта, Шеллинга, Гёте и Гегеля, рассматривалась сквозь призму церковного мировоззрения. Такой была половина предметов. Вторая половина состояла из обычных, светских: латынь, немецкая литература, математика. Но даже физику в Философских классах преподавал монах ордена премонстрантов патер Фридрих Франц. И физиком преподобный господин Франц был действительно хорошим. Превосходным!… Падре Канизио ван Лиерде, епископ и генеральный викарий в Порфиреоне, в своей статье о Менделе, полемизируя с Ильтисом, подчеркивал, что задачей Philosophische Lehranstalt была подготовка кадров священнослужителей. И здесь епископ не грешил против исторической правды. Философские классы в большей мере были просто государственной семинарией, готовившей будущих «фараржей» (ксендзов) для дальних приходов, чем учебным заведением, призванным заполнять прорехи в образовании молодых людей, закончивших тогдашнюю австрийскую неполную среднюю школу и рвавшихся в университет. Однако само обучение здесь не накладывало никаких обязательств, кроме обязательства платить за него, и, окончив классы, можно было бы идти не в священники, а в учителя или в чиновники, если бы подвернулась вакансия. Если бы только подвернулась!…
Но прежде надо было окончить классы. И надо было как-то просуществовать два года.
«Когда нижеподписавшийся окончил гимназию в 1840 году, — исповедовался Мендель позднее, — его первой задачей было обеспечить себе необходимые средства для продолжения своей учебы. Поэтому он предпринял в Ольмюце неоднократные попытки предложить свои услуги как частный учитель, но все его старания оставались безуспешными из-за отсутствия друзей и рекомендаций».
Ни единого завалящего урока не мог он добыть. Хотя бы с самым последним остолопом. Хотя бы за обед в день занятий!… В Троппау удавалось перебиваться: его рекомендовали в репетиторы то учителя, то одноклассники. В Ольмюце не было ни единой знакомой души, а конкурентов-репетиторов из университетской голытьбы — пруд пруди.
Родители выкраивали для него какие-то жалкие крейцеры, тех крейцеров не хватало на самое важное, на то, чтоб хотя бы держаться на ногах. И в его ольмюцком табеле, в строке, предназначенной для отметок за второй семестр 1840/41 учебного года, появилась запись, тянувшаяся через все графы: «Wahrend der Priifungen krankheitshalber ausgetreten» — «Отсутствовал на экзаменах по причине болезненного состояния».
«Горе из-за этих обманутых надежд и печальные виды на будущее так сильно подействовали на него тогда, что он заболел и для восстановления сил вынужден был провести год у своих родителей» — так было написано в автобиографии.
Не протянув в Ольмюце и года, он свалился с ног. И теперь все рушилось, и все родительские капиталы — денежные и душевные, вложенные в эту затею с его ученьем, должны были пойти прахом.
Он отдышался в Хейнцендорфе. Вернее, отъелся.
И летом 1841 года в доме Менделей произошли важные события. Они были очень важными, но мы о них знаем мало, хотя в те дни июля — августа 1841 года о происходившем в доме Менделей судачило полдеревни — родня, свояки — Швиртлихи, Блашке, Калихи.
Вот что известно точно: в итоге этих событий Мендель-отец продал хозяйство зятю. Алоис Штурм обязался выплачивать Иоганну десять флоринов в год. Двенадцатилетняя Терезия отказалась от приданого в пользу брата, и осенью 1841-го Иоганн снова вернулся в Ольмюц и начал сначала — с первого курса — учебу в Философских классах. И он, Иоганн, чье истинно католическое смирение, чью любовь ко всем без исключения ближним ван Лиерде и Освальд Рихтер расписывали весьма длинно и не всегда доказательно, всю свою жизнь с подлинной нежностью и заботой относился к младшей сестре Терезии, к ее мужу и детям, но к семье старшей сестры, к потомству Алоиса Штурма проявлял явную сдержанность. В конце книги будет у нас повод проиллюстрировать это.
Видимо, было так.
Папаша Антон все твердил, что Гансу надо бы доучиться. Хоть он и был теперь слаб, от принятых решений он не привык отступаться. А старшая дочь и Алоис уже два года как прибрали к рукам все хозяйство и ворчали, быть может, какого черта они должны сейчас гнуть спину на этого дармоеда, который доучится на их заработанные потом крейцеры, а после еще станет хозяином дома, надела и всего добра, а они останутся у него в батраках!… Им нужно быть уверенными, что их не обмишурят.
Ильтис опубликовал договор, заключенный между отцом и Штурмом. По сути, это был раздел имущества меж наследниками при живом отце.
Все переходившее в руки Алоиса Штурма было тщательно переписано в договоре: новехонький дом, пашня, сад, две лошади, две коровы, а также еще теленок-бычок и телочка. Была записана птица: особо куры, особо петух.
Было записано, что именно из имущества и какую сумму денег Алоис Штурм будет должен отдать в приданое за Терезией Мендель, когда она вырастет и соберется замуж.
Было оговорено, что Антон и Розина должны до конца своих дней жить в проданном зятю доме и зять обязан полностью их содержать.
Далее следовал пункт об Иоганне:
«Покупатель обязуется выплатить 100 (сто) флоринов компенсации сыну продавца Иоганну, если он по своей воле поступит в священники или каким-нибудь иным путем будет содержать себя сам, а также обязуется выплачивать ежегодно 10 (десять) флоринов отцу в качестве помощи и поддержки на расходы по его обучению, а равно и погасить расходы по первой после его рукоположения мессе. Если же несчастный случай воспрепятствует означенному сыну Иоганну получить сан священника или он не сможет каким-либо иным способом содержать себя самостоятельно, то он после смерти отца должен иметь возможность пожизненно и безвозмездно пользоваться жилищем в отцовском наделе и осьминой с каждого поля пашни».
Все поделили. Все предопределили. Алоис Штурм считал, что большего от него никто не вправе ни ждать, ни просить. Обязательств взято предостаточно.
Тестю и теще — кусок хлеба до скончания дней. Свояченице Терезии — приданое.
Шурину Иоганну сто флоринов отступного и по десять на каждый год учебы! А милый Гансик только ведь и знал, что учиться в городе да просить присылки того да другого, и того гляди, еще сызнова свалится с ног, как этой зимой, не устроится в жизни и тоже сядет навек на шею. Будет он работать иль нет, а по договору ему осьмину со всего урожая!
И десять-то флоринов тоже ведь деньги! Это там в городе они между пальцев шурина уплывут, как вода. А чтоб их выручить, надо продать не меньше чем две, а то и три полновесные венские шестиведерные меры зерна — почти мешок каждая [20]. А то и больше — если цены на рынке плохи. Ну-ка попаши, да поборонуй, да посей, да полную зиму поболей душою, не мало ли снега легло, не слишком ли сильны морозы, да полную весну и полное лето гляди в небо с тревогой — то туманы да поздние заморозки, то сушь, то дождь не к месту, то град да ветер. Да в самую страду, когда зерно вот-вот осыплется, отработай сначала «Robot» на господских полях и только потом убери свой хлеб, да заскирдуй, да обмолоти, да провей, да отвези зерно на рынок. И в Хейнцендорфе, в Хинчицах много не выручишь, и в Одрау тоже. Только в большом городе — может, за пять, может, за восемь миль от дому — получишь полновесные флорины, да из них заплатишь и за постой, и рыночные сборы, и дорожные пошлины. А ведь лишних флоринов на свете не бывает — каждая денежка может найти себе место в семье и в хозяйстве.
Так уж ведется испокон века: если ты не наследуешь отцовский надел — по майорату ли он перешел к старшим или вот из-за обстоятельств, — иди и служи. И у господ так заведено и у простых людей. Не получил отцовского надела или удела — будь ты хоть дворянский сын, а служи — в армии, в в канцелярии или в церкви. Если ты, конечно, не графских кровей и еще неуч, тогда одна дорога — в батраки, А Иоганн — ученый. И еще ему сто двадцать флоринов выделено. И если он еще сам поднатужится, то получит в этих Философских классах все, что нужно нормальному попу. Не столь уж плохая это должность: мессы служить да прихожан наставлять, чтоб не крали, не развратничали, не ссорились, не дерзили высшим — дело не хитрое. А кусок хлеба верный. Теща, да тещина родня, да сам Иоганн все твердят, что у них, мол, в роду был учитель. Припекло Антона Швиртлиха, да не захотелось в батраки, вот и стал учителем и через это нашел себе место в жизни. И Ганс найдет, если не будет хотеть слишком многого.
V. РЕМЕСЛО СПАСЕНИЯ ДУШ
Три вещи: церковь, море, дворец.
Избери одну — и нужде конец.
Бруно Франк в романе о Сервантесе писал, что была такая поговорка при императоре Карле V — во времена, когда во владениях Габсбургов «не заходило солнце».
Поговорка обобщала все до предела.
«Дворец» — любая государева служба, любой пост от гофмаршала и посла до самых низших — сборщика податей или писца в захудалой канцелярии.
Но уже с давних времен не только к высшим дворцовым должностям, но и в самые низкие слои бюрократии проникнуть можно было лишь сквозь игольное ушко. В одной из статей К. Маркс привел меткое высказывание современника: в Австрии государственной службы добивались только две категории людей — добровольные шпионы и разорившиеся дворяне. Дворянином Мендель не был, а к фискальству склонности не проявил, вот и оказалась государственная служба для него недоступной.
В этом мире не было свободных вакансий. В старой, обобщавшей все до предела поговорке под «морем» подразумевалась и флотская служба и армейская. Словом — доля ландскнехта, платящего скитаниями в вонючих трюмах и цингой, и собственной кровью за свою ерундовую долю в грабеже и за новые куски во славу имперской короны, все равно — захваченные или удержанные, или проигранные, все равно — под боком ли, в Гессене, или на Апеннинах, или за тридевять земель.
И в австрийской, и в армиях разных германских княжеств, и во многих дальних армиях были не только рекрутированные, но и наемные солдаты, унтеры и фельдфебели — бравые, хищные, знавшие толк и в шагистике и в поживе. Но разве для Иоганна эта доля? Он не годился в нее и по хилости и по складу. И для того ли оканчивал четыре «грамматических» и два «гуманитарных класса» в Троппау и лишь по несчастью потерял первый год классов философских!…
Оставалось одно: церковь.
Только она могла дать ему возможность перейти с отведенной ему от рождения ступени австрийской общественной пирамиды на другую.
Сын Терезии Мендель — Алоис Шиндлер — писал впоследствии, что немалую роль в выборе Иоганном Менделем пути сыграла Розина Мендель. Она была очень набожной и мечтала, чтобы сын ее служил богу. Вряд ли, однако, ее планы шли слишком далеко. Вряд ли сутана, в которой она в своих грезах видела сына, была красной, кардинальской. Пусть будет Иоганн приходским священником — в селе или в городе. Это и угодное богу дело и вполне обеспеченное положение.
Что ж, попробуем взглянуть на дело глазами членов менделевской семьи и людей его тогдашнего круга, рядовых обывателей моравских городов и сел.
Священнослужение было ремеслом, которое считалось общественно необходимым.
Начнем с того, что церковь была вершительницей законов и актов гражданского состояния: некрещеный считался вроде бы неродившимся, невенчанные не были и супругами перед законом (в то время, кажется, только во Франции был уже признан гражданский брак). И неважно, как именовался в каждом случае жрец религии и закона: фараржем, ксендзом, пфарером, патером, пастором, муллой или раввином, — именно церковь в самом широком значении слова исполняла обязанности органов загса.
К тому же «бог» — это было одно из самых первых абстрактных понятий, которое всенепременно вкладывалось в мозги сызмала. Кстати, не столь уж оно было абстрактным: за полуторатысячелетнее существование христианской церкви художники — несть им числа! — от бездарных и безвестных до Рафаэля, Микеланджело и Рубенса создали бесконечное число насыщенных плотью, мыслью и чувством образов, которым надо было поклоняться. Весь мир, все вещи в психологии средневекового человека были насыщены потусторонними силами, и он пытался, несмотря на всю их «сверхъестественность» и «непознаваемость», представить себе эти силы зрительно. Императивное требование поклонения по определенному обряду, по раз и навсегда определенным формулам-молитвам вкладывалось в Детские мозги вместе с самыми первыми представлениями, понятиями, житейскими правилами. Искони были заведены для обрядов специальные здания. Заведены и оснащены всем, что для обрядов нужно, и даже сверх того. И потому необходимость существования профессиональных вершителей обрядов, хранителей храмов, изображений бога и потребного для всего этого дела оснащения по элементарной логике представлялась естественной почти всем сызмала и до конца.
Священник, наконец, нес обязанности «пастыря душ» — он был в глазах прихожан наделен особой способностью непосредственно общаться с богом, а потому и властью наставника в вопросах нравственности и политики. Он был обязан и оптом и в розницу формировать мнение своего прихода, контролировать колебания, предупреждать распространение неугодных церкви и государству мыслей. Он был проводником совершенно определенных идей и предписаний, которые получал «свыше» не столько от бога, сколько в чисто земном чиновничьем значении этого слова — из соответствующей церковной канцелярии, которая согласовывала требования текущего момента, как общецерковные, так и общегосударственные и местные.
Священнослужение было ремеслом, профессией, столь же определенной, как и профессия учителя, которую, кстати, сельский священник (да и городской), как правило, совмещал. Как профессия судейского стряпчего или канцелярского чиновника.
И оценить роль каждого из тогдашних служителей культа в жизни его прихода дело не столь простое. Священники не падали на землю с неба: каждый из них был выходцем из определенной среды — из разных сословий. Он нес на себе отпечаток и взглядов среды, из которой он происходил. Но он срастался и с интересами людей, среди которых служил. Тогдашний приходский фарарж не только служил мессы и отправлял требы — крестил, конфирмовал, проповедовал, исповедовал и отпевал. Он был и лекарем и третейским судьей в общинных спорах, а случалось — и защитником перед властями, вполне добросовестным, подчас самоотверженным, хотя и недостаточно могущественным, ибо нередко конфликт его с властями становился для него конфликтом не только с властями светскими, но и с церковными — со своим непосредственным начальством, имевшим право лишить его прихода, лишить сана и подвергнуть прочим карам, если он не догадается своевременно заткнуться.
Регламент монашеской жизни неминуемо приводил католического священника — он же оставался человеком — к необходимости нарушать его. Он отрекался полностью от собственности, но ему как человеку надо было жить, есть, не мерзнуть от холода и иметь какой-то запас на черный день. Ему, отрекшемуся от собственности, и самой религией и простой человеческой нравственностью предписывалось заботиться о своих родичах, если они бедствовали. И ему предписывалось хранить и умножать богатство церкви! И ко всему он жил в мире, где все стремились умножать собственное богатство. Трудно ли запутаться?…
А целибат в предписанном ему регламенте был пунктом, для большинства здоровых людей неисполнимым. И недаром римская церковь отнесла грех прелюбодеяния — «нарушение шестой заповеди» — к числу тех, которые может отпустить любой исповедник даже священнику. Самое страшное, что могло последовать, — объяснение в епископате и эпитимия. Правда, если связь носила характер семейный, прежде чем грех отпустить, семью разрушали. Но в конце концов грех можно и скрывать и не торопиться с его искуплением.
И потому в веселых шванках, которые хинчицкие жители рассказывали друг другу за стаканом вина или домашнего пива, немало едкого говорилось о жизни священников, их галантных похождениях и жадности. Но, право, шванки — весьма демократичный род литературы, и крестьянин, сочинитель шванка, был по-здравому снисходителен, понимая, что и монаху ничто человеческое не чуждо, и осуждал его не просто за нарушение регламента монашеской жизни, а лишь в том случае, когда это «человеческое» оказывалось не чуждо священнику чрезмерно.
Мендель был простым крестьянским парнем. И все, что происходило в его деревне, было ему известно. Ему были известны и шванки и сплетни — в деревне все на виду. И все на виду было в городке Липнике и в «больших», по тогдашним моравским масштабам «очень больших» Троппау и Ольмюце.
И в доме, числившемся в Хейнцендорфе под нумером 58, карьеру приходского патера обсуждали по-деловому он сам, и все члены семьи, и дальние родичи — из тех, с кем советовались, решая вопрос о разделе добра и земли и прочее, зависящее от этого раздела. Религиозные проблемы примешивали к строго житейским вещам лишь в самых разумных дозах. И еще Штурму была нужна твердая гарантия, что Иоганн никогда не сможет претендовать на отцовский дом и надел.
В договоре купли-продажи хозяйства появился пункт:
«Сыну продавца Иоганну, если он по своей воле поступит в священники…»
Это был капкан. Взяв деньги, он уже клялся тем самым, что все последующее — дело его доброй воли. А без денег шагу нельзя было ступить.
Однако и ста двадцати флоринов на два года учебы и жизни ему хватить не могло. Он это знал заранее твердо. Ему не хватило бы их, даже если бы удалось то, что не удалось в прошлом году, — добыть урок-другой.
Он заранее знал, что денег не хватит, и говорил об этом до отъезда в Ольмюц. Разговоры были, правда, простым сотрясением воздухов. От Штурма и Вероники ждать более было нечего, а родители теперь в доме не хозяева. И он кинулся в Ольмюц как в воду — будь что будет.
А на следующее лето, как всегда, он приехал на каникулы в деревню.