Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Мастера крепостной России

ВВЕДЕНИЕ

Нартов, Кузьма Фролов, Черепановы, Иван Батов… Может возникнуть вопрос: а чем, собственно говоря, оправдывается сочетание образов, раскрытых в этой книге? Что, например, общего между конструктором огромных вододействующих колес Фроловым и скрипичным мастером Батовым?

Этих людей объединяют два обстоятельства. Все они были талантливейшими русскими самородками. Жизнь и деятельность каждого из них находились в тяжкой зависимости от духа и смысла крепостной эпохи.

Стоит только припомнить, как видоизменялся экономический строй крепостной России, чтобы каждый из мало известных героев этой книги стал на свое историческое место, а связь между ними сделалась очевидной.

Экономическое развитие России XVIII века шло по пути последовательного перехода мануфактурных предприятий на капиталистическую основу. В русском мануфактурном производстве начала века отчетливо сказался «переходный характер мануфактуры между мелким ручным производством и фабрикою».[1] Здесь еще отсутствовали основные проводники капиталистического развития и в их числе главный – вольнонаемный труд. Даже в западных странах мануфактурный период капитализма не мог произвести полного отделения промышленных рабочих от земледелия. В России же, при сохранении многих учреждений, прикреплявших крестьян к земле, подобное отделение, естественно, не могло не замедлиться.

На предприятиях работали преимущественно крестьяне, сохранившие крепкую связь с землей. Да и основное городское население (мещане, ремесленники) еще не было пролетаризировано торговым капиталом, хотя и находилось в экономической зависимости от него.

Разделение труда в мануфактуре было стихийным и осуществлялось по традиции. Господствовала ручная, но уже способная подготовлять искусных механических рабочих техника. Данные науки применялись к производству случайно, без всякой системы.

Появились крупные капиталы. Пропасть между владельцами предприятий и работниками углублялась и ширилась. Но обилие мелких промышленных заведений, сохранение работниками связей с землей, действие старых традиций в производстве и во всем строе жизни – все это сглаживало и смягчало вначале социальные противоречия внутри мануфактуры (хозяин и работник). Общее число предприятий мануфактурного типа при Петре I уже достигало значительной цифры – 230. Предприятиями выполнялись, главным образом, казенные заказы. Государственный рынок полностью поглощал продукцию. Конкуренция отсутствовала.

Развитие производства происходило за счет дарового крепостного труда, несмотря на низкий технический уровень. Особенно быстро развивалась казенная крепостная промышленность (например, горная на Урале).

Такова, в общих чертах, была промышленная основа экономического роста России, когда Петр I прорубал окно в Европу. Кипела двадцатилетняя война со Швецией, бурно развертывалась торговля, перед страной ставились гигантские задачи, в корне менялся русский мир, и крепостники-феодалы вели с этим рождавшимся миром ожесточенную борьбу. Злобному страху перед прогрессом противостоял все двигавший за собой гений Петра.

Этот могучий человек двигал вперед и промышленность. Известны военные и другие причины, по которым Петр с огромной настойчивостью усиливал свою энергию именно в этом направлении. Мануфактурные предприятия принадлежали купцам, разночинцам или иностранцам (вотчинной дворянской фабрики при Петре еще не существовало), которые не имели права владеть крепостными. Свободной же рабочей силы не было. Поэтому на фабриках работали, главным образом, приписанные к предприятиям государственные крестьяне, то есть казенные крепостные. Немало работало и беглых помещичьих крепостных. Все это был даровой или почти даровой труд, очень облегчавший промышленникам их задачу. 18 января 1721 года Петр издал указ, которым на «купецких людей» распространялось право покупать к фабрикам и заводам населенные деревни «под такой кондицией, дабы те деревни всегда были уже при тех заводах неотлучно». Этим указом Петр окончательно узаконил на русских предприятиях принудительный труд, который позволял малую производительность компенсировать безграничной эксплоатацией работников.

Принудительный труд был основной причиной технического отставания русской мануфактуры. Он уводил ее в сторону от технического прогресса. Мануфактура производила мало продукции, качество продукции было плохое. Для ряда мануфактурных производств непосредственный корень зла заключался в крайнем недостатке станков и в полном отсутствии станков точных и производительных. Металлообрабатывающих станков почти не было. Между тем еще в 1701 году монах Плюмие издал в Лионе сочинение под названием «Искусство точения». Это была энциклопедия токарного дела, содержавшая описание всех существовавших в то время в Европе видов обточки и всех типов токарных станков. Уже в 1700 году во Франции существовали станки для цилиндрического точения, винторезные, патронные, станки для часового производства и т. д. – всего около 40 типов станков с 39 типами резцов.

При таком положении вещей, очевидно, надо было ввозить из-за границы необходимые машины и мастеров к ним. Но, кроме этого, необходимо было готовить и свои собственные кадры мастеров, пытаться создавать свои собственные машины. И вот рядом с колоссальной фигурой Петра появляется «лейб-механик» Нартов, искусник-токарь, литейщик, изобретатель, учитель механических дел, академик. Человек типа Нартова не мог не оказаться рядом с Петром, под рукой у Петра. Именно «токарное искусство», которым в совершенству, владел Нартов, представлялось слабейшим местом в технике тогдашней мануфактуры, и Петр знал это отлично: ведь и сам он был токарем.

В петровской лейб-токарне Нартов работал над суппортами в токарно-копировальных станках. Размаха, соответствовавшего редким способностям Нартова, в этой его деятельности, конечно, не было. Работа проходила в точном соответствии с узеньким масштабом применения машин в докапиталистической мануфактуре. Нартов был умен, энергичен, технически образован, талантлив, но он должен был стать жертвой положения, при котором не техника, а принудительный труд считался основой производительных сил России. Петровское правительство одной из своих непосредственных задач полагало техническое переоборудование металлообрабатывающего казенного производства, – Нартов сделал для этого много и вместе с тем ничего. Задача оказалась практически неразрешимой для эпохи принудительного труда. После Петра техническое вооружение было признано не столько невозможным, сколько просто ненужным, и этим определился бледный конец биографии «лейб-механика» Андрея Нартова. Таково историческое место этого замечательного человека в процессе развития русской промышленной техники XVIII века.

Конец столетия мало походил на его начало. На рынке уже появился новый товара – рабочая сила. Происходила диференциация крестьянства. Возникало беднячество, лишенное земли и средств производства. В деревне получил широкое развитие отхожий промысел, деревня захватывалась торговым оборотом, и то, что Ленин называл «раскрестьяниванием», становилось рядовым фактом. Наличие развитого рынка и свободных капиталов делало свое дело. В 1762 году в России насчитывалось 984 промышленных предприятия (без горных), а в 1796 году – 3161. Постепенно создавались обширные кадры хорошо обученных мануфактурных рабочих. Число вольнонаемных быстро росло за счет увеличивавшегося городского мещанско-ремесленнического населения и оброчных помещичьих крестьян (посаженных на оброк крестьян в нечерноземных губерниях России было 55 %). В 1778 году из общего количества 43 тысяч мануфактурных рабочих больше 10 тысяч человек были уже вольнонаемными. «Капитализм, это – та стадия развития товарного производства, когда и рабочая сила становится товаром».[2]

За преимущества вольнонаемного труда стала высказываться и мануфактур-коллегия, то есть сама государственная власть. В одном из своих наказов коллегия писала: «Многие фабрики исправляются уже теперь одними наемными людьми. А когда исправляются многие, то могут и все». Течение за вольнонаемный труд на купеческой мануфактуре усиленно поддерживалось и дворянством, которое, защищая свои сословные привилегии; считало себя единственным носителем прав на труд принудительный. Все способствовало быстрому созданию в России капиталистической мануфактуры. Промышленники стремились к эксплоатации все большей и большей, к получению прибылей, все более и более высоких, а это давало некоторый толчок техническому прогрессу промышленности, особенно в отраслях, работавших на вольный рынок. И все же в России оставалось немало отраслей промышленности, куда машина еще не проникала. Это – отрасли, продолжавшие работать на принудительном труде, а среди них прежде всего горная промышленность. Урал попрежнему оставался в стороне от технического прогресса.

В исходе шестидесятых годов XVIII века на Березовских промыслах насчитывалось только 500 рабочих, зато приписных крестьян было до 7 тысяч человек. Вот обстановка, в которой медленно зарождался на крепостном Урале промышленный пролетариат. В этой обстановке жил и работал один из ранних представителей молодого уральского пролетариата – Кузьма Фролов.

Чем объяснить успех замечательных вододействующих конструкций, с которыми Фролов выступил на самом технически отсталом, хотя и весьма производительном (независимо от каких бы то ни было механических конструкций) фланге русской промышленности? Социальный заказ рынка был правильно понят Фроловым. Старая техническая задача была им разрешена старыми же способами. Он сумел в максимальной степени использовать скрытые ресурсы традиционной водяной машины. Его колеса не противоречили традициям докапиталистической мануфактуры: стремиться победить природу количеством рабочих рук, стараться увеличить производительность количественным увеличением размеров и мощностей вододействующих установок. Промышленный Урал конца XVIII века жил в условиях крепостного хозяйства. Фролов со своими грандиозными колесами попал в точку – только то несовершенное, над усовершенствованием чего он работал, и нужно было крепостному уральскому хозяйству. Фролов – типичный крепостной мастер своей эпохи и своего промышленного района. Этим и определяется его историческое место в ходе промышленного развития России XVIII века.

«Господство Урала было равносильно господству подневольного труда, технической отсталости и застоя»,[3] отмечал В. И. Ленин. Это приложимо и к концу XVIII столетия, но еще больше к первой половине XIX века. В 1815 году в России было 4 189 промышленных предприятий с общим числом рабочих 172.882; в 1840 году предприятий было уже 6863, а рабочих – 435.788 человек. Результаты вовлечения деревни в торговый оборот резко сказались еще в последней трети XVIII века появлением нового товара – рабочей силы. При наличии развитого рынка и свободных капиталов уже тогда создались условия, необходимые для роста капиталистического способа производства. Рост промышленного капитализма и преобразование крепостной мануфактуры в капиталистическую стали совершенно очевидными в первой половине XIX столетия. Но ничего подобного не происходило в горной промышленности, где все оставалось по-старому. Хирели и замирали, по всей России посессионные (с приписными крестьянами) и вотчинные (дворянские) мануфактуры. И, наоборот, расцветали купеческие предприятия, применявшие труд наемных рабочих. А на Урале попрежнему царил принудительный труд.

Неизбежным следствием такого положения для тридцатых-сороковых годов XIX века было то, что Россия, выпускавшая в конце предыдущего столетия по 8 миллионов пудов чугуна в год (ровно столько же, сколько Англия), выпустила в 1859 году только 16 миллионов пудов (Англия – 234 миллиона пудов). «За сто лет производство» русского чугуна «не успело удвоиться, и Россия оказалась далеко позади других европейских стран».[4] То же примерно происходило и с железом, экспорт которого из России уменьшился с конца XVIII к пятидесятым годам XIX века в три раза. Причина заключалась, конечно, в принудительном труде, при котором техническая отсталость неизбежна. То самое, что двигало промышленность вперед в начале XVIII века, действуя как железная необходимость, через сто лет превратилось в могучий тормоз развития. Переход от мануфактуры к фабрике безнадежно задерживался на Урале, а вместе с ним задерживалось и наступление технического переворота. Высокие прибыли предпринимателей при неснижающихся ценах (прибыли доходили до 89 % на листовое железо) и отсутствие конкуренции на внутреннем рынке, со своей стороны, делали ненужным какое бы то ни было улучшение техники. «Горнопромышленники были и помещиками и заводчиками, основывали свое господство не на капитале и конкуренции, а на монополии и на своем владельческом праве».[5] Только после «реформы» 1861 года положение должно было измениться.

Карьера Демидовых отлично иллюстрирует тесную связь между непосредственными формами развития промышленности – от мелкого товарного производства через мануфактуру к крупной машинной индустрии. Никита Демидов шагнул из мелкого товарного производства в мануфактуру, а потомки его до самой «реформы» 1861 года рисуются нам как типичные предприниматели-капиталисты мануфактурного периода. Демидовские предприятия были промышленными центрами, уже не занимавшимися земледелием. Главным производителем в них был уже не приписной крестьянин, а мастеровой. Но этот мастеровой жил и работал под двойным прессом зависимости от Демидовых, бывших феодалами и промышленниками одновременно. Идеал крепостников николаевской эпохи – (неподвижный, неизменяющийся мир – обещал им господство, которого ничто и никогда не могло, казалось, омрачить. Урал был твердыней крепостничества. Естественно, что именно здесь тяжба между крепостными талантами и обществом феодалов-торгашей должна была принять особо жестокую форму. Именно здесь судьба талантливого крепостного мастера Черепанова должна была явиться тягчайшим обвинительным актом по адресу всего крепостнического режима.

И вот – Черепановы, отец и сын. Дело идет о паровозе, о железных дорогах. Мастеровой был прикован к замкнутому району промышленности, который создавался условиями мануфактурного производства. Железные дороги способствовали увеличению подвижности населения, необходимо возникающей в связи с развитием крупной машинной индустрии. Но инерция мануфактуры задерживала этот шаг, мешая возникновению железных дорог. Сила этой инерции безраздельно господствовала в России.

Почва для вытеснения ручного труда машиной с величайшей осторожностью нащупывалась иными передовыми промышленниками, вроде хорошо знавших Европу Демидовых. Но неизмеримо действеннее робких начинаний отдельных промышленников оказывалась точка зрения министра финансов николаевского правительства графа Канкрина, который находил, что железные дороги вредны, так как «подстрекают к частым путешествиям без всякой нужды и, таким образом, увеличивают непостоянство духа нашей эпохи». Идеал неподвижности оковывал Россию, и Урал был подлинным воплощением этого идеала. Совершенно естественно, что «затея» Черепановых – русских недипломированных мастеров, да еще к тому же вчерашних крепостных – не имела и не могла иметь успеха. По условиям времени им не удалось развернуть свои таланты на пользу русской промышленности. Таково историческое место Черепановых в ходе экономического развития России.

Корни преобразования мелкого товарного производства в мануфактуру лежат в деревне. Крепостные крестьяне были обязаны своим владельцам «страдой и сдельем». «Надел» крестьянина служил… как бы натуральной заработной платой.[6] Но вместе с тем дворяне ничего не имели против того, чтобы их крепостные развивали свои промыслы. Зажиточность оброчных крестьян обеспечивала богатство их господину. Неудивительно, что оброчные в Ярославской губернии составляли 78 % всех крепостных, в Нижегородской – 82 %, в Костромской – 85 %. Основанием колоссального богатства графов Шереметевых были оброчные крестьяне промышленники сел Иванова, Павлова, Ворсмы и других. Путешествовавший по России в сороковых годах XIX века барон Гакстгаузен остроумно отметил бросившийся ему в глаза своеобразный русский сенсимонизм наизнанку: сен-симонисты требовали, чтобы каждый получал по способностям, а русские владельцы брали с каждого из своих оброчных крестьян по его способностям. Процесс «раскрестьянивания» начался уже давно, когда «источником феодального гнета была не экспроприация земли у населения, а, наоборот, его прикрепление к земле».[7] Отхожие промыслы, уводившие крестьян из деревни в город, постепенно становились типичным явлением мануфактурной стадии русского капитализма.

«Если бы помещик не имел прямой власти над личностью крестьянина, то он не мог бы заставить работать на себя человека, наделенного землей и ведущего свое хозяйство».[8] Отсюда возникало внеэкономическое принуждение. Но методы такого принуждения начинали чрезвычайно болезненно сказываться на крепостном человеке, который уже сломил рутину личного крепостного быта, вырвался из умственной темноты и вместе с тем остался попрежнему в плену крепостничества. Мануфактурный период капитализма был пронизан остатками патриархальных отнотений (особенно в мелких промыслах) и разнообразных форм рабства, которые чрезвычайно отягощали положение трудящихся. В конце XVIII и в начале XIX века ничего не делалось ремесленниками по заказу потребителей. Обязательно между ними стоял купец-перекупщик. Таким образом, к феодальному гнету присоединялся и гнет торгового капитала.

Скрипичный мастер Иван Батов был жертвой этого двойного, гнета. Он был представителем крестьянства, рвавшегося из оброчной крепости к свободному развитию мастерства. На своей личной истории он проиллюстрировал прогрессивное значение этого явления. Пример Батова показывает, как втягивалось крестьянство в водоворот общественной жизни, как поднимались его грамотность и сознательность, как возникали в его среде культурные потребности. «Отход в города повышает гражданскую личность крестьянина, освобождая его от той бездны патриархальных и личных отношений зависимости и сословности, которые так сильны в деревнях».[9]

Батов шел своим путем, – он производил не на продажу через купца, а непосредственно для потребителя. Это противоречило общему укладу ремесленничества и роли торгового капитала в стране. Талант Батова превозмогал затруднения, но не мог побороть их. Поэтому и все дело его жизни умерло вместе с ним, не получив никакого расширения и продолжения. Итак, этот четвертый герой предлагаемой книги также имеет свое историческое место в общем ходе развития русской мануфактуры рядом с Нартовым, Фроловым и Черепановыми.

Все герои этой книги были молчаливы. То, о чем они могли бы сообщить своим потомкам – нам – в речах и сочинениях, они просто сделали. По сделанному мы знаем и помним о них.

Когда одному из величайших мировых изобретателей – Эдисону – исполнилось семьдесят семь лет, он громогласно заявил, что «высшая житейская философия» заключается в том, чтобы «работать, отгадывать тайны природы, применяя их на счастье людей». Нартов, Фролов, Черепановы, Батов никогда не говорили на столь отвлеченные темы. Они сошли в могилу, не осуществив никакой «философии», совершенно, впрочем, так же, как и Эдисон не осуществил своей. Да и как мог полностью осуществить свои высокие стремления изобретатель в капиталистическом мире, где весь человеческий ум, весь его гений творил только для того, чтобы дать одним все блага техники и культуры, а других лишить самого необходимого – просвещения и развития?

Мы, только мы, охраняемые Сталинской Конституцией, истинные господа своих стремлений. К счастью и славе родины направляем мы их могучие порывы. Наши цели действительно прекрасны. Наука, техника, искусство в нашей стране служат нам для достижения этих целей. Нет границ возможностям развития советской науки, техники, искусства. Труды и усилия многих людей давно завершили то, над чем работали и герои этой книги и Эдисон. Но только в нашей счастливой стране эти труды и усилия получают развернутое применение на пользу трудящегося человечества.

В. САФОНОВ

НАРТОВ – ТОКАРНЫЙ МАСТЕР



Это будет рассказ об удаче. Немного их случалось на старой Руси! И самая удача вышла относительной.

Все же то была удача.

Шло время ярой и крутой ломки. Тогда удачи стали чаще, чем были раньше и чем будут еще долго потом. Именно в это время Демидов, тульский кузнец, из тех, о которых говорили, что они «блоху подковали», был взыскан царской милостью и положил начало роду богатеев и выжиг-заводчиков, тяжко и крепко усевшихся на народной шее.

Герой этого рассказа был тоже человек с «золотыми руками». Таких называли самородками. Он вышел из народа и до конца жизни не был силен в книжной науке. Но он обладал поразительным талантом творца вещей. У него выходило все, за что бы он ни брался. А брался он за многие и очень сложные дела. Он был токарем, литейщиком, инженером, изобретателем, художником. А проще сказать, он был мастером, одним из замечательнейших русских мастеров.

Современники удивлялись ему. Они видели, что ртов в технике часто делает так, как не умеют делать «и в Европе». А перед Европой тогда преклонясь. Царь Петр знал цену механику Нартову. Но вельможные правители России, удивляясь ему, третировали и его народную сметку, и народный юмор, и мастерство его рук. «Своим» признали только сына. Он стал, наконец, барином, которым так и не сумел сделаться отец. Однако вряд ли изощренный Андрей Андреевич Нартов, франк-масон и бонвиван, член металического комитета Екатерины II, президент Российской академии и Вольного экономического общества, автор «Эпистолы к верным сынам отечества», вряд ли он любил вспоминать о «простонародном» мастерстве отца. Вероятно, Нартов-сын мысленно всегда пытался оправдать отца умильной и верноподданнической этикеткой: «Петра Великого ближний механикус и токарного искусства учитель».

Российский XVIII век, вельможный и расточительный, силившийся блистать заемной ложноклассической пышностью, досмерти напуганный Пугачевым, меньше всего заботился о том, чтобы собирать и сохранять сведения о замечательных русских людях, выходцах из народа.

Вот почему мы так мало знаем об Андрее Константиновиче Нартове. Если бы он не сочинил, при помощи ученого сына Андрея, «Достопамятных повествований и речей Петра Великого», энциклопедии вовсе бы не упоминали о нем.

Неизвестно даже, как он выглядел. Г. Шторм описывает его «грузным», «возвышающимся над всеми» (то есть высокого роста). «Лицо его, в седоватой синей щетине, с коротко вырезанными ноздрями, казалось чугунным; темные большие глаза блестели| глубоко вдавленные, под заросшим лбом. Нартов стоял, расставив ноги, сжав костистые волосатые кулаки, на которых в зеленые веточки жил была впутана татуировка». И голос у него был «сиплый».

Это могло быть и так. Но, скорее всего, это писательская вольность, одна из «иллюминаций» автора «обозрения с иллюминациями» – «Труды и дни Михаила Ломоносова», попытка зрительно реализовать сложенное барской Россией представление о грубом, простонародном Нартове.

По крайней мере, ни в знаменитой сводке Д. А. Ровинского («Подробный словарь русских гравированных портретов»), ни в дополнениях к ней я не нашел указаний на то, что где-нибудь существует изображение Нартова.

БАШНЯ

Где родился, как провел детство Нартов?[10] Мы застаем его в Москве, в Сухаревой башне, где он заведует токарными машинами.

Там впервые встретился Мартов с царем. Тогда царь метался по стране – от Азова до Ладоги – и подписывался: «Печали исполненный Петр».

Был 1709 год. Один из годов разбега для прыжка из Азии в Европу. И вся страна – от литовских пущ до свинцовых вод восточных морей – напрягала силы в борьбе за независимость, за могущество, за право на завтрашний день. Шведский Карл вторгся на Украину, волоча за собой огненный след полыхающих сел. Строили корабли в Олонце, Архангельске, Воронеже. В Уральских горах копали руду. Полки царских солдат, клейменных железом, тяжело прошли по донским дорогам, где недавно собирался народ под вольные знамена казака Булавина. На реках вырастали плотины, и вода, стесненная скользкой глиной, вращала огромные скрипучие колеса. Над необъятным пространством несчитанных тысячесаженных петровских верст заколебался дым плавильных печей. В гигантской стране жило 15 миллионов человек. Сермяжные крестьяне триста дней в году отрабатывали подушные. Бывали моры. Люди бежали «на низ» – в казаки, в Сибирь. Кнут свистел в сыскных приказах, на голое темя лили воду, пока человек не «изумлялся». И тайга смыкалась над пустевшими деревнями.

В Прибалтике гремели пушки, отлитые из колокольной меди. В финские топи вбивали сваи. Они уходили в черную жижу, смешанную с человеческими костями. Строился «северный парадиз» – Санктпетербурх. «Грамматики» и «риторики» дошли уже до деревни Денисовки в глухом холмогорском краю. Два года спустя там родился Михаил Васильевич Ломоносов. И в онежских лесах, мимо раскольничьих скитов, легли просеки, по которым Петр перетащил из Архангельска на Ладогу суда.

В 1692 году в Москве начали строить каменные ворота «с шатром». Они должны были походить на корабль с высокой мачтой, вплывающий в Москву, носом на восток, кормой на запад. Второй ярус был в галлереях – это «шканцы».

На третьем ярусе Сухаревой башни разместилась «Школа математических и навигацких наук».

При ней была токарня. Машинами заведывал выписной немец Еган Блеер. Немец оставил после себя мало следов. Вероятно, он, как и другие импортированные немецкие мастеровые (которых во множестве в то время развелось на Москве), неторопливо посасывал глиняную трубку, откладывал в окованный ларь медные копейки и алтыны да хаживал по немощеным улицам к немецким «гезелям», дивясь «московитской дикости», но довольный русской водкой. Во всяком случае, однажды он навсегда отложил в сторону глиняную трубку и отдал душу доброму немецкому богу. Вот тогда-то к машинам был приставлен молодой Нартов, прилежный и на редкость способный.

Мимо него шлепала по каменным лестницам башни-корабля босоногая, замусоленная команда детей дворянских, дьячих и подьячих – ученики «Школы математических и навигацких наук». Те, у кого не было пяти крестьянских дворов, получали двенадцать копеек в день. Указ о наборе в школу заканчивался, как все петровские указы, грозно: уклоняющимся и тем, кто, вместо математической и навигацкой науки, укроется в ученье к попам, в славяно-греко-латинскую академию, что при Заиконоспасском монастыре, – бить сваи в Петербурге или копать руду на каторге.

Босоногие ученики фехтовали в «рапирном зале». Потом шли в класс. Рыхлый и дородный человек, старательно отставляя нижнюю губу, произносил:

– Мы будем начать Эуклидес принципиа.

Это был Генри Фарварсон, «Андрей Данилович», профессор Абердинского университета. Кроме него, были еще двое: Степан Гвын – Stephen Gwyn и «Рыцарь Грыз» – Ричард Грейс. Англичане коверкали русскую речь, мешая английские слова с кухонной латынью. В их косноязычных устах наука приобретала поистине устрашающий характер.

И, глядя на них ошалелыми глазами, ученики зубрили Авраамия де Графа – «Книгу, учащую морского плавания в кратце, обаче: Математыка, Космография, Геометрия и География неумолкоша». Посуды (инструменты), верстатели (экваторы), животворные круги (зодиаки), аддичии (сложение) и субстракчии (вычитание) путались в их головах.

Англичанина сменил сорокалетний Леонтий Филиппович. Настоящая фамилия его забылась. Рассказывали, что сам царь назвал его магнитом, притягивающим знания. Так и остался он для современников и потомков Магницким. Магницкий сочинил «Арифметику». В ней говорилось о параллелях и компасных склонениях, ветрах и приливах, временах года и четырех арифметических действиях. Старый Аристотель в последний раз объяснял там землю и небо. Но за ним уже шло поучение о торговле и кораблевождении. Каждое правило заканчивалось нравоучительными стишками, виршами. И после уроков английского «рыцаря» класс твердил шумно и весело:

Разум весь собрал и чинПриродный русский, а не немчин.

У Леонтия Магницкого были колючие глазки. Они легко находили нерадивых и «продерзостных». Отставной солдат, стоявший с хлыстом в классе, ловил знак. Виновных били батогом и драли «кошками» – плетью с полдюжиной тонких хвостов. Петровская наука была делом серьезным. И класс был как бы «фрунтом».

Вечерами школа стихала. Рыжие закаты расплескивались над Москвой. Отсюда, с высокой башни, она была широко видна. Кривые переулки в кашке и лебеде, пахнущие коровьим навозом, кружащие на одном месте. Глухие стены домов с крошечными оконцами, блистающими слюдой. Черный город бревенчатых изб, взбегающих с холма на холм, пестрый город теремов, церквей и белокаменных стен, веселый город торгов и кабацкого разгула – весь примолкший, в столбах багряного дыма, в темном кольце лесов и созревающих полей.

Тогда жужжание нартовских машин одно наполняло башню-корабль. Гасло косое солнце, мальчишка точил коробки, табакерки, замысловатые фигурки из дерева, кости, металла. Станки были дивными – вещество, к которому прикасался жужжащий резец, становилось покорным, как воск. Металл побеждал природу, материю. Его, нартовскими, руками творилось маленькое чудо, прообраз больших чудес. Табакерки, коробки… Но он видел литые хоботы пушек, валы маховиков, части огромных машин, будто одаренных разумом, созданных и выточенных резцом. И в тихом зуде и скрежете, в мастерской, залитой сумерками, слышался ему грохот баб, вгоняющих сваи в черное болото, стук кувалд воронежских верфей и рев огненного металла орудийных цехов.

Станки были дрянными. Две стойки, сбитые доской, две бабки из кости – нужен глаз да глаз и твердость в руке, чтобы удержать, что точишь, не резануть вкось. Сколько порченых вещей, поту и струпьев на пальцах! Тут слишком много от мастера и слишком мало от машины. Художество, и нелегкое, но скорее рукомесло, чем техника. И весь станок – сооружение уж больно нескладное, совсем на живую нитку. Ногой пихнуть – и посыплются все эти стойки, бабки, лучки-смычки. С ними осушать болота? С ними вгрызаться в горы? С ними сверлить орудийную медь?

Тягуче перекликались дозорные. Под вечер выходили инвалиды, на галлерее играла музыка. Трещали и чадили лампы с вонючим маслом. Внизу, под башней-кораблем, одна белела укатанная дорога – из города на север, мимо стрелецких изб, по валу. Оттуда, с Немецкой слободы, далекой дробью доносился барабан. К ночи военный город утихал. Мимо него, мимо страшного Преображенского застенка, укатанная дорога шла на север, и там, за немеренными далями, терялась в таежной, пушной глуши…

Тогда никто больше не ходил по каменным переходам башни-корабля. Но слышалось шлепанье, скрипели низкие окованные двери. Едва обсохла штукатурка, нечистая сила угнездилась на башне. Не Брюс ли, колдун и астролог, сиживавший в высокой светелке на «мачте», завез ее?

Так вот, в этой башне токарь-ученик Нартов впервые увидел царя. Петр обходил классы, сидевшие тише воды, ниже травы. За ним, в расшитых немецких платьях, – Лефорт, Меншиков, Апраксин, князь Черкасский. С высоты двойного роста царь нагнулся над станком, нескладным сооружением. Нартов близко увидел круглую голову и «усы котски», подбритые снизу. Закрасневшись, ученик показал, как точат. Его пальцы вели предмет легко и точно, не дрогнув. Они казались самой совершенной частью в этом нестройном, вихляющемся соединении дерева и металла. И строгая форма будто сама собой вылущивалась из костяной болванки.

Он вытер о кожаный фартук масленые руки в ссадинах и мозолях.

Царь долго оставался в башне. Для него открывали запертые обычно покои. Говорили, что там собиралось «Нептуново общество». Председателем был Лефорт, надзирателем – царь, был «вития» (оратор) и среди членов – Меншиков, астролог Брюс и даже флегматичный англичанин – Андрей Данилович Фарварсон.

В деревянном сарае у башни хранился маскарадный корабль – «памятник-миротворец». Его вытаскивали после победоносных баталий. Тогда его возили по Москве с распущенными парусами, ночью – в потешных разноцветных огнях.

СОСЕД ПЕТРА

Нартов – начальник в токарне, одной из двух первых токарен в России. Одна токарня – в Сухаревой башне, другая – в Петербурге, при царском доме. Ведь эти жалкие станки были тогда неслыханными машинами, более удивительными, чем теперь нам кажутся блюминги.

Мы не знаем, как Нартов проводил досуг. Но знаем, что по своему почину он работал у станков с утра до глубокой ночи. Он точил что ни попало. Он был из тех, чья радость жизни в труде. Он ходил с карманами, набитыми коробочками, табакерками, резными вещицами. Резная мелочь сыпалась из его карманов, забивала столы, окна, углы токарни, где стояли его машины. Это был мир, сработанный его руками. И машину он чувствовал, как собственные пальцы. Так мы поймем факт, который иначе должен показаться странным: московский токарь (мастеровой и инженер небывалой до того в России профессии!) не только не преклоняется перед хитроумными заморскими станками, но уже ломает голову, чтобы заставить дрянные станки работать послушнее, легче и лучше.

Если говорить о карьере Нартова, то начало ее надо признать необычайным. Вспомним, что и учиться ему в те времена было не у кого.

Московит, «без роду и племени», был из великого племени хозяев и творцов техники.

Царь Петр, открыв Нартова, уже не выпускал его из виду. Таких людей он и искал. Глаз на них у него был острый. И, найдя, он был смел в выдвижении их.

Через три года он взял Нартова в Петербург. Судьба токаря совершила тут крутой и поразительный поворот. На долгие годы он стал самым близким соседом властелина величайшей страны мира.

Токарня помещалась в петровском доме на Петербургской стороне. Нартов встретил там мастеров, каких не видал в Москве, – русского Юрия Курносова и немца Зингера. Немец был так же плох в русском языке, как Сухаревские британцы. Он напыщенно изъяснял подмастерьям секреты токарного искусства.

Город стоял немощеным. Несрубленные сосны застряли между домами на Невской перспективе. Ветер свистал в их тощих деревьях. Плоская земля не имела горизонтов. Осенью муть кольцом облегала город под плоским небом. Оттуда, из мутного кольца, толпы за толпами двигались мужики, их гнали конвойные. Шел народ, подымаемый селами, – строить город, строить могучую армию.

Иногда в кандалах приводили партии мастеров-иноземцев, обмененных в Пруссии на русских рекрутов.

Дома ставились просторно, далеко друг от друга, между ними корчевали и жгли пни. Город опасливо выбирал место, куда ступить. В дальних кварталах нога с крыльца попадала в зыбкую, всхлипывающую трясину. Но через острова уже прошли по линейке линии проспектов.

Над городом носилась протяжная трудовая песня, уханье. Шлепали деревянные бабы. Рядом с курными избами, низко расстилавшими дым по земле, похожей на золу, в каменных дворцах сверкали венецианские зеркала и резвились золоченые амуры.

Токарня в царском доме была школой и мастерской, лабораторией и цехом. Тут стояла целая команда машин. Их обслуживала команда людей. И каждая машина, как и человек, имела свой характер. Гудели большие, верещали малые; одна точила коробки и цилиндры, другая – овальные предметы и, как художник, вела фигурную линию. Это была механика почти одушевленная, созданная иноземной хитростью. Вещи, которые человеческий гений наделил собственной жизнью, чтобы они создавали ему другие вещи.

Под адмиралтейским шпилем, возле ленивой оловянной реки, Нартов увидал замечательную машину. Резец, как живой, полз в каретке по блестящей болванке, вгрызаясь в металлическое тело. Тяжелый маховик вращал гудевшие валы и веселую свиту шестеренок, цеплявшихся друг за друга.

Это был большой токарно-копировальный станок, растачивающий медные цилиндры и деревянные копии с них, – плод немецкой науки Зингера и русского мастерства Юрия Курносова.

Теперь дни стали наполненными до края. Нартов учился обращению с каждым из металлических жильцов токарни. Пышная резьба изукрашала их, гравировка, орнаменты – дань любви, наивного удивления и почтения тогдашних мастеров к молодой технике, рождавшейся под их руками. Механика сливалась с искусством.

Сухаревский токарь оставался учеником, пока не почувствовал (как и в московской башне) любую из этих машин, как часть своего тела. Тогда стало ясно, что зингерова наука исчерпана: больше нечего было от нее взять.

Нартов жил в токарне. Петр, возвращаясь ночью, находил его склоненным над чертежами.

– Сиди, Андрей, только дворца не сожги, – кивал он. Иногда, среди ночи, подсаживался сам.

Царский кабинет был рядом. Дверь туда редко затворялась. Нартов видел разложенные новопечатные книги: Плюмие – о токарном искусстве, Штурмову «Механику», Гибнерову «Географию», Бергдорфа «Непобедимую крепость», Вобаново «Искусство укреплений», «Деяния Александра Великого».

Петр, великий преобразователь России, жил рядом с ним – в латаном кафтане из грубого русского сукна, в шерстяных чулках и грязных башмаках.

Он вставал в пятом. Прохаживался сутулый гигант, дергая длинной, узкой спиной, – слушал дела. В шесть уходил. Пешком, стремительно, саженными шагами проносился, с палкой в руке, по строительному мусору, плотинам, сдвинув брови, без шапки, с гривой жестких волос, вылезавших из-под короткого парика. Пил квас, анисовую и «крепыш», который готовила Екатерина. К столу подавал сам «мундкох» Фельтен, – лакеев дома не терпел, – за стулом стоял дежурный денщик. После обеда спал. Опять слушал дела. Затем точил с Нартовым.

Точить было его страстью. Он тоже принадлежал к породе людей, руки которых постоянно чесались – просили дела. Работа была его отдыхом и развлечением. Иногда, затворившись, он точил целый день, не допуская к себе никого.

В двух шагах от Нартова вершились дела великой страны. Блестящая вельможная верхушка то шумно, то с трепетом входила в токарню, наполняя ее мукой от взбитых париков и шелестом шитых кафтанов: канцлер граф Головкин, дородный генерал-прокурор Ягужинский с раскатистым голосом, генерал-фельдцейхмейстер граф Брюс, вице-канцлер Шафиров, вынырнувший из мрака Китайгородских лавок и ставший бароном. И, конечно, Алексашка Меншиков, всесильный, пышный, храбрец, казнокрад, ночи просиживавший, когда надо, за работой, бывший разносчик подовых пирогов.

Царь был нетерпелив. Не раз при Нартове совершались расправы страшной дубинкой.

В редкие досуги царь сиживал у окна. Он смотрел на яхты и буера на Неве. Иногда он вскакивал, требовал бот и, стоя на носу, выкрикивал по-голландски приветствия встречным судам. Зимой рубили лед, чтобы Петр мог совершать свои мореходные прогулки. Смерч, который носил в себе этот человек, никогда не знал покоя.

Он брал с собой Нартова в Лахту и на укрепления Кронштадта и Кроншлота. Грозно возвышались валы и стены с жерлами пушек на недавно еще чужой земле.

– Видишь, – сказал Петр, – в Петербурге скоро спать будем спокойно.

Все дальше от русской столицы отодвигался грохот шведской войны.

Приезжали голландские шкиперы. Они входили, сгибаясь, в низкие двери царского жилья, где потолок можно было достать рукой. Петр, «командор Питер», дымил с ними скверным табаком и, весь сияя, немилосердно коверкал слова языка первых корабельщиков, полузабытого с саардамских времен.

Косое солнце врывалось в токарню; оно сверкало в металлической пыли, стружках и глянце голландского кафеля. Чужие флаги полоскались за окном. Шкиперы слушали слова царя:



Петр I. С картины Серова.



– Вот Невою видим из Европы ходящие суда, а нашею Волгою увидят торгующих в Петербурге азиатцев.

И парадиз-Петербург – мост, брошенный между караван-сараями персидских купцов и голландскими бакалейщиками, крепкий узел, который должен был связать воедино всю гигантскую страну, город, величаво ставший на море, открытом в широкий вольный мир, – рос и украшался.

Из Парижа приехал архитектор Леблон. Два года он планировал Васильевский остров.

Царь вернулся из-за границы и в шлюпке поехал осматривать Васильевский – «новый Амстердам» свой.

Увидел он: нарытая и брошенная земля, канавы, ползущие вкривь и вкось, чтобы сторонкой миновать пышно выпершие из земли хоромы, стены, съехавшие набок… Оттуда, с желтых стен, со дна канав подымалась мужицкая песня, неумолчный голос строителей русской Голландии. Вшивые, сгоняемые в цепях на место мертвых товарищей (их складывали поленницами), они пели о вольной Волге, о Жигулях Степана:

Два кораблика, третья лодочкаПушками, ружьями установлены.На корме стоит есаул с веслом,У руля стоит атаман с ружьем.Черный бархатный кафтанНа могучих плечах,Черна шляпа с позументомНа его русых кудрях,Как зелен сафьян сапожки,Рукавицы с серебром…

Царь схватил чертеж. Где геометрия проспектов? Где кружево каналов, дивное строение мостов, набережных, стройная линия каменных домов над водой?

Леблон только рукой махнул:

– Светлейший князь Меншиков…

– Как исправить?

– Все срыть и строить вновь.

Тогда судорога свела лицо царя. Углы его рта опустились, губы почернели, на них выступила пена. Он дергал головой к левому плечу, казалось, он дико косит вытаращенными глазами. Хриплых слов почти нельзя было разобрать. Он кричал, что батареи Василья Корчмина, отбивавшегося от шведов на острове (ставшем «Васильевским»), были расположены лучше, чем все это строение, испакощенное светлейшим, жадным до мзды и роскоши, губернатором Меншиковым. Он так тряхнул петербургского губернатора, словно хотел из него вышибить душу.

Но душа в Меншикове сидела крепко. Петра всегда находили у станков, на верфи, в застенках тайной канцелярии, в госпитале, где он выпускал жидкость из раздутого тела больного водянкой. Всюду и везде он поспевал. Он неизменно оказывался центром огромной государственной машины, тем, о ком в донских степях и лесах Сибири говорили шопотом, оглядываясь: «Никуда от него не уйдешь».

Смерч, бушевавший в нем, «уздой железной» вздернувший Россию «на дыбы», не вел, нет, гнал ее к завтрашнему дню. Но сзади него остался варварский двор московского царя и кровавый след страшного детства.

Петр провел сквозь свою жизнь идеи долга, труда, дисциплины, служения отечеству.

Но он сам был наследником и носителем брошенной им в Москве азиатской деспотии, где даже пороки властелина-вотчинника были обожествлены. И тот самый человек, который, тяжело больной, извинялся перед «господами министрами» – пусть не подумают, что это лень, он в самом деле не может встать, – человек, твердивший: «Аз есмь в чину учимых и учащих мя требую» и безропотно снесший окрик мастера на верфи за свою неловкость, – он мог убить палкой лакея, опоздавшего снять шляпу, и, пытая сына, отметить в журнале: «Было пито изрядно». Иностранный посланник записал, что к концу жизни Петра общение с ним становилось и страшнее и тягостнее для окружающих. Но токарь Нартов уживался с Петром. Царь, обедавший щами, капустой и кашей, легче находил общий язык с людьми, делавшими дело, делавшими вещи, чем с дипломатами.

Через несколько лет после переезда в Петербург мы застаем недавнего токарного ученика не просто лучшим токарем, а, как бы мы сказали теперь, одним из лучших инженеров России. Он обучает других своей, недавно еще небывалой профессии. Двое – Александр Жураховский и Семен Матвеев – выделяются среди учеников. Это тоже самородки, тоже люди с «золотыми руками». Он учит их не только работе на станке, но и математике, механике, астрономии.

Это была удача Нартова.

Впрочем, Нартов постоянно сидел в долгах. Петр видел в нем все-таки только мастерового, да еще своего, не иноземного, и платил ему 300 рублей в год – «против корабельных подмастерьев». По сравнению с городами, которые отдавались Меншикову, это было ничем, нулем.

И все же Нартов благополучно прожил в Петербурге шесть лет, до 1718 года, когда Петр послал его за границу выведать секрет парения и гнутия дуба для кораблестроения, купить новые «токарные махины» и собрать лучшие физические, геодезические и гидравлические приборы.

АББАТ БИНЬОН

Нартов повез в подарок Фридриху-Вильгельму прусскому токарный станок, кубок, выточенный собственноручно Петром, табакерку и живой товар – «больших гренадеров», рослых деревенских ребят для потсдамской королевской прихоти – гвардии великанов.

В прусской столице он был принят Фридрихом-Вильгельмом, тучным человеком, обсыпанным табаком, с непомерно большой нижней частью лица, рядом с которой исчезали и маленький лоб и крошечные свиные глазки.

– Что это такое? – спросил король, скосив глаза на станок. – О, наш братец Питер шлет нам превосходнейший механизм. В моем Берлине я не видывал ничего подобного. Мы будем обсуждать это на заседании нашего табаксколлегиума.

И, захохотав громоподобно, он принялся восторженно ощупывать гренадеров и командовать им «фрунт». Затем, строго глянув вокруг, отправился с тростью по улицам своей «гаупштадт», пустевшим при приближении его мастодонтообразного величества. Шопотом рассказывали, что король однажды поймал не успевшего во-время скрыться портного и прибил, приговаривая:

– Мои дети должны меня любить, любить, а не бояться.

Фридрих-Вильгельм поставил забавный механизм в мраморной камере во дворце.

– Тебе повелевается обучить меня, – сказал он Нартову и снова захохотал громоподобно.

Шли дни и недели. Русский токарь сидел в муштрованном Берлине, городе подстриженных деревьев и марширующих гвардейцев, и терпеливо давал уроки королю в кафтане с лоснящимися обшлагами, когда тому – после плацпарадов, советов по вербовке великанов, перешивания пуговиц на старых мундирах, пыхтенья трубкой на «табачной коллегии», хитрого выколачивания грошей из бюджета школ и сокрушения зловредной науки – приходила блажь изобразить из себя «монарха-работника».

Только через полтора месяца удалось Нартову отделаться от этой нежданной педагогической нагрузки. Король-скряга сунул ему свой портрет и тощий кошель. И через Голландию Нартов отправился в Англию – обетованную страну лучших токарей и механиков мира.

Но тут произошла любопытная вещь: молодой русский механик, учившийся читать по псалтырю, совсем не растаял перед величием западной культуры. Для многих петровских людей характерно такое отношение к иноземным учителям, выросшее из сознания силы и достоинства своей родины. Его выразил сам Петр в словах, сохраненных Остерманом: «Нам нужна Европа на несколько десятков лет, а потом мы к ней можем повернуться задом».

В марте 1719 года Нартов пишет в Петербург, что главное, чему его научили, это, пожалуй, точить черепаховые коробки. А чертежей нужных России машин так никто и не сумел сделать. И он гордо заканчивает письмо: да и вообще английские токари не лучше русских.

Впрочем, он перечисляет семь неизвестных в России машин. Они тянут свинец, золото и серебро, сверлят медные трубы, нарезают зубцы, пригодны в адмиралтействе, монетном и артиллерийском деле.

Ему не дали – казенных денег на их покупку, и он, вечно нуждавшийся, приобрел их на свои средства. Правда, он написал Петру, прося возместить расходы и снова напоминая о прибавке жалованья.

Программа его заграничной поездки заканчивалась курсом в Парижской академии. Он слушал астрономию у де Лафая, математику у Вариньона, учился у «славного художника» Пижона. Осматривал работы и изобретения академиков. Вероятно, ему показывали то, же, что незадолго до него видел Петр: подъемный механизм, машину де ля Фе, качавшую воду, реомюровы рисунки к истории искусств. Затем он сам выточил портреты старого Людовика XIV, его правнука – малолетнего Людовика XV – и дюка Орлеанского.

Это уже не было ремеслом, это было искусством. Точеные портреты остались в Париже. И аббат Биньон, президент академии в этом городе, знавший толк в художестве, восторженно написал о них, что Нартов «одним резцом лучше изображает черты или характер, которые трудно вырезать так хорошо грабштихелем, хотя им водят гораздо тише».

Нартов вернулся в Петербург в 1720 году, прихватив с собой аттестат Биньона, где говорилось о «великих успехах, которые он, Нартов, учинил в механике, наипаче же в оной части, которая касается до токарного станка».

СМЕРТЬ ПЕТРА

Петр постарел. В его лице, с широко расставленными глазами, появилась бабья обрюзглость, выделилась бородавка на носу. Лысина открывала лоб. Но неукротимая энергия попрежнему кипела в нем.

В токарне Нартов нашел пьяного англичанина, заведенного царем во время отсутствия «ближнего токаря».

– Вот ты, наконец, Андрей, – сказал царь и облобызал его.

Тогда англичанин, завидуя, попытался выжить Нартова, начал мелко пакостить, портил вещи. Нартов был горяч. Он хватил его кулаком, тяжесть которого как-то испробовал и Ментиков.

К семье станков, наизусть знакомых, жужжавших среди ватерпасов, угольников, рубанков и астролябий, прибавился гигантский остов – новый станок, начатый в 1718 году Зингером. Этот мир валов, огромных маховиков, шестеренок, еще бесформенный, ждал Нартова. Он по-своему довершит его создание. В нем он воплотит то, что тщетно искал у токарей Темзы и в парижских подъемных механизмах: умную технику, помощницу человеческой руки – машину-великана, которая будет не только тяжеловесной добавкой к мастеру-человеку, исходящему потом, но сама станет делать могучие вещи.

Конструктору часто приходилось отрываться: слишком много было не терпевшего отлагательства дела.

В Ништадте и под стенами Стокгольма Россия продиктовала Швеции мирный трактат: русскими стали Лифляндия, Эстляндия, Ингрия и Карелия. После долгих празднеств в Петербурге Петр устроил апофеоз, по-шекспировски сочетавший ужасное с шутовским: он сжег в Преображенскохм, неподалеку от эшафота, под барабанный бой, свой дом, где когда-то был составлен первый план шведской войны.

Царь ездил по заводам; Нартов сопровождал его. На Исетский железный завод они привезли токарный станок. И пока Петр плавил чугун, ковал железо, «заработав за 18 пуд 18 алтын», Нартов точил и делал опыты над пушечным литьем.

В Летнем саду, между статуями «голых греческих девок», стоял немецкий «готтопорский» глобус, внутри которого на лавках за круглым столом могли усесться двенадцать человек. Пришло время поселить в парадизе-Петербурге на постоянное жительство великую науку о мире. Петр грубо, сапогом отпихнул монашеское охвостье с его славяно-греко-латинским копчением небес. Однажды он сказал Нартову:

– Черные собаки! Я очищу им путь в рай хлебом и водою, а не стерлядями и вином.

На Невской набережной, где две сосны срослись сучками так, что не разобрать, два ли там дерева или одно, было указано место для кунсткамеры. «Монстры, раритеты и натуралии» плавали в спиртах. Около «могилы» уродов, с нечеловечески искаженными чертами, – скелеты недоносков. Пока разместили их в Кикиных палатах, вблизи Смольного двора – в доме казненного Кикина, любимца Алексея.

Некий Орфиреус, немец, распустил слух, что им открыт вечный двигатель. Царь решил во что бы то ни стало приобрести его. Какое полегчение в делах! Петр ждал от науки чего-нибудь в этом роде, какой-нибудь верной и практической отмычки для Трудов и «тяжелых забав любителей славы» (как он говорил) – кораблестроения, литья пушек, постройки города. Архитектор Арескин писал Орфиреусу, о нем запрашивали философа Христиана Вольфа; царь подгонял. До самой своей смерти он торопил договориться с Орфиреусом…

Шла переписка и с учеными. Петербургская академия должна была стать не хуже иных столичных академий. Надо было только, чтобы чужеземные знатные и жадные птицы не расклевали даром государственных средств. Петр решил кормить приезжих академиков недели три или месяц «невзачет», а потом нанять им эконома, «дабы, ходя в трактиры и с непотребными обращаючись, не обучились их непотребных обычаев и в других забавах времени не теряли бездельно, понеже суть образцы такие: которые в отечестве своем добронравны, бывши с роскошниками и пьяницами, в бездельничестве пропали и государственного убытку больше, нежели прибыли, учинили…»

И вот токарь Нартов представил Петру в 1724 году проект учреждения Академии художеств.

Как сочетать это с вошедшим в литературу представлением о безграмотности Нартова? И на чем основано оно? На отзыве академического советника Шумахера – лживой (мы увидим это) клевете врага – и на действительно странной челобитной, поданной Нартовым Петру в 1723 году, которую написал «по прошению оного мастера Андрея Нартова главной артиллерийской канцелярии копеист Федор Шестаков»?

Но разве ничего не значат курс, пройденный в Парижской академии, чтение математики и астрономии Жураховскому и Матвееву, чертежи шлюзов?

Нартов, «ближний» Петра, был грамотен по-петровски. Наука бралась практически. Грамота была подсобным к ней средством. Царь писал каракулями, почти недоступными прочтению, без орфографии, грамматики и синтаксиса, с неслыханными, фантастическими титлами и сокращениями, подписывался «Пер». Случись ему подать челобитную – тоже не обошелся бы без какого-нибудь «копеиста».

Но царствование Петра шло к концу. Он захаживал к токарю в новую «жалованную» избу, парился в мыльне, смерч в нем не унимался, проекты его становились все грандиозней. За несколько недель до смерти он нацарапал указ командору Витусу Берингу, посланному с «великой северной экспедицией» к берегам Камчатки. Мечтал об открытии северо-восточного прохода, великого морского пути в Китай, где больше ста лет назад во льдах погибли капитаны Виллоуби и Баренц. Леса Лифляндии и Эстляндии сводились на ящики. В этих ящиках бросали в воду камень, усмиряя море, кипящее в скалах Рогервикской бухты, от укрепления которой в свое время отступились шведы.

Петр был уже болен. Скоро, выйдя во двор своей избы на углу Миллионной, рядом с новым дворцом, Нартов услышал страшные стоны и крики метавшегося под двойным низким потолком Петра.

Однажды они смолкли, двери дворца были распахнуты, входили министры и «господа сенат», стояли и глазели толпы народа: Петр умер.

СТОЛП

…Но вместе с тем задача заключалась и в том, чтобы машинным способом производить необходимые для отдельных частей машин строго геометрические формы: линии, плоскости, круги, цилиндры, конусы и шары. В первом десятилетии XIX столетия Генри Моделей разрешил эту проблему изобретением slide rest (поворотного суппорта), который скоро был превращен в автоматический механизм и в модифицированной форме перенесен с токарного станка, для которого он первоначально предназначался, на другие машиностроительные машины. Это механическое приспособление заменяет не какое-либо особенное орудие, а самую человеческую руку… Таким образом, удалось производить геометрические формы отдельных частей машин[11] «с такой степенью легкости, точности и быстроты, которой никакая опытность не могла бы доставить руке искуснейшего рабочего».[12]

Но еще за сто лет до Генри Моделея, прославившегося на весь мир, устраивал суппорты на своих станках Андрей Нартов, мастер, о котором ничего не знает мировая наука, а русские энциклопедии упоминают только в связи с «Достопамятными повествованиями и речами Петра Великого».

Он закончил-таки этот огромный станок, умную машину-великана, которая назначалась для Петра. Правда, когда она была готова, Петр уже четыре года лежал под каменным полом Петропавловского собора.

Никто больше не торопил Нартова, никто не ждал его «хитрой механики». Чернобровая Катенька, ставшая российской самодержицей, волею «господ гвардии» и Меншикова, своего бывшего дружка, вспомнила о «лейб-механике» Нартове и даже утруднила себя размышлением: что бы такое ему поручить? И она приказала ему отлить «столп трояновой славы» Петра, на котором будут изображены «его вечно достойные блаженной памяти императорского величества баталии».

Токарь не мог ослушаться. Он сочинил ведомость, где было расписано все потребное – медное литье, патроны, лепка из воска, чертежи и рисунки фигур, и просил приставить к нему мастеров-художников – Каравака, Пино, Шульца, Сен-Манжа. Даже начал что-то отливать.

Но все «досуги» он отдавал тому, что еще недавно считалось главным его делом: станку, токарной «махине», небывалой в мире.

Быть может, он видел в ней, теперь уже ненужной, лебединую песню своей молодости – бедной, тесной, но полной радостной, горячей работы, кипучих мечтаний.

В тяжелые, могучие члены машины он вложил всю свою изобретательскую смелость – то, о чем думал еще на московской башне-корабле, весь пыл художника, восхитившего некогда аббата Биньона точеными портретами царственных персон.



Токарно-копировальный станок начала XVIII века.



Он украсил огромную станину прихотливой резьбой, покрыл гравированными аллегориями и тонким, затейливым орнаментом, щедро осыпал колонки фигурками и блистающими медалями, – тут, сработанное не по заказу и не за плату, было все, что требовали от него для нелепого «столпа». И было в этой дивной, сверкающей механике то, чего не могло быть там: была радость, единение великого, ликующего искусства и великой техники человека – покорителя природы.

Два суппорта токарно-копировального станка работали, как два близнеца, живущие одним дыханием. Каретка двигалась по обрабатываемому предмету сама. Она была чувствительнее к мельчайшим задоринкам, шероховатостям, ложбинкам на нем, чем пальцы самого искусного мастера. Достаточно встретить ей неровность в несколько волосков, и завибрирует десятипудовая ось, утвержденная на трех упорах, и в точности, следом за суппортом-приемником, повторит эту вибрацию суппорт, держащий резец.

Нартов закончил это самое удивительное свое произведение в 1729 году. До этого, в 1726 году, он успел съездить в Москву, с генералом Волковым, на монетный двор «для переделу монеты двух миллионов». Там он перестроил весь процесс монетного производства. Не сохранилось данных, что именно он там сделал, но из собственных слов Нартова видно, что его универсальный инженерный ум своим «механическим искусством» «произвел в действо к монетному делу многие машины». Начальство было поражено результатами миссии Нартова. По крайней мере, отныне он уже фигурирует, и как специалист по чеканке монет, а монета была нужна – да и как нужна! – ничтожным преемникам Петра.

Кажется, Нартов сам выискивает всякое живое, настоящее дело – или хоть подобие его, – чтобы отделаться от ненавистного «столпа». В известной мере это ему удается. В царстве невежественных и пышнотелых коронованных распутниц, всесильных фаворитов-временщиков, немцев, болтающих во дворце на языке Пруссии и Голштинии, неслыханного, всесветного воровства Нартов на время находит свое место при монетных дворах.

В 1729 году его отправляют на Сестрорецкие заводы; там он несколько лет плавит и чеканит в монету 20 тысяч пудов красной меди.

В августе 1733 года именной указ назначает его ассесором в московскую монетную канцелярию. Судьба его сделала круг – он снова вернулся в оставленную им двадцать один год назад древнюю столицу, которую только что покинула Анна Иоанновна со своими дураками и шутихами.

Но не мальчишкой нечесаным вернулся Нартов. Будто силой инерции, он продолжал итти вперед, обрастая понемножку чинами. Обрастет он скоро деревенькой и душами. Но как жалел он о петровом времени, когда весь чин его был токарь и рубля лишнего нельзя было допроситься у крутого царя!

Его оторвали от монетной канцелярии, указав лить какой-то колокол. Это было дело с виду вроде «столпа». Нартов совсем не походил на средневековых колокольных мастеров, с их мистическими экстазами у плавильной печи, воспетыми, а больше придуманными немецкими романтиками.

Сын русского Ренессанса, проработавший бок о бок с Петром, Андрей Нартов многими чертами напоминал другого, жившего за 200 лет до него, в расцвете итальянского Ренессанса, великого мастера – неистового, богохульного, простодушного, не знавшего устали, за все бравшегося и все умевшего делать Бенвенуто Челлини. И Нартову было трижды наплевать на «боговы дела». Сын его вырос вольнодумцем и «фармазоном».

Все же, чертыхаясь, он справился с колоколом, как справлялся со всем, что подсовывала ему судьба.

Его станок-машину, невиданную в мире, заткали сизой паутиной пауки в «Итальянском доме». На станинах, украшенных орнаментами и аллегориями, ученики, одуревшие от безделья, распивали водку.

И вот. 25 апреля 1735 года Анна велела всю эту забавную механику – «токарные курьозные махины» – передать на хранение в Академию наук. Там был и остов «столпа», который, как отмечалось, «без ассесора Нартова в совершенство не может быть приведен».

И Нартов очутился опять в Петербурге – вторым советником академической канцелярии, заведующим мастерской.

Так он попал под сень Афины, богини науки и премудрости.

СОВЕТНИК ШУМАХЕР

Нет, академиков не кормили «невзачет» и эконома им не наняли. Отзаседав торжественно в хоромах Шафирова, они в самом деле разбредались по трактирам. Пышные парики на тевтонский мясистых головах, тяжеловесные прусские, саксонские, голштинские, прочно сколоченные, будто из богемского дуба, имена. И Буксбаумы. И Гроссы. И Крафты. Наряду с немногими истинными учеными, приглашенными поначалу с осмотрительностью – через Вольфа и Лейбница, – появились профессора нравоучительной философии, элоквенции, метафизики, церковной истории и другие, специальность которых вовсе невозможно было определить.

Заседали они по соседству со зданием, где ухмылялись в спиртах скрюченные монстры. Вся эта немецкая орава жила совсем не мирно. Академик Майер или Вильде с завистью высчитывал каждый грош, полученный академиком Либертом или Фишером. И при неблагоприятном итоге объявлял ученое мнение своего коллеги дурацким, намекая, что коллега «на руки не чист». Тогда вспотевший коллега тыкал тростью в съехавший парик оппонента. Иногда слышался звон осколков зеркал или глухой грохот фолианта в телячьей коже.

Президент Академии однажды держал на специальном заседании (это было 14 мая 1726 года) строгую речь о неприличии шляться по кабакам, устраивать свалки и непристойные выходки в церквах.

Президентом поначалу был «архиятер» (лейб-медик) Блюментрост. Удовольствие целовать ручку у очередной императрицы или правительницы увлекало его гораздо больше, чем «дирижирование науками». Вместе с двором Петра II он не задумался перекочевать в Москву, откуда изредка присылал эпистолы вверенным его попечениям академикам.

Но лавры его увядали. На его руках умер Петр, а затем перемерло множество особ царствующего дома. Оставшиеся в живых с опаской стали обходить «архиятера». Перестали почти вовсе платить и его академикам (о которых ни Долгорукие, опекавшие юнца Петра, ни перезрелая Анна, забавлявшаяся шутами, вообще не могли бы сказать, зачем они, академики, нужны в Петербурге). И Академия пришла в великую скудость.

Впрочем, не разбегалась. Ведь многим академикам в их родных голштинских и брауншвейгских палестинах и не снилась возможность такого высокого титула.

Вот тогда-то и стал всемогущим советник канцелярии Шумахер.

Он имел уши мышиного цвета и очень хитрую эльзасскую голову. В свое время он изучал юриспруденцию и богословие и написал несколько латинских стихотворений, а также диссертацию «De deo, mundo et anima» («О боге, мире и душе»).

Прибыв в Россию, стал библиотекарем, а заодно и смотрителем заспиртованных монстров. Человек реальных взглядов, он стремился сделать приятное тогдашнему «архиятеру» Эрскину, называемому Арескиным или Орешкиным, и даже заботился об его попугае.



Фасад библиотеки и кунсткамеры Академии наук.

Из книги «План столичного города Санкт-Петербурга», изд. в 1737 г.



В 1721 году Петр послал его за книгами. Он привез из Голландии «галантные и амурные сатиры», «академию игр» и «развлечения с тенями». Затем он расставил книги в библиотеке по цвету корешков и совершил самый предусмотрительный поступок в своей жизни: женился на дочери «мундкоха» Фельтена, повара Петра.

Теперь Шумахер пожинал плоды своей мудрой и рачительной жизни. Он стал хозяином российских наук.

И канцелярия поднялась над всей Академией. Какими-то ловкими и для себя самого не бесприбыльными операциями советник наскребывал гроши в тощую академическую казну и совал подачки, в первую очередь наиболее покорным, в частности и в особенности своему свойственнику, академику естественной истории Аммону. И академики сами собой привыкли входить в канцелярию несколько навытяжку.

И хоть поскрипывая от скудости, но все же в отменном порядке действовала многоученая академическая машина: своевременно поставляла оды на разные торжественные придворные случаи, а также прожекты иллюминаций, подобных версальским, печатала «подносные» книги. Советник строго следил, чтобы выписанные иноземцы, вплоть до «копеистов» и писарей, получали двойные оклады против русских, и высек студента Шишкарева за бранные слова против немцев.

У Шумахера был игривый и даже несколько спортивный ум. В течение своей воздержной и трудолюбивой молодости он его методически обуздывал. Но теперь святилище наук представлялось ему доской для любопытнейшей шахматной партии. Он со вкусом организовывал петушиные бои докторов аллегории и профессоров элоквенции на конференциях. Были там непоседы, которые норовили всерьез заниматься исследованиями: Эйлер, Бернулли, Бильфингер, Герман. Великие математики, прославленные физики! Тщетно пытались они помешать умелому шумахеровскому дирижированию, требовали «абшиду», грозили уехать, писали жалобы юнцу-Петру и Анне (которые отроду ничего не читали), являлись в канцелярию с шумными воплями во имя какой-то, видите ли, «науки».

Тогда Шумахер писал иронические письма Блюментросту: «Соскучившись от многих их глупых вопросов, я раскланялся и ушел».

Академия казалась Двору обременительной и Нестройной солдатской ротой. И для наведения порядка после «архиятера» в президенты был назначен барон Корф, Иоганн-Альбрехт, так прямо и названный «главным командиром Академии». При «командире» Корфе советник Шумахер укрепился еще больше и стал непоколебим. А когда в 1740 году академическая рота осталась вовсе без командира, Шумахер, человек с мертвенными, крупными, оттопыренными ушами, доказавший некогда на кухонной латыни благость провидения, очутился самодержцем и единственным распорядителем наук в Российском государстве.

Так вот под какую «сень» привела Нартова Афина, незримая покровительница мудрецов!

Сверление «столпа» было бы вполне подстать этому одописно-фейерверочному предприятию.

Но Нартов не стал заниматься ни бенгальскими огнями, ни торжественными строфами латино-немецкой конструкции, ни гравированными титулами книг для подношения русско-немецким величествам и высочествам. Единственный во всей Академии, он, с обычной своей неукротимой решительностью, попросту плюнул на великого и всесильного советника Шумахера. Эти могучие волосатые руки не могли оставаться без дела. И он нашел дело в артиллерийском ведомстве.

С 1736 года, то есть сразу же после назначения в Академию, он начинает свою работу там. Мы почти ничего не знаем об этом третьем этапе деятельности инженера-изобретателя Нартова. Если бы небрежные, невежественные и подхалимские архивы старой России сохранили больше, о Нартове не пришлось бы говорить, главным образом, в связи с токарными станками.

Известно, что артиллерийскому делу он оказал какие-то значительные, «небывалые в России» – и даже в Европе – услуги. Он выступил как новатор в пушечном литье. Тогдашние «историографы», занятые славословием придворных «машкерадов» и жестоких забав в «ледяных домах», не затруднили себя описанием изобретений и технического творчества этого замечательнейшего русского механика-самоучки. Отзыв о первой серии его работ помечен 29 мая 1741 года. Сенат дал знать в Академию, что Нартов «за оказанное в сверлении пушек полезное искусство» произведен в коллежские регистраторы.

Через два месяца он подал проект об учреждении при Академии «экспедиции лаборатории механических и инструментальных наук».

Тогда советник Шумахер решил дать мат «второму советнику», не признававшему правил академической игры. Начал он с того, что объявил Нартова вовсе несуществующим: он не внес его в список академиков. Затем сочинил заносчивый, надутый барской и немецкой спесью отзыв о Нартове, странным образом принятый за чистую монету историками Академии наук и даже в наши дни писателем Штормом, хотя чрезмерная лживость этого отзыва говорит, что нервы господина советника пошаливали: «Он, Нартов, в знании чужестранных языков необыкновенен, а писать и читать не умеет и в пристойных ко оной Академии учениях не бывал, ибо, кроме токарного, иногр художества не знает».

И он попросту оставил Нартова без жалованья.

Но механика нелегко было принудить к сдаче. Он пожаловался в сенат, откуда, конечно, только вежливо запросили об «усмотрении» того же Шумахера. Шахматная партия пока любопытно и даже презанятно осложнялась.

Шумахер отвечал, что он, Нартов, «столпа» («сего великого и важного дела») «и не начинал, а между тем трудился на артиллерию», и вообще «инструментское дело есть художество, равно как литье колоколов, сверление пушек – ручная работа, а до высоких и свободных наук нимало не касается».

Так он отвадил от Академии инженера-механика, лучшего в России и одного из лучших в Европе, оставив его одиночкой, без поддержки, вне товарищеской среды.

Отвадил Нартова, который один стоил доброй половины академиков.

А во оной Академии – обители высоких и свободных наук – происходили такие вещи. Советник выжил, заодно с Нартовым, Германа, Бильфингера, гениального Даниэля Бернулли. Уехал и великий Эйлер. Их быстро заменили. Но что старые профессоры аллегории и нравоучительной философии по сравнению с новыми академиками, испеченными Шумахером! Своими особами украсили храм мудрости (до которого «нимало не касался» Нартов) полуграмотный домашний учителишка и письмоводитель Бирона да превращенные в академиков Штрубе де Пирмона и Леруа.

А затем, по указке француза Лестока, всемогущего эскулапа Елизаветы, ботанику поручили попечениям Сигизбека. Этот муж был желчен и проникнут скепсисом. Он начал с того, что сочинил «Сомнения против системы коперниковой». Потом учинил дебош и стал героем первого процесса по выселению из дома за невозможностью совместного проживания. Тогда он решил усомниться и в системе линнеевой, величайшем ботаническом открытии века.

Астроном Делиль имел неосторожность произнести речь о вращении Земли. Академический синклит признал за благо не печатать (в 1728 году!) эту смелую и опасную «новинку».

– И вообще, господин Делиль, – сказал ему Шумахер, – замечено, что вы ваши астрономические открытия сообщаете за границу. Я надеюсь, что вы весьма и весьма подумаете, прежде чем делать это впредь. Он разразился:

– Делиль и Нартов – два обманщика и дурака!

И мышиные уши посерели еще больше.

Советник не заметил, что этим сердитым объединением имен механика и замечательного астронома он уничтожает свой собственный отзыв о Нартове.

ГУБЕРНАТОР САНЧО ПАНСА

Но на этот раз советник Шумахер вообще плохо разобрался в положении на шахматной доске.

Нет, Нартов совсем не получил мата. Наоборот, он стал во главе обиженных советником.

Он не умел пускаться в сложную дипломатическую интригу, выяснять соотношение сил среди академиков – сторонников и противников шумахеровского режима, устраивать раскол.

Он собрал простых русских людей, «пролетариат», подвальный этаж в громоздкой онемеченной Академии. Тут был Шишкарев, высеченный студент, переводчик Горлицкий, «копеис» Носов, граверский ученик Поляков, канцеляристы, академические служители.

Нартов стукнул пудовым кулаком так, что затрещал еловый академический стол.

В комнату, где писалась жалоба, захаживал Ломоносов, «дебошан» и пугало иноземных академиков. Некоторые черновики жалобы, говорят, писаны его рукой.

Так встретились эти два замечательных представителя русского народа – Нартов и Ломоносов.

Встретились и почти не разглядели «друг друга. Ломоносов был молод; „первым русским университетом“ он еще станет. Но Нартов уже сейчас всюду за этого могучего, круглолицего парня, так похожего на него самого, когда он был молодым. Сколько раз Нартов вызволял Ломоносова из бед, в которые тот имел особый талант попадать!

Нартов – бесхитростнее и прямодушнее. Гениальный холмогорский мужик держался осторожней: он примкнул к нартовскому стану, но не сразу. За корявой внешностью токаря не сразу разглядел он родственного себе, пытливого, неукротимого и тоже не терпевшего низкопоклонства ни в жизни, ни в своем искусстве творца, обреченного на эту «корявость» силой косного, тупого и раболепного безвременья.

Союзники, так и не догадавшиеся о своем союзе, – вот кем были эти двое.

И все же Нартов стал калифом на час.

Это случилось так.

Господа сенаторы не торопились читать бумаги. Несколько месяцев они размышляли, что им делать с жалобой Нартова и академических «смердов». Они плохо знали «ближнего мастера» Петра.

Он написал вторую жалобу и в июле 1742 года поскакал в Москву по пыльной долгой дороге, где день и ночь с гиком мчались курьерские тройки.

В жалобе, которую вез Нартов, говорилось, что никто из русских людей с начала Академии не произведен в профессоры и даже учить русских, юношей перестали, о том, что Шумахер – лихоимец и самоуправец, «а Петр Великий повелел учредить Академию наук не для одних чужестранных, но паче и для своих подданных». Нартов упоминал еще, что иностранцы, выписанные Шумахером, сидя на русских хлебах, не считают нужным ни строчки печатать по-русски. И для России все равно, существует такая Академия или нет.

В Москве веселый двор пил шампанское и плясал под управлением французов Шетарди и Лестока вокруг румяной Елизаветы, «кумы всех гвардейцев», за которой в походном гардеробе возили тысячу платьев, хотя больше всего ей шел гвардейский мундир.

Она умилилась, увидев старого токаря своего отца.

– И тебе, дружок, – сказала она, – досадила немецкая саранча.

– Эмиссары дьявола, – галантно вставил Шетарди, шампанский маркиз.

– Мы покажем им, как шкодить в Российской империи. Ты сам, слышь, дружок, станешь над академиками!..

Решив так судьбу науки, Елизавета отошла к красавцам-гвардейцам. Она и на троне все еще была цесаревной-хохотушкой, любившей веселье и милых мальчиков; в ее гренадерской груди билось резвое сердце, изумленное превращением в императрицу. И с бокалом в руке она еще раз попыталась осознать поворот фортуны как разрешение свободно пить и плясать…

…Нартов – полновластный советник Академии!

Добивался ли он этого? Вряд ли, строча свою жалобу на Шумахера, он мог даже в мыслях рассчитывать на такой неожиданный «реприманд».

Нартов никогда не готовился управлять Академией. Но он не задумывался над этим. В пустоте, в которой расточала себя его богатырская натура, должен был найтись выход кипевшей в нем энергии. Правда, эта энергия не всегда устремлялась по правильному руслу.

Нартов не умел лавировать, не был искусен в деликатной тонкости академического обращения, своей мужицкой сметкой он постоянно нарушал правила академической «игры». Он принялся рубить бурелом в палатах на Васильевском, но рубил нередко с плеча.

Он оставался одиноким, сильная шумахеровская партия сплотилась против «выскочки». От ошибок никто его не удерживал, он был горяч, – его намеренно вызывали на неловкости и промахи, злорадно их отмечая.

И сколько пошлого остроумия было потрачено потом на высмеивание промахов безграмотного Нартова, ворочавшего Академией! Сколько издевок отпускалось насчет этого губернаторства Санчо Пансы!

Но Санчо Панса бессмертного Сервантеса был все-таки лучшим из губернаторов, и кто сейчас станет потешаться по поводу дворянских колотушек, выпавших в финале на его долю?

И что же, строго говоря, в действиях Нартова развеселило прежних историков?

Не то ли, что он требовал от иностранцев «рапортовать» о своих открытиях «канцелярии»? Но это была вполне здравая, а в тогдашней Академии и необходимая попытка не то что планировать науку, – нет, для этого она была слишком робка, – а просто ввести хоть какой-нибудь контроль, напомнить «иностранным персонам» об их ответственности за дело, ради которого они выписаны. Токарь ссылался на прямой указ Петра (который учреждал Академию совсем не только в декоративных целях), – указ, отмененный Шумахером, – когда писал: «Прежние профессоры – Бернулли, Лейтман, Байер, Бильфингер – о новых своих обретениях и о прочих до народной и собственной пользы касающихся делах – рапортовали».

Он встретил сплоченный отпор жрецов «высоких и свободных наук». С каким усердием цитировался их «гордый» ответ Нартову, «чтобы и впредь указов к ним не присылать, а писать бы сообщениями или партикулярными письмами от господина советника Нартова, в которых бы господин советник при конце подписывался своею рукой: вашего благородия покорный слуга».

Ведь именно с этим ответом и с «язвительной» сентенцией, что «канцелярия – хвост, а профессоры – голова», они погнали прочь секретаря Волкова, когда он пришел к ним от Нартова с предложением рассмотреть описание Казанцевым Северной Земли. И премудрые доктора издевательски присовокупили еще к своему ответу и сентенции требование писать им бумаги – в русской столице! – по-немецки.

Какой бурей возмущения почтили историографы приказ выведенного из себя Нартова – опечатать академический архив, хотя одним из главных исполнителей этого приказа был Ломоносов.

Анекдотической нелепостью выставляли нартовский проект открыть торговлю ходкими книгами в пользу Академии и даже обязать купцов приобретать ученые издания «по пропорции своего торгу». Конечно, наивная и сентиментальная мера, придуманная человеком, доведенным до крайности… В «обители наук» тогда не было больше ни гроша. Сенат не отвечал на «рапорты». Ему, занятому «куртагами», плевать было на всю Академию, возглавляемую к тому же своим, русским, каким-то токарем Нартовым. Жалованье перестало выдаваться.

О, Шумахер нашел бы выход! Иллюминации, пышно гравированный титул какого-нибудь тома, во-время засыпанный корм попугаю, несколько удачных советов в немецком письме, с выгодой проданные казенные дрова, железо, вино. А вот Нартов примитивно и прямо хотел торговать книгами. Дело вкуса, конечно, но мы предпочтем грандиозную идею «безграмотного» Нартова – насадить, пусть силой царского указа, науки в крепостной, бородатой, «купецкой» и чиновничьей России.

Оплеванный, брошенный на произвол судьбы со своей нищей Академией, какой несокрушимый оптимизм сохранял он, какую глубокую веру в силу и значение знания!

И насколько меньше знали бы мы о человеке Нартове, если бы не случилось этого злосчастного «губернаторства» в Академии!

Быть может, для любителей «анекдотов» надо напомнить еще одно предложение Нартова в связи с проектом торговли книгами. Он хотел переводить с латинского «для пользы российского народа» академические труды – Commentarii Academiae Sicentiarum Petropolitanae – и ссылался на то, что переведенный «Комментарий на 1728 год» был раскуплен до последнего экземпляра.

Сенат не ответил ничего, шокированный беспокойным советником. Он усмотрел в пятидесятилетнем Санчо Панса все признаки священного безумия старого рыцаря из Ламанчи.

И колотушки приближались.

Историограф Мюллер и ботаник Гмелин вернулись из путешествия по Сибири. Первый привез «Сибирскую историю», плод кропотливейшего изучения неведомых до того летописей и архивов, а второй – «Флору Сибири».

Мюллер, неутомимый собиратель фактов прошлого, твердо верил в бога на небе и в царя на земле и был врагом всяческих послаблений по отношению к «подлым». Он быстро по-своему разобрался в академической обстановке.