Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Ломоносов





От автора

Добродетельный человек — не тот, кто жертвует своими привычками и самыми сильными страстями ради общего интереса — такой человек невозможен, а тот, чья сильная страсть до такой степени согласуется с общественным интересом, что он почти всегда принужден быть добродетельным. Гельвеций
Ломоносов принадлежит к числу универсальных деятелей мировой культуры, которые в своем творчестве воплощали непреходящую потребность человеческого рода постичь и освоить мир во всем его многообразии, выражали извечное стремление человека к социальной и нравственной свободе, словом и делом своим утверждали необходимость деятельной любви к людям.

Ломоносов и сейчас пробуждает живущее в каждом из нас это стремление к «полному чувству Бытия», как сказал Тютчев, не дает ему заглохнуть под ворохом сиюминутных наших интересов, которые чаще всего бывают весьма специальны, весьма односторонни и которым мы иногда, по наивности или слабости своей, пытаемся придать черты всеобщности, но редко при этом испытываем удовлетворение. Ломоносов тревожит и наше нравственное чувство, ибо всей жизнью и творчеством подтверждает принципиальную невозможность для пас удовлетвориться только частью истины, только одной какой-нибудь ее стороною. Принадлежа всему человечеству, Ломоносов был и остается сыном своего времени, которое по глубине и существенности исторических переворотов отдаленно напоминает наше. Понять Ломоносова в его времени — вот главная задача книги, ибо это означает глубже понять современные социальные и культурные процессы, уходящие своими корнями в тот перевернутый пласт нашей истории, возделывать который пришлось Ломоносову.

«Столетьем безумным и мудрым» назвал XVIII век А. Н. Радищев. Жизнь огромной страны, выведенной петровскими реформами из состояния равновесия, отличалась в это время какою-то всеобщей, небывалой дотоле стремительностью. На глазах одного-двух поколений родилось новое общество, утвердилось новое отношение к человеку. Отныне не порода, не «титлы» в первую очередь, а заслуги перед страной, реальная польза, приносимая на общественный алтарь отдельной личностью, определяли ее ценность. Люди сильные, энергичные, предприимчивые выдвигались на первые роли в государстве. Стремительно рушились старые привилегии боярства и духовенства. Стремительным было возвышение дворян, «служилых людей». Стремительно разворачивали свою деятельность промышленники, купцы и иные предприниматели. И не менее стремительно росло недовольство крепостных, чьим трудом и оплачивался этот общегосударственный энтузиазм.

Человек, который придал России это стремительное ускорение, сам был весь порыв, весь движение. Уверовав в то, что страна уже не может жить прежними идеалами, в прежнем ритме, он торопил время. Его «революционная голова» (Пушкин) работала над скорейшим, по возможности немедленным, претворением в жизнь всех замыслов, которые проносились в ней сумасшедшей вереницей.

Грандиозные начинания Петра I: новая армия, впервые созданный флот, новая столица, организация светских учебных заведений (Инженерная, Навигацкая, Артиллерийская и Хирургическая школы, горные школы в Карелии и на Урале), введение нового календаря, гражданского шрифта, развитие издательского дела, появление первой газеты, первого музея, учреждение Морской академии, основание Академии наук — все это в соединении с такими государственными актами, как упразднение патриаршества и установление коллегиального управления в церкви (Синод) под эгидою царской власти, явилось зримым воплощением глубокого духовного перелома, пережитого Россией в самом начале столетия. И все это было впервые, внове.

«Россия вошла в Европу, — писал Пушкин, — как спущенный корабль, при стуке топора и при громе пушек. Но войны, предпринятые Петром Великим, были благодетельны и плодотворны. Успех народного образования был следствием Полтавской битвы, и европейское просвещение причалило к берегам завоеванной Невы.

Петр не успел довершить многое, начатое им. Он умер в поре мужества, во всей силе творческой своей деятельности. Он бросил па словесность взор рассеянный, но проницательный. Он возвысил Феофана, ободрил Копиевича, невзлюбил Татищева за легкомыслие и вольнодумство, угадал в бедном школьнике вечного труженика Тредьяковского. Семена были посеяны. Сын молдавского господаря воспитывался в его походах; а сын холмогорского рыбака, убежав от берегов Белого моря, стучался у ворот Заиконоспасского училища. Новая словесность, плод новообразованного общества, скоро должна была родиться».

Личные судьбы людей развивались так же стремительно, как и судьба всей страны. Повороты были неожиданны, падения жестоки, взлеты захватывающе высоки.

Феофан Прокопович, сын мелкого киевского торговца, проходит выучку сначала в Киево-Могилянской академии, затем переходит в католичество и продолжает свое образование в Польше, после чего отправляется в Рим, где в католической коллегии святого Афанасия наряду с теологией серьезно изучает философию и античную литературу, наконец, возвращается в Киев, вновь принимает православие и ведет занятия в той же академии, в которой когда-то начинал сам. Здесь в 1706 году на него обращает внимание Петр I и некоторое время спустя вызывает его в Петербург. Феофан становится вице-президентом Синода, правой рукою Петра, вдохновителем многих и защитником всех начинаний своего венценосного патрона.

Князь Антиох Дмитриевич Кантемир, аристократ, в жилах которого текла кровь Тимура, сын молдавского господаря Дмитрия Константиновича Кантемира, энциклопедически образованного человека, познания которого высоко ценились Петром («Оный господарь человек зело разумный и в советах способный»), Вольтером и др., в трехлетнем возрасте становится русским подданным и обретает в России настоящую свою родину. Получив образование в Славяно-греко-латинской академии, А. Д. Кантемир стал одним из виднейших русских поэтов первой трети XVIII века и одним из наиболее перспективных деятелей знаменитой «Ученой дружины». Неудачи «дружины» обернулись для него отсылкой в Лондон в качестве русского дипломатического резидента при тамошнем дворе, а затем — в Париж в том же качестве.

Сын астраханского священника Василий Кириллович Тредиаковский в девятнадцатилетнем возрасте отправляется с азиатской границы империи в Москву, в Славяно-греко-латинскую академию, оттуда — в Гаагу, а потом — в Париж. Изучив досконально античную, средневековую и новейшую западноевропейскую литературу, философию и теологию, в 1730 году (то есть когда воцарилась Анна Иоанновна и началась бироновщина) он возвращается в Петербург, мечтая возглавить просветительское движение в стране, но встречает со стороны власти глухое непонимание и открытую вражду. Униженный, осмеянный, непонятый, затаивший обиду, он, однако, не оставляет своих замыслов и все оставшиеся силы отдает просвещению соотечественников...

Многих в ту головокружительную пору позвала Россия, но избранником в полном смысле этого слова стал лишь Михайло Васильевич Ломоносов, сын черносошного крестьянина, великий человек, познавший Русь «от темной клети до светлых княжеских палат» (А. Н. Майков), первым из деятелей новой русской культуры завоевавший мировую славу.

Он сознавал, что судьба именно ему назначила совершить духовный подвиг, который был не под силу его современникам, и им было очень нелегко с ним общаться. Что касается врагов Ломоносова, так те просто считали его грубым мужиком, который за все хватается и все хочет подмять под себя. Но и ломоносовские доброжелатели часто недоумевали: не слишком ли, мол. широк размах-то?.. Главного своего доброжелателя, И. И. Шувалова, Ломоносов успокаивал: «Я всепокорнейше прошу ваше превосходительство в том быть обнадежену, что я все свои силы употреблю, чтобы те, которые мне от усердия велят быть предосторожну, были бы обо мне беспечальны, а те, которые обо мне из недоброхотной зависти толкуют, посрамлены бы в своем неправом мнении были и знать бы научились, что они своим аршином чужих сил морить не должны, и помнили б, что музы не такие девки, которых всегда изнасильничать можно. Оне кого хотят, того и полюбят».

Е. А. Боратынский, который хотел написать книгу о Ломоносове, много размышлял над смыслом таланта и пришел к такому выводу: «Совершим с твердостию наш жизненный подвиг. Дарование есть поручение, должно исполнить его, несмотря ни на какие препятствия». Мало в ком облагораживающее, возвышающее воздействие дара на самого носителя его, равно как и благородное чувство ответственности перед своим даром, проявлялось так «постоянно и непревратно», как в Ломоносове. Он понимал: надо быть на уровне дарованного, а не применять то, что дано свыше, к сиюминутным своим потребностям, не унижать дар до людских прихотей, но себя и людей поднимать к нему.

Вот почему никто из современников Ломоносова не был так же спокойно и твердо, как он, уверен в своем высоком и грандиозном предназначении. Как уже говорилось, среди них были люди талантливые, энциклопедически образованные, и честолюбивые были не меньше, чем он. Но они доказывали (себе, монархам, друзьям, противникам) свое право на избранничество. Ломоносов же просто знал, что он избранник. Разница неимоверная, всех ставящая на свои места...

Это знание, эта спокойная уверенность Ломоносова зиждились на том очевидном для него (а теперь и для потомков) факте, что все личные его творческие устремления всегда соответствовали общегосударственным, общенациональным потребностям культурного, хозяйственного, да и политического развития послепетровской России. Между тем XVIII век видел в Ломоносове по преимуществу поэта и ритора. А вот о характере и истинной ценности его научных трудов его столетие имело довольно смутное представление. Пожалуй, лишь великий Л. Эйлер по достоинству оценил

тогда эту сторону деятельности Ломоносова. Но даже он признавал, что подчас ему было затруднительно вынести компетентное суждение по иным проблемам, которые затрагивались Ломоносовым: настолько смелым и оригинальным был его подход, настолько опережал он в своих гениальных прозрениях уровень научных представлений эпохи.

Не зная всего Ломоносова, современники и в поэзии его понимали не все. Доступным оказалось знаменитое ломоносовское «парение», «великолепие».

«Он наших стран Мальгерб, он Пиндару подобен» — так писал о Ломоносове в 1748 году Сумароков, поначалу искренне восторгавшийся его творчеством. Этой строке суждено было роковым образом повлиять на отношение читающей публики к Ломоносову. Отныне заходила ли речь о Ломоносове, сейчас всплывал на поверхность второй полустих сумароковской формулы.

Слово было найдено. Очень удобное слово. Как противники, так и сторонники поэта приняли это слово безоговорочно и даже с энтузиазмом.

Для его литературных врагов «высокое парение», «громкость», «восторг» — эти характерные (но не единственные!) приметы ломоносовской музы, взятые в отчужденной форме, — стали знаком поэтической бессмыслицы, ходульности выражения и вообще дурного вкуса. Не давая себе труда постичь поэзию Ломоносова в целом, не пожелав найти в ней самой скрытой пружины пресловутого «парения», эти люди (во главе которых в 1750-е годы стоял не кто иной, как недавний апологет «российского Пиндара» — Сумароков), сами того не подозревая, воевали не с Ломоносовым, а со своим ограниченным представлением о Ломоносове.

Что же касается последователей, то и они не смогли проникнуть до самых последних глубин художественного миропонимания Ломоносова, постичь в целом все величие его жизненного и литературного подвига. Они так же, как и противники поэта, не умели преодолеть в своем подходе к нему односторонности.

Правильное понимание Ломоносова возможно лишь с учетом всех его многообразных устремлений. «Историк, ритор, механик, химик, минералог, художник и стихотворец, он все испытал и все проник...» — эти пушкинские слова ориентируют на рассмотрение ломоносовского наследия в его совокупности. В дореволюционной литературе о Ломоносове примером широкого охвата его деятельности могут служить разыскания, предпринятые профессором Б. Н. Меншуткиным и легшие в основу его книги («Михайло Васильевич Ломоносов. Жизнеописание»), написанной к 200-летнему юбилею Ломоносова, в 1911 году.

В советское время пушкинскую традицию в подходе к Ломоносову с блеском развил выдающийся ученый, академик С. И. Вавилов. Обозревая историю восприятия Ломоносова русской публикой и отмечая, что вплоть до пушкинского времени он был известен прежде всего как литератор, а начиная «со второй половины прошлого века до наших дней поэтическое наследие Ломоносова отодвигается на задний план, и внимание почти целиком сосредоточено на Ломоносове-естествоиспытателе», С. И. Вавилов писал: «Обе крайности, несомненно, ошибочны. Великий русский энциклопедист был в действительности очень цельной и монолитной натурой. Не следует забывать, что поэзия Ломоносова пронизана естественнонаучными мотивами, мыслями и догадками... Поэтому часто встречающееся сопоставление Ломоносова с Леонардо да Винчи и Гёте правильно и оправдывается не механическим многообразием видов культурной работы Ломоносова, а глубоким слиянием в одной личности художественно-исторических и научных интересов и задатков».

По сути дела, может быть, только сейчас начинают появляться реальные предпосылки для всестороннего осмысления ломоносовской деятельности.

В пользу этого заключения говорит и характер современного культурного развития, в ходе которого все большим и большим числом людей осознается насущная необходимость целостного подхода как к наследию прошлого, так и к духовным процессам настоящего, — то есть все очевиднее становится «неразрывная связь всех видов человеческой деятельности и культуры (С. И. Вавилов).

Вот почему опыт Ломоносова — его жизнь и борьба, его литературное, философское, естественнонаучное наследие — обладает для нас не только исторической, но и вполне актуальной ценностью.

И вот тут приходится с сожалением констатировать, что нынешнему поколению Ломоносов почти неизвестен. Он даже не прочитан как следует. Если говорить о писателях и филологах, то они, за немногими исключениями, обращаясь к поэтическому наследию Ломоносова, несмотря на то, что отдают должное его выдающемуся историко-литературному значению, в глубине души все-таки не считают его поэтом («Ну, как же! Писал-то по должности»). Что же касается естествоиспытателей, то иные из них, читая Ломоносова, не могут преодолеть в себе отрицательных эмоций, связанных с самим этим именем, памятуя о том времени, когда палачи науки громили им «космополитов», забывая о том, что Ломоносов не может отвечать за это. Ко всему этому надо добавить, что как раз когда установилось затишье касательно Ломоносова, оно установилось и по отношению к истории русской культуры вообще: люди пробавлялись в основном теми сведениями, которые поставляла им низкопробная историческая беллетристика, воспитывавшая вульгарный интерес к прошлому как к чему-то экзотическому. На этом фоне легко восстанавливается примерный образ Ломоносова, который мог возникнуть в сознании непосвященного человека: вышел из низов, очень талантливый я очень русский, пришел с обозом в Москву, выучился, немцы не давали ему хода, он их бил по физиономиям, они в отместку замалчивали его открытия, он писал в целях самозащиты хвалебные оды Елизавете, высоко поднялся, но немцы его все-таки задушили. Все вроде бы так. И вместе с тем все — ложь.

Таковы в общих чертах помехи, препятствующие сейчас соответственному осмыслению Ломоносова. С их учетом и писалась эта книга. Ломоносов — из тех гениев, которые появляются в истории народов не то чтобы раз в столетие или раз в тысячелетие, а вообще — один только раз. Появляются, чтобы показать соотечественникам, что кроется в каждом из них, но и подавляется чуть ли не каждым из них. Судьба Ломоносова вместила в себя семь веков, которые были до него, и почти три века, которые были после. Читать Ломоносова и писать о Ломоносове надо, в сущности, с одной целью — чтобы разобраться в самих себе.

Вот почему в этой книге наряду с повествованием о его жизни и о его времени много места занимают размышления над страницами ломоносовских произведений. И пусть они станут приглашением читателю к совместному, как говорил Ломоносов, «поисканию» истины. Во-первых, это необходимо и полезно, а во-вторых, как говорил А. С. Пушкин, «следовать за мыслями великого человека есть наука самая занимательная».

Часть первая

«Восторг внезапный ум пленил!»

1711-1741

Мальчик в лаптях и нагольном тулупе думает думу... Ф. Глинка
Глава I

1

С давних времен выходцы из вольного Новгорода, люди смелые и предприимчивые, стали заселять побережье Белого моря. Рубили избы, строили лодьи, ловили рыбу, били морского зверя, охотились, сеяли хлеб, писали иконы, резали по кости...

Жители Поморья не знали крепостного права и свободно пользовались своими землями (могли, к примеру, заложить или продать их). Мирская сходка — верховный орган крестьянской общины. Здесь выбирались представители местной исполнительной власти (старосты, сотские) и решались все вопросы внутриобщинного землепользования. Здесь определялось, сколько с кого следует «на круг» для ответа общины перед казной (знаменитая круговая порука) и т. д.

Природная смекалка и трудолюбие помогли поморам приспособиться к суровым условиям северного края. Без пилы и гвоздей поморские кудесники при помощи одного только топора ставили свои крепкие избы, обшивая их снаружи досками (опять-таки тесанными топором) или березовой корой, прокладывая стены и двери мохом. Все было умело продумано и рассчитано: окошки делались маленькими, зазоров между бревнами — никаких. Летом в таком доме прохладно, а зимой самый лютый мороз не достанет. Тем же манером строились и храмы: высокие, легкие, сказочно красивые — и прочные.

Главным промыслом поморов была ловля трески и палтуса. Рыбу ловили не сетями, а «ярусом» — огромной длины веревкой, к которой на расстоянии трех аршин друг от друга привязывались короткие снасти с большими крючками. Забросить «ярус» в море было делом нелегким. Обычно этим занимался самый опытный человек на судне — кормщик, который одновременно правил парус и на полном ходу опускал за корму гигантскую веревочную гирлянду, следя за тем, чтобы крючки не перепутались. Через некоторое время рыбаки возвращались на то место, где был заброшен «ярус», собирать улов («трясти треску»). Бывало, возвращались домой ни с чем. Но в удачные дни с одного «яруса» набиралось трески и палтуса на две, а то и на три полные лодки.

Охота на тюленей и моржей также была одним из основных поморских промыслов. Выследив тюленье лежбище, поморы бросались на неловких на суше зверей, стараясь произвести как можно больше шума, чтобы напугать их, вызвать растерянность. Гарпун, острога, просто дубинка — все шло в ход. Били много и яростно. Свежевали туши на месте. Шкуры тюленей (снаружи — мех, с другой стороны — толстый слой сала) волокли по льду и снегу в лодки. Потом возвращались по кровавому следу и вновь били, сдирали, оттаскивали... Уцелевшие звери старались собраться в одну кучу, чтобы теплом и тяжестью своих тел продавить льдину и уйти от преследователей. Если им это удавалось, то опасность угрожала уже самим охотникам.

Моржи гораздо крупнее, мощнее и опаснее тюленей. У них прекрасный слух и чуткое обоняние. При хорошем ветре они чувствуют приближение судна за несколько верст. Но даже если зверобоям удавалось перехитрить клыкастых великанов и подойти к ним вплотную, самое трудное было еще впереди. Моржи боролись за жизнь с бешеным ожесточением, переворачивая поморские лодьи, настигая своими страшными клыками упавших в воду людей. Охота на моржей у народов северной Европы издавна считалась самым уважаемым и благородным промыслом, требовавшим особенной отваги и сноровки. Встречаясь с русскими артельщиками у берегов Шпицбергена и наблюдая их в сражениях с моржами, иностранные моряки (шведы, норвежцы, шотландцы) приходили в «содрогательное удивление» от их проворства и смелости.

В течение нескольких веков за заслоном дремучих лесов и болот жизнь поморов развивалась самобытно. Север был избавлен от княжеских усобиц (крупное землевладение здесь сосредоточивалось в руках монастырей), от татаро-монгольского порабощения.

Однако географическая удаленность Поморья от центра не привела к его изоляции. Здесь укрывались от бояр и помещиков беглые крестьяне, в большинстве своем люди хваткие, с хозяйственной жилкой, не хотевшие мириться с усилением крепостничества. Сюда в период религиозных брожений стекались сторонники старой веры.

Глубокая, коренная связь поморов с общерусской культурой особенно ощущается при обращении к северному фольклору. Поморские «старины» (так называли здесь былины) рассказывали о тех же героях, что и в центральной России: о Владимире Киевском, Илье Муромце, Добрыне... Былинные мотивы вдохновляли архангельских и холмогорских мастеров, резавших украшения из моржовой кости. Вместе с тем поморы по-своему перерабатывали и дополняли классические былинные сюжеты, наделяя образы богатырей качествами, понятными и близкими именно жителям Севера:



Ишше мастёр был Добрынюшка нырком ходить,
Он нырком мастер ходить да по-сёмужьи.



Большое значение в культурной жизни Севера имели монастыри, в стенах которых собирались здешние образованные люди и куда шли и молодые, жаждавшие познаний. Многие служители православной церкви отличались склонностью к тому, что можно назвать языком нашего времени научно-техническими изысканиями. Так, например, живший в XVI веке игумен Соловецкого монастыря Филипп Колычев оставил после себя архив с подробными описаниями своих изобретений. Под его руководством в монастыре было широко налажено кирпичное дело, построены мельницы, к которым посредством многочисленных рвов подводилась вода из 52 озер. Филипп придумал различные приспособления, облегчавшие труд монахов: механическую сушилку, веялку, устройство, позволявшее использовать лошадей при разминке огнеупорной глины. Он построил трубопровод в монастырской пивоварне. Если до Филиппа квас варили «вся братия и слуги многие», то при нем этим делом занимались только один «старец да пять человек», так как благодаря хорошо разветвленному трубопроводу квас сам сливался из чанов, сам шел по большой трубе из пивоварни в погреб монастыря и там растекался по бочкам...

При Антониево-Сийском монастыре (под Холмогорами) существовала школа иконной живописи, из которой вышло много интересных художников. Там же в 1670 году была создана типография. Местные крестьяне знакомились с печатной книгой, а иные даже собирали небольшие библиотеки.

Начиная с середины XVI века Беломорский край стал опорным пунктом внешней торговли России. В Архангельск приходили купеческие корабли из Англии и других европейских стран. В свою очередь, и поморы, отправляясь на промысел, уходили от устья Северной Двины через Белое море далеко в океан — на Шпицберген, к другим островам. Бывали они в Норвегии, и в Швеции, и в Англии. В зимнее время поморы (то с заграничным товаром, то со своим уловом рыбы или моржовой костью, а иногда с тем и другим вместе) шли обозами в Москву.

Заметный след в культурной истории поморского Севера оставила деятельность Афанасия Любимова (1641–1702), который с 1682 года (когда был поставлен архиепископом Холмогорским и Важеским) до самой своей кончины сурово, неуклонно и энергично проводил в жизнь петровские начинания во вверенной ему епархии, охватывавшей огромное пространство и включавшей в себя Архангельск, Соловецкий монастырь с его землями, Вагу, Мезень, Кольский и Пустозерский остроги. Рачением Афанасия началось и в шесть лет было закончено строительство большого каменного собора в Холмогорах. Кирпичный завод, сооруженный для этого, продолжал работать еще около сорока лет, выполняя как церковные, так и мирские заказы. Для росписи и украшения собора Афанасий пригласил лучших местных живописцев и мастеров.

Афанасий был широко образованным человеком. Он самостоятельно изучил латынь, затем овладел еще греческим и немецким языками. Он внимательно следил за печатной литературой. В его библиотеке, наряду с духовными, имелось около сотни книг светского содержания: здесь и наставления по архитектуре, и лечебники, и мироведческая литература с уклоном в астрономию и географию (различные «Космографии», «Книга новое небо со звездами», «Книга о кометах» и пр.). Очевидно, он и сам занимался астрономическими наблюдениями (после смерти среди его вещей было обнаружено «стекло зрительное круглое в дереве»). При нем в архиерейских палатах были развешаны карты городов и местностей Поморья, Украины и даже Амстердама. Афанасию принадлежит «Описание трех путей из Поморских стран в Швецкую землю» — по существу, первый географический и экономический обзор западного соседа России. При составлении «Описания» архиепископ учитывал «свидетельства сведущих людей». Вообще он «уловлял» не только души поморов, но и их богатейший профессиональный опыт, используя его в своих мирских начинаниях. Он намеревался освоить Новую Землю в видах расширения пушного промысла.

Нравом Афанасий был крут. Сохранилось предание, что еще в бытность его в Москве, во время диспута о вере между старообрядцами и ортодоксами, проходившего в Грановитой палате при царевне Софье, Афанасий, который представлял партию патриарха, привел своими доводами главного из радетелей старой веры Никиту Добрынина в такое исступление, что тот ринулся на него с кулаками и в жестокой схватке вырвал у него огромный клок бороды (с тех пор Афанасий вроде бы брил бороду). Впрочем, действуя в Поморье, Афанасий показал немалую гибкость и ловкость. Именно это, а отнюдь не безбородая «персона», побудило Петра, надо думать, после смерти Афанасия искать ему достойную замену. В Поморье, писал он, нужны «искусные и ученые и политичные люди, понеже та холмогорская епархия у знатного морского порту, где бывает множество иностранных областей иноземцы, с которыми дабы тамошний архиерей мог обходиться по пристойности политично, к чести и славе Российского государства, якоже и прежде бывший Афанасий архиепископ со изрядным порядком тамо поступал».

...Неоднократные приезды Петра на беломорское побережье дали новый толчок хозяйственному развитию Севера. Вавчужская верфь (построена в 1700 году) стала базой русского кораблестроения. Здесь возводились рыболовные, торговые и военные суда. Хозяева верфи братья Баженины принимали заказы от Петра и не только от русских, но даже от английских и голландских купцов. Поставленное на широкую ногу кораблестроение требовало соответственного развития сопутствующих отраслей: кузнечного дела, металлургии, прядильного и ткацкого ремесла для производства парусины и т. д.

Увеличивалась потребность в хорошо подготовленных специалистах. Многие поморы отправлялись на выучку в Москву и за границу. В начале XVIII века на верфях, в портовых учреждениях, на мануфактурах Архангельска и Холмогор, помимо просто грамотных людей (то есть умевших читать и писать), можно было встретить выпускников Навигацкой школы, Славяно-греко-латинской академии и западноевропейских учебных заведений.

Таким был русский Север — с его суровой природой, с сто самобытной историей, с его высокой культурой и активной хозяйственной жизнью, с его сильными, талантливыми и свободными людьми.

2

...В устье Северной Двины, вблизи города Холмогоры, расположился один из многочисленных островов дельты — Куростров.

Куростровцы сеяли на своих тощих землях лен и коноплю, а из злаков — рожь и ячмень. Здешний климат был настолько суров, что даже в самые урожайные годы им приходилось прикупать хлеб на стороне, чтобы хватило его на весь год. Лучше обстояло дело с пастбищами и сенокосом. Поэтому почти в каждой семье ежегодно откармливали на продажу от двух до пяти быков и нескольких телят. Деньги па покупку хлеба доставляли куростровцам и такие промыслы, как производство древесного угля, золы, извести, смолокурение (один крестьянин обычно гнал по десять восьмипудовых бочек смолы в год).

Среди местных крестьян было много мастеровых: медников и кузнецов, портных и сапожников, бочаров и кожевников, гончаров и колесников. Были здесь и свои каменотесы, шлифовавшие камень для продажи в Архангельске и Великом Устюге. Некоторые из них ходили на заработки в Петербург и Москву. Женщины тоже не сидели праздно: пряли и белили льняную нить для плетения кружев, ткали на продажу тонкий холст.

Путешественник, посетивший эти места в 1791 году, писал: «Положение окрестности сей деревни обширно и величественно; возвышенные его окружности представляют пахотные нивы, приятные и пространные, стадами и табунами всегда испещренные луга, а низкие вокруг пологи имеют вид песчаных степей, которые ежегодно от наводнений двинских и куропальских увеличиваются; северо-западную сторону его облегает вдали большая еловая роща, которая, украшая селение, защищает его отчасти от свирепства северных ветров. Природа и труды человеческие потщилися сие место обложить изящнейшим горизонтом. Изобильнейшие воды окружают повсюду пашни и сенокосы, прерывающиеся несколькими лесами и многочисленными холмами, которым наибольшую придают живость близлежащий город, великое множество погостов и многочисленные разных родов селения. Трудолюбие многолюдных поселян, великое плавание судов вверх и вниз по Двине, по Куропалке и по разливам, звон и шум городской и селений, к тому же изобилие рыб, птиц и всяких для жизни потребностей должны составлять наипрелестнейшую картину, когда натура облачается в радостную одежду приятной весны».

Здесь, в семье черносошного крестьянина Василия Дорофеевича Ломоносова, женатого на Елене Ивановне Сивковой, дочери дьякона села Николаевские Матигоры, в 1711 году родился один из величайших людей России.

Первое письменное упоминание о роде Ломоносовых содержится в переписной книге Архангельска и Холмогор под 1678 годом. Здесь указаны все известные тогда Ломоносовы — мужчины во главе с Левкой (Леонтием) Артемьевым Ломоносовым: три его сына и три внука. Сын Леонтия — Дорошка (Дорофей) — был дедом М. В. Ломоносова по прямой линии. О нем не сохранилось известий (очевидно, он рано умер). Старший — Юдка — упомянут в приходо-расходной книге холмогорского Архиерейского дома: в 1689 году «колмогорец Андрей Титов сын Зыков» продал промысловый стан «на Мурманском берегу», которым он владел «с куростровцем Юдкою Ломоносовым», «и за тое покупку за всю ему десять рублев дано». Наибольшей известностью в Поморье пользовался средний сын Леонтия Артемьевича Ломоносова — Лучка (Лука). Опытный мореход, Лука Леонтьевич Ломоносов прожил долгую жизнь (1645–1727). Куростровцы его уважали, ценили в нем и промысловика, и вообще волевого и справедливого человека. В 1701 году его выбрали куростровским церковным, а в 1705-м и 1713 году — двинским земским старостой. В семье Луки Леонтьевича нашлось место и для его племянника Василия Дорофеевича Ломоносова (1680–1741), который много лет жил в его доме и вел хозяйство вместе с ним.

От молодого помора из семьи среднего достатка, к тому же рано лишившегося отца (иначе зачем бы ему было жить под одним кровом с дядей?), требовалось немало сил и терпения, чтобы стать на ноги, обзавестись своим хозяйством. В промысле никому (и родственникам в том числе) не делалось поблажек. «Все свое довольство по тамошнему состоянию», вспоминал впоследствии М. В. Ломоносов, отец его «кровавым потом нажил». Да и нажил-то не сразу. В «Переписной книге города Архангельска и Холмогор 1710 года», когда Василию Дорофеевичу было уже тридцать, имеется такая запись:

«На деревне Мишанинской. Двор. Лука Леонтьев Ломоносов штидесяти пяти лет. У него жена Матрона пятидесяти восьми лет, сын Иван двенадцати лет, две дочери: Марья пятнадцати лет, Татьяна восьми лет. Земли верев тридцать три сажени. У него житель на подворьи Василей Дорофеев сын Ломоносов тридцати лет, холост. У него земли тридцать четыре сажени».

Этот довольно крупный надел земли (средний земельный участок на Курострове был 20–25 саженей) достался В. Д. Ломоносову в наследство от отца Дорофея Леонтьевича. И вот только после того, как была сделана приведенная запись, он почувствовал себя достаточно прочным хозяином, чтобы отделиться от дяди, обзавестись собственным домом и семьей. В ревизской книге за 1722 год они уже значатся как отдельные хозяева:


«В деревне Мишанинской.
Во дворе Лука Леонтьев сын Ломоносов семидесяти лет, внук Никита двадцати двух лет в подьячих в Санктпитембурхе, Иван Лукич сын Ломоносов умре.
Во дворе Василей Дорофеев сын Ломоносов сорока двух лет, сын Михаило одиннадцати лет».


К этому времени Василий Дорофеевич стал зажиточным человеком. Поставил, как положено крепкому хозяину, дом: избу, клеть, сарай для скота, овин, крытое гумно, хлебный амбар, баню. Кроме того, вырыл на дворе небольшой пруд для рыбы (единственный на Курострове). Он владел пахотной землей, рыбными промыслами на Мурманском побережье. Интересные подробности о нем сообщены в академической биографии М. В. Ломоносова 1784 года: «Он первый из жителей сего края состроил и по-европейски оснастил на реке Двине, под своим селением, галиот и прозвал его Чайкою, ходил на нем по сей реке, Белому морю и по Северному океану для рыбных промыслов и из найму возил разные запасы, казенные и частных людей, от города Архангельска в Пустозерск, Соловецкий монастырь, Колу, Кильдин, по берегам Лапландии, Семояди и на реку Мезень».

«Чайкою» корабль Василия Дорофеевича был прозван односельчанами, очевидно, за хорошую маневренность и легкость хода (по документам, его название — «Святой архангел Михаил»). Это было ладное двухмачтовое судно грузоподъемностью 5400 пудов, длиною 51, шириною 17, осадкой 8 футов. Василий Дорофеевич умел подбирать сноровистых и дружных артельщиков. Был он человеком предприимчивым, умным и смелым, к тому же душевно щедрым. Все это располагало к нему людей. Куростровские старожилы вспоминали о нем несколько десятилетий спустя: «Всегда имел в том рыбном промыслу счастие, а собою был простосовестен и к сиротам податлив, а с соседьми обходителен...» В 1718 году в Мишанинской сгорела ее Дмитриевская церковь. Начался сбор денег на постройку нового, каменного храма. Давали кто сколько мог, немного — не более рубля, в основном — «денежки и полушечки». Впрочем, три куростровца пожертвовали по десяти рублей каждый, в то время как холмогорский архиепископ Варнава — только «два лепта, а по-русски два рублевика». Больше всех положил «на каменное церковное строение» Василий Дорофеевич Ломоносов — с 1728-го по 1734 год он подписал около восемнадцати рублей. В 1738 году новая церковь была наконец построена (сейчас она восстанавливается ломоносовскими земляками).

Михайло был единственным сыном Василия Дорофеевича. Как и все крестьянские дети, он с самого детства помогал родителям: пас домашний скот, трудился в огороде, в поле, на постройках. Поморы воспитывали детей в строгости. Почтение к старшим и труд — таковы были главные основы народной педагогики. Малейшее нарушение тишины и порядка в доме пресекалось немедленно и сурово. Обедали молча. Девочки при этом занимали место на скамье в простенках между окон и не должны были выглядывать на улицу. Если в доме случались гости и хозяйка подносила им вино, дети должны были встать и поклониться гостям в пояс. Земными поклонами благодарили родителей за новую одежду или обувку.

Строгость и порядок во всем, беспрекословное подчинение старшим служили залогом благосостояния семьи, продолжения рода, прочности нравственных устоев — подобно тому, как в рыбачьей или зверобойной артели четкое распределение обязанностей, их точное соблюдение обеспечивали успешный промысел. Дом помора — это лодья на суше. Семья его — артель, а сам он — кормщик. Непослушание, отклонение от установленного порядка грозят опасностью. На суше, как и на море, все зависит от воли, смекалки и опыта старшего.

Когда сыну исполнилось десять лет, Василий Дорофеевич стал брать его с собою в море. Поморы были отличными мореходами. Михаиле было чему поучиться у своего отца и его помощников и было на что посмотреть в дальних морских походах. Впечатления отрочества оставили заметный след в творчестве Ломоносова. В 1757 году в замечаниях по поводу «Истории России при Петре Великом» Вольтера (а именно той ее части, где говорится о народностях Русского Севера) Ломоносов, между прочим, писал: «Отличаются лопарп одною только скудностью возраста и слабостью силы — затем, что мясо и хлеб едят редко, питаясь одною почти рыбою. Я, будучи лет четырнадцати, побарывал и перетягивал тридцатилетних сильных лопарей. Лопарки хотя летом, когда солнце не заходит, весьма загорают, ни белил, ни румян не знают, однако мне их видеть нагих случалось и белизне их дивиться, которою они самую свежую треску превосходят — свою главную и повседневную пищу». Посылая в Академию свой студенческий «репорт» о добыче соли в Саксонии, он сравнивал немецкую постановку этого дела с поморской технологией солеварения, прекрасно им изученной при закупках соли для отцовских промыслов. Не последнюю роль сыграли отроческие воспоминания при разработке Ломоносовым гипотез о физической природе северных сияний, о происхождении айсбергов, о возможности Северного морского пути из Европы на Дальний Восток и в Индию. В свое время академик В. И. Вернадский, изучая геологические труды Ломоносова, обратил внимание на то, какие именно впечатления отрочества и юности в первую очередь обусловили оригинальность позднейших ломоносовских гипотез (сказанное В. И. Вернадским, конечно же, касается не только геологии): «Наблюдения над жизнью Ледовитого океана, сделанные в свободной среде, далекой от научных предрассудков и схем, среди свыкшихся с морем и с его мощью наблюдательных и энергичных русских моряков, накопивших опыт поколений, позволили Ломоносову понять в строении суши отражение бывшей на ее месте морской жизни. Вопросы геологии предстали перед ним в живой связи с окружающей его живой природой».

Образы северной природы, запечатленные в юном сознании, нашли отражение в поэзии Ломоносова. Таково, например, описание полярного дня в поэме «Петр Великий», приводившее в восторг поэта К. Н. Батюшкова:



Достигло дневное до полночи светило,
Но в глубине лица горящего не скрыло,
Как пламенна гора казалось меж валов
И простирало блеск багровый из-за льдов.
Среди пречудныя при ясном солнце ночи
Верьхи златых зыбей пловцам сверкают в очи.



Дивное устройство природы волновало юную душу Ломоносова. Растолковать Михайле, как надо ставить парус, объяснить устройство компаса и научить им пользоваться, рассказать о повадках рыбы и морского зверя, о капризах северной погоды и проч. — все это могли сделать отец и другие бывалые поморы. Но что стоит за всем этим? что поднимает ветер? какая непостижимая и чудная сила устроила так, что стрелка «матки» всегда глядит на север, а рыба со свирепым постоянством идет бить икру против течения рек? отчего бывают странные небесные сияния? откуда — смена дня и ночи, приливов и отливов? откуда эта красота и стройность? откуда, наконец, и сама эта непобедимая потребность души все постичь, всему дать название, во всем найти смысл?..

3

В зимние месяцы, когда отцовские суда стояли на приколе и работы было меньше, Ломоносов учился читать и писать. Первыми учителями его были сосед Иван Шубной и дьячок приходской церкви С. Н. Сабельников. На Курострове долго передавалось из уст в уста предание о том, что дьячок (вероятней всего, это и был Семен Никитич Сабельников), обучавший Ломоносова грамоте, очень скоро упал перед отроком на колени, со смиренным благоговением признавшись, что больше ничему научить его не может. Имея от роду двенадцать лет, Ломоносов, по свидетельству его односельчан, уже «охоч был читать в церкви псалмы и каноны и жития святых, напечатанные в прологах, и в том был проворен, а при том имел у себя глубокую память. Когда какое житие или слово прочитает, то после пения рассказывал сидящим в трапезе старичкам сокращеннее на словах обстоятельно». Тогда же, помимо церковнославянского текста псалмов, Ломоносов познакомился с их поэтическим переложением на русский язык по книге Симеона Полоцкого «Псалтырь рифмотворная», во вступлении к которой автор писал:



Не слушай буих и ненаказанных,
В тьме невежества злобою связанных,
Но буди правый писаний читатель,
Не слов ловитель, но ума искатель.



В доме другого соседа, Христофора Павловича Дудина (чей отец собрал у себя небольшую библиотеку), он увидел первые мирские книги — «Грамматику» Мелентия Смотрицкого и «Арифметику» Леонтия Магницкого. «Грамматика славенская» учила не только «благо глаголати и писати», но и «метром или мерою количества стихи слагати» — то есть сразу знакомила с основами грамоты, красноречия и стихосложения. Книга Л. Магницкого (изданная в Москве в 1703 году «повелением благочестивейшего государя нашего Царя и великого князя Петра Алексеевича, всея Великия, Малыя и Белыя России самодержца... ради обучения мудролюбивых российских отроков и всякого чина и возраста людей») была популярным учебным пособием не только по арифметике, но и по геометрии, физике, географии, астрономии и прочим естественным наукам.

Мелентий Смотрицкий (1577–1633) в своей книге предпринял попытку систематизировать грамматику книжного славянского языка, который со времен Кирилла и Мефодия не мог не измениться (например, в самом языке, которым написана книга, видно польское и белорусское влияние). Вышедшая впервые в 1619 году в Литве и перепечатанная затем в Москве (1648), «Грамматика» была, в сущности, единственным исследованием в этом роде. Основательное изучение ее отзовется потом в ломоносовском «Письме о правилах российского стихотворства» (1739), «Российской грамматике» (1755), «Предисловии о пользе книг церковных в российском языке» (1758).

Леонтий Филиппович Магницкий (1669–1739), преподаватель московской Навигацкой школы, был еще жив, когда Ломоносов учил арифметику по его книге. Л. Ф. Магницкого ценил Петр I. Люди, знавшие его, отмечали в нем, наряду с математическими и педагогическими способностями, прямодушие и честность. Только человек, который «всегда имеет тщание не токмо к единому ученикам в науке радению, но и ко иным к добру поведению», мог дать следующее высоко-нравоучительное определение своей науке: «Арифметика, или числительница, есть художество честное, независтное и всем есть удобопонятное, многополезнейшее, от древнейших же и новейших, в разные времена являвшихся изряднейших арифметиков изобретенное и изложенное».

У старика Дудина было три сына: они-то и обучались по этим книжкам грамоте. «Мудролюбивый российский отрок» Михайло, раз увидев «Грамматику» и «Арифметику» в соседском доме, уже не отставал от стариковских детей: просил, чтобы отдали их ему. Не смущаясь отказом, он вновь и вновь умолял, старался всячески угодить соседям. Всякий раз при встрече с кем-нибудь из Дудиных он чуть не плача выпрашивал заветные книжки. Наконец не выдержали соседи, и Михайло получил желанные сокровища. А получив, уже не выпускал их из рук, повсюду носил с собою и, читая их постоянно, выучил наизусть. Потом он с благодарностью вспоминал «Грамматику» и «Арифметику» и называл их «вратами своей учености».

Важно отметить то обстоятельство, что юный Ломоносов не только приобретал знания, но и делился ими. Он, как уже говорилось, читал мишанинским старикам книги, разъясняя прочитанное. Научившись писать, он часто помогал односельчанам с деловыми бумагами. Самая ранняя составленная им расписка относится к 7 февраля 1726 года: «Вместо подрядчиков Алексея Аверкиева сына Старопоповых да Григорья сына Иконникова по их велению Михайло Ломоносов руку приложил». Но, возможно, этому опыту предшествовали и другие, более ранние. Михайло делился первыми плодами «своей учености» и со сверстниками. Известный этнограф С. В. Максимов записал в середине XIX века рассказ ломоносовских земляков, показывающий уже в юном Ломоносове незаурядного, но нетерпеливого педагога: «...на Мурмане собирал из мальчишек артели и ходил вместе с ними за морошкой: нагребет он этих ягод в обе руки, да и спросит ребятишек: «Сколько-де ягод в каждой горсти?» И никто ему ответа дать не может, а он даст, и из ягодки в ягодку верным счетом. Все дивились тому и друг дружке рассказывали, а он в этом и хитрости для себя не полагал, да еще и на других сердился, что-де они так не могут».

«Грамматика» и «Арифметика» попали в руки Ломоносова около 1725 года — то есть фактически в момент основания Петербургской Академии наук. В этом совпадении видится скорее закономерность, чем случайность. В 1725 году Академия еще не была Академией в том смысле, какой вкладывал в это великое свое начинание Петр I, — еще не стала средоточием и кузницей отечественных научных кадров, еще не объединяла под знаменем просвещения «природных россиян». Ломоносов, чье имя станет впоследствии едва ли не синонимом Академии, так же, как она, только еще вступал в период своего становления. Пройдет двадцать лет, и он займет в ней свое высокое место и напомнит, ради чего она создавалась, и поставит перед ней великие научные и государственные задачи.

О Петре I, основавшем Академию, Ломоносов знал не только по титульному листу «Арифметики» Л. Магницкого. Венценосный просветитель, как уже говорилось, неоднократно бывал в поморском крае. Неподалеку от Курострова, в Вавчуге, на баженинской верфи, Михайло мог видеть наковальню, на которой работал Петр, а также два кедра, по преданию, посаженных царем в честь спуска на воду двух новых судов. Среди местного населения из уст в уста передавались многочисленные рассказы о Петре. Еще мальчишкой Михайло мог слышать о нем от своего дяди Луки Леонтьевича Ломоносова. Да и сам Василий Дорофеевич видел Петра в Архангельске и рассказал своему сыну об одном колоритном эпизоде, связанном с царским посещением Архангельского порта. Порывистый и скорый в движениях, Петр, переходя с корабля на корабль, оступился и полетел вниз — в баржу, груженную горшками. Долговязый и крепкий в кости, он переколотил немало хрупкого товара, но тут же «по-царски» расплатился с хозяином баржи, дав ему червонец.

Как знать, может быть, именно рассказ о царе, услышанный в детстве, помог Ломоносову глубже понять сущность его противоречивой натуры. Петр, лежащий на груде глиняных черепков, — эта картина запечатлелась в памяти Ломоносова на всю жизнь.

В таких рассказах перед молодым Ломоносовым вставал живой облик Петра, непосредственного в своих поступках, по-человечески близкого и понятного. Впоследствии в ораторских и поэтических произведениях он создаст могучий образ Петра, который



Рожденны к скипетру простер в работу руки,
Монаршу власть скрывал, чтоб нам открыть науки,
Когда он строил град, сносил труды в войнах,
В землях далеких был и странствовал в морях,
Художников сбирал и обучал солдатов,
Домашних побеждал и внешних сопостатов...



Начало образования Ломоносова совпало по времени с важными переменами в жизни семьи. В 1724 году Василии Дорофеевич женился на Ирине Семеновне Корельской (опять-таки из Николаевских Матигор: можно предположить, что это село славилось своими невестами). То был его третий брак. Первая жена, Елена Ивановна, умерла, когда Ми-хайле было девять лет. Следующий брак также был непродолжительным (и вторая жена скоро скончалась). Разросшееся хозяйство Василия Дорофеевича настоятельно требовало женского присмотра. И вот 43-летний помор женится в третий раз, а его 14-летний сын получает вторую мачеху, сварливую и злую к пасынку.

Сам Василий Дорофеевич очень любил Михайлу, по-своему старался устроить его счастье и не только готовил его в наследники довольно большого своего состояния, но и хотел видеть в нем крепкого хозяина, который в будущем умножил бы отцовское богатство. Он радовался успехам сына в грамоте, его сообразительности и, как человек неглупый и предприимчивый, не мог не одобрять сыновнюю страсть к наукам. Но Василий Дорофеевич (видевший в учении только средство к достижению определенных практических целей) не имел представления о размерах и силе этой страсти. Судьба наградила Василия Дорофеевича гениальным сыном, но положила порог, за который пути отцу была заказаны. Вот у этого-то «порога» и развила свою энергичную деятельность Ирина Семеновна.

Тридцать лет спустя Ломоносов вспоминал: «...Имеючи отца, хотя по натуре доброго человека, но в крайнем невежестве воспитанного, и злую и завистливую мачеху, которая всячески старалась произвести гнев в отце моем, представляя, что я всегда сижу по-пустому за книгами: для того многократно я принужден был читать и учиться, чему возможно было, в уединенных местах и терпеть стужу и голод».

Внешне это может выглядеть как типичный пример конфликта «отцов и детей»: так сказать, антагонистическое противоречие между старой и новой Россией в пределах одной семьи. Однако ж не будем спешить с выводами. Вспомним, что Василий Дорофеевич первым в Поморье (следовательно, во всей стране) «состроил и по-европейски оснастил галиот». Да и представлять дело так, что он ничего не дал сыну для его духовного развития, тоже было бы в корне неверно. Ломоносов-отец дал будущему поэту и ученому то главное, фундаментальное, чего тот не смог бы почерпнуть нигде — ни в Москве, ни в Петербурге, ни в Германии — и ни в одной книге: несокрушимый здравый смысл (то есть пытливость ясного ума в сочетании с практической сметливостью), упорство в выполнении поставленных задач (то есть «благородную упрямку», которую зрелый Ломоносов ставил себе в решающую заслугу) и, наконец, чувство собственного достоинства (то есть мужественное сознание своей неповторимости, своей самоценности). Можно даже сказать, что Василий Дорофеевич не узнал в Михайле самого себя: настолько неожиданно и мощно явились в сыне его же собственные задатки...

Тем не менее после того, как в доме появилась новая мачеха, ощущение одиночества и подавленности надолго овладевает Михайлой. Настраивая отца против него, Ирина Семеновна лишала своего пасынка домашней опоры, родственной поддержки, столь необходимой ему в то время. Михайле шел уже пятнадцатый год. Это, выражаясь современным языком, «трудный возраст». Юноша далеко обогнал своих сверстников в грамоте. Он еще участвует в общих забавах (самой популярной из них, кстати сказать, были кулачные стычки), но эти забавы уже не приносят ему удовлетворения. И не потому, что он отставал от других: от природы он был наделен недюжинной физической силой. Просто ему этого было мало. Он во всем мог понять своих ровесников, а они его — нет. Однажды мишанинские парни, среди которых были и старше его, поколотили Михайлу при выходе из церкви, где он читал прихожанам псалмы: не выделяйся.

Казалось бы, выход один — уйти с головой в учение. Но Ломоносов с самой своей юности видел в науках не средство ухода от действительности, а именно средство единения с нею. Органичный и непосредственный, он стремился к живому и обоюдному общению как с природой, так и с людьми. Будучи феноменально отзывчивым ко «всем впечатленьям бытия», он исподволь рассчитывал на ответную отзывчивость со стороны окружающих. Глубоко переживая каждый факт своей духовной биографии (будь то страсть к наукам или чувство обиды из-за нападок мачехи), он жаждал сопереживания. Ему нужно было человеческое участие и понимание, а он его не находил нигде. Родная мать давно умерла. Отец вечно занят своими делами, а когда заходит речь о Михайле, склонен больше слушать новую жену...



Меня оставил мой отец
И мать еще в младенстве,
Но восприял меня Творец
И дал жить в благоденстве.



Эти строки, написанные Ломоносовым много лет спустя, точно передают его душевное состояние в ту пору, когда он примерно на семнадцатом году жизни присоединился к раскольничьей секте беспоповцев.

Раскольники, или старообрядцы (то есть приверженцы «старой веры»), как уже говорилось, облюбовали Русский Север еще во время религиозных гонений середины XVII века. Внешне старообрядчество представляло собой протест против церковных нововведений, осуществленных при патриархе Никоне. На деле же оно стало одной из характерных и ярких форм антифеодальной борьбы. Народ отстаивал те самобытные начала своего жизненного уклада, которые были освящены традицией, но подвергались неумолимому разрушению усиливающимся крепостничеством. Борьба шла не на жизнь, а на смерть. Не желая мириться с новым «уставом», люди уходили в леса, собирались в «скиты», а в случае нападения или осады сжигали себя заживо в срубах на глазах у потрясенных царских ратников. Раскольничество XVII века было исторически неизбежным дополнением к другому стихийному движению народного протеста, каким явилось восстание под руководством Степана Разина.

Юноша Ломоносов, несомненно, слышал о гонениях на раскольников. Память о них в Поморье была свежа. Прошло только пятьдесят лет после разгрома и казни мятежных «старцев» Соловецкого монастыря в 1676 году и еще меньше — после «огненной» смерти протопопа Аввакума, полжизни отдавшего борьбе с отцом Петра I, «тишайшим» царем Алексеем Михайловичем. Случались самосожжения и в XVIII веке (например, в 1726 году недалеко от Холмогор, когда Ломоносову было пятнадцать лет).

Раскольники жили дружно, всемерно выручали своих единоверцев, в общении с окружающими показывали себя умелыми дипломатами, несомненно, обладавшими большой силой логического и нравственного воздействия на людей колеблющихся и недовольных. При некоторых старообрядческих общинах создавались школы, где молодежь обучалась риторике и грамматике. Старообрядцы привлекали к себе способных художников и певцов.

Сближение молодого Ломоносова с раскольниками (правда, мы не знаем, как далеко и насколько глубоко оно распространялось), казалось бы, обещало разрешить все мучившие его вопросы. Однако он «вскоре познал, что заблуждает». Постоянная обращенность к делам небесным, а не земным, их сектантская отъединенность от остальных людей, фанатическая нетерпимость к малейшему проявлению индивидуальности — все это вместе взятое отпугнуло юношу от его временных «братьев». Ломоносов с новой надеждой обращает свой взор к учению, к наукам.

...Знания, сообщавшиеся в «Грамматике» и «Арифметике», лишь на короткий срок утолили духовный голод Ломоносова. То, что он рано или поздно уйдет с Курострова, для него, надо думать, было ясно. Вопрос заключался лишь в том, где продолжить образование. От родственников и односельчан он знал, что для серьезного изучения наук надо уметь читать и писать «по-латыне».

Рядом с Куростровом, в Холмогорах, архиепископ Варнава в 1723 году основал «Словесную школу», но туда Ломоносова (как крестьянина) не приняли бы. Впрочем, поэт М. Н. Муравьев (отец декабриста Никиты Муравьева, один из воспитателей Александра I), в молодости своей (1770– 1771) побывавший на родине Ломоносова, считал, основываясь на рассказах местных жителей, что Михайло все же учился в школе, основанной Варнавой Волостовским: «Украдкою бежал он в училище Холмогорское учиться основаниям латинского языка. Одна черта сия изъявляет охоту его и принуждение, под которым находился: подбой кафтана служил ему для записки географических сведений». Нынешние биографы Ломоносова справедливо полагают, что «украдкой бежать» в Холмогоры (всего 2 км от Курострова) Ломоносов не мог, да и незачем ему это было делать: все, чему его могли там научить, он уже знал назубок (за исключением только «оснований латинского языка»). Однако ж кафтан, упомянутый М. Н. Муравьевым, существовал: он видел его у архангельского губернатора Е. А. Головцына. В 1827 году литератору П. П. Свиньину, путешествовавшему по ломоносовским местам, также рассказывали о «достопамятном кафтане Ломоносова, на белой подкладке которого видны были школьные заметки его».

Так или иначе, Михайло решает идти в Москву, которую многие куростровцы хорошо знали, часто бывая там по своим торговым делам, и могли рассказать «мудролюбивому отроку» о Славяно-греко-латинской академии. Не исключено, что он познакомился с преподавателем Словесной школы Иваном Каргопольским, прибывшим в Холмогоры в 1730 году. И. Каргопольский был воспитанником Славяно-греко-латинской академии. В 1717 году он в числе других учеников был направлен Петром I «для лучшего обучения во Францию», До 1723 года он слушал лекции в Сорбонне. Получив аттестат, вернулся в Россию и несколько лет мыкался без места, на иждивении Московской синодальной конторы, пока наконец не был направлен в Холмогоры. Если Михайло хотя бы только однажды выслушал рассказ И. Каргопольского о своем учении (что вполне вероятно), то можно себе представить, что произошло в юной душе, алкавшей знаний и нигде их уже не находившей. Во всяком случае, по выражению одного из биографов Ломоносова, «появление такой фигуры в Холмогорах в тот самый год, который стал поворотным в судьбе Ломоносова, следует принять во внимание».

Исполнить замысел было нелегко: нужны были деньги, чтобы добраться до Москвы, и, кроме того, нужно было решиться на разрыв с семьею. Отец, очевидно, почувствовал что-то неладное в настроениях сына, решил принять свои меры. Земляки рассказывали потом: «...как подрос близ двадцати лет, то в одно время отец его сговорил было в Коле у неподлого человека взять за него дочеръ, однако он тут жениться не похотел, притворил себе болезнь, и потому того совершено не было». Другое «хотение» владело им. Страсть к знаниям имела над ним уже безграничную власть, и, как это часто бывает, неутоленная страсть сделала ум юноши на редкость изобретательным. Ломоносов, достигший к этому времени девятнадцатилетнего возраста, ждал лишь удобного случая.

Наконец такой случай представился. Вот как описывается уход Ломоносова из родительского дома в академической биографии 1784 года: «Из селения его отправлялся в Москву караван с мерзлою рыбою. Всячески скрывая свое намерение, поутру смотрел, как будто из одного любопытства, на выезд сего каравана. Следующей ночью, как все в доме отца его спали1, надев две рубашки и нагольный тулуп, погнался за оным вслед. В третий день настиг его в семидесяти уже верстах. Караванной приказчик не хотел прежде взять его с собою, но, убежден быв просьбою и слезами, чтоб дал ему посмотреть Москвы, наконец согласился. Через три недели прибыли в столичный сей город. Перьвую ночь проспал Ломоносов в обшевнях у рыбного ряду. Назавтрее проснулся так рано, что еще все товарищи его спали. В Москве не имел ни одного знакомого человека. От рыбаков, с ним приехавших, не мог ожидать никакой помощи: занимались они продажею только рыбы своей, совсем о нем не помышляя. Овладела душою его скорбь; начал горько плакать; пал на колени, обратил глаза к ближней церкви и молил усердно Бога, чтобы его призрил и помиловал.

Как уже совсем рассвело, пришел какой-то господский приказчик покупать из обоза рыбу. Был он земляк Ломоносову, коего лице показалось ему знакомо. Узнав же, кто он таков и об его намерении, взял к себе в дом и отвел для житья угол между слугами того дома.

У караванного приказчика был знакомый монах в Заиконоспасском монастыре, который часто к нему хаживал. Через два дни после приезда его в Москву пришел с ним повидаться. Представя он ему молодого своего земляка, рассказал об его обстоятельствах, о чрезмерной охоте к учению и просил усильно постараться, чтоб приняли его в Заиконоспасское училище. Монах взял то на себя и исполнил самым делом. И так учинился наш Ломоносов учеником в сем монастыре».

В этом рассказе прекрасно показано, как страсть, овладевшая всем существом юноши, изощряет его волю, приводит в движение все силы его души, направляет их к достижению желанной цели: он и «играет» перед домашними, не подавая виду, что обоз для него — все, и пытается разжалобить слезами приказчика, и выказывает бесстрашие, в одиночку бросаясь за ушедшим обозом по ночной зимней дороге, и рыдает — уже не притворными слезами, а слезами отчаяния, — когда видит, что могут рухнуть его заветные надежды... И все это — потому что знает: если не утолит свою страсть, если не отдаст всего себя наукам, поиску истины, то жизнь его утратит что-то важное, что-то ничем не заменимое, что-то такое, без чего и жизнью-то ее, пожалуй, не назовешь.



В свое время Г. В. Плеханов, разбирая известные стихи Некрасова о Ломоносове, заметил: «...архангельский мужик стал разумен и велик не только по своей и божьей воле. Ему чрезвычайно помогло то обстоятельство, что он был именно архангельским мужиком, мужиком-поморцем, не носившим крепостного ошейника». Это верно, что, родись Ломоносов в какой-нибудь помещичьей деревне центральной России, Москвы бы он не увидел даже при очень сильном стремлении к наукам и в лучшем смог бы дойти из своего дома лишь «до господской усадьбы и до господской пашни».

Принимая эту принципиально верную социологическую поправку, будем все-таки помнить, что из всех крестьян, «не носивших крепостного ошейника», только Ломоносов стал для русской культуры тем, чем Леонардо да Винчи и Галилей были для итальянской. Лейбниц и Гёте для немецкой, Декарт и Вольтер для французской.

У Пушкина, много размышлявшего над судьбою Ломоносова и много писавшего о нем, есть одно стихотворение — короткое и непритязательное, но удивительно глубокое по силе проникновения в самую суть вопроса и гениальное по простоте исполнения. Вот оно:



ОТРОК
Невод рыбак расстилал по брегу студеного моря;
Мальчик отцу помогал. Отрок, оставь рыбака!
Мрежи иные тебя ожидают, иные заботы:
Будешь умы уловлять, будешь помощник царям!



Некий голос властно повелевает сыну рыбака покинуть берег студеного моря и дерзнуть в плавание по морю истины: «Оставь!» Его призыв настолько мощен и значителен, что иначе как роковым его не назовешь. Но кому принадлежит этот голос? Что это: ретроспективное знание Пушкина о жизни Ломоносова? или «Бога глас» (как в «Пророке»)? или, может быть, это внутренний голос героя — самого мальчика, непосредственно и ясно прозревающего свое грандиозное предназначение?..

Юношески-бесповоротное решение девятнадцатилетнего Ломоносова уйти в Москву было актом пробудившегося сознания, событием, определившим всю дальнейшую судьбу этого великого человека. В сущности, именно здесь начало его величия. От отцовского наследства, от богатых невест, от вполне реальной перспективы стать (с его-то способностями!) первым человеком на Курострове, а возможно, и на всем Поморье, он в надежде иной славы пошел за истиной, которая хоть и способна возбудить в душе честолюбивое чувство, но никогда, никому и нигде не дает никаких гарантий на успех и только властно зовет в неведомое. «И се природа твое торжество, — писал Радищев в «Слове о Ломоносове». — Алчное любопытство, вселенное тобою в души ваши, стремится к познанию вещей; а кипящее сердце славолюбием не может терпеть пут, его стесняющих. Ревет оно, клокочет, стонет и, махом прерывая узы, летит стремглав... к предлогу своему».

Так оно и было: клокочущее сердце Ломоносова стремглав летело к своей цели.

Глава II

В начале жизни школу помню я... А. С. Пушкин
1

Славяно-греко-латинская академия (или Спасские школы, или Заиконоспасское училище), куда устремился Ломоносов, была учреждена в 1687 году. Ее основатели, греки братья Лихуды, были весьма образованными людьми: прежде чем попасть в Москву, они учились сначала в Венеции, затем в Падуанском университете. Иоанникий Лихуд вел в академии физику, Софоний — физику и логику. Основою их физического и логического курсов являлась система Аристотеля. Много внимания уделялось изучению трудов выдающихся византийских философов Василия Великого (IV в.) и Иоанна Дамаскина (VIII в.). Произведения этих писателей, в которых на основе оригинального толкования главных философских положений Аристотеля выдвигалась их собственная трактовка мира, как пишет один из советских биографов Ломоносова, открывали «больше простора для размышления и поэтического обращения к природе, чем средневековая западная схоластика». Впоследствии Ломоносов в своих научных работах неоднократно и всегда с уважением отзывался о Василии Великом и Иоанне Дамаскине.

Лихуды были яркими представителями «греческого» направления в культуре Московской Руси ее последнего периода, накануне петровских преобразований. Для этого направления характерно пристальное внимание к проблемам философии, истории и природоведения — в отличие от «латинского», тяготевшего в основном к риторике и стихотворству. Плодотворное противоборство этих направлений составляло примечательную особенность московской культурной жизни конца XVII века. Коснулось оно и Спасских школ, когда в 1701 году по указанию Петра I в них было введено преподавание латыни.

В Славяно-греко-латинской академии (по примеру созданного ранее Киево-Могилянского коллегиума) было восемь классов: четыре низших, в которых учащиеся усваивали чтение и письмо по-старославянски и по-латыни, основы географии, истории, арифметики, а также катехизис; два средних, где изучались приемы стихосложения и красноречия, причем на этом этапе ученики уже должны были свободно изъясняться на латинском языке; и, наконец, два высших класса, отведенных для прохождения главных предметов, каковыми являлись философия и богословие.

На двух последних курсах ученики уже считались студентами и по окончании их выходили из академии со свидетельствами ученых богословов и становились священниками, учителями в светских учебных заведениях (число которых резко возросло при Петре), государственными служащими. Для того чтобы закончить полный курс академии, требовалось не менее десяти, а кое-кому лет двенадцать или тринадцать.



Сюда-то «по своей и Божьей воле» пришел в конце января 1731 года с намерением всенепременно попасть в число учеников Михайло Ломоносов — этот юноша, «гоняющийся за видом учения везде, где казалось быть его хранилище» (Радищев).

В беседе с архимандритом Заиконоспасского монастыря Германом он назвался дворянским сыном, так как, безусловно, знал, что по указу Святейшего Синода от 7 июня 1723 года ректорам духовных учебных заведений строжайше предписывалось «помещиковых людей и крестьянских детей, а также непонятных (т. е. непонятливых. — Е. Л.) и злонравных, отрешить и впредь не принимать». Мнимый «холмогорский дворянин», судя по всему, не произвел на отца Германа впечатления человека «непонятного и злонравного» и был зачислен в штат учеников с жалованьем десять рублей в год.

«Москва великий город, первого рангу во всей Европе», — заметит Ломоносов в 1757 году на полях рукописи «Истории Российской империи при Петре Великом» Вольтера. Там же он выскажет предположение, явно основанное на сооственных юношеских наблюдениях, что «Москва стоит на многих горах и долинах, по которым возвышенные и униженные стены и здания многие городы представляют, которые в один соединились». В «Российской грамматике» (1755) в качестве примеров часто упоминаются московские названия: «живет на Покровке», «на Девичьем поле», «у Николы Подкопая», «у Ильи-пророка на Воронцовом поле» и т. д. Очевидно, за пять лет обучения в Славяно-греко-латинской академии Ломоносов хорошо изучил первопрестольный город: Кремль, книжные лавки на Красной площади и Спасском мосту... Узнал, что обиходное название свое академия получила от монастыря «Спаса на Никольском хресце, что за Иконным рядом», основанного еще при Борисе Годунове в 1600 году, что в 1665 году, при Алексее Михайловиче, Симеон Полоцкий обучал здесь словесным наукам молодых подьячих, что в 1685 году братья Лихуды открыли свою школу при Богоявленском монастыре, которая спустя два года обосновалась во вновь отстроенных для нее каменных палатах Заиконоспасского монастыря на той же Никольской улице. Не исключено, что Ломоносов мог общаться с московскими старожилами, помнившими бурные годы стрелецких мятежей и их кровавый итог: ведь к тому времени, когда он пришел в Москву учиться, от петровской расправы над стрельцами минуло лишь около сорока лет, и можно предположить, что позднее, работая над «Описанием стрелецких бунтов и правлением царевны Софьи» (1757), а также поэмой «Петр Великий» (1756–1761), он основывался не только на письменных источниках.

Условия своей жизни в Москве Ломоносов описал впоследствии в известных письмах к И. И. Шувалову. Десять рублей в год — такова была стипендия ученика Славяно-греко-латинской академии, то есть три копейки в день. Впрочем, Михайле время от времени помогали земляки, о чем пятьдесят лет спустя было поведано академику И. И. Лепехину, когда тот посетил ломоносовские места на Севере: «Во время бытности его в Москве каждый год приезжал для торговых надобностей сосед его куростровец Федор Пятухин и, будучи по знакомству, посещал его и временно по недостатку его снабдевал деньгами, коих и задавал ему до семи рублей, а получил от него при отъезде его за море в Санктпетербурге». Приходилось подрабатывать. Ученики подряжались рубить дрова, писать письма, прошения, читать псалмы над покойниками. Многие не выдерживали лишений и бросали учение. Примечательно, что в это трудное для себя время Михайло не обратился за помощью к отцу, который вновь стал вдовцом (родив ему дочь, «злая и завистливая мачеха» умерла в 1732 году). Надо думать, «упрямка» была наследственной чертой Ломоносовых: ни отец, ни сын не пожелали сделать шаг навстречу друг другу...

Можно себе представить, с какой жадностью Ломоносов впитывал в себя разнообразные знания, сообщавшиеся учеными монахами, с каким усердием и вниманием читал он книги в монастырской библиотеке.

В Славяно-греко-латинской академии в большом почете были старинные книги византийских, греческих и римских писателей. Помимо Аристотеля, Василия Великого и Иоанна Дамаскина, в библиотеке академии были представлены Платон, Плутарх, Демосфен, Фукидид, Цицерон, Цезарь, Корнелий Непот, Сенека, Иоанн Златоуст, Григорий Назианзин и др. Хорошо была здесь подобрана и художественная античная литература: Гомер, Вергилий, Теренций, Плавт, Ювенал, Гораций, Овидий... Из произведений европейской литературы нового времени можно было найти «Дружеские беседы» Эразма Роттердамского, «О праве войны и мира» Гуго Гроция, «Государя» Н. Макиавелли, «О должности человека и гражданина» С. Пуффендорфа и его же «О естественном праве и праве общин для всех народов» и т. д. И конечно же, богатою была подборка старинных русских книг, церковных и светских.

Для молодого помора, который во всем, что касалось наук, жил до сих пор «впроголодь», это великолепное собрание творений мудрецов должно было казаться настоящим пиром разума.

В монастырской библиотеке, писал академический биограф, «сверх летописей, сочинений церковных отцов и других богословских книг, попалось ему в руки малое число философских, физических и математических книг». Как установлено исследователями, в это «малое число» философских и естественнонаучных книг входили труды Тихо Браге, Галилея, Декарта. Сюда же следует включить «Полидора Виргилия Урбинского осмь книг о изобретателях вещей», энциклопедическое пособие по истории философии и естествознания, изданное в 1720 году и сообщавшее, между прочим, сведения по античной атомистике и материализму.

Однако определяющей чертою философского и физического курсов академии было неукоснительное следование Аристотелю, точнее: умозрительная интерпретация его богатейшего философского и естественнонаучного наследия. Вот что писал в XIX в. историк Славяно-греко-латинской академии по поводу объема и уровня физических знаний ее тогдашних преподавателей: «Писания их представляют одно и то же содержание, писаны в том же схоластическом духе, даже во многом сходятся между собою буквально. В основании было одно: книги Аристотеля и комментарии на них, составленные во множестве перипатетиками средних веков. Оставалось по строго определенному плану строить здание науки, и наставники не отступали от него в существенных пунктах. Они только разнообразили язык, переставляли трактаты с одного места на другое, что мы и видим во всех учебниках академии».

Ломоносов сразу же выделился среди учеников своими дарованиями и исключительным прилежанием. Через полгода его перевели из нижнего класса во второй и еще через полгода — из второго в третий. Год спустя он уже настолько был силен в латинском языке, что мог сочинять на нем небольшие стихи. Вскоре он начал изучать греческий язык.

2

Сознание молодого Ломоносова, насыщенное впечатлениями от живого и непосредственного общения с северной природой, изнемогавшее в ожидании исчерпывающего ответа на те вопросы, которые он пронес с собою от берегов Белого моря до Москвы, не было удовлетворено. Аристотель, его средневековые комментаторы, ученые монахи Заикопоспасского монастыря предлагали ему стройную, логически упорядоченную, выверенную в деталях схему природы, которая, однако, не имела ничего общего с действительной природой. В этом убеждали Ломоносова его опыт, его собственные наблюдения (естественно, не учтенные ни в трудах великого античного мыслителя, ни в учебных пособиях академии), Уже были прослушаны курсы географии, истории, арифметики, прочитаны книги по философии и мироведению в академической библиотеке, а ответа на свои вопросы юноша не находил.

Осенью 1734 года Ломоносов обратился к архимандриту с просьбой послать его на один год в Киев учиться философии, физике и математике.

Киево-Могилянский коллегиум, куда с надеждой устремился Ломоносов, был «старшим братом» Славяно-греко-латинской академии. Он славился на всю Россию своими преподавателями-«латинщиками», философами, риторами, историками, грамматиками. Библиотека коллегиума поражала современников богатством собранных в ней книг. Однако, вопреки ожиданиям, Ломоносов и в Киеве не нашел новых знаний по естественным наукам. И в Киеве умами физиков деспотически владел все тот же Аристотель.

Казалось бы, новое разочарование: опять только пустые словопрения. Стоило ли ехать в Киев, чтобы услышать то, что уже надоело в Москве? Вряд ли Ломоносов задавал себе столь праздный вопрос. Он работал: рылся в книгах, делал записи, размышлял над прочитанным, возможно, вступал в споры с киевскими книжниками...

Стремление Ломоносова извлечь как можно больше пользы из своей поездки в Киев показывает, насколько сильна в нем была «поморская», практически-хозяйственная жилка. Не удалось узнать ничего нового в физике и математике? Что ж, отчаиваться не стоит — надо посмотреть, нет ли других сокровищ в киевской кладовой знаний. И вот уже Ломоносов целыми днями просиживает над изучением русских летописей. Перед ним проходят главнейшие события отечественной истории, и цепкая его память навсегда удерживает прочитанное. Он, как рачительный хозяин, запасает знания впрок, чтобы в нужную минуту они всегда были под рукой. Это чтение отзовется потом и в одах Ломоносова, и в трагедии «Тамира и Селим», и в «Древней Российской истории», и в «Идеях для живописных картин», и в замечаниях на книги по русской истории Миллера и Шлецера.

Ломоносов изучает и неповторимую архитектуру Киева, мозаичные и живописные шедевры Софии Киевской, собора Михайловского Златоверхого монастыря, Успенского собора Киево-Печерской лавры. Знаменитая «киевская мусия» (то есть цветное стекло для мозаичного набора) производит на пего ошеломляющее впечатление. Здесь следует искать корни его «мозаичного» художества, включившего в себя напряженные поиски рецептов производства цветных стекол, опыты в создании мозаичных картин, поэму «Письмо о пользе Стекла» и т. д. — вплоть до мелких пометок («Достать киевской мусии», — читаем в его «Химических и оптических записках»). Установлено, например, что мозаичные картины Ломоносова «Нерукотворный Спас» (1753) и портрет Петра I (1754) весьма близки по манере исполнения к мозаикам Михайловского Златоверхого монастыря.

Так или иначе, в Москву Ломоносов вернулся не «с пустыми руками». Поездка в Киев значительно обогатила его представления о русской культуре, поставила перед ним много новых вопросов и одновременно впервые выявила энциклопедичность его творческих устремлений уже на раннем этапе развития.



1734 год для Ломоносова был примечателен еще в одном отношении. К этому времени относится начало его серьезной работы над теорией поэзии и ораторского искусства.

Преподавание пиитики и риторики в Московской (как и в Киевской) академии велось на высоком уровне и опиралось на богатейшую традицию мировой эстетической мысли («Поэтика» и «Риторика» Аристотеля, книги Цицерона по теории красноречия, «Послание к Пизонам» Горация, «Образование оратора» Квинтилиана). Незаменимым теоретическим и учебным пособием для студентов того времени был курс лекций, прочитанный по-латыни в Киево-Могилянской академии знаменитым сподвижником Петра I Феофаном Прокоповичем (1681–1736), — «Поэтика» (1705). В бытность свою в Киеве Ломоносов внимательно прочитал «Поэтику», оставив на ее полях много пометок.

Но еще до этого он добросовестнейшим образом изучал теорию поэзии в Славяно-греко-латинской академии. Феофилакт Кветницкий, наставлявший Ломоносова в этом предмете, говорил: «Поэзия есть искусство о какой бы то ни было материи трактовать мерным слогом с правдоподобным вымыслом для увеселения и пользы слушателей». «Вымысел, — записывал 23-летний Ломоносов слова иеромонаха Феофилакта, — необходимое условие для поэта, иначе он будет не поэт, а версификатор (стихотворец. — Е. Л.). Но вымысел не есть ложь. Лгать — значит идти против разума. Поэтически вымышлять — значит находить нечто придуманное, то есть остроумное постижение соответствия между вещами несоответствующими... Иначе — вымысел есть речь ложная, изображающая истину».

Подобные определения, при всей их сухой схоластичности, ставили, в сущности, очень живой и по сей день трудноразрешимый вопрос о мере вымысла (следовательно, о мере правдоподобия) в поэзии. Искусство не должно слепо копировать жизнь: вымысел — основа его. Но лгать — грешно. Тут перед московскими школярами, воспитанными на религиозных догмах, вставала неразрешимая загадка нравственного и одновременно эстетического порядка. Их наивное сознание привыкло воспринимать все написанное в книгах как самую доподлинную правду — настолько сильна иллюзия правдоподобия, создаваемая поэзией.

Но если поэзия вся зиждется на вымысле (сиречь: лжи, грехе!), то она безбожна?

Вот почему иеромонах подчеркивает, что «вымысел не есть ложь». А это уже в глазах учеников выглядит как сплошной абсурд. Но опытный наставник умело ведет их в самое «пекло» эстетики — к вопросу о специфике художественного образа и его отношениях к реальной действительности.

Настоящий поэт (а не стихотворец, умеющий только пользоваться размерами) должен нести в себе способность видеть нечто общее в разрозненных фактах действительности. Феофилакт Кветницкий специально останавливает внимание своих подопечных именно на этом пункте, когда говорит о необходимости для поэта постигать «соответствие между вещами несоответствующими». В жизни события, факты, явления идут друг за другом единым потоком, без разбора, вперемежку — и только зоркий глаз поэта может уловить в этой неразберихе глубокое «соответствие» и единство, не замечаемое другими, и показать его через посредство неожиданных сравнений, ярких метафор и т. д. «Всего важнее быть искусным в метафорах; это признак таланта, только этого нельзя занять у другого, потому что слагать хорошие метафоры — значит подмечать сходство», — писал Аристотель. При этом важно подчеркнуть, что Аристотель (и его московский последователь Ф. Кветницкий) считали метафору средством познания (подмечать сходство, открывать общее в разрозненных фактах), а не средством поэтического украшения.

Все это было близко и понятно молодому Ломоносову. Уже проявивший к этому времени необычайную широту интересов, он ощущал (покуда интуитивно) всеобщую связь мировых явлений, казалось бы, столь разнородных и непохожих. Вспомним, что он хорошо знал сделанный Симеоном Полоцким стихотворный перевод Псалтыри, где взволнованное переживание этого мирового единства передается при помощи, прежде всего, метафорических выражений. Теперь, на школьной скамье Заиконоспасского монастыря, Ломоносов находил теоретическое обоснование того, что поэзия — это один из самых действенных и полнокровных способов, через которые познается и выражается единство мира. «Вымысел есть речь ложная, изображающая истину...»

3

Говоря о пребывании Ломоносова в Славяно-греко-латинской академии, нельзя забывать о том, что при всей своей страсти к познанию, проявившейся так мощно и так многообразно, он все-таки оставался помором, и к тому же молодым.

Наделенный от природы огненным темпераментом, душою отзывчивой и увлекающейся, Ломоносов попал в большой столичный город, когда ему было едва за двадцать. Трудно поверить, чтобы этот здоровый парень, который в четырнадцать лет легко справлялся с тридцатилетними лопарями, которому тогда же лопарских женщин «видеть нагими случалось», которого отец буквально накануне его ухода в Москву уже сватал в Коле за дочь «неподлого человека», трудно поверить, чтобы он все свое время в Москве проводил только в классах да за книгами в библиотеке. Трудно себе представить Ломоносова этаким провинциальным «отличником», который пришел в Белокаменную из своей деревни, чтобы усидчивостью и зубрежкой взять верх над избалованными московскими лентяями.

Вспоминая годы московского ученичества, Ломоносов, между прочим, писал: «Обучаясь в Спасских школах, имел я со всех сторон отвращающие от наук пресильные стремления, которые в тогдашние лета почти непреодоленную силу имели». Эти «пресильные стремления», по его же собственному признанию, уводившие Ломоносова от наук, необходимо учитывать. Не исключено, что именно они стали причиною события, о котором аллегорически рассказывается в первом стихотворении Ломоносова, написанном в Славяно-греко-латинской академии, когда ему было около двадцати трех лет.



Услышали мухи
Медовые духи,
Прилетевши, сели,
В радости запели.
Егда стали ясти,
Попали в напасти,
Увязли бо ноги.
Ах! — плачут убоги, —
Меду полизали,
А сами пропали.



В первой публикации к этим стихам (1855) было дано интересное пояснение: «Сочинение г. Ломоносова в Московской академии за учиненный им школьный проступок». В чем, собственно, состояла провинность, осталось неизвестным. Но само содержание стихотворения позволяет догадываться, что дело здесь идет о каком-то уклонении от наук в сторону соблазна, в сторону «сладкого» времяпрепровождения. Показательно, что в этих школьных силлабических стихах (написанных, впрочем, достаточно просто и легко) содержится вполне «взрослая» мысль: в сладкой-то жизни «увязнуть» можно так, что и совсем «пропасть» недолго, за все удовольствия рано или поздно приходится расплачиваться. Учитель (уже знакомый нам Ф. Кветницкий) высоко оценил как благонравное содержание, так и непринужденную форму стихотворения, поставив на листке, где оно было написано: «Pulchre» («Прекрасно»).

Жизнь Ломоносова в Москве стала не только испытанием для его творческих способностей, но и проверкою на прочность его нравственной природы. В Москве, это можно смело утверждать, сердце Ломоносова колебалось не однажды.

Вот как описывал он сам свое тогдашнее душевное состояние многие годы спустя: «С одной стороны, отец, никогда детей кроме меня не имея, говорил, что я, будучи один, его оставил, оставил все довольство (по тамошнему состоянию), которое он для меня кровавым потом нажил и которое после его смерти чужие расхитят. С другой стороны, несказанная бедность: имея один алтын в день жалованья, нельзя было иметь на пропитание в день больше как на денежку хлеба и на денежку квасу, прочее на бумагу, на обувь и другие нужды... С одной стороны, пишут, что, зная моего отца достатки, хорошие тамошние люди дочерей своих за меня выдадут, которые и в мою там бытность предлагали; с другой стороны, школьники, малые ребята, кричат и перстами указывают: смотри-де, какой болван лет в двадцать пришел латине учиться!»

Надо уметь почувствовать, что стояло за всеми этими «с одной стороны» и «с другой стороны».

Ведь тут поднимался вполне прозаический вопрос (именно прозаичностью своею для юноши, взалкавшего идеала, невыносимый): а стоило ли? Стоило ли обрывать связи с семьей и обрекать себя на одиночество в чужом городе? Стоило ли уважение, которым он пользовался среди односельчан и как сын Василия Дорофеевича, и сам по себе, — это уважение старших по возрасту менять на насмешки московских школяров? Стоило ли уходить от всего отцовского «довольства» на «один алтын в день», от палтусины и телятины на хлеб и квас? Стоило ли бежать от богатых холмогорских, матигорских и Кольских невест, чтобы все, что ни есть у него в душе и на сердце, отдать «любезным наукам»?

Он за три года закончил шесть классов училища и «дошел до риторики», он перерыл всю монастырскую библиотеку, он был в Киеве — он много, очень много узнал. Но он все еще далек был от «желанного берега». Бросить все, что делало его жизнь устойчивой и благополучной, пойти к одной цели и вдруг осознать, что эта цель (пусть даже и великая, пусть даже стоящая того, чтобы ради нее все бросить) постоянно ускользает от пего, — тут ведь и возроптать недолго. Вот отчего мысли о плачевности своего положения — положения взрослого человека, который в двадцать четыре года все еще начинает с нуля, — он почти не мог преодолеть. Нести в себе это и все-таки верить в свое предназначение — вот что стоит за словами Ломоносова из того же письма: «Так я учился пять лет и наук не оставил».



...Наступила зима 1734/35 года, которой суждено было внести крупные перемены в судьбу Ломоносова.

Пока он усиленно готовился к экзамену по риторике под руководством иеромонаха Порфирия Крайского, пока он с тревогой думал о своем будущем (как и где продолжить образование?) и отдавал печальную дань заботам о настоящем (пустить ли сегодняшний «алтын» на бумагу под записи лекций иеромонаха Порфирия или вдоволь наесться хлеба?), — пока шла эта московская жизнь Ломоносова, в которой надежды смешались с сомнениями, поэзия разума с житейской прозой, а голод духовный с прямым недоеданием, — в Петербурге, в Академии наук ее «главный командир» (так называли тогда президента), только что вступивший в должность барон Иоганн-Альбрехт фон Корф (1697–1766) решил ознаменовать свое назначение полезным для русской науки предприятием, которое, впрочем, было предусмотрено еще Петром I.

В январе 1735 года Корф вошел в Сенат с прошением об организации при Академии «семинарии» для русских дворян (числом тридцать), которые обучались бы естественным наукам у академических профессоров. Очевидно, это прошение, несмотря на то, что оно опиралось на авторитет Петра, не возымело должного действия на «господ Правительствующий Сенат». В мае того же года Корф, человек энергичный, привыкший честно выполнять служебные обязанности, внес на рассмотрение Сената новый проект, в котором предлагалось выбрать среди учеников при монастырях наиболее способных и подготовленных и направить их в Петербургскую Академию, «чтоб с нынешнего времени они у профессоров сея Академии лекции слушать и в вышних науках с пользою происходить могли».

На этот раз Сенат принял соответствующее постановление, и в скором времени новый ректор Славяно-греко-латинской академии архимандрит Стефан получил из Петербурга бумагу, предписывающую отобрать лучших семинаристов, «в науках достойных», для последующей отправки их в Академию наук.

Известие о том, что часть учеников старших классов поедет в Петербург для обучения физике и математике у тамошних профессоров, быстро распространилось по училищу. Ломоносов обрадовался этой новости и неотступно просил архимандрита послать его в северную столицу.

Видимо, поначалу ректор не спешил включать Ломоносова в число избранных. Не оттого, конечно, что способности или прилежание Ломоносова вызывали у него сомнения. Дело здесь было в другом. Скорее всего здесь сыграла свою роль история, связанная с поступлением Ломоносова в Заиконоспасский монастырь. Вернее, некоторые подробности ее, всплывшие впоследствии. Как уже говорилось, в 1731 году, чтобы стать учеником, Ломоносов назвался сыном холмогорского дворянина. В августе 1734 года, узнав, что в составе географической экспедиции под руководством обер-секретаря Сената, известного картографа И. К. Кириллова (1689–1737), направлявшейся в киргиз-кайсацкие степи, недоставало священника, Ломоносов предложил свои услуги. Ему очень хотелось принять участие в этой поездке: увидеть заволжские края, поближе познакомиться с практической географией. И. К. Кириллов беседовал с Ломоносовым, и тот произвел на него благоприятное впечатление. Ректор Академии писал: «Штатский советник Иван Кириллов приходил, которому объявлено сообщенное Святейшего Правительствующего Синода ведение об отправлении при нем священника... и при том объявлен ему представленный из Академии к посвящению в попа школы риторики ученик Михайло Ломоносов. На что он доносил, что тем школьником по произведении его в священство будет он доволен». При оформлении бумаг Ломоносов, чтобы облегчить себе рукоположение в сан священника и устройство на эту должность в экспедиции, показал под присягой, что «отец у него города Холмогорах церкви Введения пресвятыя богородицы поп Василий Дорофеев». Когда при проверке выяснилось, что никакого попа под этим именем в указанной церкви никогда не числилось, Ломоносову был учинен вторичный допрос, на котором он рассказал уже все как есть, — что «рождением-де он, Михайло, ...крестьянина Василья Дорофеева сын и тот-де отец его и поныне в той деревне обретается с прочими крестьяны». И вот теперь, когда встал вопрос о новом оформлении документов, уже в Петербург, эти старые факты (с административной точки зрения характеризовавшие Ломоносова как человека сомнительного), безусловно, опять оказались в поле внимания духовного начальства.

Казалось бы, надежды, так долго и так бережно лелеемые, вот-вот рухнут. Но тут пришла неожиданная и как нельзя более своевременная поддержка со стороны сильного человека. За Ломоносова вступился Феофан Прокопович, «Поэтику» которого он за год до того штудировал в Киеве. Феофан, хотя он во многом утратил влияние, которым пользовался при Петре, был в ту пору «синодальным вице-президентом», и его слово являлось достаточно авторитетным.

Ценя в людях тягу к просвещению, архиепископ поддержал Ломоносова прежде всего за его выдающиеся способности.

Так или иначе, когда 23 декабря 1735 года двенадцать семинаристов, лучшие из лучших (впрочем, не по числу ли евангельских учеников подбирал эту группу архимандрит Стефан?), в сопровождении отставного прапорщика Василия Попова выехали из Москвы, среди них был и «Михайло Ломоносов, что из риторики в нынешнем же году перешел до философии». Спустя сто лет, в 1836 году, известный писатель и журналист Ксенофонт Полевой выпустит двухтомный роман «Михаил Васильевич Ломоносов», в котором даст наивное, но достаточно живое представление об отъезде московских семинаристов в Петербург, о среде, из которой Ломоносов, по слову Радищева, был «исторгнут» к высотам знания:

«Во дворе монастырском... собралось множество старух, мальчишек и всякого народа. Начались обниманья, целованья, слезы, почти крик и вопли. Монах, отправлявшийся в виде дядьки с молодыми людьми, уговаривал всех тише изъявлять свою горесть, но это не помогало. Между тем в телеги нагрузили множество мешочков, сверточков со всякой всячиной; кульки с пирогами и калачами следовали туда же; наконец, посадили и господ студентов...

Проехавши заставу, куда провожали родственники своих милых ребят, сошли с телег, начали молиться на московские церкви и опять рыдать, плакать, целоваться. Одна из старушек, по-видимому сохранявшая более других терпения, сказала своему сыну:

— Смотри же ты, Гаврюша! будь умен.

Нескладный парень отвечал ей комически-печально:

— Буду, матушка.

— Не забывай своих родителей.

— Не забуду, матушка.

— Ходи в церковь Божию, уважай священство...

Тут раздался громкий голос провожатого монаха:

— Пора, пора! Что за слезы, друзья мои! Садитесь, с богом!

Всхлипыванья, жалобы, плач удвоились, а мужественная старушка продолжала:

— Боюсь я, дитятко мой, чтобы ты к чарке не прилепился. В ней-то кроется сатана!

— Не бось, матушка, не стану пить.

— Будешь ты там с немцами, не учись у них табачище-то курить. Это ведь смертный грех...

— Буду помнить, матушка.

— А пуще того, станут тебя немцы соблазнять пить кофей, не пей — знай, что он из Иудина чрева вырос».

В Петербург московские студенты прибыли спустя неделю, в первый день нового, 1736 года.

Глава III

Vivat Academia! Vivat professorae! Студенческий гимн («Гаудеамус»)
1

Первые академии, названные так по имени знаменитой платоновской школы в Афинах, появились в XV–XVI веках (в 1433 году в Палермо, в 1474 году во Флоренции и др.). Им предшествовали различные частные ученые общества, покровительствуемые меценатами. Со временем в роли меценатов стали выступать правительства. Научная деятельность итальянцев Г. Галилея и Э. Торричелли, англичан У. Гарвея, Р. Бойля и Р. Гука, голландцев А. Левенгука и X. Гюйгенса, французов Р. Декарта и Б. Паскаля и других естествоиспытателей не только продемонстрировала грандиозные достижения «вольного философствования» в познании законов природы, но и показала, что дальнейший прогресс науки возможен лишь при условии тесного взаимодействия ученых, регулярного обмена идеями, результатами опытов и т. д. В XVII веке под эгидой королевской власти возникли авторитетнейшие содружества ученых — Лондонское королевское общество (1660) и Парижская Академия (1666). В самом конце XVII века была основана Болонская Академия наук (почетным членом которой станет впоследствии Ломоносов). В 1700 году создана Прусская Академия наук в Берлине.

Во время своих заграничных путешествий Петр I самым пристрастным образом вникал в научную жизнь Западной Европы. В Англии он побывал в Лондонском королевском обществе, посетил Гринвичскую обсерваторию и беседовал с ее директором Дж. Флемстидом, ездил в Оксфордский университет, осматривал Монетный двор (не исключено, что встречался с И. Ньютоном, который в ту пору заведовал Монетным двором). В Голландии он слушал лекции знаменитого анатома Ф. Рюиша, посещал Лейденский ботанический сад в сопровождении выдающегося врача Г. Бургаве, однажды в течение двух часов производил микроскопические наблюдения под руководством самого А. Левенгука.

По возвращении из первого заграничного путешествия в 1697–1698 годах Петр I в беседе с патриархом Андрианом впервые высказался о необходимости создания Академии в России. Тогда его отвлекли острейшие внутри- и внешнеполитические заботы (подавление последнего стрелецкого бунта, подготовка к Северной войне и т. д.). Но самая мысль об Академии не покидала его.

Некоторое время спустя он вступил в переписку с первым президентом Прусской Академии наук, великим Г. Лейбницем, а потом несколько раз встречался с ним и вел беседы по академическим делам — в 1711 году в Торгау, в 1712 году в Карлсбаде, Теплице, Дрездене, в 1716 году в Пирмонте. Он постоянно переписывался с профессором Галльского и Марбургского университетов X. Вольфом (будущим учителем Ломоносова) и прислушивался к его советам по устроению ученого сообщества.

Во Франции он также использовал любую возможность для бесед с учеными (математиками, астрономами, географами и др.), побывал в Сорбонне и коллеже Мазарини. 18 июня 1717 года Петр I присутствовал на заседании Парижской Академии наук. Он осматривал выставку, устроенную для него, и наблюдал химические опыты, специально проведенные французскими учеными, чтобы утолить совершенно чудовищное любопытство этого удивительного монарха.

Вскоре Парижская Академия решила избрать Петра I своим почетным членом. Ответ Петра I французским ученым, написанный, но его поручению «лейб-медикусом» Р. Арескином, позволяет судить о том, что, по мнению царя, должно было определять и деятельность будущих русских академиков (поскольку это имеет самое непосредственное отношение к Ломоносову, соответствующие слова в петровском ответе подчеркнуты):


«...Его Величеству весьма приятно, что ваше знаменитое собрание удостоило его принятием в число своих членов...
Его величество также одобряет ваше мнение, что пред наукой отличие состоит не столько в высоком звании, сколько в гении, талантах и трудолюбии; а тщательными своими изысканиями всех возможных редкостей и открытий в своих владениях и сообщением оных Академии его величество постарается заслужить имя исправного члена вашего знаменитого собрания».


22 декабря 1717 года Петр I единогласно был избран почетным членом Парижской Академии наук. Благодаря за избрание, он писал: «Мы ничего больше не желаем, как чтоб чрез прилежность, которую мы прилагать будем, науки в лучший цвет привесть».

Эти слова уже не столько касаются Франции, сколько России. Хотя Петр I не оставил своим вниманием почтившее его ученое собрание (например, в 1721 году он преподнес Парижской Академии карту Каспийского моря), главной его заботой продолжает оставаться Академия Петербургская. Новый лейб-медикус Л. Л. Блюментрост и его подручный по Кунсткамере И.-Д. Шумахер (о котором речь впереди) налаживают самые широкие связи с западноевропейскими учеными на предмет их переезда в Россию, в будущую Академию.

В начале 1723 года, вернувшись из персидского похода, Петр I принимает отчет Л. Л. Блюментроста о переговорах с учеными, которые были приглашены на работу в Академию наук. 13 января 1724 года следует написанное Петром «определение об Академии», «в которой бы языкам учились, также прочим наукам и знатным художествам и переводили книги, назначить место для сего и доход». 22 января Сенат на своем заседании рассмотрел составленный Л. Л. Блюментростом регламент Академии, на котором рукою Петра были сделаны замечания. 28 января 1724 года был напечатан указ Сената, где говорилось, что «всепресветлейший державнейший Петр Великий... указал учинить Академию, в которой бы учились языкам, также прочим наукам и знатным художествам и переводили бы книги».

Создавая Академию, Петр одну из ее основных задач видел вот в чем: «Академия, — говорил он, — должна приобрести нам в Европе доверие и честь, доказав на деле, что у нас работают для науки и что пора перестать считать нас за варваров, пренебрегающих наукой». Для достижения этой цели император (который в расходовании казенных средств был человеком расчетливым, зачастую просто прижимистым) не скупился на деньги. Так, например, представленную на его рассмотрение первоначальную, довольно высокую смету по расходам, связанным с Академией, — 20000 рублей (весь государственный доход составлял в ту пору 8 млн. руб.), — Петр увеличил почти на четверть и подчеркнул, что утвержденная сумма служит «только для начатия той Академии» и должна быть увеличена в дальнейшем. Половина академического бюджета определялась на уплату жалованья академикам, адъюнктам, переводчикам, студентам и прочим служащим. Это в то время, как даже члены знаменитой Французской Академии не получали от государства ни сантима, а Прусская Академия изыскивала средства на научную работу продажей календарей и устройством различных лотерей.

Петр большое внимание уделял и структуре будущей Академии, понимая, что от этого во многом будет зависеть дальнейшая действенность ее работы. В соответствии с указаниями Петра Академия делилась на три отделения (класса):


«В первом все науки математические и которые от оных зависнут.
Во втором — все части физики.
В третьем — литере гуманиорес, гисториа, право натуры и народов».


Отделение математики состояло из шести кафедр (теоретической математики, астрономии, географии, навигации и двух кафедр механики). Второе отделение включало в себя четыре кафедры (собственно физики, анатомии, химии и ботаники). И, наконец, в гуманитарное отделение входило три кафедры (красноречия и древностей, новой и древней истории, права). Число академиков (или «профессоров» Академии) равнялось одиннадцати. Каждый из них, помимо выполнения научно-исследовательской работы, должен был уделять серьезное внимание просветительской деятельности среди населения, «чтоб не токмо художествы и науки размножились, но и чтоб народ от того пользу имел».

Еще более важным, с точки зрения будущего русской науки, был специально оговоренный Петром пункт академического устава, вменявший в обязанность профессорам (на первых порах сплошь иностранцам) подготовку отечественных научных кадров с тем, чтобы в их рядах постепенно готовились русские ученые. Параграф 15 «проекта Академии» гласил: «Сверх того, е. и. в. соизволил оное собрание таким образом учредить, чтобы впредь упалые места академиков домашними наполниться могли. И того ради каждому академику студент, который уже в науках некоторое основание имеет, совокуплен будет, чтоб он между академиками науки свои в совершенство привести мог».

Впрочем, все эти указания не были оформлены и утверждены как Регламент (то есть основное руководство к действию всей Академии), что необходимо иметь в виду при рассмотрении дальнейших, более чем двадцатилетних академических неурядиц и той борьбы, которую придется вести Ломоносову в стенах Академии.

2

Академия была открыта после смерти Петра I. 15 августа 1725 года Екатерина I устроила в Летнем дворце пышный прием в честь иностранных ученых, приехавших на работу в Петербург. Начались собрания членов Академии. В августе, сентябре, октябре, ноябре ученые уже выступали с программными докладами по своим наукам, а торжественного академического акта не было. Задержка была вызвана тем, что все еще пустовало президентское кресло. Наиболее авторитетными претендентами на главный пост Петербургской Академии наук были барон Христиан Вольф (1679–1754) и князь Дмитрий Константинович Кантемир (1673–1723), но первый запросил слишком большой оклад, который равнялся первоначальной смете на устройство всей Академии (20 000 рублей) и не мог быть ему гарантирован, а второй — в самый разгар предварительной работы по созданию ученого сообщества скончался. Наконец 7 декабря 1725 года Екатерина I подписала сенатский указ о назначении президентом Лаврентия Лаврентьевича Блюментроста (1692–1755).

Первый президент Петербургской Академии наук родился в Москве. Отец его был лейб-медиком царя Алексея Михайловича. Сам Л. Л. Блюментрост, как мы помним, стал лейб-медиком сына Алексея Михайловича. Но до этого он учился: сначала под руководством отца (основаниям врачебного искусства, греческому языку и латыни), потом — в Галльском, Оксфордском и Лейденском университетах. В 1713 году, защитив в Лейдене диссертацию, получил докторскую степень. Он вел переговоры с Ф. Рюишем о покупке его гербария и знаменитой анатомической коллекции, которая произвела сильное впечатление на Петра и поступила затем в Кунсткамеру. Л. Л. Блюментрост, помимо русского, греческого и латыни, хорошо владел немецким и французским языками, был основательно осведомлен в физике, математике, философии (здесь он был поклонником Г.-В. Лейбница). Конечно, Л. Л. Блюментрост не обладал столь энциклопедической широтою взгляда и познаний, как X. Вольф и Д. К. Кантемир, но он много сделал для организации Академии и вполне мог соответствовать своему высокому посту. С другой стороны, было бы неверно и преувеличивать его заслуги: во многом именно с его попустительства в первые же годы создалось то нетерпимое положение, когда ученое собрание лихорадили вопросы, куда как далекие от науки (впрочем, об этом ниже).

27 декабря 1725 года состоялось первое торжественное публичное собрание Академии наук. От академических ученых с приветствием к гостям обратился профессор физики Георг-Бернхард Бюльфингер (1693–1750). Затем перед собравшимися прошел диспут о магнетизме: с сообщением выступил Г.-Б. Бюльфингер, а оппонировал ему профессор математики Якоб Герман (1678–1733), известный своими трудами по геометрии и анализу.

Вообще в Петербургской Академии наук были собраны достойные научные силы. Петр, как уже говорилось, не скупился на науку и старался укомплектовать академическим штат лучшими европейскими учеными (вследствие чего во многом и затянулось открытие Академии). Кроме Я. Германа и Г.-Б. Бюльфингера, в Петербурге работали и другие знаменитости, среди которых были светила первой величины.

Прежде всего здесь следует назвать братьев Николая (1695–1726) и Даниила (1700–1782) Бернулли, талантливых представителей славной династии швейцарских математиков и механиков. По традиции семейству Бернулли отводят в истории точных наук примерно такое же место, какое в истории музыки — семейству Бахов. Достаточно сказать, что, начиная с 1687 года, в течение двух столетий кто-нибудь из Бернулли занимал должность профессора на университетской кафедре математики в родном Базеле (к тому же более ста лет из этого срока Бернулли заведовали кафедрой). В XVII–XVIII веках, на протяжении почти что целого века из восьми мест почетных членов Парижской Академии наук, которые были определены для иностранцев, два места постоянно занимали члены семьи Бернулли. Их было много, и все — талантливы. Самых талантливых судьба связала с Россией.

В пору создания Петербургской Академии наук главою семьи был доктор медицины, профессор математики Гронингенского и Базельского университетов Иоганн Бернулли (1667–1748), который совместно со старшим братом Якобом (1654–1705), развивал методы исчисления бесконечно малых Г. Лейбница и положил начало вариационному исчислению. Сыновья И. Бернулли — тридцатилетний Николай и двадцатипятилетний Даниил, — продолжая семейную традицию, занялись математикой (Даниил еще и физиологией) и заслужили признание крупнейших европейских ученых. Когда Даниилу не было полных шестнадцати, Лейбниц, по достоинству оценивая его яркий математический дар, писал Иоганну: «Я радуюсь, что твой сын носит печать Бернулли и хранит наследственный блеск фамилии».

Когда X. Вольф и Блюментрост вели с И. Бернулли переговоры о желательности участия его и его сыновей в работе будущей Академии наук, произошел курьезный случай, о котором он поведал Христиану Гольдбаху (1690–1764), будущему профессору математики и первому ее конференц-секретарю, в январском письме 1725 года: «Уже несколько месяцев тому назад мне писал славный Вольф, что ему поручено от имени российского императора предложить кафедру математики в Петербургской Академии моему сыну. Поскольку он, однако, не указал имени сына, коему она предназначается, и лишь по некоторым обстоятельствам можно было о сем догадаться, то я решил, что это — младший сын».

Даниилу, о котором идет здесь речь, в ту пору было 24 года. Очевидно, в семье возникло беспокойство (быть может, и сомнения) относительно самой возможности отпустить молодого человека одного в далекую северную столицу. Что касается старшего брата Николая, заведовавшего в ту пору кафедрой права в университете Берна, то он прямо высказал свое отношение к этому, о чем свидетельствует сам Даниил в послании к тому же X. Гольдбаху: «Я только что в эту минуту получил письмо от брата: он, из дружбы истинно братской, говорит, что не решается отпустить меня в Московию, а ежели я уже непременно хочу отправиться туда, то и он готов пожертвовать своими выгодами (у него кафедра, которая ему приносит по крайней мере 150 луидоров) и сопутствовать мне. Я полагаю, что было бы легко найти обоим нам место в Петербурге тем более, что нет ничего обширнее математики. Если вы можете способствовать осуществлению этого предположения, то окажите услугу, устранив разлуку двух братьев, которых так сильно соединяет самая тесная дружба».

27 октября 1725 года Николай, назначенный профессором математики, и Даниил, получивший профессуру на кафедре анатомии и физиологии, прибыли в Петербург. Их отец И. Бернулли. ставший вместе с X. Вольфом одним из первых иностранных почетных членов новой Академии, высказал о ней мнение, которое вполне объясняло побудительные мотивы западноевропейских ученых, устремившихся в Петербург, а также послужило родительским благословением сыновьям: «...лучше несколько потерпеть от сурового климата страны льдов, в которой приветствуют муз, чем умереть от голода в стране с умеренным климатом, в которой муз обижают и презирают».

Первоначально Даниил Бернулли намеревался посвятить себя физиологии и медицине, применяя в этой области математические методы. Здесь примером для него был отец, чья диссертация «О движении мускулов», выдержавшая целый ряд изданий, указывала пути, на которых стало возможным плодотворное применение законов механики к физиологии. Уже в первые месяцы своего пребывания в Петербурге он выступал с докладами, которые, опираясь на строгий математический метод, в равной мере касались и физиологии и механики.

Д. Бернулли видел свою задачу в механико-математическом моделировании физиологических процессов в организме человека и животного. В 1727 году он написал краткое, но в высшей степени содержательное по научным идеям сочинение под названием «Новая теория движения воды, текущей по различным каналам». В первом томе «Комментариев императорской Академии наук в Петербурге» за 1728 год Д. Бернулли опубликовал три работы, в которых обобщил положения, выдвинутые в докладах: «Исследование принципов механики и геометрические доказательства относительно сложения и разложения сил», «Опыт новой теории движения мускулов», «Эксперименты со зрительным нервом». Впрочем, механика взяла вверх, и в дальнейшем Д. Бернулли прославился именно как один из ее основоположников. Но начало его фундаментальным исследованиям в этой области и прежде всего классическому труду «Гидродинамика» (1738) было положено в первые годы его работы в Петербурге профессором физиологии.

Коллегой Д. Бернулли по кафедре анатомии и физиологии был доктор медицины Иоганн-Георг Дювернуа (1691–1789), приехавший в Петербург из Тюбингенского университета. Он проводил исследования человеческого организма главным образом посредством патологоанатомических вскрытий, широко применяя в своей работе микроскопические наблюдения. Третьим профессором той же кафедры стал (в 1730 году) ученик Д. Бернулли и И.-Г. Дювернуа Иосия Вейтбрехт (1702–1747), получивший известность трудами по физиологии органов сердечно-сосудистой системы, а также по связкам человеческого тела.

Физиологические исследования Д. Бернулли, И.-Г. Дювернуа и И. Вейтбрехта ознаменовали возникновение первой научной школы в России. Советские историки науки А. Т. Григорян и Б. Д. Козлов характеризуют их так: «Классические работы, выполненные на кафедре анатомии и физиологии Петербургской Академии наук в первой половине XVIII века, ...известны сейчас каждому специалисту».

Из других крупных ученых, приехавших в Петербург, следует назвать Жозефа-Никола Делиля (1688–1768), приглашенного на должность профессора астрономии. Научный авторитет его был исключительно высок: Парижская и Прусская Академии, а также Лондонское королевское общество почтили его избранием в число своих членов. Приглашение в Петербург он получил лично от Петра I. Деятельность его по приезде в Россию была энергичной и разнообразной: интенсивные астрономические наблюдения, проектирование астрономической обсерватории и проч. (одно из предложений Ж.-Н. Делиля до сих пор действует в Ленинграде: пушечный сигнал, оповещающий о времени). Работа его в Петербургской Академии продолжалась до 1747 года (об обстоятельствах, сопровождавших его возвращение во Францию, будет сказано в своем месте). Его кузен Людовик Делиль-де-ла-Кройер (ум. 1741) также занимал должность профессора астрономии одновременно с ним: Жозеф поставил это обязательным условием своего приезда в Петербург.

Видным ученым был уже упоминавшийся профессор математики X. Гольдбах, который отличался, помимо незаурядного математического дарования, энциклопедической широтою интересов и энтузиастическим темпераментом. Он пользовался одинаковым авторитетом у профессоров Петербургской Академии — как у представителей точных наук, так и у гуманитариев (забегая вперед, отметим, что Ломоносов отзывался о нем с неизменным уважением).

В числе академиков «первого призыва» были профессор юриспруденции Иоганн Симон Беккенштейн (ум. до 1744), а также профессор греческих и римских древностей Готлиб-Зигфрид-Теофил Байер (1694–1738), основоположник так называемой «норманнской теории» происхождения русского народа. Имя последнего Ломоносов не однажды упомянет в своих сочинениях так же, как и имя байерова последователя историка Герарда-Фридриха Миллера (1705–1783), который приехал в Петербург из Лейпцига, не успев закончить там университетского курса, и был зачислен в штат Академии наук со званием студента (о нем еще будет не однажды сказано ниже).

Особо следует сказать о первом академике по кафедре химии (с которой впоследствии будет связана академическая карьера Ломоносова). Руководить химической наукой был приглашен в Петербургскую Академию курляндец М. Бюргер. Однако профессорство его было кратковременным. Он приехал в Петербург в марте 1726 года, но уже в исходе четвертого месяца своего пребывания в русской столице, а именно 22 июля, возвращаясь пьяным от президента, у которого он был в гостях, вывалился из экипажа и разбился насмерть.

По иронии судьбы, не кто иной, как сам Блюментрост, примерно за год до этого обратил внимание Екатерины I и Сената на возможность подобных эксцессов в среде иностранных ученых, поступивших на русскую службу (не предусматривая, впрочем, столь тяжелых последствий), и составил от имени императрицы документ, в котором заботы о первоначальном устройстве быта академиков прямо связывались с намерением предотвратить возникновение «непотребных обычаев»: «Ея в(еличество) именно приказала, чтоб дом академический домашними потребами удостачить и академиков недели три или месяц не в зачет кушаньем довольствовать; а потом подрядить за настоящую цену, наняв от Академии эконома, кормить в том же доме. И дать ему в зачет несколько денег, которые из трактамента (т. е. договора. — Е. Л.) академических членов возвращены будут по учреждении оной Академии, дабы, ходя в трактиры и другие мелкие домы, с непотребными общаючись, не обучились их непотребных обычаев и в других забавах времени не теряли б бездельно. Ибо суть такие образцы из многих иностранных, которые в отечестве своем добронравны бывши, с роскошниками и пияницами в бездельничестве пропали и государственного убытку больше, нежели прибыли учинили».

Случай с М. Бюргером отчасти показателен для академического быта начального периода: пьянки, легкие потасовки, а то и серьезные драки между служителями науки были не столь уж редким явлением (на первых порах его самостоятельной работы в Академии и Ломоносова «не минует чаша сия»). Впрочем, истинный характер молодой Академии и авторитет ее в Европе определяли научные баталии, которые вели между собою первоклассные ученые.

Правда, и среди них обнаружились потери. Летом того же 1726 года в возрасте 31 года скончался Н. Бернулли, чье здоровье еще до приезда в Петербург внушало серьезные опасения его близким и друзьям (одно время он вынужден был основательно лечиться в Италии). Эта смерть означала большую утрату для начинающейся русской науки и глубокую личную драму для молодого Д. Бернулли. 1 августа 1726 года, присутствуя на торжественном собрании Академии наук, Екатерина I выразила ему соболезнования и заверила в своем расположении (очевидно, воспользоваться им гениальному швейцарцу не пришлось, так как и сама императрица через несколько месяцев скончалась).

Д. Бернулли форсирует свои хлопоты по приглашению в Петербургскую Академию наук 19-летнего Леонарда Эйлера (1707–1783), которого братья Бернулли знали еще по его детским годам в Базеле. (Их отец И. Бернулли внеурочно занимался с высокоодаренным мальчиком математикой.) Наконец, Даниил смог сообщить благоприятную весть юному Леонарду, который еще с осени 1725 года, по его собственным словам, томился в ожидании, ибо «молодые Бернулли крепко обещали» ему похлопотать о пристойном «месте» и для него. «Несколько месяцев тому назад, — примерно в середине 1726 года извещал Л. Эйлера Д. Бернулли, — я писал к вам по приказанию нашего президента г. Блюментроста и от его имени приглашал вас занять место адъюнкта в нашей Академии с жалованьем по 200 рублей в год. Я очень хорошо понимал, что оно гораздо ниже ваших достоинств, и хотя вы сами приняли такое предложение, я не преминул, однако, хлопотать о ваших выгодах и был настолько счастлив, что преуспел в этом. Вы будете судить о том сами, милостивый государь, по письму, которым удостоил меня г. Блюментрост и которое посылаю вам в подлиннике. Вас ожидают здесь с величайшим нетерпением, итак поспешите насколько возможно скорее и выезжайте еще этою зимою... Между тем не забудьте прислать в наискорейшем времени какую-нибудь из ваших статей. Ею вы убедите, что сколько ни говорил я о вас хорошего, однако так и не высказал всего, так как уверен, что я тем самым оказал Академии гораздо большую услугу, чем вам».

Л. Эйлер, который еще в 1723 году, в возрасте шестнадцати лет защитил магистерскую диссертацию по философии (но в душе был математиком), принялся усердно изучать анатомию и физиологию, так как Д. Бернулли выхлопотал ему место адъюнкта на своей кафедре. Причем не просто изучать, но именно в том аспекте, в каком ставил физиологические проблемы его старший друг, то есть в механико-математическом (движение жидкости в трубах и сосудах, распространение звука и т. д.). Не случайно, вскоре по прибытии в Петербург, он в подтверждение характеристики, данной ему Д. Бернулли, и в оправдании надежд, возлагавшихся на него академическим начальством, написал трактат «Основы движения крови по артериям», где физиология поверялась механикой.

3

По случайному стечению обстоятельств Л. Эйлер прибыл в Петербургскую Академию наук из Швейцарии в тот день (24 мая 1727 года), когда остановилось «движение крови по артериям» 43-летней императрицы Екатерины I, которая еще так недавно сама соболезновала Д. Бернулли по поводу смерти его старшего брата. Последовавшее почти трехлетнее царствование отрока Петра II, при котором, в сущности, всеми делами заправлял «полудержавный властелин» князь А. Д. Меншиков, косвенным образом неблагоприятно отразилось на академической жизни.

Двор перебрался в Москву. Туда же в начале 1728 года последовал и президент Академии Блюментрост, оставив за себя «все дела академические и канцелярские управлять и крепить» Иоганна-Даниила Шумахера (1690–1761).