«ЛОБАЧЕВСКОМУ. Февраль 1824…
1
Вы легко можете как физик,
Систематически пылая рвеньем.
Обогатить в своих мечтах
Свет новым заблужденьем,
Поставя мненьем,
Что наша память — вся в глазах.
2
Профессора на счет их мненья
С каким-то норовом всегда
(простите дерзость выраженья)
И пред другими иногда,
Желая управлять умами,
И в том стараются стоять.
Чего, боюсь сказать,
Не понимают сами.
4
Мы все должны граничить мерой,
И чтоб от счастья не уйтить
И не называть его химерой,
Должны себя мы приучить
Довольным малым счастьем быть».
Нет, друзья не могут понять один другого. Они разговаривают на разных языках. Лобачевский видит всю суетность Ивана Ермолаевича, его умственную ограниченность. Может быть, смысл открытия в теории параллельных поймут другие? Симонов, например.
Иван Михайлович за последнее время сильно изменился. Он стал знаменитостью, украшением университета и Казани. Прежнего смирения как не бывало. Ему льстили, его превозносили, и, наконец, Симонов уверовал в свою исключительность. Сделался заносчивым, высокомерным. Малоподвижный, грузный, с широким, тяжелым лицом, он напоминал одного из тех деревянных божков, каких вывез с неведомых океанических архипелагов.
Когда Лобачевский попытался объяснить ему смысл своего открытия, Симонов раздраженно отмахнулся.
— Э, батюшка Николай Иванович, и охота тебе забивать голову софизмами! Если уж Лежандр споткнулся на теории параллельных, то нам, казанским провинциалам, нечего и думать возвыситься над сим знатным геометром.
На Лобачевского он смотрел теперь как на неудачника, оставшегося где-то там, внизу. Его удел — безвестность, чиновничья лямка до могилы, всегдашний страх лишиться должности, невольное пресмыкательство перед «сильными мира сего». Кому нужны жалкие софизмы, потуги перещеголять Лежандра, пустая игра ума? Греется в лучах его, Симонова, славы… Лобачевский необуздан, непочтителен. Надобно держать Николая Ивановича на некотором расстоянии, не позволять обращаться с собой, как с равным. «Знай сверчок свой шесток»…
Иван Михайлович почти открыто рвался в университетское начальство: в директоры или хотя бы в ректоры. С попечителем нужно дружить. Как говаривал Платон: «Равенство может быть лишь среди равных». «Г. Симонов, между прочим, позволил мне изъясняться, на просьбу или желание мое, чтобы он не оставлял университета, его воспитавшего и открывшего путь к почестям и богатству, что он никак не оставит его доколе Вы будете попечителем», — сообщает Никольский Магницкому.
Втайне Иван Михайлович метил в академики. Переписывался с европейскими учеными, их любезные ответы находил нужным обсуждать на совете. Собирался совершить вояж в Англию, Германию, Францию, Бельгию. Занятиями в университете тяготился, и очень часто Лобачевский по старой памяти вынужден был читать астрономию, вести наблюдения в обсерватории. Побывав на родине, в Астрахани, Иван Михайлович присмотрел невесту — Марфу, дочь астраханского губернского предводителя дворянства полковника Максимова; а так как невесте едва исполнилось шестнадцать, договорился повременить с женитьбой до совершеннолетия Марфы.
Был еще один человек, который участвовал в экспедиции Беллинсгаузена и Лазарева: врач Николай Алексеевич Галкин, родственник будущего знаменитого химика Бутлерова. Галкин плавал на шлюпе «Мирный», подвергался тем же опасностям, что и Симонов, трудился не покладая рук. Но, видно, не все рождены для славы. Скромный, застенчивый Николай Алексеевич находился в тени; его как-то забыли, считали чем-то вроде того самого сундука Лазарева, который, объехав с прославленными мореплавателями вокруг света, так сундуком и остался. Галкин стеснялся да и не умел изображать свою работу на «Мирном» в героическом свете. А ведь и он мог бы… Два года вел наблюдения за состоянием людей в полярных условиях. Бесценный вклад в медицину. Но журналы наблюдений Галкин не обнародовал, а передал доктору Фуксу. Не требовал себе ни чинов, ни званий.
— Я вам завидую больше, чем Ивану Михайловичу, — сказал как-то Галкину Лобачевский. — Мне хотелось бы считаться вашим другом…
Николай Иванович продолжал просиживать ночи напролет в астрономической обсерватории. В глухой звездной тишине никто не мешал размышлять. Думы приходили разные: о необъятности вселенной, о других мирах, о Лапласе и Лежандре. Лапласу почти восемьдесят, но он продолжает обрабатывать свою «Небесную механику». Маленький, живой, говорливый старичок… Когда-нибудь и Ньютон и Лаплас станут лишь предтечами, и, возможно, их величайшие открытия — всего-навсего догадки о том, как вращается ничтожное колесико в сложнейшем механизме мироздания. Может быть, существуют другая механика, другие законы, еще не разгаданные никем. Лаплас верит в обитаемость иных миров и предлагает для общения с марсианами построить на равнинах Сибири сильно светящуюся фигуру теоремы Пифагора — по ней марсиане поняли бы, что на Земле обитают разумные существа. Но известна ли марсианам теорема Пифагора? Ну, а если у геометрии марсиан совсем иные исходные постулаты, если у них совсем иное восприятие всего? Преосвященнейший Амвросий теоремы Пифагора не знает, не знает ее и архимандрит Гавриил, преподающий в университете богословие, церковное право и философию. Да и много ли наберется людей во всей необъятной России, которые знают теорему Пифагора?..
Адриен Лежандр так же стар, как и Лаплас. Оба доживают век. Лежандр положил начало теории чисел, занимался эллиптическими функциями, способом наименьших квадратов, вопросами равновесия вращающихся тел, теорией тяготения, обработкой геодезических измерений. Только измерением астрономических треугольников пока никто не занимался.
Измерить такой треугольник не так-то просто. Сделав засечку на звезду, приходится ждать полгода, пока Земля очутится в противоположном пункте орбиты; затем производят новую засечку на ту же самую звезду.
Через Бартельса Николай Иванович заочно познакомился с молодым ординарным профессором астрономии и директором обсерватории Дерптского университета Василием Яковлевичем Струве, занятым измерениями двойных звезд. Попросил совета, как тригонометрическим путем с высокой точностью определить удаленность звезд от Земли. Струве объяснил, что первую попытку измерить параллаксы звезд, то есть углы, под которыми с данной звезды усматривается радиус земной орбиты, предпринял еще сто лет назад английский астроном Брадлей. Попытка так и осталась попыткой: результаты Брадлея весьма сомнительны, страдают большими погрешностями. Никому еще не удалось осуществить точное измерение расстояния до звезд!
Затею с определением космического треугольника приходится оставить. Только через десять лет тог же Струве, заинтересовавшись задачей, впервые в истории астрономии высчитает параллакс одной из звезд созвездия Лиры.
Лобачевский покидает обсерваторию и снова углубляется в сочинения Лежандра, неоднократно пытавшегося доказать пятый постулат от противного.
Отдельные догадки, многолетние раздумья над парадоксом параллельных линий — все постепенно складывается перед мысленным взором Лобачевского в стройную, небывалую по своей дерзости теорию. Бессонными ночами он работает над «Сжатым изложением начал геометрии со строгим доказательством теоремы о параллельных линиях».
Во что упирались лбами математики на протяжении двадцати веков?
Еще в XIII веке азербайджанский математик Насирэддин Туси утверждал, что постулат о параллельных можно было бы строго доказать, если бы, не прибегая к нему, удалось установить, что сумма внутренних углов треугольника не может быть меньше 180°. Но доказать этого с полной очевидностью никто так и не сумел.
Зная о связи пятого постулата с теоремой о сумме углов треугольника, на подобный путь вначале стал и Лобачевский.
Будучи материалистом до мозга костей, он всегда придавал огромное значение опытной проверке той или иной теории и мало доверял так называемому «здравому смыслу», наглядности. Многие считали, что математика есть чисто формальная наука, что вся область анализа в конце концов сводится к раскрытию более или менее замаскированных тождеств. Лобачевский придерживался другого мнения. Если, к примеру, взять две линейки: одну в метр, другую в метр и два миллиметра. Держать их на разном расстоянии от глаза. Кто сможет с уверенностью сказать, какая из двух линеек короче?..
На практике, во время занятий геодезией, Лобачевскому неоднократно приходилось убеждаться в том, что сумма углов треугольника равна двум прямым. Но значит ли это, что угломерные приборы да и наши органы чувств достаточно точны? Ведь здесь, на Земле, мы имеем дело с небольшими треугольниками. Отклонения от эвклидовой геометрии можно, по-видимому, обнаружить лишь в гигантских, космических треугольниках. Однако и на этом пути, как мы знаем, его ждала неудача. Еще слишком низок был уровень измерительной техники. И все же Лобачевский проникся глубоким убеждением, что теоремы эвклидовой геометрии не наилучшим образом выражают геометрическую структуру всего мирового пространства. Он занялся созданием новой геометрии.
Тысячи раз проделывал он мысленный эксперимент, обращался к чертежам.
Пусть на плоскости даны прямая а и точка р. Проведем через точку р прямую х, которая пересекает нашу прямую а, например, в точке х
0. Будем вращать прямую х из ее начального положения в плоскости, положим, против часовой стрелки. Тогда точка пересечения х будет скользить по прямой, уходя все дальше вправо. В конце концов наступает единственный момент, в который прямая х вовсе не пересекает прямую а, то есть в этом случае прямая x становится параллельной нашей прямой а, или эвклидовой параллелью (если прямую х вращать дальше против часовой стрелки, то ее точка пересечения с прямой а появится далеко налево от точки х
0).
Аксиома Эвклида утверждает, что существует единственное положение, при котором прямая х вовсе не пересекает прямую. Но так ли это на самом деле? Вот над чем задумался Лобачевский.
Возьмем на чертеже положение, когда вращающаяся прямая х неограниченно приближается к эвклидовой параллели.
Пусть угол β отличается от 90° на ничтожную, исчезающе малую долю градуса — α. Сможем ли мы теперь с уверенностью сказать, что прямая х обязательно пересечет прямую a? Где? За пределами чертежа? Или же в бесконечности, куда не удалось заглянуть никому даже при помощи самых сильных телескопов? В практике нам доступны лишь отрезки прямых, незначительные протяжения. Рассмотреть прямые во всей их бесконечной протяженности никто не может.
Таким образом, мысленный эксперимент не приводит к положительному результату. Аксиома о параллельных не так уж очевидна, как кажется на первый взгляд.
Когда мы рассуждаем о прямой, то прообразом ее считаем обычно луч света. Но как ведут себя лучи света в безграничности вселенной, каковы истинные свойства пространства?..
И Насирэддин Туси, и Ламберт, и Саккери, и Лежандр, и многие другие становились в тупик перед тем фактом, что допущение, будто сумма углов в треугольнике может быть меньше 180°, не ведет к противоречию при доказательстве. Им думалось, что во всем этом кроется логическая ошибка. «Здравый смысл» не хотел мириться с «мнимым», казалось бы, произвольным постулатом: через точку, взятую вне прямой, можно провести по крайней мере две параллельные данной прямой. Они слишком доверяли «здравому смыслу», наглядности. Не хватало смелости, а возможно, именно гениальности преодолеть многовековую инерцию мышления, умения высвободиться от пут трехмерного пространства эвклидовой геометрии.
По замечанию одного современного ученого, человек рождается и умирает в трехмерном мире; в детстве он знакомится с трехмерным пространством, двигая руками и ногами; в школе он изучает эвклидову геометрию, позже обзаводится трехмерной квартирой с трехмерной мебелью. За миллиарды лет эволюции выживали только те организмы, которые были наилучшим образом приспособлены к трехмерному пространству, природа снабдила нас мозгом, который специально приспосабливался к общению с трехмерными существами, с трехмерным миром. Даже полет смелой мысли никогда не выходил за пределы плоской трехмерности.
Математик, решая задачу привычной эвклидовой геометрии, может справиться с ней легко; так создается впечатление, будто для решения ее не требуется уж слишком большого жизненного опыта. Мы как-то забываем о миллиардах лет эволюции, о нашем многовековом приспособлении к трехмерности. Ведь на самом деле, математик приводит в своей голове в движение весь опыт, накопленный не только им, но и всеми предыдущими поколениями. И все лишь для доказательства пустячной теоремы…
Какой же мощью ума нужно обладать, чтобы разорвать паутину привычных представлений, подняться до высших обобщений и абстракций, разрушить одним мановением руки все то, что создано тысячелетней косностью, направить весь ход естествознания по новому пути!..
Может существовать бесконечное множество различных геометрий! — вот к какому выводу приходит Лобачевский. Ворота в этот необыкновенный мир я открою вам волшебным ключиком — своим новым постулатом. «Употребительная», или эвклидова, геометрия — всего лишь предельный случай некой звездной геометрии. Я утверждаю, что отрицание зависимости между отрезками и углами в эвклидовой геометрии неполно описывает свойства пространства. На самом деле такая зависимость существует.
«В нашем уме не может быть никакого противоречия, когда мы допускаем, что некоторые силы в природе следуют одной, другие — своей, особой геометрии! Нельзя сомневаться, что силы все производят одни: движение, скорость, время, массу, даже расстояния и углы. С силами все находится в тесной связи, которую, не постигая в сущности, не можем утверждать, будто в отношение разнородных величин между собой должны только входить их содержания. Допуская зависимость от содержания, почему не предполагать и зависимости прямой?.. Когда верно, что силы зависят от расстояния, то линии могут быть также в зависимости с углами. По крайней мере разнородность одинакова в обоих случаях, которых различие не заключается собственно в понятии, но только в том, что мы познаем одну зависимость от опытов, а другую при недостатке наблюдений должны предполагать умственно, либо за пределами видимого мира, либо в тесной сфере молекулярных притяжений».
Это уже предвосхищение всех великих открытий в естествознании грядущего!
Лобачевский первый понял, что в основе наиболее важных математических образов лежат какие-то пространственно-временные формы реального мира; и отношение между этими формами и математическими образами является весьма сложным.
Еще не определены расстояния даже до ближайших звезд и никто не знает истинных масштабов вселенной, еще не создана теория относительности, пользующаяся четырехмерным обобщением пространства, еще отсутствует представление о кривизне пространства, а Лобачевский смело утверждает, что форма геометрии зависит от физических свойств материи, наличие тяготеющих масс обусловливает геометрические свойства и в то же время эти свойства определяют движение тел. Когда он говорит «сила», то имеет в виду материю. Он впервые тесно связывает геометрию с физикой.
Он поднялся над своим веком, сделался величайшим мыслителем всех времен.
Но этого пока никто не знает. Да и суждено ли им, людям плоского эвклидова пространства, окружающим гения, познать когда-либо всю грандиозность его открытий?!.
НЕЭВКЛИДОВА ГЕОМЕТРИЯ
Она рождается в муках. Существа эвклидова мира не дают работать, сосредоточиться. У них свои заботы. Они копошатся в мусоре своих мелких дел, молятся своему богу, выкрикивают Лобачевскому в лицо свои гаденькие постулаты. Особенно донимает архимандрит Гавриил, в миру Василий Воскресенский. Архимандрит молод, почти ровесник Лобачевскому. Искушен в философии. Лекции пересыпает изречениями Платона, Аристотеля, Канта. К Николаю Ивановичу его притягивает, словно магнитом. Даже в достижениях науки и техники Гавриил старается видеть премудрость божию. Электричество, магнетизм, свет — не особые формы движения материи, а духовные силы, предшествующие материи. Математика имеет божественное происхождение. Тут уж Гавриил рьяно ссылается на Пифагора и Канта.
— Кант не был математиком, — замечает Николай Иванович. — Не признаю никаких трансцендентальных аперцепций. Как могу согласиться с Кантом, что пространство — не свойство природы, а врожденное свойство ума? «Оставьте трудиться напрасно, стараясь извлечь из одного разума всю мудрость; спрашивайте природу, она хранит все истины и на вопросы ваши будет отвечать вам непременно и удовлетворительно», — говорил Бэкон. Эти слова нужно было бы написать золотыми буквами у входа в университет. Понятия приобретаются чувствами. Нет врожденных истин, понятий, положений. Я не признаю интуицию как сверхразумную познавательную способность. Когда я говорю, что гений — это инстинкт, то вовсе не собираюсь утверждать, будто человек подобен муравью. Все от природы. Острота разума тоже. Как близорукий глаз и глаз, который видит во стократ зорче обыкновенного. Мы живем втрое, вчетверо менее, нежели сколько назначено природой. Примерами это доказано: некто Екклестон жил 143 года, Генрих Женкинс 169 лет. Натуралисты, сравнивая время возрастания человека и животных, приходят к тому же заключению: мы должны бы, говорят они, жить около 200 лет. Долголетие — своего рода «гениальность». Пока оно мало кому доступно, хотя Женкинс и Екклестон жили в таких же условиях, как все остальные. Органы у разных людей по-разному приспособлены к жизни и восприятию, восприимчивости. Я долго занимался медициной и знаю, что мозг — орган. Инстинкт в моем понимании и есть особая острота зрения нашего разума, природная наблюдательность, как у того простолюдина, который, никогда не обучаясь механике, построил Чертов мост со скалы на скалу. Вот вы вместе с Кантом утверждаете, будто математические истины имеют априорное происхождение. Ссылаетесь на Пифагора, а теоремы Пифагора не знаете. А ведь сия теорема, по-вашему, тоже должна быть врожденной, априорной.
— Софизм. Кант имеет в виду совсем другое.
— А почему все-таки великий Кант не смог постичь математические истины? Говорят, в этом отношении был зело туп. Вот и черпал бы из своего разума…
— У разных людей разная склонность к математике.
— Недавно я сдал на рассмотрение совета свое сочинение «Алгебру». В предисловии, в частности, пишу: «Затем готов я думать, что если математика, столь свойственная уму человеческому, остается для многих безуспешной, то это по справедливости должно приписать недостаткам в искусстве и способе преподавания». Я считаю, что усваивать чужие истины гораздо легче, нежели открывать их.
— Это еще не доказательство.
— Я два года читаю алгебру в гимназии. Отстающих за все время не было. Преуспевают. Какое еще требуется доказательство?
— Вы уклоняетесь от чисто философского спора.
— Попам не нужна истина. Еще в отрочестве решил с попами не связываться. За попом всегда стоит жандарм. Какой уж тут может быть диспут?
— Однако от произнесения божественной актовой речи уклонились — не убоялись, — посмеивается архимандрит. — Инструкций, подписанных царем, не выполняете, на премудрость божию в лекциях своих не указываете, беспрестанно богохульствуете, открыто почитаете Гольбаха, Гельвеция, Мабли и Бэкона. Вы даже не деист. Вы безбожник. Не признаете ни бога, ни черта. Лукав без меры и владеете сатанинским искусством без усилий уловлять души человеческие. Даже господин попечитель поддался вашему дьявольскому очарованию. Слушать вас в самом деле занятно. Вы и есть сам сатана, принявший личину ученого мужа.
К удивлению Николая Ивановича, архимандрит попросил руководства по алгебре и геометрии. Лобачевский при каждом удобном случае публично уличал Гавриила в незнании математики, а так как «математика начинает там, где философия оканчивает», то есть геометрия должна опираться на философию, то преподавателю философии архимандриту Гавриилу негоже пренебрегать точным знанием. Гавриил засел за учебники, затем для укрепления своего авторитета согласился держать экзамен всенародно.
— Что есть гипотенуза? — спросил Лобачевский.
— Гипотенуза есть сторона против прямого угла, — бойко отвечал Гавриил.
Николай Иванович язвительно улыбнулся.
— Заблуждаетесь, отче. По инструкции ректора Никольского, утвержденной попечителем, гипотенуза есть символ сретения правды и мира, правосудия и любви через ходатая бога и человека, соединение горнего с дольним, земного с божественным. Ставлю вам единицу!
Гавриил попятился и перекрестился. На его лице была растерянность. Подобного подвоха со стороны лукавого математика он ждал меньше всего. Пробормотав что-то о надменных волнах лжемудрия и дыме кладезя бездны, посрамленный архимандрит удалился. Никольский, присутствовавший на экзамене, зашелся от смеха, и его пришлось обливать холодной водой. Разумеется, он в тот же день обо всем написал попечителю. С тех пор Гавриил стал избегать Николая Ивановича.
Иногда Лобачевским овладевает ярость. Хочется подняться, раздвинуть плечами, раскидать всю эту орущую умственно убогую кучку святош, подхалимов, стяжателей, схватить за горло самого крикливого, самого изворотливого, спросить: «До каких пор?!» Он чувствует: если его не оставят в покое, он сойдет с ума, изобьет кого-нибудь, учинит страшный скандал. Ему нужно одно-единственное: сосредоточиться.
Но в покое оставлять его не собираются.
Чем дальше в заоблачные сферы уносится Лобачевский, тем упорнее тащат его к земле. Он вынужден без передышки читать все курсы математики в университете и алгебру в гимназии. Механика, геодезия, физика… За отсутствием ординарного профессора Тимьянского ему поручены кабинеты естественной истории, редкостей, минц-кабинет. Симонов укатил за границу. Опять астрономия, обсерватория. Снова приказали привести в порядок библиотеку. Опять избрали членом училищного комитета, а это бесконечные разъезды по губернии, народные школы, гимназии, училища. Он исправляет должность непременного заседателя правления университета за болезнью ординарного профессора химии и технологии Дунаева. Дунаев большой чудак, подражает Кеплеру, свой курс химии неизменно открывает словами: «Алхимия, господа, есть мать химии, — дочь не виновата, что мать ее глуповата».
В довершение ко всему Магницкий назначает Лобачевского председателем строительного комитета.
Михаил Леонтьевич успел положить в собственный карман приличную сумму из строительных фондов и теперь побаивается ревизии. На Никольского полагаться нельзя — сразу же предаст. Гораздо легче будет свалить все на нераспорядительность и неопытность молодого Лобачевского, человека «не от мира сего». Лобачевский честен, он сразу же сознается, что, будучи увлечен научной работой, мало уделял внимания строительству. Отсюда и бестолковость во всем, ненужная трата государственных средств, запутанная отчетность.
Магницкий решил принести Лобачевского в жертву, смотрел на него, как на обреченного. А чтобы не вздумал проявлять самостоятельность, приставил к нему своего человека — Калашникова, тоже успевшего хапнуть. Дабы Николай Иванович не «брыкался», произвел его в коллежские советники. Все продумал Михаил Леонтьевич. Но, как мы уже говорили, он был плохим психологом и оттого терпел всякий раз в жизни неудачи. Он недооценивал кипучую натуру молодого профессора.
По замечанию одного из современников, «Лобачевский, при всей своей глубокой мозговой работе, горячо относился к окружающей его жизни, и его сильно волновали ее несправедливости».
Он видел насквозь Магницкого и его фаворита Калашникова и вовсе не собирался служить ширмой для грязных махинаций. Когда обстоятельства того требовали, он легко спускался с высот абстракции до интересов повседневности, твердо стоял на ногах в эвклидовом мире.
Деятельность председателя начинается с разоблачения воров. Он-то понимает, что тут без воровства не могло обойтись: где казна, там и казнокрад. Терпеливо, дотошно ведет расследование. Доносит: «Найдены многие недостатки по делам комитета в постановлениях и других отступлениях, почему, пока дела сии не будут произведены в должный порядок, а приход и расход — в известность, нельзя приступить к составлению отчета и что, сверх того, при делах комитета не находится никаких чертежей, отчего он находит затруднения в распоряжениях по строению в сем году». Лобачевский, обнаружив хищения, отказывается возглавить комитет. Калашников наседает, переходит к угрозам. Его поддерживает сообщник по хищениям подрядчик Груздев.
— Вы вор и мошенник, — говорит спокойно Лобачевский Калашникову. — Будем судить. На этот раз попечитель за вас не заступится. Я потребую ревизии из Петербурга. Вы пойманы с поличным.
Калашников бледнеет, пытается что-то сказать. Но тут подбегает подрядчик Груздев, рвет из рук Николая Ивановича приходо-расходную книгу, всячески оскорбляет его.
О дальнейшем попечителю доносит инспектор Вишневский: «С прискорбием должен довести до сведения вашего превосходительства неприятное происшествие, случившееся 11 февраля. В заседании строительного комитета, в котором я сам не мог присутствовать по болезни, подрядчик Груздев, явившийся для торгов, невежеством своим в обращении и грубостями перед членами оного комитета вывел из терпения г-на Лобачевского так, что сей последний ударил его». Лобачевский подверг наказанию двух рабочих, которые «по вредной своей глупости обрывали бронзовые листы с поручней только что сооруженной парадной лестницы».
Буйство нового председателя строительного комитета не на шутку перепугало Магницкого. Стихия вышла из берегов. Лобачевский неподкупен. Он не знает пощады ни к великому, ни к малому. Окажись попечитель на месте Калашникова, Лобачевский так же холодно и спокойно пригвоздит его к столбу: «Вы вор и мошенник!..» Власть над Лобачевским утеряна. Да ее и не было никогда. Магницкий шлет письмо, полное угроз. Но тон письма вялый, будто попечитель чувствует, что над ним уже сгустились тучи. «Ежели профессор Лобачевский не очувствовался от моего с ним обращения после буйства, перед зерцалом сделанного, и многих нарушений должного почтения к начальству, одним невниманием моим к дурному воспитанию его покрытых; ежели неуместная и поистине смешная гордость его не дорожит и самою честью его звания, то чем надеетесь Вы вылечить сию болезнь душ слабых, когда единственное от нее лекарство — веpa — отвергнуто? Невзирая на совершенную уверенность, что не пройдет и года без того, чтобы профессор Лобачевский не сделал нового соблазна своей дерзостью, своеволием и нарушением наших инструкций, я забываю сие дело по вашему настоянию и не забуду прошедших трудов его, но будущей доверенности прошу его от меня не требовать, доколе ее не заслужит. За всеми поступками его будет особенный надзор».
Никольский прочитал письмо Лобачевскому.
— Ну-тес, государик мой, что вы на это скажете?
— Ничего не скажу. Меня больше интересует, чем надеетесь вы излечить сию болезнь душ слабых? Ведь единственное лекарство — вера — мной отвергнуто… Вам, как моему предшественнику на посту председателя строительного комитета, придется отвечать по всей строгости закона.
Никольский переменился в лице.
— Не крал. Как перед богом! Деток пожалейте! Не распинайте… — стал он приговаривать жалостливым голосом.
Лобачевский — махнул рукой.
А тучи над головой Магницкого в самом деле сгущались.
Началось с того, что министр просвещения Голицын поссорился со всемогущими архимандритом Фотием и Аракчеевым. Сообразив, что дни князя Голицына сочтены, Магницкий изменил ему, переметнулся на сторону Фотия, стал клеветать на министра, писать доносы. Михаил Леонтьевич втайне надеялся, что, столкнув своего начальника, сам усядется на его место. Но царь рассудил по-иному. Магницкому он никогда не доверял. Еще семь лет назад, утверждая его кандидатуру на пост попечителя, Александр I сказал Голицыну: «Сей Магницкий семижды предаст не токмо ради страха иудейска, но и ради собственной выгоды». Пророчество сбылось. Новым министром назначили адмирала Шишкова, который по своим реакционным взглядам ничем не отличался от Голицына. Член Государственного совета, президент Российской академии, Александр Семенович Шишков, прозванный «гасильником», был яростным гонителем образования и всего «нерусского». Он любил говорить, что «обучать грамоте весь народ или несоразмерное количество людей принесло бы более вреда, чем пользы. Мужику не нужно знать грамоте». Ополчаясь на все иностранное, «нерусское», Шишков, однако, был пророком, который не следует своему учению. Он был женат на голландке-лютеранке Шельтинг, затем на польке-католичке; детей в семье воспитывал француз-гувернер. С. Т. Аксаков, близко знавший Шишкова и его последователей из «Беседы любителей русского слова», писал: «Я разинул рот от удивления! Такое несходство слова с делом казалось мне непостижимым… Они вопили против иностранного направления — и не подозревали, что охвачены им с ног до головы, что они не умеют даже думать по-русски».
Магницкий, поняв, что поста министра ему не видать как собственных ушей, мгновенно превратился в «шишковиста». Ему удалось втереться в доверие к Шишкову. Но ненадолго. Михаил Леонтьевич в своем усердии перестарался. Ему все стали казаться либералами, и даже члены царской фамилии. Он совершил роковой шаг: написал донос на Николая, будущего императора.
Перетрусивший старый Шишков растерялся. На выручку пришел Григорий Иванович Карташевский, ставший весьма влиятельным лицом в министерстве. Будучи хорошо осведомлен о событиях в Казанском университете, Григорий Иванович сказал министру, что Магницкий расходует строительные фонды не без пользы для своего кармана. Кроме того, за все время попечитель ни разу не был в Казанском учебном округе, а полагается во всем на людей бесчестных вроде Калашникова. Шишков ухватился за возможность спровадить куда-нибудь подальше беспокойного и опасного карьериста и выслал его в Казань.
В Казани Магницкий долго не задержался, в дела почти не вникал.
Когда разнеслась весть о смерти царя, он самовольно покинул Казань и примчался в Петербург. Ходили слухи, что новым императором будет Константин. Не зная, что Константин уже отказался от престола в пользу Николая, Магницкий послал Константину льстивое приветствие, в котором называл себя преданнейшим рабом его величества, повсюду превозносил Константина и поносил Николая как солдафона и распутника. Петербургский губернатор граф Милорадович заподозрил Магницкого в заговоре. Михаила Леонтьевича арестовали и как «неблагонадежного» в сопровождении офицера выслали в Казань.
Почти в одно и то же время в России произошли два события огромной важности.
Первое из них: восстание на Сенатской площади.
14 декабря 1825 года лучшие представители русского общества поднялись на борьбу с крепостным правом и самодержавием. Весть о восстании громовым эхом прокатилась по всей империи, взбудоражила умы, нашла отклик в каждом честном сердце, надолго определила направление революционной мысли. Свою революционную конституцию — «Русскую правду» декабристы в целях конспирации называли «Логарифмами».
О декабрьском восстании Лобачевский узнал от Симонова, вернувшегося из Петербурга. Иван Михайлович рассказывал обо всем сбивчиво. Он не был свидетелем событий, а передавал то, что слышал от других. Самое большое впечатление на него произвел арест флотского офицера, героя Отечественной войны, участника экспедиции к Южному материку Константина Петровича Торсона, оказавшегося членом тайного «Северного общества». Торсон находился в первых рядах восставших.
И хотя выступление было подавлено, сам факт, что в России могут подняться с оружием на царя, взбудоражил Лобачевского. Он записал в памятную тетрадь: «Счастливейшие дни России еще впереди. Мы видели зарю, предвестницу их, на востоке; за нею показалось солнце…»
В эти дни работалось с особенным упоением. Лобачевский настойчиво готовил свое «восстание» в науке, свой небывалый переворот в математике, которому суждено преобразить лицо всего естествознания, стать поворотным пунктом. Вооруженный формулами, геометр возводил твердыню, крепость, и к февралю 1826 года труд был завершен.
А в эвклидовом мире дела шли своим обычным, лишенным логики порядком. По иронии судьбы Магницкого записали в декабристы! Дескать, выступал против Николая! Шишков передал-таки все доносы Михаила Леонтьевича новому монарху. Рассвирепевший Николай приказал начать расследование по делу «бывшего попечителя Казанского учебного округа». К Магницкому приставили жандарма. Следствие вели генерал-лейтенант Желтухин и бывший ректор университета, некогда изгнанный Магницким, а ныне казанский губернский прокурор Гавриил Ильич Солнцев. Магницкий уже заранее был обречен. Особенно после того, как следователи обнаружили хищения больших казенных сумм…
Второе событие — доклад Николая Ивановича Лобачевского на заседании физико-математического факультета Казанского университета 11 (по новому стилю 23) февраля 1826 года — осталось почти незамеченным.
Этот день ознаменовал начало новой эры в развитии мировой геометрической мысли, он стал днем рождения неэвклидовой геометрии.
Присутствовавшие на заседании профессора слушали докладчика невнимательно. Их больше занимала история падения Магницкого. Каждый дрожал за свое местечко, с тревогой ожидал вызова к грозному Желтухину и язвительному Солнцеву. Даже Никольский чувствовал себя причастным к декабрьскому восстанию и побаивался ареста, ссылки. Много курили. Всем казалось странным, нелепым, что в такое зыбкое, суматошное время можно еще заниматься какими-то постулатами и теоремами, создавать новую геометрию, когда и старая-то может не пригодиться.
— За прегрешения наши… — бормотал Никольский и опасливо косился на Николая Ивановича.
В облике Лобачевского ему сейчас чудилось нечто сатанинское. Вот Николай Иванович остановился у доски, какая-то чужая, нездешняя улыбка пробрела по его губам. Свел острые изогнутые брови, надвинул шапку темно-русых волос почти на глаза, наклонил голову. Стоит, заслонив спиной чертеж, и, окидывая всех угрюмо-задумчивым взглядом, говорит:
— …Главное заключение, к которому пришел я с предположением зависимости линий от углов, допускает существование геометрии более в обширном смысле, нежели как ее представил нам первый Эвклид. В этом пространном виде дал я науке название Воображаемой Геометрии, где как частный случай входит употребительная геометрия с тем ограничением в общем положении, какого требуют измерения в самом деле…
В чем же сущность, сокровенный смысл открытой Лобачевским неэвклидовой геометрии?
Почему великий геометр назвал ее Воображаемой?
Почему эвклидова геометрия является частным — вернее, предельным — случаем геометрии Лобачевского?
Реальна ли геометрия Лобачевского в смысле соответствия физическому пространству, существует ли поверхность, на которой справедлива новая геометрия, или же она бесполезный плод фантазии, досужий вымысел, игра воображения, формальное доказательство независимости пятого постулата от других эвклидовых аксиом? Какая из двух геометрий с большей точностью описывает реальный мир?
Шаг за шагом мы проследили, как Лобачевский подходил к открытию новой геометрии, проследили в той мере, в какой возможно рассказать о сокровенной, тончайшей работе гениального ума, где из хаоса мимолетных наблюдений на основе опыта и интуиции рождается небывалая истина, постепенно выкристаллизовывающаяся в виде четкой формулы.
Первое значительное открытие Лобачевского состояло в доказательстве независимости пятого постулата геометрии Эвклида от других положений этой геометрии.
Вторым открытием была уже сама логически непротиворечивая система новой геометрии. На свою геометрию он смотрел именно как на теорию, а не как на гипотезу.
Придя к логическому заключению, что в мировом пространстве, а возможно и в микрокосме, сумма углов треугольника должна быть меньше двух прямых, Лобачевский смело выдвинул свою исходную аксиому, свой постулат и построил необычную геометрию, так же, как и эвклидова, лишенную внутренних противоречий. Воображаемой назвал не потому, что считал ее формальным построением, а потому, что она пока оставалась доступной лишь воображению, а не опыту. Его не покидала мысль вновь вернуться к измерению космических треугольников и установить истину.
Ничего не меняя в «абсолютной» геометрии, он лишь заменил пятый постулат антипостулатом, антиэвклидовой аксиомой: через указанную точку можно провести множество прямых, не пересекающих данную.
На чертеже это выглядит так:
Лобачевский изменил само понимание параллельных линий. У Эвклида непересекающиеся и параллельные — одно и то же, у Лобачевского: из всех, не пересекающих данную прямую АВ (см. чертеж), лишь две прямые называются параллельными — это K
1РK и LPL
1. Все остальные, находящиеся в пучке между параллельными, таковыми не считаются (в современной литературе их называют сверхпараллельными).
Поэтому постулат уточняется: если дана прямая АВ и не лежащая на ней точка Р, то через точку Р в плоскости АВР можно провести две прямые, параллельные данной прямой АВ.
Параллельными Лобачевский, следовательно, называет такие, которые отделяют непересекающие от пересекающих данную прямую АВ.
Расстояние между прямой АВ и каждой из параллельных не остается постоянным — уменьшается в сторону параллелизма и увеличивается в противоположную сторону. Параллельные прямые могут близко подойти друг к другу, но они не могут пересечься.
Плоскость, в которой существуют такие параллельные, принято называть плоскостью Лобачевского. Эта плоскость вовсе не «плоская» в эвклидовом смысле.
В эвклидовой плоскости угол параллельности неизменен и всегда равен 90°; в геометрии Лобачевского он может принимать все значения — от 0 до 90°. Следовательно, эвклидова геометрия есть частный (предельный) случай геометрии Лобачевского, в которой угол параллельности переменный.
Геометрически величина угла параллельности зависит от длины X перпендикуляра РЕ; то есть если перпендикуляр уменьшается, угол параллельности увеличивается, постепенно приближаясь к 90°.
Весьма условно на чертеже это можно было бы представить так:
Другими словами: когда точка Р стремится к совпадению с точкой Е, то есть когда X стремится к нулю, тогда угол параллельности стремится к 90°.
Таким образом, в новой геометрии существует взаимозависимость угла и отрезка. Когда угол параллельности прямой, то есть равен 90°, взаимозависимость исчезает. В эвклидовой геометрии ее нет. В неэвклидовой она представляет наиболее значительный момент.
Из этой взаимозависимости выводится основная формула всей геометрии Лобачевского.
В формулу Лобачевский вводит так называемую линейную константу. В современной науке под линейной константой понимают радиус кривизны пространства Лобачевского; величина константы зависит от конкретных физических условий в данной части мирового пространства. Исключительно большая величина константы свидетельствует о том, что наше пространство обладает огромным радиусом кривизны и, следовательно, довольно малой, близкой к нулю, кривизной, то ecть пространство в нашей части вселенной имеет плоский, эвклидов характер.
Но если допустить, что линейная константа может иметь разные значения, то каждому из подобных значений будет соответствовать своя, особая геометрия. Следовательно, может иметь место безграничное количество разных геометрий. Для Канта пространство — неизменная сущность; для Лобачевского — оно форма существования материи. Пространство способно изменяться вместе с материей.
Да, да, Лобачевский сотворил странную геометрию. Тут нет подобных фигур; сумма углов треугольника всегда меньше двух прямых, причем по мере увеличения треугольника она стремится к нулю. Попробуйте представить себе треугольник, сумма углов которого равна ничему! А треугольников сколь угодно большой площади в этой удивительной геометрии вообще не может быть. Тут существует прямая зависимость между углами и длиной сторон треугольника, чего нет в эвклидовой. Тут отсутствуют прямоугольники. Иными являются и соотношения для окружности.
Плоскость и пространство Лобачевского имеют постоянную отрицательную кривизну и т. д.
«Ньютон — величайший гений и самый счастливый из всех, потому что система мира только одна и открыть ее можно было лишь однажды», — сказал Лагранж.
Отказавшись от ньютоновой концепции пространства и времени, Лобачевский создал новый мир — грандиозный «мир Лобачевского», в котором привычный нам эвклидов является лишь предельным случаем, бесконечно малой областью пространства, где мы ползаем, подобно муравьям. Эта бесконечно малая часть пространства вмещает все наши радости, надежды, трагедии, наше прошлое и настоящее, весь смысл нашего существования.
— …Нельзя не увлекаться мнением Лапласа, — звучал густой голос Лобачевского, — что видимые нами звезды принадлежат к одному только собранию небесных светил, подобно тем, которые усматриваем как слабо мерцающие пятна в созвездиях Ориона, Андромеды, Козерога и других. Итак, не говоря о том, что в воображении пространство может быть продолжено неограниченно, сама природа указывает нам такие расстояния, в сравнении с которыми исчезают за малостью даже и расстояния нашей земли до неподвижных звезд…
Волосы шевелились на голове Никольского. Он украдкой крестился и все бормотал:
— За прегрешения наши, господи помилуй!..
Ему чудилось, что Николай Иванович тонко издевается над всеми, умышленно несет несуразицу, а сам угрюмо посмеивается. Воображаемая!.. А чем в таком случае она лучше воображаемой геометрии Григория Борисовича, где гипотенуза есть символ сретения горнего с дольним? Нагородить можно, что хочешь… А попробуй возрази! Говорят, вместо Магницкого на пост попечителя назначают давнего дружка Лобачевского Мусина-Пушкина… Добра не жди. Вот и изгаляется Николай Иванович в предвкушении полного торжества. Мусин-Пушкин свиреп. Никольского, как любимчика Михаила Леонтьевича (будь он проклят со своим мошенством!), первого к ногтю… «Человеки распинают…»
Симонов почти не вникал в смысл доклада. Лицо Ивана Михайловича выражало откровенную скуку. Во время поездок за границу он познакомился с «королем математиков» Гауссом, встретился с Литтровом, у которого уже двенадцать детей. Жена Литтрова нюхает табак и курит трубку. «Вроде турка», — говорит Литтров. Видел Иван Михайлович и прославленных французов Лапласа, Лежандра, Коши.
Теперь вот Лобачевский пытается тягаться со знаменитостями, и это вызывает жалость. Доклад представил на французском в надежде, что напечатают в ученых записках физико-математического отделения. Чего доброго, доклад дадут на отзыв ему, Симонову… Не токмо на французском, но и на русском все сие звучит дико, противоестественно. Метафизический вздор… Уж не зашел ли у Николая Ивановича ум за разум от трудов и бдений беспрестанных?.. Худ, бледен, глаза горят, как у голодного волка. В чем только душа держится… Мускулы и кожа головы необыкновенно подвижны, волосы то надвигаются на лицо, то скатываются на плечи. Припомнился недавний случай. Латинист профессор Альфонс Жобар шутя ударил Николая Ивановича кулаком в живот. Лобачевский задохнулся и едва не отдал богу душу. Никольский, разумеется, сразу же донес попечителю: «Недавно г. Лобачевского, больного, едва вставшего с постели, Жобар шутя ударил кулаком в брюхо так сильно, что у него подступило под ложку». За дурные выходки Жобара выслали из России. А Лобачевский пытался за него вступиться. Странный человек!..
Когда докладчик умолк, Григорий Борисович откровенно и широко перекрестился. Аминь!
Лобачевский попросил профессоров высказать свое суждение о новой геометрии.
Повисло гнетущее молчание. Сидели, опустив головы, боялись встречаться взглядами с Николаем Ивановичем.
Во времена Кардано, в XVI веке, устраивались турниры математиков, судьями становились наиболее знатные и просвещенные особы. Победители получали большие денежные награды. Потому-то решение всякой замысловатой задачи математики хранили в строжайшей тайне. Каждый такой диспут становился событием.
Математические тайны хранят и в новое время. Начертательная геометрия Гаспара Монжа, которого Лагранж назвал «дьяволом геометрии», была объявлена военной тайной.
У Лобачевского нет профессиональных тайн. Наоборот, он хочет, чтобы его открытие поняли все, оценили по достоинству. Но зря, видно, метал бисер. Профессора как воды в рот набрали.
Наконец Никольский предлагает профессорам Симонову, Купферу и адъюнкту Брашману рассмотреть сочинение Лобачевского и мнение свое сообщить отдельно.
Симонов рассеянно берет «Сжатое изложение начал», свертывает в трубочку, сует в карман. То ли на улице, то ли в другом месте рукопись вывалилась из кармана. Иван Михайлович так ее и не хватился. «Сжатое изложение Начал» считается безвозвратно утерянным. Увлеченный мыслями о женитьбе, о конце карьеры Магницкого, о назначениях, которые будут при новом попечителе, Симонов начисто забыл и доклад Лобачевского и поручение совета. Он не придал докладу ровно никакого значения. Мало ли читают всякой чепухи на заседаниях ученого совета! Значение для науки имеют лишь доклады знаменитого астронома Симонова. Иван Михайлович не признавал никаких фантазий, ничего воображаемого.
Не сделав ровным счетом ничего для процветания университета, он повсюду выдвигал себя на первый план, с нетерпением ждал выборов нового ректора и не сомневался, что ректором будет он.
Первую рукопись Лобачевского, «Геометрия», утерял Магницкий. Вторую рукопись, «Алгебра», утерял Никольский. Так же безмолвно погибла и последняя рукопись.
И все же открытие новой эры в истории математической мысли состоялось!
Ну, а Михаил Леонтьевич Магницкий?
Его сослали в Ревель. Держались трескучие морозы, а шубы у Магницкого че оказалось. Прокурор Солнцев отдал ему свою.
ВЕЛИКИЙ РЕКТОР
Встретились давние приятели: Лобачевский и Мусин-Пушкин. Михаила Николаевича назначили попечителем Казанского учебного округа. За последние годы он раздался вширь, обвешался крестами и медалями. Многие годы Мусин-Пушкин провел в казацких полках, участвовал в Отечественной войне, привык к суровой дисциплине и категоричности. Современники описывают его внешность так: «Вид его был свирепый: густые, нахмуренные брови, крючком выдающийся нос и угловатый подбородок обозначали некоторую силу характера и упрямство».
Характер Михаила Николаевича в самом деле не отличался мягкостью. Испытанный служака любил порядок и повиновение, был несколько деспотичен, но в то же время честен и справедлив. Два последних качества он особенно ценил и в других.
На первом же танцевальном вечере в Дворянском собрании Михаил Николаевич поинтересовался у Никольского, почему здесь не бывает студентов, и приказал привести нескольких человек. Никольский привел троих, самых смелых. Войдя в танцевальную залу, студенты стали креститься на образа и отвешивать поклоны. Мусин-Пушкин обругал их дураками и выгнал вон. Потом Михаил Николаевич пожелал послушать, как читаются в университете лекции. Зашел на урок адъюнкта философии и российской словесности Хламова. Адъюнкт читал вяло, и Мусин-Пушкин заснул. Заметив это, Хламов приостановился. «Ты что же, братец, не продолжаешь?» — спросил попечитель, встрепенувшись от тишины. «Боялся обеспокоить ваше превосходительство». — «Ну и хороши же, должно быть, твои лекции! — укоризненно заметил Мусин-Пушкин. — Стану страдать от бессонницы, обязательно наведаюсь к тебе. Ужо убаюкаешь…» — «Так точно, ваше превосходительство!»
Человек простой, естественный, малообразованный, Мусин-Пушкин с большим уважением относился к людям науки и не терпел ханжества. Он был хорошо осведомлен о всех трудах и поведении Лобачевского. Прямой, решительный и самостоятельный Лобачевский ему нравился.
Собрав профессоров, Мусин-Пушкин сказал:
— Должность директора отныне упраздняется. Ректором предлагаю избрать Николая Ивановича Лобачевского! У кого есть другое мнение, пусть выскажется.
Своего мнения выразить никто не пожелал. Даже Симонов. Он надеялся, что при тайном голосовании Лобачевского прокатят, а изберут его, знаменитого астронома Симонова. К удивлению Ивана Михайловича, Лобачевский от ректорства наотрез отказался. Мусин-Пушкин не рассердился. Он принялся уговаривать строптивого профессора, проводил с ним вечера, ездил на охоту, терпеливо объяснял, что Николай Иванович единственный, кто сможет поставить университет. Симонов слишком занят своей особой, своей славой, к тому же ленив, капризен, кичится высокими знакомствами. Впрочем, голосование покажет. Он, как попечитель, предоставит ректору полную свободу действий. Слово «свобода» всегда производило на Николая Ивановича неотразимое действие — он согласился.
Состоялись выборы.
3 мая 1827 года тридцатичетырехлетний Лобачевский стал ректором Казанского университета. Симонов был уязвлен. Он просто отказывался понимать профессоров, которые на словах льстили ему, прочили еще большую славу в науке, а когда дело дошло до избрания, предпочли другого. Лобачевского избрали одиннадцатью голосами против трех.
Мусин-Пушкин уехал в Петербург, и Лобачевский сделался полновластным хозяином в университете. Только теперь он понял, какую ношу взвалил на себя. Ректор избирался на три года. Но Лобачевскому суждено было оставаться ректором целых девятнадцать лет!
Николай Иванович пишет Мусину-Пушкину по поводу своего ректорства: «Так Вы заметили, без сомнения, сколько я колебался и искал предлога даже уклониться, теперь хочу быть твердым и стараться всеми силами».
С чего начать ответственную и вместе с тем непривычную деятельность? Никольский недоволен тем, что его лишили директорства, Симонов обижен провалом на выборах, все еще существуют так называемые «немецкая» и «русская» группировки в профессорской среде. Кому-то нужно, чтобы не утихала склока, чтобы подпившие студенты лезли с кулаками на профессоров-немцев. В последнее время при Магницком ректором был Карл Федорович Фукс, человек, несомненно, талантливый, но безвольный. Он метался между двумя группировками, совещания совета при нем носили бестолковый, склочный характер. Карл Федорович не умел мирить людей. Помимо медицины, Карл Федорович увлекался литературой, этнографией, историей. Дом Фуксов считался центром культурной жизни Казани. Карл Федорович был женат на русской. Александра Андреевна Апехтина была не только хлебосольной хозяйкой, но и писательницей, поэтессой. Ей принадлежали исторические и этнографические труды о народах Поволжья. На свои вечера Фуксы приглашали избранных. Вхож был Никольский, вхож был Симонов. Лобачевского да и многих других из университета никогда не приглашали. (Николай Иванович имел неосторожность однажды прямо выразить свое мнение о стихах Александры Андреевны.)
Лобачевский решил создать при университете в противовес узкому кружку Фуксов несколько любительских обществ, впрячь всех в работу, заинтересовать, объединить. Одним из таких интеллектуальных центров стало Общество любителей отечественной словесности. Сам Лобачевский возглавил издательский комитет, взял на себя руководство «Казанским вестником». Он повел открытую борьбу с ханжеством и шпионством. За шпионство, доносы, подсиживания, кляузы, за стремление выслужиться подобными способами сурово наказывал. Заседания совета приобрели спокойный, деловой характер. Чтобы нейтрализовать карьеристскую ревность Никольского, Николай Иванович предложил избрать его проректором, стал хлопотать о присвоении Фуксу звания заслуженного профессора, а Симонову — статского советника. Как догадывался Лобачевский, это была та самая тройка, которая голосовала против него. Он не боялся их происков, но просто хотел раз навсегда покончить с интригами, внести успокоение в профессорскую среду. К тому же он не был мстительным и отличался терпимостью к людям. Он даже становится крестным отцом первенца своего давнего недоброжелателя Петра Кондырева.
Он хорошо понимал человеческую натуру. Люди редко бывают довольны существующим положением; многим кажется, что их обошли по службе, не оценили по достоинству. На эту сторону университетской жизни Лобачевский обратил особое внимание: он стал внимательно следить за продвижением каждого; требовал от начальства, чтобы награды, чины, звания — все то, что порождает корысть, зависть, — присваивались в точно установленные сроки; много ночей проводил он над послужными списками своих товарищей. Он давал дорогу каждому, не имел любимчиков, не стремился выдвинуться, всегда находился в тени, не добивался лично для себя ничего. Он служил науке и делал все возможное, чтобы она процветала. Не каждому дано отрешиться от узколичного, мелкого. Но в общем потоке каждый должен быть работником. Для того чтобы люди трудились с пользой для дела, нужно создать им подходящую обстановку.
Самое важное: подняться над мелочами жизни, взирать на них с высот своей звездной геометрии.
Исходными постулатами университетского быта стали демократизм, устав, свобода суждений и критики. Он поощрял, одобрял, применял сократовские приемы, когда приходилось мирить не в меру горячих скандалистов, и в то же время был непреклонен, когда дело касалось основного. Он знал, что правда, высказанная в глаза, имеет силу обличения. Обличал на совете, обличал в частном разговоре. Обличал за схоластику, формализм в преподавании. Мертвящая схоластика — основной враг. Она порождает скуку, вялость, мелкую изворотливость ума. Она лишь маскируется под науку, а на самом деле неизбежно смыкается с религией. Схоластика — плод ума нелюбознательного, равнодушного к людям. Она свивает гнездо там, где властвует невежество, подавление личности. Схоласты не создали ни одной машины, не построили ни одного здания, не излечили ни одного человека. Лобачевский называл их «евнухами философии». «Анатомия думает своим анатомическим ножом проникнуть в святилище души!» — кричит схоласт. Он готов уничтожить анатомов, физиков, химиков, механиков — всех, кто создает великолепное здание науки. Но во время болезни он все-таки идет к врачу, а не к знахарю и доверчиво ложится под тот самый анатомический нож, не боясь, что святилище его пустой души будет нарушено.
— Господа! Нужно готовить работников, а не пустобрехов, — заявил ректор на совете. — Из программ и лекций следует удалить суемудрие, суесловие, суеверство и суемыслие.
Все эти «суе» он изгонял беспощадно, просиживал ночи над конспектами профессоров и адъюнктов, безжалостно вытравлял то, что загромождает память, придает наукообразность, а на самом деле несет пустоту, отвлекает от главного. Программы были перегружены массой необязательных вещей. Историки и географы требовали от студентов зубрежки, забивали головы датами, изречениями, названиями географических пунктов. Отсутствовала только философия этих наук. А присутствие философии, осмысления в любой науке Лобачевский считал строго обязательным. Без философии, без обобщений наука мертва, превращается в скопище разрозненных фактов. Ректору хотелось всех сделать философами.
Но не так-то легко излечить больную профессорскую корпорацию, которую в течение многих лет развращали сперва Яковкин, затем Магницкий и Никольский. Иногда на совете, как и в прежние времена, прорывается злоба, вспыхивают ссоры, дело доходит до личных оскорблений.
Лобачевский поднимается, говорит спокойно:
— Так как в этом деле мнения, очевидно, не окончательно выяснились, то позвольте мне, господа, отклонить решение до следующего заседания.
Но что даст следующее заседание?
Николай Иванович в этот же вечер приглашает к себе на чашку чая главных спорщиков, журит их, призывает к благоразумию. Оба зачинщика смущены, расходятся умиротворенные. Сократовские приемы ректора помогли. А ректор остается один в своей пустой казенной квартире. Эти вечера приобрели бы человеческую теплоту, если бы рядом была приветливая, гостеприимная хозяйка. Мысль о женитьбе все чаще и чаще приходит в голову Лобачевскому. Симонов привез в Казань молодую жену. Недавно у Симоновых родился сын.
Как-то Николай Иванович был с Мусиным-Пушкиным у Моисеевых. С Моисеевыми Михаил Николаевич состоял в самом близком родстве: его мать и покойная жена старика Моисеева, мать Ивана Велико-польского и Вари Моисеевой, были родными сестрами.
В гостиную вошла Варя, девушка лет шестнадцати, рослая, стройная брюнетка с черными выразительными глазами.
— А я тебе, сестренка, жениха привел! — произнес Мусин-Пушкин шутливо и указал на Николая Ивановича. — Кстати, вы чем-то похожи друг на друга: такие же сердитые брови, одинаковый рот… В приметы веришь?..
Варя покраснела, бросила на Николая Ивановича быстрый взгляд и убежала. А он рассмеялся. Ему больше нравилась гувернантка в доме Моисеевых. Он даже подумывал: не сделать ли гувернантке предложение? Лобачевский до сих пор считался отчаянным танцором и вальсировал в тот вечер только с гувернанткой. На Варю он даже ни разу не взглянул.
Впрочем, о женитьбе думать некогда. Времени не хватает даже на то, чтобы как следует выспаться. Спит он не больше трех-четырех часов в сутки. Иногда до утренней зари горит свет в его окне. Студенты смотрят на окно с суеверным страхом: когда ректор отдыхает? Днем он по-прежнему читает чистую математику и другие дисциплины, заменяет заболевших профессоров. Продолжает, несмотря на ректорство, исполнять обязанности университетского библиотекаря. Ввел, наконец, каталоги: систематический, алфавитный, подвижной. Он хочет создать из скопища книг настоящую научную библиотеку. Работа кропотливая, изнурительная, отнимающая массу времени. Он хочет вернуть все, что растащило из библиотеки прежнее большое начальство. Несколько книг забрал бывший министр князь Голицын. Николай Иванович просит Мусина-Пушкина: «Не будет ли вам случаю увидеть князя Голицына и потребовать от него возвращения взятых им книг из библиотеки… всего четыре книжки».
Библиотека нужна не только студентам и профессорам.
По определенным дням Лобачевский открывает ее, а также научные кабинеты, обсерваторию для всех горожан: смотрите, пользуйтесь, читайте! Такие дни самые шумные в университете. Народ валом валит. Тут же, в залах, устраиваются громкие читки для неграмотных. Приходят в сапогах, в лаптях, мастеровые, мужики, приказчики, лакеи, мещане — целыми семьями.
А по ночам он пишет свой мемуар «О началах геометрии». В него войдут «Сжатое изложение начал», оставленное без внимания и утерянное Симоновым, а также новые мысли о неэвклидовой геометрии, развернутые выводы, начала аналитической геометрии и метрики, устанавливаемой инфинитазимальными средствами, приложения новой геометрии к разысканию определенных интегралов. Николай Иванович вновь предпринял попытку измерить космический треугольник. Опираясь на параллаксы трех неподвижных звезд — Кейды, Ригеля и Сириуса, — он вычислил сумму углов в треугольнике, вершины которого находятся в концах земной орбиты и в одной из этих звезд. Он пришел к выводу, что сумма эта отличается от 180° меньше чем на 0,0003 секунды градуса. Да и точно ли произведены измерения? Во всяком случае, в видимой части вселенной, должно быть, все же справедлива эвклидова геометрия. И все же… Это будет солидный научный труд. Лобачевский не умеет по-настоящему обижаться на людей. Сперва он терпеливо ждал, когда Симонов вернет «Сжатое изложение начал», ждал молча, ни разу даже не намекнул, что нуждается в поддержке, рассчитывает на благожелательный отзыв, а затем махнул рукой и принялся создавать все заново. Ему было стыдно за Симонова, за его бестактность, самовлюбленность. Лишь однажды Лобачевский как бы вскользь поинтересовался, прочитал ли Иван Михайлович «Сжатое изложение начал». Симонов никак не мог взять в толк, чего от него хотят. Какой доклад? А… поручение совета! Что-то такое было. А вот рукопись, наверное, так в совете и осталась. А может быть, ее взял Купфер? Нужно справиться у Брашмана… Нет, никакой рукописи он, Симонов, не брал. Лично ему она не нужна. Да и не может быть никакой новой геометрии. Все это бред. Пусть Николай Иванович лучше заглянет сегодня вечерком на чай. Марфа Павловна приготовит любимые кушанья Николая Ивановича на миндальном молоке и прованском масле. Доклады, заботы… Теперь вот избрали членом-корреспондентом Академии наук, забот прибавилось… Да Лобачевскому этого не понять…
Иван Михайлович иногда не прочь посмеяться чад немцами, обосновавшимися в университете: они-де люди бездарные, держатся лишь на том, что расхваливают друг друга, немец немца давить не станет: они как масоны-заговорщики — попробуй затронь хоть одного…
— Я думаю, нам есть чему поучиться у них, — отвечает в таких случаях Лобачевский. — Хотя бы умению поддержать товарища в трудную минуту. И очень печально, когда человек, возомнив о себе бог весть что, отворачивается от былых друзей, превращается в вельможу, а подчас даже начинает потихоньку гадить своим старым товарищам. На кого же нам обижаться? Уж не на немцев ли?
Подобных намеков Иван Михайлович не понимает.
Иногда Лобачевский смотрит на пыхтящую гору мяса — на то, во что превратился Симонов, — и думает, что этот жирный человек никогда больше не поднимется над обыденностью. У него тройной подбородок и маленькие глазки, утопающие на его дряблом лице, как два крыжовника в куче теста. Он ухитрился состариться в тридцать лет. Он не откроет ни одной звезды, не обогатит науку смелыми гипотезами; его отныне интересуют лишь те звезды, которые дает начальство. Остров Симонова, мыс Симонова… Те далекие земли живут сами по себе. Вечно шумит океан, набегают вспененные волны на скалистые берега. Симонов прикоснулся к необыкновенному, но дух его от этого не возвысился.
Избрание Лобачевского ректором Симонов воспринял как личное оскорбление. Он даже занялся интригами, стараясь восстановить всех против нового ректора. Никольского склонить на свою сторону ему не удалось. Григорий Борисович стал осторожен, кроме того, Симонову не доверял. Зато старый покровитель Николая Ивановича Салтыков поверил симоновским наветам. Вот одно из писем Салтыкова Симонову: «Лобачевского я, так же как вы, разумел весьма хорошим человеком, а ныне вижу в нем одну только ученость. Полагаю, что он опьянел от ректорства и по сие время не вытрезвился, а Никольский воспользовался этим очарованием и, знавши его слабости, самолюбие, высокомерие и даже простодушие, подкопался к нему и покорил его».
Симонов задался целью во что бы то ни стало провалить Николая Ивановича на следующих выборах. Наветы дошли и до Мусина-Пушкина. Михаил Николаевич сразу почувствовал, откуда ветер. Он не терпел двоедушия и понял, что новому ректору очень тяжело. Вскоре Николай Иванович получил от попечителя письмо: «Искренне благодарен вам за дружбу Вашу. Верьте, что я в чувствах моих к Вам никогда не переменюсь. Мусин-Пушкин».
Это была ощутимая поддержка. Простодушие Лобачевского состояло лишь в том, что он верил и доверял людям, был незлобив, легко прощал обиды. Он верил в силу воспитания. Все зависит от условий и системы воспитания.
Он размышляет о предметах воспитания. В университете до сих пор ведутся споры: какая система воспитания лучше — французская или немецкая?
5 июля 1828 года на торжественном собрании Казанского университета Лобачевский произносит «Речь о важнейших предметах воспитания». «Речь» должна направить всю систему подготовки в университете по новому руслу, освободить ее от схоластики, обскурантизма, тупоумной зубрежки. Это своеобразный итог годовой деятельности Николая Ивановича в должности ректора. Это программа на будущее.
— Не смею жаловаться на то, что вы захотели отозвать меня от любимых мною занятий, которым долгое время предавался я по склонности. Вы наложили на меня новые труды и чуждые до того мне заботы; но я не смею роптать, потому что вы предоставили мне и новые средства быть полезным, — обращается он к собранию. — Мы живем уже в такие времена, когда едва тень древней схоластики бродит по университету… Здесь учат тому, что на самом деле существует, а не тому, что изображено одним праздным умом… Человек, обогащая свой ум познаниями, еще должен учиться уметь наслаждаться жизнью… Жить — значит чувствовать, наслаждаться жизнью, чувствовать непрестанно новое, которое бы напоминало, что мы живем…
Он учит наслаждаться жизнью. Протестует против подавления личности.
В самую жестокую пору николаевской реакции он открыто превозносит взгляды Мабли, ярого противника частной собственности и приверженца коммунистического строя, защитника прав народа на революцию. «Всего обыкновеннее слышать жалобы на страсти, — говорит Лобачевский, — но как справедливо сказал Мабли: чем страсти сильнее, тем они полезнее в обществе, направление их может быть только вредно». Он восхищается материалистом Бэконом, который призывал очистить рассудок от «идолов», то есть заблуждений.
В чем же заключается высшее наслаждение?! В служении обществу, в творческом труде. «Будем же дорожить жизнью, покуда она не теряет своего достоинства. Пусть примеры в истории, истинное понятие о чести, любовь к отечеству, пробужденная в юных летах, дадут заранее то благородное направление страстям и ту силу, которые дозволят нам торжествовать над ужасом смерти».
За годы владычества Яковкина и Магницкого, за годы мракобесия, произвола, борьбы ничтожеств, подавления человеческого достоинства в каждом, за годы растления науки этими ничтожествами в сердце Лобачевского накопилась злая горечь. Повернувшись к Никольскому, архимандриту Гавриилу, Городчанинову, Кайданову и Георгиевскому, сидящим отдельной группкой, он говорит:
— Но вы, которых существование несправедливый случай обратил в тяжелый налог другим, вы, которых ум отупел и чувство заглохло, вы не наслаждаетесь жизнью. Для вас мертва природа, чужды красоты поэзии, лишена прелести и великолепия архитектура, не занимательна история веков. Я утешаюсь мыслью, что из нашего университета не выйдут произведения растительной природы; даже не войдут сюда, если, к несчастью, родились с таким назначением. Не войдут, повторяю, потому что здесь продолжается любовь славы, чувства чести и внутреннего достоинства.
Лобачевский твердо верит, что Россия в будущем «достигнет высоты, на которую еще не восходило ни одно племя человеческое на земле».
— Как вам понравилась моя речь? — спрашивает с видимым подвохом Николай Иванович у Никольского.
— Я сидел с прижатыми ушами: все ждал, что разверзнутся небеса и грянут громы небесные. А отец Гавриил все время ерзал на скамье. Однако архитектура для меня не лишена той прелести и великолепия, о коей изволили говорить. Остальное приемлю и смиряюсь… Мне почему-то все время представлялось, будто вы скачете верхом на корове, держась за рога. Наваждение…
Свои принципы воспитания великий ректор последовательно проводил в жизнь. Сохранилось много воспоминаний воспитанников Казанского университета, в той или иной мере испытавших воздействие Лобачевского.
На экзаменах, например, Николай Иванович старался убедиться не в памяти студента, а в понимании им самой сущности предмета. Иногда довольствовался кратким ответом, в другой раз останавливал чересчур красноречивого испытуемого. Он всегда добивался развития способностей, сообразительности, больше всего ценил серьезность и самостоятельность мышления и «почитал непрочным приобретение молодой памяти». Он мало заботился о механизме счета, но требовал точных определений. На доске чертил медленно, старательно, формулы выписывал изящно, «дабы воображение слушателей воспроизводило с удовольствием предметы преподавания». Учил по собственным конспектам, никогда не излагал сочинения других авторов, предоставляя слушателям самим познакомиться с дополнительной научной литературой. Говорил плавно, медленно, как бы обдумывая каждое слово. В речи сквозила необыкновенная рассудительность, логичность.
Преподавание для него было искусством, любимым делом. Он всегда оставался философом, и потому его лекции слушали с особым интересом. У него даже экзаменоваться считалось поучительным.
Для него не существовало ничего второстепенного ни в науке, ни в службе, все подчинялось его большой философии, его серьезному взгляду на жизнь. Он понимал, что наука нужна не ради самой науки. Все — людям. Заботы, служебная лямка, отчеты, горы мелких и мельчайших дел, что безвозвратно потонут в суете дней, похожих один на другой… А ведь на мелочи приходится тратить времени во сто крат больше, чем на научную работу, на то самое, что должно обессмертить.
К собственному бессмертию он относится скептически. Когда-то верил, а сейчас — нет. Ни один из казанских профессоров не понял или не пожелал понять его геометрию. Возможно, там, в Москве или Петербурге, есть другие, которые поймут… Если бы понял хотя бы один!.. Много говорят о молодом математике Остроградском, который совсем недавне вернулся из Франции и преподает в столице. Михаил Остроградский — ученик харьковского профессора Тимофея Федоровича Осиповского, того самого Осиповского, перед которым Лобачевский преклоняется. Остроградский близко знаком с Фурье, Пуассоном, Коши, он жил в доме великого Лапласа на правах члена семьи. Когда молодой Остроградский угодил в долговую тюрьму, его выкупил сам Коши.
Мемуар «О началах геометрии» завершен. Сдан в набор. Скоро появится в «Казанском вестнике». Наконец-то удалось обойти все препоны, и рукописи не затерялась, не исчезла таинственным образом. Moжет быть, прочтут, поймут… Сам автор, сам и редактор и издатель. Не будь он облечен властью, конечно же, в «Казанский вестник» не удалось бы протиснуть и строчки о Воображаемой геометрии…
Так уж повелось в России: будь ты хоть семижды гений, тебя все равно не услышат, если ты не забрался в чиновничьи верха, не обвешался крестами и звездами. Сперва нужно завоевать положение в обществе, сделать карьеру, быть уважаемым и почитаемым, а уж потом можешь высказываться. Есть другой путь: купи журнал, стань хозяином журнала или обзаведись собственной типографией, как Радищев.
Пока Лобачевский не прибрал к рукам «Казанский вестник», путь в печать для него оставался наглухо закрытым.
Властью, силой втолкнуть великие мысли в пустые головы…
В этом есть своя комичная сторона. Я заставлю вас выслушать себя, черт побери! Для вашей же пользы…
В чем только не обвиняли его: и в высокомерии, и в чудовищной гордости, и в самолюбии, и в тщеславии, и в дерзости, и чуть ли не в корысти. Каждый пытался изобразить его по своему разумению. Судьями-то были люди, обладающие всеми этими недостатками.
Сам Лобачевский говорит: «Кажется, природа, одарив столь щедро человека при его рождении, еще не удовольствовалась. Вдохнула в каждого желание превосходить других, быть известным, быть предметом удивления, прославиться; и, таким образом, возложила на самого человека попечение о своем усовершенствовании. Ум в непрестанной деятельности силится стяжать почести, возвыситься — и все человеческое племя идет от совершенства к совершенству, и где остановится?
Другие обязанности отзывают и охлаждают стремление к славе…»
Какой же смысл вкладывает он во все эти слова? Он прежде всего ссылается на философов, которые считали самолюбие скрытой пружиной всех поступков человека в обществе и которые не хотели верить в то, что человек рожден для общества. Подобные взгляды чужды Лобачевскому. Он считает, что человек рожден именно для общества. Прославиться, возвыситься над другими он может лишь благодаря служению обществу. Только в этом смысле следует стремиться к славе, беспрестанно совершенствоваться. «В каком состоянии, воображаю, должен бы находиться человек, отчужденный от общества…» Нужно воспитывать прежде всего гражданина. В себе и в других. От стремления к подобной славе человека отвлекают его животные инстинкты: желание побыстрее свить свое гнездо, уйти от людей в мелочи семейной жизни, поставить весь свой ум, все свои способности на службу не обществу, а своему гнезду; отсюда карьеризм, стяжательство, пребывание в ничтожестве, пренебрежение общественным долгом.
Лобачевскому не нужны ни пустые почести, ни незаслуженные награды и чины. Человека должны вознаграждать за общественно полезный труд. Награды ценны не сами по себе, а как признание содеянного человеком. Следует гордиться своим трудом, а не наградами. Позже Лобачевский напишет по поводу своих чинов Великопольскому: «Впрочем, повышение в чины зависит от обстоятельств по службе, тогда как мне хочется удержать за собой значение, которое бы мне особенно принадлежало, было бы чем-нибудь собственным. Я продолжаю мои любимые занятия, сколько досуги позволяют. Наши сношения с Вами, надеюсь, всегда будут как родственников и как людей из мира умственных занятий, где чинов нет».
В мире умственных занятий чинов нет, не должна быть. Это исходный постулат жизненной этики Лобачевского.
К Лобачевскому неприменимы слова «тщеславие», «честолюбие», «гордость», «дерзость», «корысть» в узком, чисто обывательском их понимании. Для него они философские категории, мера поведения человека в самом высоком смысле. Так он понимает и страсти. Не страстишки, а страсти. «Яблоко, тронутое червем, зреет ранее других и валится на землю. Так порок сокращает жизнь; так юноша созревает преждевременно, удовлетворяя ранним своим желаниям, и ложится в могилу, когда бы ему надобно было цвести». Это страстишки. Страсти возвышают человека над другими, делают сильным. Где великие цели, там и великие страсти.
Он впитал в себя все идеалы просветителей, энциклопедистов, чьи взгляды сыграли огромную роль в подготовке французской буржуазной революции. В науке он пошел дальше. Он мог бы сказать о себе словами Ньютона: «Я только потому стою высоко, что стал на плечах гигантов». Но и сам он был гигантом.
Весь ход истории человечества, прогресса в определенные моменты порождает необходимость в идеях, открытиях, которые становятся поворотным пунктом в развитии всего естествознания и без которых наука уперлась бы в глухую стену. Такими были открытия Коперника, Галилея, Ньютона.
Когда назревает необходимость в подобных «коренных» идеях, они, как правило, почти Одновременно возникают в совершенно разных местах земного шара.
Так случилось и с неэвклидовой геометрией. Пространственно-временные представления Ньютона постепенно перестали удовлетворять пытливую, тонкую человеческую мысль. Правда, переворот в воззрениях еще только созревал. Практика пока еще довольствовалась ньютоновской концепцией. Но наиболее чуткие умы уже догадывались, что кризис близок.
Лобачевский мечтает хотя бы об одном-единствен-ном человеке, который понял бы и оценил по достоинству его геометрию. Но их в мире, во всем человечестве, двое — кроме самого Лобачевского.
Один из них — венгр Янош Больяй, младший лейтенант. Ему сейчас двадцать семь лет. В тот год, когда Лобачевский сделал свой доклад на заседании физико-математического факультета, посвященный открытию новой геометрии, Янош Больяй, не подозревавший даже о существовании казанского математика, нашел основные положения этой новой геометрии. Он мог бы опередить Лобачевского, стать родоначальником, первооткрывателем невиданной геометрии… Мог бы… Если бы…
Мы еще вернемся к Яношу Больяю.
А кто же другой?..
Кто бы он ни был, но факт остается фактом: три величайших математика в одно и то же время заняты решением одной и той же проблемы. Лобачевский проблему решил, и скоро об его открытии узнает весь мир. Два других вынашивают идеи неэвклидовой геометрии в голове.
Значит, необходимость назрела… Значит, не праздная фантазия ума…
Первые годы ректорства особенно насыщены coбытиями. Только успевай поворачиваться. Приходится выкорчевывать тяжелое наследие Яковкина и Магницкого, заново создавать нормы университетской жизни. Но подспудно, как и в старые времена, против ректора плетется сеть интриг. Кого-то обошли, кто-то метил на это место, кто-то хочет захватить власть, кто-то пустил хоть и справедливую, но злую шутку: «Мусин-Пушкин — это пушка; чем ее Лобачевский зарядит, тем она и выстрелит». Шутка дошла до попечителя.
Он оценил грубоватый, едкий сарказм, расхохотался: «Что правда, то правда!» Понял: под ректора ведут подкоп. Надумал навсегда переехать в Казань, в свое имение Бездну. Нужно всякую шушеру зажать в кулак, пресечь интриги, заняться настоящим строительством университета…
Мусин-Пушкин в Казани. Интриганы замерли, притаились. Ждут новых выборов. В будущем году срок ректорства Лобачевского истекает.
Попечитель озабочен: в Казань едет знаменитейший немецкий естествоиспытатель барон Гумбольдт! Нужно подготовить к приезду высокого гостя все кабинеты: физический, зоологический, минералогический, нумизматический, библиотеку, обсерваторию. Все должно блестеть, сверкать. Ректор торжественно вручит Гумбольдту диплом на звание почетного члена университета.
Николай Иванович по-настоящему взволнован. Он собственными глазами увидит одного из тех, кого уже осенило бессмертие, гения энциклопедического размаха, которого во всеуслышание называют «озаряющий весь мир сверкающими лучами».
Один Симонов равнодушен: он познакомился, с Гумбольдтом еще в 1821 году в Париже, где останавливался, возвращаясь на родину из кругосветного плавания. Симонов — старый знакомый Гумбольдта. Стоит ли волноваться?..
Немецкий ученый прибыл в Казань в шесть часов утра 23 мая 1829 года. Он намеревался задержаться здесь на целых пять дней, передохнуть перед утомительным путешествием на Урал и Алтай, к Каспию.
«Озаряющий весь мир сверкающими лучами» оказался бодрым шестидесятилетним мужчиной, загорелым, обветренным. Он обнял по очереди Симонова, Мусина-Пушкина, Лобачевского. И хотя проделал большой путь из Петербурга через Москву в Казань, был бодр, сразу же пожелал осмотреть университет, кремль, татарскую мечеть, прогуляться по городу.
После пышных приемов в Петербурге и Москве, «королевско-прусской службы действительный тайный советник, камергер и кавалер, барон» Александр Гумбольдт наконец-то вздохнул полной грудью. В Казани никто перед ним не раболепствовал, не заискивал, не поддерживал под мышки, как больного. К нему здесь относились с уважением, приветливо — и только. Почувствовав себя на свободе, «озаряющий весь мир» бродил по городу, обняв своих новых друзей. Он был с ними на татарском празднике сабан, пил кумыс, потом пили чай на квартире у Симонова. 27 мая с Лобачевским и Симоновым поехал на Арское поле, где они все вместе производили магнитные наблюдения. Затем осмотрели развалины Болгары.
За пять дней пребывания в Казани Гумбольдт сблизился с Лобачевским, протестовал, когда Николай Иванович пытался отлучиться по делам.
— Более интересного собеседника я еще не встречал, — говорил немецкий ученый Лобачевскому. — Почему вы не натуралист? Вы прекрасно разбираетесь в минералах, в совершенстве знаете ботанику.
— Ботаника — одно из моих увлечений, — сознался Лобачевский, смеясь. — Вот женюсь, разведу сад, обязательно посажу сибирские кедры, устрою оранжерею…
— В таком случае поторопитесь. У вашего покорного слуги все наоборот: ботаника и минералогия сделали меня вечным холостяком.
28 мая Гумбольдт покинул Казань.
«Здесь хорошо. Но я с юных лет мечтал об Иртыше».
В этом году Николаю Ивановичу везло на ученых баронов. Произведенный в капитаны 1-го ранга и назначенный главным правителем российско-американских владений с местопребыванием на острове Ситке, барон Фердинанд Петрович Врангель проездом к месту службы остановился в Казани. Здесь с ним и познакомился Лобачевский. Николай Иванович записал в памятную тетрадь: «Он смотрел мои снаряды с магнитными стрелками, просил меня заказать такие же ему и прислать их в Ситку, где он начальником флота на пять лет и где обещался делать наблюдения, сообщая мне их».
Лобачевский завидовал таким людям, как Врангель. Он уже успел дважды побывать на далекой Камчатке. В первый раз во время кругосветного плавания под командой Головнина, второй раз — самостоятельно. Совсем недавно его избрали членом-корреспондентом Академии наук. Врангель моложе Николая Ивановича, и у него впереди огромная жизнь, экспедиции для открытия земель в Северном Ледовитом океане.
А Лобачевский по-прежнему, кроме Петербурга, почти нигде не бывал. Далекие края его дразнили. Неужели вот так всю жизнь: лекции, лекции, хозяйственные и иные заботы, мелочи университетской жизни?.. Даже Гумбольдт в свои шестьдесят лет не убоялся бросить уютный кабинет и устремился на Урал, Алтай, к Каспийскому морю…
Приезд гостей всегда приятен, будоражит.
Но в Казань скачет страшный гость в черной полумаске — холера! Холера охватила весь мир, кипит, бушует в Поволжье. Каждый день гибнут тысячи людей. Все в растерянности. Строительные замыслы попечителя приходится пока оставить. Выборы ректора прошли вяло. Вновь избран Лобачевский. Да и кому охота в такую лихую годину брать на себя ответственность за все университетское хозяйство, за жизнь профессоров и студентов! Николай Иванович советует Мусину-Пушкину срочно выехать в Бездну, где осталась жена попечителя с малыми детьми.
Мусин-Пушкин с благодарностью смотрит на ректора и со слезами на глазах обнимает его: испытанный вояка знает, что это такое, — весь удар Лобачевский решил принять на себя. Мусин-Пушкин уезжает, хотя и не следовало бы, по всем законам, ему уезжать.
Уже знакомый нам врач Карл Федорович Фукс рассказывает о той поре: «Ужас разлился по всем улицам, многие зажиточные люди оставили город, а другие, менее достаточные, старались по крайней мере запастись съестными припасами на полтора месяца; цены на потребности жизни возвысились».
Лобачевский встретил всеобщее бедствие внешне спокойно. В город надвинулась слепая стихия, и с ней следовало померяться силами. Недаром же столько лет увлекался медициной! Вот и пришло время отдать долг.
Он едет к губернатору и требует, чтобы город был немедленно оцеплен. Перепуганный губернатор с надеждой ухватился за рукав Николая Ивановича: делайте все, что угодно, только спасите от холеры! Губернатор рад, что к нему явился твердый человек, не поддавшийся всеобщей панике. Город оцеплен. Все распоряжения Лобачевского приобретают силу закона.
Нужно в первую голову позаботиться об учебном округе: занятия в гимназии, в народном училище и других учебных заведениях прекращены. Лобачевского официально облекают диктаторскими полномочиями.
Все входы в большой квартал университета по его приказанию заперты, повсюду — часовые, дежурные. Воду, съестные припасы подвозят на отдельный двор. Рассыльные размещены в отдельном помещении — в анатомическом театре. Выходить рассыльным на улицу разрешается лишь в «дехтяном» платье. Все вещи должны омываться хлоровыми растворами, письма — окуриваться.
Учреждены две больницы для холерных — одна в клинике университета, другая в главном корпусе. Профессора и адъюнкты, чиновники размещены прямо в аудиториях. Своекоштные — с казенными и пансионерами. Ведется строгий учет продуктам, лекарствам.
Врачебный надзор поручен Фуксу и фельдшерам.
Таким образом, университет превратился в неприступную крепость. На его территории скопилось около шестисот человек: не только студенты, адъюнкты, чиновники и профессора, но и родственники всех «университетских».
Дряхлый Алексей Федорович Моисеев не пожелал разлучаться с сыном-студентом Николаем, пришел в университет, привел с собой Варю.
Лобачевскому пришлось уступить Моисеевым свою квартиру. Сам он спит в физическом кабинете. Впрочем, спать почти не приходится. На него смотрят с надеждой, от него ждут избавления, все жмутся к нему: огради от страшной, мучительной смерти!..
В Казани холера косит обывателей. Трупы сжигают, засыпают известью. Город дышит страшным дурманным запахом тлена. Раскаленный ветер гонит по пустынным улицам тучи красной пыли. Лишь изредка промелькнет одинокая бесформенная фигура в черном просмоленном плаще с капюшоном, будто прошла сама смерть. Смерть бродит возле наглухо закрытых ворот университета. Тут идет своя жизнь. Жена Фукса, Александра Андреевна, читает стихи; стишки плохие, но Николай Иванович приходит в деланный восторг, расхваливает каждую строчку. Его поражает мужество этой женщины. А она отвечает благодарным взглядом: наконец-то оценили по достоинству! «Почему Николай Иванович не бывает на вечерах Фуксов?.. Вот закончится эпидемия… милости просим…»
Общая опасность сблизила людей, сделала их мягче, доступнее. Лобачевский и Фукс все время рядом, вспоминают те дни, когда Николай Иванович «заметно предуготовлял» себя в фельдшеры. Сейчас это не может не вызвать улыбки.
А смерть уже постучалась в ворота, обманув бдительность часовых, вползла в главное здание. Первой ее жертвой сделался экстраординарный профессор Протасов. Он скончался в ночь на 14 сентября. Его скорченный, посиневший труп пришлось сжечь. Лобачевский и Фукс в «дехтяных» халатах под покровом темноты сами вынесли Протасова из больницы и положили в костер.
Первая жертва…