Михаил Колесников
ЛОБАЧЕВСКИЙ
Посвящаю сыновьям Александру и Владимиру.
Лобачевский смотрел на жизнь, как на попутный ветер, который окрылял его мысль.
И. И. МИХАИЛОВ, выпускник Казанского университета, 1844 г.
ЭВКЛИД И ЦАРЬ
— Однажды царь Птолемей призвал Эвклида и спросил: «Есть ли к геометрии путь короче того, который проложен в твоих «Началах»?» На что Эвклид гордо ответил: «К геометрии нет особенного пути для царей!..»
Голос учителя чистой математики Григория Ивановича Карташевского звучит торжественно, почти благоговейно. У Григория Ивановича сильное воображение. Когда он рассказывает о великих математиках древности, в казенные белые стены гимназии врывается шелест пальм далекой Александрии — бессмертного города, «волшебного цветка геометрической мысли прошлых веков», видишь лазурь Средиземного моря, голубоватые и розовые мраморные храмы Афин. То был особый мир, словно изваянный из единого куска мрамора — мир эллинов: Фидия, Эвклида и Архимеда. Древние греки говорили: «Если ты не был в Афинах — ты верблюд, если был и не восхитился — осел»…
— Один юноша, пришедший к Эвклиду учиться, будто бы спросил: какую, собственно, выгоду он получит от изучения геометрии. Эвклид повернулся к рабу и сказал: «Дай этому человеку три обола, он ищет не знаний, а выгоды…»
Николай Лобачевский не похож на того юношу, который пришел к Эвклиду за выгодой: он бескорыстно любит геометрию и даже по болезни старается не пропускать уроков Карташевского. Молодой, прекрасный, как античный бог, Карташевский представляется Николаю неким связующим звеном между тем, навсегда утраченным миром эллинов и серой, будничной действительностью, когда тебя поднимают по звонку в пять утра, «фрунтом» ведут в столовую, в классные комнаты, придирчиво проверяют мундирные куртки, суконные галстуки, допытываются на исповеди, не читаешь ли крамольных книг, веруешь ли в святую троицу. За каждым твоим шагом следят надзиратели: главный, старший, классный, комнатный. Всю ночь по спальням в чаду сальных свечей и каганцов разгуливают дежурные надзиратели.
Двенадцатилетний Лобачевский тайком от товарищей пописывает стихи. Он подражает любимому поэту Державину. Говорят, Гавриил Романович родился в Казани, учился вот в этой самой гимназии и даже стихи городу своей юности посвятил:
О колыбель моих первоначальных дней,
Невинности моей и юности обитель.
Когда я освещусь опять твоей зарей
И твой по-прежнему всегдашний буду житель?
Державин живет в Петербурге, обласкан царем и, конечно же, никогда не вернется в Казань. Да и что ему делать тут? В окно видны глубокие красные овраги, тяжелые черные лодки на озере Кабан, по берегам которого сгрудились саманные и дощатые домишки суконных и татарских слободок, игольчатые минареты и купола мечетей, золотой шар Сюмбекиной башни, синие маковки церквей, праздная публика у вонючего канала… Только живя вдали от Казани, можно писать о ней красивые стихи. Николаю нравятся трагедии Державина, особенно «Аталиба, или Покорение Перу», «Ирод и Марианна». Он и сам мечтает написать что-нибудь в этом роде. Действие трагедии, разумеется, нужно перенести в Александрию — столицу греко-египетского государства, основанную великим завоевателем Александром Македонским. Здесь мудрый старец в белой тоге Эвклид чертил бамбуковыми палочками на песке свои геометрические фигуры, здесь он две тысячи лет назад создал знаменитые «Начала», по которым с тех пор все обучаются геометрии; сюда приезжал учиться родственник царя Гиерона Архимед, сказавший «Дай мне, где стать, и я сдвину Землю». Здесь, в Александрии, закатилось солнце древнегреческой математики. Лобачевского поразил рассказ учителя о Гипатии Александрийской. То было во времена Римской империи, в IV веке, когда в Александрии хозяйничали христианские монахи. На мрачном фоне умирающего великого города вспыхнула необычайно яркая математическая звезда — Гипатия, женщина — философ и математик. Она славилась своей необыкновенной красотой, а еще больше — умом. Со всех концов империи на поклон к Гипатии стекались несметные толпы. Ею восхищались ученые: ведь это она составила обширные комментарии на алгебраические сочинения Диофанта и по теории сечений Аполлония Пергского! Гипатии приписывают честь изобретения планисферы и ареометра. Злобный мракобес архиепископ Кирилл решил уничтожить «язычницу», натравив на нее монахов. Гипатию растерзали, разрубили ее прекрасное тело на куски и сожгли на костре.
— В плоскости через точку можно провести один только перпендикул к линии… — звучит голос Григория Ивановича.
Николай Лобачевский с братьями Александром и Алексеем сидит за первым столом. Они все трое — казеннокоштные. Казеннокоштные гимназисты обязаны сидеть за первыми столами; за казенных деньги платит государство, а потому они должны учиться лучше пансионеров и полупансионеров. Для казенных установлен военный режим, их не отпускают в город; гулять разрешается лишь на переднем дворе гимназии. Задний двор — запретное место: оттуда легко удрать. Своекоштные пользуются полной свободой. Зато они вынуждены платить за учение по триста рублей в год и еще издерживать на «дядьку», платье, книги рублей двести. Пансионеры платят за полное содержание и одежду, полупансионеры одежды не получают, а делают взнос за содержание.
Так и сидят в классной комнате: казеннокоштные, дальше — своекоштные, пансионеры и полупансионеры. Казеннокоштные в большинстве своем — дети разночинцев; остальные — из дворян. Николай с презрением поглядывает на второгодника, барчука Сережу Аксакова. Сережа живет на квартире у Григория Ивановича. В неурочные часы Карташевский занимается с ним отдельно, опекает его, втолковывает алгебру и геометрию. Аксаков хорошо разбирается в литературе, читает наизусть оды и трагедии Державина, Хераскова, Сумарокова; но когда дело доходит до математики, Сережа превращается в истукана. Понять, почему в плоскости через точку можно провести один только перпендикул к линии, Аксаков не в состоянии. А такие люди не могут не вызывать презрения. С Аксаковым Николай не водится, он дружит со старшеклассниками — братьями Княжевичами, Перевощиковыми, Петром Алехиным, Пахомовым, Сыромятниковым, Крыловым. В гимназии учатся целыми семьями: братья Перевощиковы, братья Княжевичи, братья Панаевы, братья Лобачевские. Братьев вызывают по номерам: первый, второй, третий, или же — старший, младший.
Откуда знать Лобачевскому, что много лет спустя писатель Сергей Тимофеевич Аксаков помянет его восторженным словом в своей замечательной книге «Семейная хроника и воспоминания». С легкой грустью расскажет писатель об этих вот на первый взгляд ничем не примечательных буднях Казанской гимназии, о своих товарищах и воспитателях, о Григории Ивановиче Карташевском, который породнится с семьей Аксаковых, станет попечителем учебного округа, сенатором. «Григорий Иванович серьезно занимался своей наукой и, пользуясь трудами знаменитых тогда ученых по этой части, писал собственный курс чистой математики для преподавания в гимназии, — расскажет Аксаков, — он читал много немецких писателей, философов и постоянно совершенствовал себя в латинском языке. Григорий Иванович отлично знал новейшие языки и свободно писал на них…» Карташевский войдет в историю как великолепный, незаурядный педагог, всеми помыслами преданный науке. Другие, сидящие сейчас за классными столами, тоже войдут в историю. Дмитрий Перевощиков, например, сделается известным математиком, профессором астрономии и математики. Его брат Василий станет профессором российской словесности действительным членом Российской Академии. Александр Княжевич будет министром финансов. Много добрых исполнительных чиновников выйдет из стен Казанской гимназии. Вот они, еще не осознавшие своего назначения, склонились над тетрадками и аспидными досками. И никому невдомек, что среди них сидит гений, которому суждено возвыситься над всеми — над академиками, министрами, попечителями и сенаторами, над своим временем, шагнуть в бессмертие.
У этого сероглазого, русоголового гения скверные замашки: не так давно он прибил гвоздем к столу кондуитный журнал перед самым носом задремавшего учителя латинского языка. Кондуитный журнал был вконец испорчен. Разгневанный свыше всякой меры латинист Гилярий Яковлевич, приняв позу римского патриция, воскликнул: «Ты, Лобачевский, будешь разбойником!» Жаловаться, однако, не стал: дремать на уроках строго воспрещено. Лобачевский — первый ученик. И в то же время он — бич учителей. Его изобретательность на шалости неистощима. Уличить Лобачевского в проказах почти невозможно. Он хитер, осторожен, умеет делать постное, благонравное лицо. И его всякий раз аттестуют как «весьма прилежного и благонравного». Он положил себе за правило не связываться с попами; с попами связываться опасно. По катехизису и священной истории у Лобачевского хорошая отметка, и все же в аттестации священник записал: «Уроки знает твердо, но до катехизиса и священной истории не охотник». Он внимателен на уроках Карташевского и учителя русской литературы и славянской грамматики Николая Мисаиловича Ибрагимова. Ибрагимов настоящий поэт. Они вместе с Григорием Ивановичем учились в Московском университете, вместе приехали в Казань. Много теплых слов об Ибрагимове скажет впоследствии в своих «Воспоминаниях» Аксаков. Другой воспитанник гимназии, поэт-идиллик Владимир Панаев напишет о Николае Мисаиловиче: «Он имел необыкновенную способность заставить полюбить себя и свои лекции». Лобачевский вначале недоумевал: почему татарин Ибрагимов стал знатоком русской литературы и славянской грамматики? В гимназии, помимо французского, немецкого, латинского, преподают также татарский. Вот Ибрагимову и обучать бы татарскому — ведь это намного легче славянской грамматики. «В жизни нужно искать не самое легкое, а самое трудное. Полюбишь трудное — оно станет легче легкого», — отвечал Ибрагимов.
Казанская гимназия по уставу, утвержденному еще Павлом I, обязана «подготовить юношей к службе гражданской и военной, но не к состоянию, отличающему ученого человека». Здесь воспитывают будущих чиновников, нужда в которых для Российского государства растет с каждым годом. И никто из гимназистов наперед не может сказать, к какому ведомству его причислят после окончания учебы. Не может этого сказать и Николай Лобачевский. Ему известно одно: царю нужны чиновники, а не поэты и математики. Незачем мечтать о будущем. Казеннокоштный имеет право думать только о прошлом.
Над Казанью висит малиновое марево. Июнь. Душно. Скоро экзамены, затем вакации — каникулы. Николай Лобачевский вместе с братьями Александром и Алексеем поедет в Нижний, где их ждет мать. Там — родной дом. Мать пишет редко. Да она и не умеет писать. Корявым почерком выводит внизу письма: «Ваша мать Прасковья Александровна Лобачевская». Под ее диктовку пишет старый учитель из народной школы, тот самый, что готовил братьев Лобачевских к вступительным экзаменам в Казанскую гимназию.
Братья Лобачевские попали в гимназию два года назад. От Нижнего Новгорода до Казани тряслись в скрипучем возке, крытом рогожей; ночевали в крестьянских избах на узких лавках или же прямо на соломе. Их поразили высокие темные виселицы на пустырях. Словоохотливый возница объяснил Прасковье Александровне, что виселицы поставили после подавления пугачевского восстания для устрашения мужиков.
Потом они переправлялись через Волгу на косной лодке. Когда выбрались на середину реки, лодку закрутило, завертело. Черная волна дыбилась перед самым лицом, с гулом валилась на низкий борт. Седобородый, морщинистый бабай в стеганом халате и высокой бараньей шапке едва удерживал кормовое весло; его шесть помощников изо всех сил налегали на весла. Замирая от страха, мать плотнее прижимала к себе младшенького Алешу. Старшие — Александр и Николай, когда их обдавало крупными брызгами, хохотали. Они выросли на Волге и не боялись воды. Впереди вздымался невиданный город, пронизанный осенним синеватым солнцем: башни и стены кремля, каменные дома, белые громады Зилантова и Воскресенского монастырей. А на самом высоком бугре — гимназия с колоннами. Как древнегреческий храм. Издали казалось, будто все это сбилось в кучу и встает над водой единым сказочным дворцом.
Тогда еще никто не мог сказать наверное, что Николаю и его братьям придется жить в этом городе. Мать всю дорогу волновалась. Замирала от страха и в тот день, когда они стояли на тяжелом парадном крыльце гимназии у белых высоких колонн. Во всей фигуре матери, в ее опущенных плечах, в выражении больших печальных глаз были робость и растерянность. И, может быть, тогда, у чистых белых колонн, Николай впервые заметил, что на ней старенький, весь потертый плисовый салоп и темный, совсем не городской, полушалок. Мать все не решалась переступить заветный порог гимназии. Ее угнетало огромное ослепительно белое здание с колоннами, куполом и строгими дубовыми дверями с бронзовыми кольцами, пугал предстоящий разговор с директором гимназии. Ведь гимназия именовалась императорской! Одно время ее закрыли было совсем, но в 1798 году по ходатайству казанского генерал-губернатора князя Мещерского открыли вновь. Не считая народных училищ и церковных школ, это было одно-единственное среднее учебное заведение с новыми порядками на весь край — от Москвы до Тихого океана. В гимназию наряду с детьми дворян допускались также дети разночинцев. Особенно бедных брали на казенный кошт.
Оставшись вдовой, Прасковья Александровна Лобачевская сразу же замыслила устроить сыновей на казенный кошт. Она выбивалась из сил — и все же не могла прокормить большую семью. Отдать на казенный кошт — значит учить, одевать, кормить за счет государства.
Прасковье Александровне, дочери бедных мещан, не было и шестнадцати, когда она в 1789 году вышла замуж за тридцатилетнего уездного землемера Ивана Максимовича Лобачевского.
Родня не стала противиться этому браку, так как Иван Максимович, человек не без дарования, надеялся со временем сделаться архитектором, а следовательно, разбогатеть.
Кроме того, существовало предание: род Лобачевских якобы имел древнее дворянское происхождение, но к XVIII веку пришел в упадок; имения измельчали, были утрачены. И вот Лобачевские, дворяне Волынской губернии, незаметно превратились в разночинцев. Некто Патриций Лобачевский до сих пор числился коморником в земле Ковенской, другие Лобачевские рассеялись по необъятной Российской империи.
В Нижнем Новгороде проживал дядя Ивана Максимовича Егор Алексеевич Аверкиев, казенной палаты губернский казначей и надворный советник. Он-то и переманил Ивана Максимовича с молодой женой в Нижний Новгород. Через год после свадьбы у них родился сын Александр.
20 ноября 1792 года (по новому стилю — 1 декабря) появился Николай, будущий великий геометр. Сохранилась метрическая книга Алексеевской церкви Нижнего Новгорода за 1792 год, где записано: «О родившихся в ноябре. 20. Нижегородского наместнического правления у регистратора Ивана Максимова сын Николай, восприемником был Нижегородской межевой конторы секретарь Петр Григорьевич Лошкин». Еще через два года родился Алексей.
И хотя Иван Максимович числился коллежским регистратором, то есть имел первый классный чин гражданской службы, соответствовавший званию подпоручика в военной службе, получал он мало. Жалованья мелкого чиновника едва хватало на пропитание. Семья бедствовала. Э. П. Янишевский, заслуженный профессор чистой математики Казанского университета, ученик Н. И. Лобачевского, свидетельствует: «Бедность и недостатки окружали колыбель Лобачевского». В довершение ко всему Иван Максимович тяжело занемог. Его друг и родственник Прасковьи Александровны землемер Сергей Степанович Шебаршин взял детей на воспитание к себе. Но добрый Сергей Степанович вскоре умер. А весной 1802 года внезапно скончался и Иван Максимович. Прасковья Александровна осталась с тремя малолетними детьми на руках.
Откуда было понять детям озабоченность Прасковьи Александровны в тот хмурый осенний день 1802 года, когда они, сбившись в кучу, стояли на крыльце гимназии у гладких белых колонн! Одна мать знала, как трудно сыновьям разночинца попасть в императорское учебное заведение. Сюда отбирали наиболее способных, детям разночинцев устраивали особо строгие экзамены. В Казань приезжали из самых отдаленных углов, а казенных вакансий имелось не так уж много. Да и могла ли малограмотная Прасковья Александровна судить о том, достаточно ли хорошо подготовил ее малышей к трудным экзаменам учитель из народной школы?
Экзамен принимали Карташевский и инспектор гимназии Яковкин Илья Федорович. Тут впервые Карташевский выделил Николая Лобачевского. Древнюю, как мир, но весьма сложную задачу — бассейн получает воду из четырех труб; первая наполняет его в день, вторая — в два дня, третья — в три, а четвертая — в четыре; требуется узнать, во сколько времени наполнится бассейн, если все четыре трубы открыть одновременно? — Николай Лобачевский решил в уме. Учитель заинтересовался и теперь уж умышленно стал усложнять задачи; но Николай даже не притрагивался к грифелю и аспидной доске, он схватывал условие на лету и сразу же давал правильный ответ. Он был наделен этим даром — считать в уме. Карташевский понял, что имеет дело с высокоодаренным ребенком.
5 ноября 1802 года состоялось заседание совета Казанской гимназии, решившее участь братьев Лобачевских. Вот выписка из протокола заседания: «Слушали прошение коллежской регистраторши Прасковьи Александровой дочери, жены Лобачевской, о принятии трех сыновей: Александра 11-ти, Николая 9-ти и Алексея 7-ми лет, детей губернского регистратора Ивана Максимова Лобачевского, в гимназию для обучения на казенное разночинское содержание, а когда нет вакансии, на собственное, со включением их в число кандидатов. Еще представляет сия просительница, что по бедности своей не может ничего взнести единовременно в пользу гимназии. Определено: понеже просительница представила свидетельство на состояние детей своих и притом также инспекторское и докторское, то удовлетворить ее просьбу, о чем институту объявить словесно в совете. Подписали: Никита Куклин, Илья Яковкин, Иван Эрих, Григорий Карташевский, Иван Запольский, Лев Левицкий и Богдан Линкер».
Это был праздник семьи. Упорство матери одержало победу над извечным несчастьем, преследовавшим семью Ивана Максимова Лобачевского. Братья Лобачевские в мундирных куртках из зеленого сукна, при галстуках, остриженные наголо, наперебой рассказывали матери о гимназических порядках. У каждого — отдельная железная кровать, байковое одеяло и даже простыни. На завтрак дают стакан молока с булкой, обед — из трех блюд, ужин — из двух. Для любителей кваса есть специальная «квасная комната», где стоит огромный жбан.
На что надеялась вдова, когда писала в совет гимназии, что просит принять ее детей на «собственное» содержание, если нет казенных вакансий, то есть определить их как своекоштных? И тут же она сообщает, что «по бедности своей не может ничего взнести единовременно в пользу гимназии». Прасковья Александровна решила продать домик в Нижнем Новгороде и сразу уплатить за трехгодичное обучение сыновей. Она готова была ради будущности детей пойти на любые жертвы. Они знали это. Им нельзя было провалиться на вступительных экзаменах, братьям Лобачевским… Они спасали родной дом. И спасли.
Час свиданья кончился. Прасковья Александровна поцеловала детей и в тот же день уехала в Нижний Новгород, где ждало ее немудрящее хозяйство. Братья Лобачевские остались под присмотром многочисленных надзирателей.
В те времена в средних учебных заведениях, подобных Казанской гимназии, существовало трехгодичное обучение, а не семилетнее, как стало позже. За три года братья Лобачевские обязаны были усвоить обширную программу: помимо иностранных языков и татарского, надлежало изучить русскую грамматику, арифметику и алгебру, геометрию и тригонометрию, механику, химию, гидравлику, землемерие, историю, словесность, логику, практическую философию и гражданскую архитектуру; военное дело — артиллерию, фортификацию, тактику; юридическое законодательство; научиться рисовать, фехтовать, танцевать, разбираться в музыке. Один список этих наук вызывает изумление. Сможет ли семилетний Алеша Лобачевский усвоить, например, практическую философию или же тригонометрию?
Загадка легко разрешается, если внимательно присмотреться ко всей системе воспитания того времени. Скуповатое министерство народного просвещения строго следило, на какие нужды расходуется каждый грош. Нерадивых педагогов немедленно увольняли. Официальных учебников почти не существовало, каждый преподаватель обязан был написать учебник по своей дисциплине. Так, Григорий Иванович Карташевский создал учебник чистой математики, учитель истории и географии инспектор Якопкин составил пособия по своим предметам; оригинальные изыскания Ибрагимова являлись в полном смысле научными работами; физик и математик Иван Запольский также читал собственный курс. Учебники обсуждались на совете гимназии. Каждый учитель имел свой класс и головой отвечал за него. Все лишнее, несущественное в преподавании безжалостно отметалось. Широко практиковались приватные занятия. Каждый педагог брал трех-четырех гимназистов и два раза в неделю занимался с ними у себя на дому. Особенно жестокие требования предъявлялись к казеннокоштным воспитанникам. В гимназии официально утвердилась спартанская метода закалки. В спальных комнатах даже зимой строго выдерживали температуру не выше двенадцати градусов тепла. Большое внимание уделялось спорту. Отлучки из гимназии запрещались. Целый штат надзирателей следил за дисциплиной и самоподготовкой. Нерадивых сажали на хлеб и воду, ставили на колени. Установленный распорядок дня никто не имел права нарушать. Педагоги, в основном воспитанники духовных семинарий и академий или же из обедневших дворян (как, например, Карташевский), стремились установить в гимназии демократичные порядки, обсуждать все вопросы быта и учебы на совете, приходить к окончательным решениям большинством голосов. Правда, не всегда им это удавалось. Так, талантливый педагог, поборник равенства, одинакового отношения учителей к детям дворян и детям разночинцев, главный надзиратель Николай Иванович Камашев, человек непреклонного характера, незадолго до поступления братьев Лобачевских в гимназию был уволен. Такая же участь, как мы увидим дальше, постигнет и честного, прямого Карташевского и многих других. Григорий Иванович Карташевский и Николай Мисаилович Ибрагимов, сами в недалеком прошлом казеннокоштные, особенно чутко относились к этой категории воспитанников.
Маленькие «арестанты» не знали никаких радостей жизни. Зубрежка до потемнения в глазах, окрики надзирателей, собачий холод в спальнях, муштра. И лишь изредка — короткие свиданья с родителями в приемной зале. Жаловаться родителям на трудности категорически воспрещалось. Всю переписку гимназистов с родными просматривали надзиратели. При гимназии имелась даже своя больница со штатом лекарей и подлекарей. Взятый на казенный кошт мальчик поступал в полное распоряжение начальства гимназии. Родители не имели права забрать его домой, если ребенок даже заболевал. Когда мать Аксакова, испуганная суровым режимом в гимназии, попыталась взять сына обратно (вначале Сережа был казеннокоштным), тот же Камашев сказал, что правительство не затем тратит деньги на жалованье чиновникам и учителям и на содержание казенных воспитанников, чтобы увольнять их до окончания полного курса учения и, следовательно, не воспользоваться их службою по ученой части.
Нужно сказать, что ничем не избалованные братья Лобачевские легко переносили строгий режим. Ведь они до этого никогда не спали на отдельных кроватях, не умывались из рукомойника, не ели обеда из трех блюд. Дома в зимние холода лежали вповалку на печи, укутавшись в тряпье и дерюги. Особенно донимал голод, который был постоянным спутником их детства. В гимназии они быстро освоились, вместе готовили уроки, заступались друг за друга; воспитанники побаивались их костлявых кулаков.
И все же гимназическая жизнь им скоро надоела. Они лишены были самого главного — свободы. По вечерам вспоминали Нижний, родной дом, заветные места на Волге, грачиные гнезда, старицы, где попадаются огромные щуки, арбузы на чужих бахчах. Николай отличался от своих братьев живостью воображения и мечтательностью. Там, в Нижнем, они часто залезали в чужие сады. Своего не было. Глубокой осенью сбивали с яблонь случайно уцелевшие яблоки. Обладатели садов казались Николаю самыми счастливыми людьми. «Когда мы вырастем, то обязательно разведем большой сад и устроим оранжерею, как у Аверкиевых», — говорил он. Этот зеленый сад виделся ему даже во сне. Соседские мальчишки дразнили Николая «Зеленый сад».
Из людей, окружавших Николая Лобачевского в гимназические годы, внимание привлекает инспектор, учитель истории и географии Илья Федорович Яковкин. Это был холодный, волевой человек, изворотливый, ради достижения своих целей способный на все. Яковкин всю жизнь рвался к власти, к почету, стремился сделать блестящую карьеру. В таком духе он старался воспитать и своего единственного сына, толстого глупого парня. Илье Федоровичу было под сорок, а он, как и в молодости, по-прежнему оставался на мизерных ролях. Каждый раз на его пути стояли люди или более влиятельные, или более умные. Илье Федоровичу удалось с помощью всякого рода интриг устранить главного надзирателя Камашева, прямого, как шпага, честного, умного, демократичного. Жертвой интриг Ильи Федоровича стал бывший директор гимназии безвольный Пекин. Тут бы начальству и вспомнить о Яковкине, проявить добрую волю, повысить в должности старательного чиновника! В его возрасте человек вправе надеяться на повышение. Но начальство доброй воли не проявило. Должность директора после Пекина поручили исправлять Никите Куклину. А потом директором назначили местного помещика Лихачева. Илью Федоровича вновь обошли и забыли. Уязвленный, доведенный до отчаяния, он стал измышлять, каким образом лучше выжить из гимназии новоявленного директора. У Лихачева было много недостатков. В гимназию он почти не заглядывал, хозяйственными делами не занимался. Должность ему требовалась лишь для удовлетворения собственного тщеславия. Будучи помещиком старого закала, он презрительно относился к разночинцам, открыто называл их «трескиными», «кутейниками», ратовал за то, чтобы ограничить доступ в гимназию детям разночинцев.
Лучшего повода для уничтожения нового директора в глазах учителей и воспитанников трудно было придумать. Яковкин решил сделать «шах королю»: он выступил на совете с резкой критикой действий Лихачева, обвинил его в бесхозяйственности, в посягательстве на высочайшее повеление. Лихачев, боясь доноса, стал трусливо оправдываться и тем самым окончательно уронил себя во мнении учителей. Даже воспитанники перестали его бояться. Все симпатии теперь были на стороне Ильи Федоровича. Он стал героем, защитником. В открытую войну между Яковкиным и директором вскоре включились и гимназисты, особенно из казеннокоштных.
Однажды во время обеда произошел из ряда вон выходящий случай, весьма порадовавший честолюбивого Илью Федоровича: казеннокоштные, все, как один, отказались от обеда. И лишь потому, что воспитаннику Петру Алехину попался в каше свечной огарок. Кто его подбросил в кашу, трудно сказать. Появившийся в столовой зале Лихачев, вместо того чтобы спокойно разобраться в происшествии, стал топать ногами, браниться, обещал посадить всех на три дня на хлеб и воду. Угрозы не подействовали: воспитанники так и не притронулись к пище. Поднялся ропот. Кто-то крикнул: «Вон Лихачева из гимназии!»
— В таком случае, господа, — спокойно произнес Лихачев, — я вас всех сажаю с этого дня на черный хлеб и воду.
Аксаков, лично знавший Лихачева, свидетельствует, что директором он был плохим, неумным; к тому же имел карикатурную внешность, не внушавшую расположения: «Нижняя его губа была так велика, как будто ее разнесло от укушения благой мухи или осы».
Сегодня утром все увидели на стенах, на белоснежных колоннах и даже на куполе здания надписи, выведенные красным карандашом: «Лихачев дурак и жаба». Надпись на куполе была признана чудом смелости и ловкости.
Разъяренный директор наконец-то решил наведаться во все классы и сделать воспитанникам строгое внушение, а возможно, выявить зачинщиков «бунта».
И вот он сидит у раскрытого окна, сверлит глазами казеннокоштных. О проделках Николая Лобачевского он уже наслышан, а потому задерживается взглядом на его лице. Но лицо у Лобачевского постное, «благонравное». Он смотрит прямо, спокойно. Он успел научиться многому у Григория Ивановича: выдержке, лицемерному почтению, разящей логике суждений. Карташевский и Ибрагимов редко показываются в церкви, но обвинить их в равнодушии к религии никто не может: всегда наготове убедительный предлог, оправдание, изъявления в своей приверженности слову божьему.
Откуда знать Лихачеву, что вчера, под покровом ночной темноты, Николай Лобачевский вместе с Петром Алехиным, Сыромятниковым и Крыловым тащил тяжелую лестницу, а потом слюнявил красный карандаш, старался вывести буквы покрупнее. Утром он вместе с остальными восхищался смелости проказника, сумевшего начертать красные слова на куполе здания.
«Кутейники, трескины», — думает с возмущением Лихачев.
Звенит голос Карташевского:
— …Византийский историк Зонарас сообщает, что подошедшему к нему римскому солдату Архимед сказал: «Бей по голове, но не по чертежу!»
Лихачев поднимается, идет к двери и уже у самого порога говорит:
— Сегодня лишаю всех послеобеденной прогулки. До тех пор, пока не будут смыты оскорбительные надписи…
Кто-то успел прицепить ему сзади на мундир бумажный хвост. Воспитанники давятся от смеха. Карташевский как ни в чем не бывало продолжает:
— Знаменитый итальянский математик Кардано выразил свое восхищение «Началами» Эвклида в следующих словах: «Неоспоримая крепость их догматов и их совершенство настолько абсолютны, что никакое другое сочинение, по справедливости, нельзя с ними сравнить. Вследствие этого в них отражается такой свет истины, что, по-видимому, только тот способен отличать в сложных вопросах геометрии истинное от ложного, кто усвоил Эвклида»…
Так начался учебный день июня 1804 года в Казанской императорской гимназии. Это был день необыкновенный. Ему суждено войти в историю гимназии скандальным «делом о беспорядках».
«Беспорядки» произошли сразу же после обеда. Казеннокоштные, несмотря на то, что прогулка была отменена директором, все, как по уговору, собрались на переднем дворе. Они были возбуждены, решили не уходить со двора до темноты. Масла в огонь подлил сын Яковкина. Он принес удивительную новость: в начале нового года в Казани будет открыт университет! Ждут только, когда государь соизволит подписать устав университета. Яковкину-младшему удалось подслушать разговор Ильи Федоровича с директором. Уже намечены кандидаты в студенты. Конечно же, сын Яковкина попадет в университет первым. Потом — любимчик Ильи Федоровича фискал Петр Кондырев. Лихачев прочит в кандидаты в основном своекоштных и сыновей надзирателей.
Весть взбудоражила гимназистов. Опять ненавистные своекоштные окажутся впереди! Больше всех кричали братья Лобачевские. Они особенно презирали сытеньких барчуков, которые появляются в классах, как важные господа, ни с кем не хотят знаться. Своекоштный не удостаивает вас даже ответа. Скорчит брезгливую мину, отвернется. За ним вприпрыжку следует «дядька», снимает пылинки с мундирчика. Своекоштный не ходит «фрунтом», не ест кашу со свечным салом. Он ведет светский образ жизни: бывает в гостях, посещает театр, маскарад, платит за место в партере целый рубль, а за кресло — два с полтиной.
Каждый чувствовал себя приниженным, оскорбленным. Требовался незначительный толчок, чтобы гнев на начальство прорвался наружу. Таким толчком послужило избиение неким отставным военным чиновником, именовавшимся «квартирмистром», инвалида-привратника. Экзекуция происходила на заднем дворе, куда доступ воспитанникам был воспрещен. Несмотря на запрет, сербы братья Княжевичи, заслышав стоны инвалида, первыми кинулись на задний двор. За ними устремились остальные казеннокоштные. Охваченный благородным негодованием Александр Княжевич вырвал палку из рук квартирмистра. Тот с руганью бросился на гимназиста, однако подоспевший Дмитрий Княжевич двинул чиновника кулаком в бок. Квартирмистр взвыл от боли и трусливо бежал.
— Этого подлеца нужно уволить! — предложил Алехин. — Напишем жалобу и отнесем директору.
Но Лихачев не оценил благородного порыва юношей. Он пообещал посадить их в карцер.
С этого все и началось.
Старшеклассники организовали руководящую восьмерку. В нее вошли братья Княжевичи, Петр Алехин, Пахомов, Сыромятников, Крылов и другие. В средних классах верховодили братья Лобачевские. Восьмерка постановила не ходить на занятия до тех пор, пока экзекутор квартирмистр не будет уволен из гимназии. К высшим классам присоединились средние и даже младшие.
Напрасно учителя и надзиратели уговаривают воспитанников вернуться к урокам. Казеннокоштные непреклонны. Они повсюду выставили часовых, вооруженных палками и половыми щетками, — вход в здание своекоштным закрыт. На ночь двери спальных комнат припирают поленьями, скамейками.
Даже Илья Федорович Яковкин в растерянности. Три дня заседает совет гимназии. Лихачев пробирается на совет тайком, через квартиру Яковкина. Прознав, что Лихачев сидит в совете, казеннокоштные решают отрезать директору путь к бегству. Захвачен черный ход, окружена квартира Ильи Федоровича. Старшеклассники выстроились у двери конференц-зала. Они хором требуют убрать квартирмистра.
Лихачев напуган. Члены совета уговаривают директора пойти на уступки.
— Хорошо. Я согласен, — сдается Лихачев. — Составьте определение об увольнении этого человека.
Когда определение было прочитано воспитанникам, все успокоились и разошлись. Жизнь в гимназии потекла своей обычной колеей. Но казеннокоштные плохо знали Лихачева. Он сразу же помчался к губернатору и объявил, что в гимназии бунт. Встревоженный губернатор вызвал солдат.
И вот солдаты с ружьями с примкнутыми штыками врываются в гимназию. В сопровождении Лихачева появляется губернатор. Гимназисты поражены. Им кажется, что сейчас начнется стрельба. Директор по списку вызывает старшего Княжевича, Алехина, Крылова — всего шестнадцать человек. Солдаты уводят их в карцер. Арестованы лучшие ученики. Губернатор поднимает глаза к потолку, замечает старательно выведенные красным карандашом печатные буквы, читает вслух: «Лихачев дурак и жаба». Директор вздрагивает.
«Дело о беспорядках в Казанской гимназии» закончилось исключением восьми воспитанников из высшего класса. Главными зачинщиками были признаны Дмитрий Княжевич, Петр Алехин, Пахомов, Крылов, Сыромятников. Алехин и Дмитрий Княжевич считались красой гимназии. Но их не пощадили.
Вместе с воспитанниками был уволен и Лихачев. Директором гимназии назначили Илью Федоровича Яковкина.
После экзаменов Николаю Лобачевскому выдали на акте похвальный лист и книжку с золотой надписью: «За прилежание и успехи». Ему в то время было всего лишь двенадцать лет, и его имя не попало в «дело о беспорядках».
Но ни книжечка с золотой надписью, ни похвальный лист, ни слухи об открытии университета не радовали Николая Лобачевского. Он беспрестанно думал об исключенных из гимназии товарищах. Нет, они не просили о снисхождении, не признали своей вины. Они ушли гордо, словно победители. И в этом было нечто прекрасное, неотразимое, как в рассказах Карташевского о древних греках и римлянах.
«Бей по голове, но не по чертежу!..»
УЧЕНИК ГЕНИЯ И УЧИТЕЛЬ ГЕНИЯ
Что такое высокая математическая одаренность? Откуда у ребенка появляется тяга именно к миру цифр, формул, парабол, гипербол? Врожденное или воспитанное?
Алексис Клеро в двенадцать лет написал научный труд, посвященный исследованию алгебраических кривых четвертого порядка. В шестнадцать лет он уже был прославленным математиком, а в восемнадцать — академиком. Паскаль еще ребенком самостоятельно открыл теорему о сумме внутренних углов треугольника, а в шестнадцать лет доказал известную «теорему Паскаля», обессмертившую его имя. Гюйгенс к двенадцати годам прекрасно владел законами логики и сочинял стихи на латинском языке. Двенадцатилетний Лейбниц слагал стихи на греческом и латинском языках, поражал всех своими познаниями в философии; в четырнадцать лет он самостоятельно пришел к мысли, что задачей логики является классификация элементов человеческого мышления.
В Германии объявился новый великий математик — некто Карл Фридрих Гаусс — сын водопроводчика и фонтанных дел мастера. Этот Гаусс, когда ему не было и девятнадцати, сделал замечательное открытие: решив уравнение х
17 — 1 = 0, он дал построение правильного семнадцатиугольника при помощи циркуля и линейки. Совсем недавно Гаусс «кончиком карандаша» открыл новую планету Цереру.
Однажды Николай Лобачевский спросил у своего учителя Карташевского: что есть гений? Григорий Иванович ответил словами Бюффона: гений есть терпение; только непрерывным трудом человек достигает результатов по желанию.
Ответ не удовлетворил юношу. Он видел вокруг себя множество терпеливых, упорных людей, однако они были далеко не гениями. Бюффон, по-видимому, считал себя гением. Но после критики, которой Лаплас подверг космогоническую гипотезу Бюффона, она навсегда сошла со сцены. В трудолюбии, однако, натуралисту Бюффону отказать нельзя.
Толпы людей проходили перед Лобачевским. Властолюбивые посредственности наподобие Яковкина; изворотливые честолюбцы, утратившие совесть, вроде Петра Кондырева; первые ученики, блестяще усваивающие предмет, несомненно населенные большими способностями, Александр Княжевич, Дмитрий и Василий Перевощиковы, Еварест Грубер, Граер; талантливые педагоги: Карташевский, Ибрагимов, Запольский. Но у всех этих людей, несмотря на их упорство в достижении цели, имелся свой потолок, выше которого подняться они не могли. Кто-то другой — такие, как Ломоносов, Эйлер, Лаплас, Декарт, Ньютон, — открывал для них свои миры, раздвигал границы познания, а на их долю оставалось принимать, усваивать, изощрять память, учить других.
Позднее Лобачевский скажет: «Гений — это инстинкт. Инстинкт внушил построение в Швейцарии Чертова моста со скалы на скалу простолюдину, который никогда не учился механике». «Гением быть нельзя, кто им не родился. В этом-то искусство воспитателей: открыть Гений, обогатить его познаниями и дать свободу следовать его внушениям».
Отец Лобачевского был землемером. Геометрия вышла из землемерия. Она зародилась в древнем Египте более четырех тысяч лет назад. «Геометрия была открыта египтянами и возникла при измерении земли, — писал ученик Аристотеля Евдем Родосский. — Это измерение было им необходимо вследствие разлития реки Нила, постоянно смывающего границы. Нет ничего удивительного в том, что эта наука, как и другие, возникла из потребностей человека. Всякое возникающее знание из несовершенного состояния переходит в совершенное». Постепенно геометрия превратилась в науку о пространственных отношениях и формах тел, в науку о фигурах, об их взаимном расположении, о размерах их частей, а также о преобразованиях фигур.
Иван Максимович Лобачевский на практике занимался тем, чем занимались его далекие предшественники, древние египтяне, — измерял на местности площади и углы; а разливы Волги не уступали разливам Нила. Землемерие, межевое дело было основным источником дохода, хлебом, надеждами семьи Лобачевских. Расчетные таблицы, пособия по землемерию, геодезии, тетради, испещренные вычислениями, разговоры взрослых о разделах земли, шумные обсуждения друзьями Ивана Максимовича служебных неурядиц, связанных опять же с их профессией, — вот та атмосфера, в которой проходило детство Николая Лобачевского. Землемерие казалось ему делом серьезным, очень важным. Это было некое таинство, ведомое только взрослым.
Николаю Лобачевскому повезло на первых же порах; он встретил учителя, обладающего поистине энциклопедическими познаниями, верящего в раннее развитие. Этот учитель раздвинул кругозор восприимчивого ребенка до бесконечности, говорил с ним, как с равным. Карташевский любил рассуждать вслух. Его всегда окружали тени великих. Он беседовал с ними. В эти беседы незаметно вошел Лобачевский. Он знал теперь не только об открытиях великих, но и о том, например, что Ньютон, занятый наукой, так и не выбрал времени для женитьбы и что королева Анна посвятила его в рыцари и сделала дворянином; что Леонард Эйлер обладал удивительной работоспособностью и колоссальной памятью на числа — он помнил шесть первых степеней всех чисел до ста. Однажды за трое суток Эйлер произвел столько вычислений, что другим академикам пришлось бы трудиться несколько месяцев! Правда, от нечеловеческого напряжения на четвертые сутки Эйлер ослеп на один глаз, а к шестидесяти годам совсем утратил зрение. И еще целых пятнадцать лет, погруженный в вечный мрак, он диктовал свои математические выкладки сыну Ивану, академикам Фуссу, Румовскому, Головину.
Откуда эта исступленность в работе?
В математических и астрономических науках отсутствует непосредственная, прямая преемственность, передача факела знаний из рук в руки. Словно каменные колоссы, высятся разбросанные по всем векам фигуры великих математиков и астрономов. Христиан Гюйгенс, живший всего за сто лет до Лобачевского, стал преемником древнего Архимеда; Гюйгенса так и называли «новым Архимедом». Энциклопедист Даламбер поднял руку на гениальное творение Эвклида «Начала», выдвинул свои начала. Даламбер считает, что начала геометрии не должны в настоящее время составляться по плану и методу Эвклида. Учебную книгу по геометрии следует делить не на учение о прямой, о плоскости, о пространстве, а на три отдела, посвященных соответственно измерению длин, площадей и объемов.
Николай Лобачевский ошеломлен. Прочное, незыблемое со времен Эвклида здание геометрии зашаталось. Значит, Эвклида нельзя считать непогрешимым, значит, у геометрии могут быть разные начала!.. Оказывается, «Начала» Лежандра, «Начала» Лакруа, «Курс» Безу построены не по схеме Эвклида, а по плану Даламбера.
Со времен древних существуют три «занозы» в теле геометрии: задача о квадратуре круга, удвоение куба и трисекция угла. Тысячелетиями бьются ученые над решением этих загадок, порожденных умом древних мыслителей. Тот, кто решит хоть одну из задач, сделается великим, прославится в веках.
Условия задач, казалось бы, предельно просты: с помощью циркуля и линейки нужно построить квадрат, равновеликий заданному кругу. Даже Архимед опустил руки перед этой задачей; но зато задача о квадратуре круга вызвала необыкновенный взлет математической мысли, привела к открытию интегрального исчисления.
Однажды на острове Делосе вспыхнула чума. Некий остроумный оракул посоветовал жителям, охваченным паникой, вместо кубического жертвенника, посвященного Аполлону, сделать новый, тоже кубической формы, но вдвое больше старого по объему, и тогда чума прекратится.
До сих пор никому не удалось произвести удвоение куба.
Опять же с помощью циркуля и линейки разделите на три равные части любой плоский угол…
Карташевский считал все три задачи неразрешимыми. Но рассудок не хотел мириться с этим. Если есть условие, рано или поздно найдут и решение. Может быть, одну из «проклятых» задач решит Николай Лобачевский и навсегда прославит свое имя…
Чем старше становится Николай, тем сильнее привлекает его образ Ломоносова, охватившего разумом всю вселенную. Михаил Васильевич почему-то всякий раз представляется не за рабочим столом, а отрешенным от дневных забот, один на один со звездным небом. Его взор устремлен в небесные сферы. Заботы навалятся завтра, не оставят до самой кончины. А сейчас звезды, только звезды!.. Словно зачарованный, Лобачевский бормочет:
Так я, в сей бездне углублен,
Теряюсь, мысльми утомлен…
Ломоносов умер от простуды за двадцать семь лет до рождения Николая Лобачевского. Но еще живы люди, которые знали Михаила Васильевича, его ученики. Само существование людей, разговаривавших с Ломоносовым, кажется Николаю большим чудом.
Из Петербурга на открытие Казанского университета приехал ученик Ломоносова академик Степан Яковлевич Румовский. Он назначен попечителем Казанского учебного округа.
Директор гимназии, он же инспектор студентов, Яковкин услужливо подставляет плечо начальственному гостю. Румовский дряхл; ему на восьмой десяток. Правда, он еще сохранил осанку. Мощная седая голова кажется выточенной из белого камня. Учителю, а ныне ординарному профессору российской истории Илье Федоровичу Яковкину приятно прикосновение морщинистой руки знаменитого старца. Ведь Румовский — посланец тех далеких времен, когда еще владычествовала дочь Петра Елизавета, когда по ее указу Ломоносов писал свою «Древнюю Российскую Историю», когда люди незнатного происхождения, наподобие Степана Яковлевича, поднимались до престола, запросто разговаривали с царями. Румовского лично знали Екатерина II и княгиня Дашкова. Степан Яковлевич — живая история. Сейчас он действительный статский советник, кавалер, вице-президент Академии наук, действительный член Российской Академии, попечитель, государственный муж…
Влюбленными глазами смотрит на Румовского Николай Лобачевский. Он стоит в строю не дыша, ловит каждую фразу академика. Ученик Ломоносова… Это он, Михаил Васильевич, экзаменовавший учеников петербургской Невской семинарии, обратил внимание на сына бедного владимирского священника Степана Румовского, устроил его в академическую гимназию, послал для завершения образования в Берлин, где Степана Яковлевича приютил величайший математик, друг Ломоносова, Леонард Эйлер. Румовский жил у Эйлера, помогал ему делать вычисления. В 1768–1774 годах в Петербурге вышли «Письма о разных физических и филозофических материях, писанные к некоторой немецкой принцессе» Леонарда Эйлера в переводе Степана Яковлевича Румовского. Николай Лобачевский хорошо знает эту книгу. По ней в гимназии Запольский учит физике.
Познакомившись с адъюнктами и студентами, попечитель Румовский обходит ряды гимназистов. Астроном и математик, Степан Яковлевич повсюду, куда приезжает, выискивает математиков, одаренных юношей. Вот и сейчас отечески добродушным голосом он спрашивает:
— А кто из вас силен в арифметике и геометрии?
— По праву первым среди учеников высших классов считается Николай Лобачевский, — подсказывает Карташевский.
Ученик Ломоносова зорко вглядывается в лицо Лобачевского, ласково проводит ладонью по его русым вихрам.
— Экий ты, Лобачевский, колючий! Должно, прокуда. Все вихрастые — озорники. Запомню. А ужо возьму на заметку, держись!
Румовскому нравится первый математик Казанской гимназии вверенного ему учебного округа. Память у старика цепкая. Он и в самом деле запомнит имя Лобачевского, станет справляться об его успехах в письмах к Яковкину.
Николаю Лобачевскому кажется, что к нему прикоснулось само время. Ведь эту руку пожимали Ломоносов и Эйлер…
В тот же день Лобачевского остригли наголо.
Университет в Казани открыли 14 февраля 1805 года. Это был странный университет — он числился «при гимназии». Управлял им опять же совет гимназии во главе с Яковкиным. Карташевского, Запольского, Левицкого, Эриха сделали адъюнктами (аспирантами-докторантами). Румовский пообещал выписать из Германии профессоров и, в частности, прославленного Бартельса, воспитателя «геттингенского колосса» — гениального немецкого математика Гаусса. Университет разместили в одном из корпусов гимназии и в новом губернаторском доме.
В ту пору студентов избирали на совете. Всего для открытия университета было избрано тридцать пять студентов. 19 марта Яковкин получил письмо от Прасковьи Александровны Лобачевской.
«Милостивый государь Илья Федорович!
Два письма из совета гимназии от имени вашего имела честь получить. Извините меня, что я по причине болезни долго не отвечала. Вы изволите писать, чтоб я уведомила вас о своем намерении, желаю ли я, чтобы дети мои оставались казенными, с тем дабы, окончив ученической и студентской курсы, быть шесть лет учителем. Я охотно соглашаюсь на оное и желаю детям как можно прилагать свои старания за величайшую государя милость, особливо для нас, бедных. Остаться честь имею с должным моим к вам почтением,
Милостивый государь!
Покорная ваша слуга
Прасковья Лобачевская».
Прасковья Александровна явно запоздала с ответом: ее старший сын Александр еще в прошлом месяце был избран студентом «для слушания профессорских и адъюнктских лекций».
В списке первых студентов мы не находим имени Николая Лобачевского. К этому времени ему не было и тринадцати, он продолжал учиться в гимназии. Кроме того, латинист Гилярий Яковлевич не забыл-таки историю с испорченным кондуитным журналом и на экзаменах провалил Николая по своему предмету. Гилярий Яковлевич лукавил: латинский язык Лобачевский знал, даже читал математические мемуары на латинском. Языки давались ему легко. Французским он овладел за три месяца. Чем руководствовались члены совета, назначая студентов, трудно сказать. Самым первым был определен сын Яковкина. «В строгом смысле, человек с десять, разумеется в том числе и я, не стоили этого назначения, по неимению достаточных знаний и по молодости, — пишет Аксаков, — не говорю уже о том, что никто не знал по-латыни и весьма немногие знали немецкий язык, а с будущей осени надобно было слушать некоторые лекции на латинском и немецком языках».
Сделавшись адъюнктом, Григорий Иванович Карташевский не прекратил занятий с гимназистом Николаем Лобачевским.
Как некий демон, холодный, беспощадный, Карташевский шаг за шагом разрушал в Лобачевском веру в прочность мира, в непогрешимость авторитетов.
Однажды Николай попросил рассказать о Румовском. Хотелось знать как можно больше об ученике Ломоносова и Эйлера. Скептически усмехнувшись, Григорий Иванович произнес: «Ищите в другом месте. Михайло Васильевич под конец жизни назвал Румовского умом посредственным, некрупным, а попросту — бесталанным, не оправдавшим надежд. Такие и годятся разве что в попечители… И у гениальных учителей могут быть бесталанные ученики». Так же, без особой похвалы, отозвался Григорий Иванович о ныне живущем ученике Эйлера академике Фуссе Николае Ивановиче По мнению Карташевского, эти люди ничем не обогатили математику, не высказали ни одной оригинальной мысли. Их свет подобен отраженному свету луны. На тех крохах, которые падали со стола их гениальных учителей, они составили себе имя и состояние.
Откуда было знать Лобачевскому, что с этим самым Фуссом, непременным секретарем Академии наук, членом германской, шведской и датской академий, ему придется в будущем иметь дело…
Григорий Иванович стремился развить в юноше критическое чутье, творческую смелость; не старался опорочить академиков, а просто ставил их на то место в истории науки, какое они заслужили.
В Казани ждут не дождутся профессора Бартельса, учителя Гаусса. Говорят, Бартельса рекомендовал Румовскому академик Фусс Николай Иванович. А Фуссу — сам Гаусс. Бартельса еще нет в Казани, а его уже возвели в почетные члены университета, складывают о нем легенды. Якобы Лаплас на вопрос, кто первый математик Германии, ответил: «Бартельс, потому что Гаусс — первый математик мира». Не окажется ли свет знаменитого Бартельса подобным отраженному свету луны?..
Вскоре, однако, Лобачевский лишился своего сурового наставника Карташевского. Произошло это так.
Захватив руководство гимназией и университетом, Илья Федорович Яковкин из ничтожества превратился в первое лицо во всем Казанском учебном округе. Илья Федорович сразу же раскусил попечителя Руновского, безвольного, равнодушного к делам старика. Как скажет Яковкин, так и будет. Постепенно Илья Федорович уверовал в свои административные и ученые таланты. Сделавшись полновластным хозяином и уяснив, что дряхлого Румовского можно не бояться, он перестал считаться с мнением членов совета, установил в университете полицейский режим, требовал, чтобы все беспрекословно исполняли его волю. Университета Илья Федорович не кончал и понятия об университетских порядках не имел. Все подчиненные стали казаться ему ничтожествами, людьми недостойными. Но волей-неволей приходилось считаться с талантливым преподавателем Карташевским, который знал свой предмет в совершенстве и облагал столь высокой, изысканной культурой, какая Илье Федоровичу и не снилась. На первых порах Яковкин вынужден был писать Румовскому, что Карташевский «в знании всех частей математики, а особливо частей высшей, отмечен как по счастливым дарованиям своим, так и по продолжаемому всегда старанию усовершенствовать все оное чтением и опытностью».
Если бы старый Румовский обладал проницательностью, ему не нужно было бы выписывать профессоров из Германии: Карташевский и Запольский по уму и образованности намного превосходили своих немецких коллег. Во всяком случае, они имели больше права на профессорское звание, нежели Яковкин или прибывший вскоре из-за границы Броннер.
В те времена каждый университет представлял из себя своеобразное «государство» в государстве: имел свой суд, свою полицию, свою печать, больницу и даже свою церковь. Со времен Ломоносова в высших учебных заведениях установился демократический дух, и даже царское правительство вынуждено было с этим считаться. Издания университета не подлежали цензуре. Все должностные лица, начиная с преподавателей и кончая ректором, избирались советом.
Яковкин не желал, чтобы его избирали; он решил утвердиться навсегда. Воспитанник Московского университета, где сохранились еще ломоносовские традиции, Карташевский восстал против единоличной диктатуры Яковкина, обвинив его в нарушении устава, подписанного царем. Григория Ивановича поддержали другие члены совета. Уверенный в полной безнаказанности, Яковкин состряпал «дело» против Карташевского и его единомышленников, приписав им «бунт» против своей особы.
Григорий Иванович не нашел нужным оправдываться перед попечителем и молча подал в отставку. Его уволили как «проявившего дух неповиновения и несогласия». Так университет лишился самого талантливого своего преподавателя. Карташевский уехал в Петербург, где его ждала видная карьера на административном поприще.
Несправедливость, которую Яковкин проявил по отношению к Григорию Ивановичу, произвела на Лобачевского сильное впечатление. Он проникся чувством острой неприязни и к директору и к его соглядатаю Петру Кондыреву. Почему судьба людей, по-настоящему преданных науке, рожденных для нее, зависит вот от таких изворотливых, злых, как Яковкин? Почему бы действительному статскому советнику и кавалеру Степану Яковлевичу Румовскому не проявить столь же чуткое внимание к судьбе Карташевского, какое в свое время проявил к сыну бедного священника великий Ломоносов?
Избавившись от «турка» (так Яковкин называл Карташевского, прадед которого в самом деле был турок), Илья Федорович облегченно вздохнул и стал ждать приезда из-за границы немецких профессоров. А они все не приезжали.
Учиться было не у кого.
«ЯВИЛ ПРИЗНАКИ БЕЗБОЖИЯ…»
«1807-го года генваря 9-го дня в собрании Казанской гимназии рассматриваем был список учеников гимназии, которые испытываемы были в собрании совета 22-го прошедшего декабря и удостоены к слушанию профессорских и адъюнктских лекций; они суть следующие: Николай Лобачевский…»
Николай Лобачевский — студент университета! Полтора месяца назад он отпраздновал свое четырнадцатилетие. Это высокий, худощавый юноша в мундире, при шпаге. Шпагой он владеет искусно. Он похож на молодого голенастого петуха. Задирист, самолюбив. В университете математику преподают студенты Граер и Александр Княжевич, брат исключенного из гимназии Дмитрия Княжевича. Оба они в математике намного слабее Николая Лобачевского. В математике Лобачевскому равных нет. Он уже проштудировал целую кипу серьезных математических мемуаров на латинском, немецком, французском. Безу, Лакруа, «Математические начала натуральной философии» Ньютона, труды Гурьева, переводы с греческого «Эвклидовых стихий» Суворова и Никитина, «Геометрию» академика Фусса… Посещать уроки математики бессмысленно. В свободные часы он уходит в Неяловскую рощу и там, в одиночестве, предается размышлениям. Он по-прежнему сочиняет стихи, и на это уходит большая часть времени. Теперь он подражает Лукрецию Кару. «И неизбежно признать, что никем ощущаться не может время само по себе вне движения тел и покоя».
Державин после бесед о поэтике с Григорием Ивановичем кажется напыщенным, ходульным. Почитывает Лобачевский басни Лафонтена. «Дон-Кихот» Сервантеса едва не свел его с ума. Он все время находится под впечатлением этой книги. Он любит думать о великих людях. Декарт, Коперник, Паскаль, Виет, Ферма, изобретатель логарифмов Джон Непер, Кеплер, Гаспар Монж — отец новой геометрической науки — начертательной геометрии, доживающий свой век во Франции, Лежандр, Гаусс кажутся ему членами одной семьи, к которой как-то принадлежит и он, Лобачевский.
Нужно посвятить себя математическим наукам и, подобно Ньютону, остаться навсегда холостяком…
Это были мечты о славе математика. Но мечтам не всегда суждено осуществляться. Иногда в тихий, устроенный быт врываются трагичные события и переворачивают все.
19 июля 1807 года, купаясь в реке Казанке, утонул Александр, старший брат Николая Лобачевского. Ни профессор судебной медицины Иван Осипович Браун, ни известный на всю Россию прибывший из Петербурга в Казань врач Карл Федорович Фукс не смогли вернуть Александру жизнь. Николай горячо любил брата и в день похорон едва не лишился рассудка. Его уложили в больницу. Он не мог примириться с потерей, считал, что Фукс и Браун не проявили должного старания, Александра еще можно было бы спасти. Эта навязчивая мысль лишила его душевного равновесия.
Он решает бросить математику и заняться медициной. Он должен разгадать все тайны жизни и смерти. Неужели человеческий ум. проникший так глубоко в небесные сферы, бессилен перед смертью? «Смерть, как бездна, которая все поглощает, которую ничем наполнить нельзя; как зло, которое ни в какой договор включить не можно, потому что оно ни с чем нейдет в сравнение, — записывает Лобачевский в памятную тетрадь. — Но почему же смерть должна быть злом?»
Он станет врачом, самым искусным врачом. Если приложить старание, всегда можно дойти до сущности явлений. Еще Аристотель и Гераклит Эфесский утверждали, что только тогда можно понять сущность вешей, когда знаешь их происхождение и развитие.
Забыты Даламбер, Лежандр, Безу. Лобачевский целыми днями пропадает в анатомическом театре. Сюда со всего города привозят трупы, «…когда дело дошло до человеческих трупов, — вспоминает Аксаков, — то я решительно бросил анатомию, потому что боялся мертвецов; но не так думали мои товарищи, горячо хлопотавшие по всему городу об отыскании трупа, и когда он нашелся и был принесен в анатомическую залу — они встретили его с радостным торжеством; на некоторых из них я долго потом не мог смотреть без отвращения».
Лобачевский не боялся трупов. Он вообще никогда ничего не боялся. Он был из числа «горячо хлопотавших по всему городу об отыскании трупа». Молодой, пылкий, с лихорадочно сияющими глазами, он ловко действует ланцетом: он хозяин в прозекторской. Он не гнушается никакой черновой работы, и его вскоре начинают отмечать. Его теперь знают даже в городе. Когда он широко шагает по улице, придерживая шпагу, обыватели говорят вслед: «Молодой доктор пошел». Его успехи на новом поприще так велики, что Яковкин доносит Румовскому: «Лобачевский приметно предуготовляет себя для медицинского факультета».
Приметно… с болезненным интересом разглядывает он человеческий мозг, таинственное обиталище мысли. Там, в мозгу, рождаются формулы, постулаты, небывалые идеи… Никем еще не познанный кусок материи, в котором сосредоточена главная сила вселенной… Тысячи вопросов рвутся с губ… Карл Федорович Фукс избегает дотошного студента, он боится его прямых вопросов.
— Вы, врачи, похожи на римских авгуров, — говорит Лобачевский Фуксу. — Делаете вид, будто владеете особыми секретами. А вообще-то на много ли продвинулась научная анатомия со времен Андрея Везалия и Уильяма Гарвея? Вы знаете, как в деревне лечат от холеры? Больного парят в бане, хлещут березовыми вениками. Говорят, помогает. А чем лечите вы?
Медицина — необъятный океан. Очень уж несовершенно человеческое существо. Чтобы оно могло жить, двигаться, думать, нужен целый сонм знатоков десятков тысяч болезней. Человеческий организм напоминает хрупкий цветок, попавший под ураган. В медицине тоже есть свои постулаты, исходные идеи, якобы не требующие доказательств. Но, может быть, именно эти постулаты и неверны в своей основе, произвольны? Как понять, например, такой «постулат»: «Нервы есть организированный эфир в качестве напряженного его состояния или света»?
Он увлечен опытами Гальвани и Вольта. Какие успехи сулят медицине открытия этих двух ученых, так и не пришедших к единому взгляду на природу «животного электричества»?
Почти два года не выпускает он ланцета из рук. Увлечение медициной продолжается и тогда, когда в Казань, наконец, приезжает прославленный Бартельс. Начальство по-прежнему считает Лобачевского первым математиком университета и потому сразу же представляет его немецкому профессору.
Николай ожидал встретить мудрого седобородого старца, но перед ним мужчина, которому нет и сорока. Открытое лицо, дружелюбный взгляд из-под нависших густых бровей. В Бартельсе почти нет ничего немецкого: такие вот мужиковатые, плечистые встречаются в Казани на каждом шагу. Иоганн Мартин Христиан Бартельс долго не хотел ехать в Россию, но политическая обстановка в Европе заставила его пойти на этот шаг. После неудачи Пруссии в войне с Наполеоном многие немецкие ученые остались без средств к существованию, без надежд и возможностей серьезно заниматься любимым делом. Бартельсу, выходцу из бедной семьи, попросту грозила голодная смерть.
Бартельс не знает русского языка. Он приятно поражен, когда студент Лобачевский заговаривает с ним на немецком. Речь льется непринужденно, произношение твердое, чисто брауншвейгское. Еще больше поражен Бартельс, когда узнает, что Лобачевскому известны труды Гаусса, его теория чисел.
— Кто был вашим учителем?
— Карташевский.
— Это достойнейший человек! — произносит Бартельс в присутствии Яковкина. — Теперь я убеждаюсь, что Казанский университет ни в чем не уступает немецким.
— Вы были учителем «геттингенского колосса» Гаусса? Лаплас будто бы сказал…
Бартельс смеется.
— Гаусс — мой лучший друг. Он предполагал построить астрономическую обсерваторию в Брауншвейге и взять меня в помощники. Но из этой затеи ничего не получилось. Требовались деньги, а денег у нас не было. К чести Лапласа нужно сказать, он обратился к Наполеону и выхлопотал пособие для Гаусса. Да, две тысячи франков. Две тысячи франков из миллиардов, награбленных Наполеоном в Германии… Гаусс отказался от пособия. За мной утвердилась слава учителя Гаусса. Может быть, это и в самом деле справедливо? Я был помощником учителя в той школе, где учился Гаусс. В мои обязанности входила очинка перьев для Гаусса и других учеников. На свой скудный заработок я покупал книги по математике и учил по ним десятилетнего Гаусса. Я ведь всего на восемь лет старше своего достойного ученика. Ну, а что касается Лапласа, то сей великий муж никогда ничего подобного обо мне не говорил. Мы будем с вами изучать его гениальную «Небесную механику».
Бартельс Лобачевскому понравился, и он согласился, не прерывая занятий по анатомии, посещать лекции немецкого профессора.
Гораздо позже в своей автобиографии Бартельс напишет о Лобачевском и его товарищах: «К моей великой радости, я нашел в Казани, несмотря на небольшое число студентов, необыкновенный интерес к математическим наукам. В своих лекциях по математическому анализу я мог рассчитывать по крайней мере на двадцать студентов; постепенно здесь у меня образовалась небольшая математическая школа, из которой вышло много хороших преподавателей для русских гимназий и университетов, особенно для Казанского учебного округа».
Бартельс мог себя поздравить: он встретил еще одного гения! То, что Николай Лобачевский гениален, Бартельс не сомневался. Гению присущи оригинальность и вместе с тем простота мышления. Эти качества проявились в Лобачевском с необыкновенной силой на первых же занятиях у немецкого профессора. Бартельс восторженно доносит попечителю Румовскому: «Лекции свои располагаю я так, что студенты мои в одно и то же время бывают слушателями и преподавателями. По сему правилу поручил я пред окончанием курса старшему Лобачевскому предложить под моим руководством пространную и трудную задачу о кругообращении (Rotation), которая мною для себя уже была по Лангранжу в удобопонятном виде обработана. В то же время Симонову приказано было записывать течение преподавания, которое я в четыре приема кончил, дабы сообщить его прочим слушателям. Но Лобачевский, не пользовавшись сею запискою, при окончании последней лекции подал мне решение сей столь запутанной задачи на нескольких листочках, в четверку написанное. Г. академик Вишневский, бывший тогда здесь, неожиданно восхищен был сим небольшим опытом знаний наших студентов».
Задача, над которой блестящий математик Бартельс бился несколько дней, решена была Лобачевским за несколько минут. Сам ход решения поражал простотой, изяществом, оригинальностью.
Это уже были когти львенка.
Слух о необычайной математической одаренности Лобачевского дошел до Петербурга, и министр народного просвещения объявил способному студенту благодарность. Благодарность министра не произвела на Лобачевского ровно никакого впечатления, ведь он целиком посвятил себя медицине, преуспевает, а с математикой покончено.
Но не так думали Бартельс, астроном Литтров, физик Броннер и преподаватель теоретической механики Реннер, бежавшие из оккупированных Наполеоном стран в Казань. Увлечение Лобачевского медициной они считали временным, непрочным. В лучшем случае из него выйдет хороший лекарь. Медицина как наука чужда его духу. Он хватается за все сразу, узкая специализация его отвращает. Привлекает некая философия медицины, полный охват всех ее областей, поиски панацеи от всех болезней, своеобразной математической формулы, в которую можно было бы втиснуть все недуги человеческие. Это стремление к широким обобщениям в области, мало ему знакомой, заранее обрекает все дело на провал. Даже к медицине у него математический подход. Лобачевского нужно вернуть математике!
Начинается борьба за Лобачевского.
Литтров сперва дает юноше книги Лессинга и Дидро, а затем привлекает к астрономическим наблюдениям. Новая область целиком захватила Николая.
Черная глубина звездного неба всегда вызывает мысли о вечности. Над башенкой временной обсерватории Казанского университета висит стеклянная дымка Млечного Пути. Созвездия, крупные, как гроздья винограда, кажутся ощутимо близкими. Лобачевский даже невооруженным глазом различает серпик Венеры, а с помощью раздвижной подзорной трубы — иглообразные выступы по бокам Сатурна — кольца. Спят дома обывателей, спят церкви и мечети, тяжелым вековым сном спят необъятные степи России. Лишь изредка сонную пустоту нарушает лай собаки. И снова тишина. И только звездное небо над головой, искрящийся фиолетовым и красным Сириус, горящие Стожары, ослепительно яркая Вега. Неужели всей этой необъятностью, рождением гигантских солнц и планет, всемирным тяготением управляет маленький седой старикашка, которого называют богом? Если он в состоянии производить столь колоссальную работу, то, по-видимому, он мудрее всех энциклопедистов, вместе взятых, и даже может сделать трисекцию угла, решить задачу о квадратуре круга. Наверное, у него есть свой задачник, в конце которого напечатаны ответы на задачи из всех областей знания. А может быть, прав все-таки Гольбах, ум холодный и ясный, низвергающий своей «библией материализма», «Системой природы» бога с его пьедестала? Дидро, Гельвеций, Гольбах, Даламбер бесстрашно изгоняют из небесной механики, из всей вселенной «мировой разум», заменяют его законами природы. Ни одно одушевленное существо не в силах управлять бесконечностью. Ломоносов резко отвергает представления о некоторых духовных непротяженных сущностях. «Когда протяжение есть необходимо нужное свойство тела, без чего ему телом быть нельзя, и в протяжении состоит почти вся сила определения тела, для того тщетен есть вопрос и спор о непротяженных частицах протяженного тела…»
Ксаверий Броннер, часто присутствующий в обсерватории, наверняка изуверился в боге. У швейцарца Броннера пестрая биография: он был иезуитом, монахом, поэтом, состоял в ордене иллюминатов, тайно читал сочинения Руссо и Вольтера, живя в Цюрихе, занимал пост министра юстиции, отрешился от монашеского обета, скрывался в революционной Франции и в конце концов бежал от преследований в Россию. Сейчас он преподает физику.
У Лобачевского появился новый товарищ — Симонов Иван, сын рыбопромышленника. Приехал он из Астрахани, где учился в гимназии. В детстве Симонов перенес оспу. У него рябое, красное лицо. Он сразу же выдвинулся в преуспевающие. У Симонова огромная память. Этой памяти иногда завидует даже Лобачевский. С некоторых пор имена Лобачевского и Симонова ставят рядом. Под руководством Литтрова они наблюдали за кометой. Призрачный хвост кометы рассек небо надвое. Ее видно было даже днем. Перепуганные обыватели говорили о конце мира, о войне, холере и чуме. В связи с этим событием в «Казанских известиях» появилась короткая заметка профессора Литтрова, в которой впервые в печати упоминалась фамилия Лобачевского.
Смирный, тихий Симонов, увлеченный математикой и астрономией, нравится всем, даже требовательному Яковкину. Лобачевский Илье Федоровичу не нравится. Не нравится он и помощнику Яковкина Петру Кондыреву.
История взаимоотношений Лобачевского и Кондырева заслуживает внимания.
Есть люди изворотливые, как ужи. К таким принадлежал помощник инспектора университета Петр Кондырев. Его прозвали «Рыжей ищейкой». Кондырев делал карьеру, делал открыто, на каждом шагу предавая своих вчерашних товарищей. Властолюбивому Яковкину нужен был подобный человек, своя «тайная полиция», доносчик, шпион. Эту роль охотно взял на себя Кондырев. Профессор Булич Н. Н. писал о Кондыреве: «Легкая возможность составить служебную карьеру при университете для Кондырева увеличилась еще тем, что на его глазах постоянно был живой пример такой карьеры в его покровителе и благодетеле Яковкине, от которого все зависело. Расположение последнего к Кондыреву оставалось неизменным».
Яковкин и Кондырев сразу поняли друг друга. Когда Кондырев перешел на второй курс, Илья Федорович поручил ему чтение трех университетских курсов сразу — истории, географии и статистики, назначил своим первым помощником.
Давно Илья Федорович подумывал, каким способом подать весть о своей особе царю Александру I. И, наконец, придумал. Под руководством Ильи Федоровича Кондырев составит статистику Российского государства. Потом, когда книга выйдет в свет, ее следует через Румовского преподнести императору. Успех затеи превзошел все ожидания: Илья Федорович получил крестик и стал кавалером; Кондырев, проучившись в университете всего два года, был выпущен досрочно со степенью кандидата, а затем произведен в магистры, в адъюнкты. Умение добывать начальству награды — большое искусство, и Кондырев в совершенстве владел им. Начальство, поднявшись над простыми смертными, начинает чуждаться всякой работы, любит, чтобы за него все делали помощники. Кондырев писал учебники за Яковкина, заменял его на кафедре, составлял за него рапорты и донесения, вез на себе всю учебную часть. Он работал как вол. Возроптал он лишь тогда, когда Илья Федорович назначил его для «позднощничества», то есть для наблюдения за студентами по вечерам и ночью. Кондырев откровенно признался, что побаивается кулаков Лобачевского.
Николай Лобачевский, как и его младший брат Алексей, числился казенным студентом. Казенные по-прежнему жили при гимназии, в особых комнатах, подчинялись казарменным порядкам. Яковкин запретил казенным отлучаться из своей комнаты после девяти вечера. Это вызвало возмущение. Николай Лобачевский, Александр Княжевич, Дмитрий Перевощиков, Шабров и Гундоров, не обращая внимания на вопли помощника инспектора, каждый вечер гурьбой отправлялись в город, посещали театр, маскарад и возвращались глубоко за полночь.
Однажды, когда Кондырев пообещал донести обо всем инспектору, Лобачевский, подступив к нему вплотную, сказал:
— Будешь фискалить — побьем!
Разъяренный Кондырев тут же настрочил рапорт Яковкину. Но тот почему-то не спешил наказать нарушителей; может быть, боялся нового «дела о беспорядках». Илья Федорович решил завести черную доску. Доску с фамилиями смутьянов выставлять на всеобщее обозрение! Кондырев по этому случаю записал в свой дневник: «Ссора с некоторыми из студентов, как-то с Д. Перевощиковым, Алекс. Княжевичем, Шабровым, Гундоровым и Лобачевским; поданной рапорт мне не отдается; хотят завести черную доску».
Студенты сговорились отстаивать «права на театр и маскарад», всячески досаждать Яковкину и его помощнику. Досаждать, изводить. Обозленный на весь мир, истерзанный болезнью, которая прицепилась к нему еще в день смерти брата Александра, мечущийся между медициной и математикой, Николай Лобачевский готов был излить клокочущую ярость на первого же, кто пытался принизить его, превратить в оловянного солдатика.
Этот тяжелый период в жизни Лобачевского щедро отмечен рапортами, донесениями и доносами на него. Любопытны некоторые из этих документов. 22 августа 1808 года Яковкин, доведенный выходками Лобачевского до белого каления, доносит в совет гимназии: «Сего августа 13-го дня, в десятом часу вечера, на дворе гимназическом пущена была ракета, разорвавшаяся с большим треском и упавшая позади прачечной. На шум сей немедленно выбежал я и как удостоверился от часового, что пустившие оную побежали в студентские комнаты прямо, то вошед в них и нашед многих еще из них занимающихся или чтением книг, или письмом, расспрашивал о виноватом; но при всех моих усилиях оного открыть не мог; посему 14-го дня тем, которые не спали или незадолго пред тем были на крыльце, приказал поставить во время стола вместо кушанья в миске и соусниках воду, а прочих всех сравнил в числе блюд с гимназистами, дабы чрез то принудить открыть виноватого. 17-го дня поутру студент Стрелков признался мне, что он пустил ракету, что получил ее от студента старшего Лобачевского, который ее и составлял, и что знали о сем назначенный в студенты Филиповской и некоторые другие, почему приказав с того времени довольствовать студентов столом по-прежнему, долгом моим поставляю обстоятельства сии предложить на рассмотрение совета. Профессор студентов, инспектор гимназии, директор Яковкин».
«1808 года, августа 22-го числа в собрании совета Казанской гимназии по сему определено: поступок обоих оных студентов заслуживает особенное внимание совета по причине от леностей, то посадить их обоих на три дни на хлеб да на воду в карцер, а прочим студентам сделать напоминание, что утаение виновного есть сам по себе проступок и соучастие в оном; исполнение же всего сего представить; подлинное подписали гг. профессор и адъюнкты».
Как же изумлен был Илья Федорович, когда через три дня, прогуливаясь с женой в городском саду «Черное озеро», внезапно увидел Николая Лобачевского верхом на корове! Обезумевшая корова неслась во всю прыть, Лобачевский держался за рога, гикал. Ватага студентов с улюлюканьем бежала за коровой, подгоняла ее хворостинами. И это на виду у всей публики!..
Илья Федорович готов был провалиться сквозь землю. При расследовании оказалось: Лобачевскому потребовались деньги на учебники. Он бился об заклад с Дмитрием Перевощиковым, что на виду у всех прокатится на корове.
«Этому черту ни карцер, ни черная доска не страшны, — ворчал Яковкин. — Нужно назначить его камерным студентом. Авось образумится…» Инспектор надумал вышибить клин клином. Он видел, что большинство студентов находится под влиянием Лобачевского, а потому решил сделать его старшим, «умаслить», подкупить. Камерные студенты находились в привилегированном положении, они получали на книги и учебные пособия жалованье по шестидесяти рублей в год. И хотя это была выборная должность, Яковкин не сомневался, что студенты поддержат кандидатуру своего вожака.
Лобачевский стал камерным студентом. Илья Федорович собственной рукой составил ему характеристику: «Со вступления в студенты, часто вел себя очень хорошо, включая иногда случившихся проступков, в коих, однако же, к чести его сказать, оказывал после чистосердечное, кажется, признание и исправлялся, почему и уничтожал их. Будущее, однако же, должно показать еще более настоящую постоянную степень его поведения, и г. Лобачевский может быть одобрен как по заслуге в занятиях и в успехах в некоторых науках, так и по надежде от него впредь исправления всего должного ожидаемого начальством и для поощрения в поведении быть камерным студентом и до некоторого времени править его должность».
Характеристика зыбкая, вымученная, в ней нет твердой уверенности в том, что Лобачевский в будущем станет вести себя хорошо.
На первых порах Яковкину стало казаться, что он все же нащупал путь к сердцу способного, но строптивого студента. Лобачевский утихомирился… на целый месяц. Камерным студентом его утвердили в ноябре 1809 года, а уже в декабре камерный студент Лобачевский и его подопечные избили помощника инспектора. В двенадцатом часу ночи Кондырев зашел узнать у Лобачевского, все ли студенты на месте. Лобачевский теперь представлялся ему чуть ли не сообщником.
— Вам не следует ни о чем беспокоиться, — произнес Лобачевский, загораживая дорогу помощнику инспектора. — Все уже давно спят.
— Но я вижу пустующие постели!
Николай пожал плечами, сделал недоумевающее лицо.
— А я ничего не вижу.
— Но как же?..
— Ты, рыжая ищейка, слишком много видишь, — произнес басом студент Филиповской. — Воздадим за усердную службу…
Кто-то задул свечу. Из всех углов раздался рык. Полетели подушки, твердые, как камень. Зазвенело разбитое стекло.
— Хватай его, ребята, и в Казанку…
Цепкие руки подняли Кондырева, стали подбрасывать. Потом невидимые в темноте студенты расступились, и помощник инспектора грохнулся на пол.
Лобачевский зажег свечу и как ни в чем не бывало произнес:
— Как видите, все на месте. Если сомневаетесь…
Кондырев в ту же ночь записал в дневнике: «Большие недовольствия от студентов Данкова, Ярцова, Филиповского, Лобачевских, Николаева, двух Агафи: столь люди неблагодарны и несправедливы. Причиною многих упущений был товарищ мой Перевощиков. Прошусь в другой раз от позднощничества (ибо просился еще до отъезда), не отпускают, и происшествие, в коем хотели меня бить, убить и разбили окошко, прошло в шутках».
В инспекторском журнале Яковкина за 1810 год мы находим новую запись: «В генваре месяце Лобачевский первый оказался самого худого поведения. Несмотря на приказание начальства не отлучаться из университета, он в Новый год, а потом еще раз, ходил в маскарад и многократно в гости, за это опять наказан написанием имени на черной доске и выставлением оной в студентских комнатах на неделю. Несмотря на сие, он после того снова был в маскараде».
Илья Федорович в отчаянии хватался за свою плешивую голову. Иногда ему всерьез думалось, что в Лобачевского вселился бес. Иначе как объяснить такой поступок студента? Лобачевский держал денежное пари, опять с тем же Дмитрием Перевощиковым, что перепрыгнет через недавно прибывшего в университет преподавателя прикладной математики. И вот, улучив момент, когда преподаватель после лекции медленно спускался по лестнице, Лобачевский разбежался сверху, уперся обеими руками в плечи преподавателя и перепрыгнул через него. Петр Кондырев был невольным свидетелем этой сцены. Собрался совет. Приговор вынесли быстро: исключить! Но тут вступился сам преподаватель. «Нет, — заявил он. — Такого способного студента нельзя исключать. Пусть исправляется».
И снова целая серия донесений, рапортов.
«Замечен в соучаствовании и потачке проступкам студентов, грубости и ослушании, за что и наказан публичным выговором, лишением звания камерного студента, права получать шестьдесят рублей в год на книги и отпуска».
«27 мая 1811 года. Лобачевский 1-й в течение трех последних лет был по большей части весьма дурного поведения, оказывался иногда в проступках достопримечательных, многократно подавал худые примеры для своих сотоварищей, за проступки свои неоднократно был наказываем, но не всегда исправлялся; в характере оказался упрямым, нераскаянным, часто ослушным и весьма много мечтательным о самом себе, в мнении получившем многие ложные понятия; в течение сего времени только по особым замечаниям записан в журнальную тетрадь и шнуровую книгу тридцать три раза».
Кондырев изводил Лобачевского всяким пустяком, докучал глупостями, следил за каждым его шагом. Ослепленный ненавистью, он решил любой ценой добиться исключения из университета своего врага. Особенно его бесили спокойная уверенность Лобачевского, его нежелание признавать порядки, установленные Яковкиным. Другие уходили по вечерам в город крадучись, с оглядкой, побаивались помощника инспектора и тем как бы набивали ему цену, тешили его мелкое тщеславие. Лобачевский уходил вызывающе открыто, вслух глумился над полицейским режимом, над глупым произволом, писал на Кондырева злые эпиграммы, называя его рыжим лилипутом, выскочкой, подлизой, евнухом в науке и просто подлецом. Эпиграммы сразу же подхватывались студентами.
Выше всего Лобачевский ценил независимость. Университетские порядки считал унизительными для человека. Он не мог, подобно Симонову, смиренно выслушивать вздорные нравоучения Кондырева, возомнившего себя большим начальником, воспитателем. Кондырев ревновал его к иностранным профессорам, которые относились с глубоким уважением к талантам Лобачевского и не замечали помощника инспектора.
Наконец-то Яковкину и его любимчику представился случай расправиться с неугодным студентом.
Александр I 8 мая 1811 года предписал студентов, «уличенных в важных преступлениях», исключать из университета и сдавать в солдаты. Лобачевский заканчивал университет. Верноподданнейшие Яковкин и Кондырев решили обвинить его в важном преступлении.
Однажды в начале июля Лобачевский застал Кондырева в своей комнате. Помощник инспектора рылся в его бумагах. В руках он держал томик Вольтера.
— Кто позволил вам производить обыск? — сдерживая гнев, спросил Николай.
Кондырев побледнел, однако выдержал его ввгляд. В комнате, кроме них, никого не было.
Кондырев потряс книгой.
— Я сам себе позволил, — ответил он тихо. — Лучше скажите, кто позволил вам читать сочинения, где поносится имя божье? Здесь черным по белому написано о церкви: «Раздавите гадину!»
— Мне казалось, что вы — помощник Яковкина, а вы ищейка господа бога.
— Вы, по-видимому, во всем согласны с господином Вольтером? — спокойно спросил Кондырев.
— Да, я с ним полностью согласен. Тем более что книгу я взял из университетской библиотеки. А следовательно, и вы, как помощник инспектора, не имеете ничего против господина Вольтера и его сентенций. Я думаю: если бог допускает существование таких подлецов, как ваша милость, то лучше уж обходиться без оного… Гельвеций по этому поводу говорил, что жестоким богам могут усердно служить лишь жестокие поклонники. Скажу открыто: ненавижу всех богов…
В запальчивости Лобачевский потерял всякую осторожность. В мозгу стучали неистовые слова: «Раздавите гадину!» И Николаю хотелось раздавить этого плюгавого человечка, посмевшего так грубо, бесцеремонно вторгнуться в его духовный мир, перелистывать Вольтера, отыскивать крамолу. И все с единственной целью — донести, предать. Он сжал кулаки и, дрожа от ярости, пошел на Кондырева. Помощник инспектора юркнул в открытую дверь.
Нужно сказать, что в университетской библиотеке имелось все, написанное и изданное еще при жизни самого Вольтера. Библиотека Казанского университета образовалась из нескольких собраний: сюда вошли полностью библиотека Потемкина, книги ученого митрополита Булгариса и, наконец, частная библиотека путешественника Полянского, в юности близкого друга Вольтера. Никому и в голову не приходило считать сочинения французского мыслителя запретными. Их читали, громко обсуждали, оттачивали на них остроумие и ненависть к церкви. Полянский, впоследствии впавший в мистицизм, в свое время собрал книги всех просветителей и энциклопедистов Западной Европы. Тут можно было найти и Даламбера, и Дидро, и Гельвеция, и Гольбаха, и Руссо, и все тридцать пять томов «Великой энциклопедии». Полянский щедрой рукой, сам того не ведая, сеял в Казанском университете идеи революционной Франции, заражал его духом вольтерьянства. А Яковкину, занятому интригами и хозяйственными делами, было не до библиотеки; никто даже не знал ни количества книг, ни авторов — все лежало грудами или же в ящиках. Студенты в узком кругу вслух читали выдержки из «Завещания» священника Мелье: «О дорогие друзья, если бы вы знали, какой лжи вас учат под видом религии!»
На сей раз рапорт Яковкину был предельно лаконичен: «Худое поведение студента Николая Лобачевского, мечтательное о себе самомнение, упорство, неповиновение, грубости, нарушения порядка и отчасти возмутительные поступки; оказывая их, в значительной степени явил признаки безбожия».
Собрался совет профессоров. Яковкин долго перечислял прегрешения Николая Лобачевского. Воодушевленный собственным красноречием, он требовал применить к нарушителю самые строгие меры, намекая на желательность исключения из университета и сдачи непокорного в солдаты.
— Но Лобачевский не совершил никакого преступления! — изумился Броннер. — Я сам в бытность студентом катался… на этих животных — корофф. И через головы прыгал. Мне в худшем свете рисуется поведение помощника инспектора.
— Он читает Вольтера! — заверещал Кондырев. — А Вольтер — безбожник. Лобачевский во всеуслышание заявил, что ненавидит всех богов.
— Мне хотелось бы знать, как вы расцениваете подобное поведение господина Лобачевского? — обратился Яковкин к Бартельсу. — Когда студент заявляет, что он ненавидит всех богов…
— Не нужно смешивать веру с дикими суевериями, — ответил Бартельс. — Слова сии, насколько мне помнится, принадлежат не господину Лобачевскому, а Эсхилу. Надеюсь, в России Эсхил не находится под запретом? Произнесены они задолго до появления христианства и, следовательно, не могут служить поводом для обвинения в безбожии. Что же касается короля поэтов Вольтера, то вам хорошо известно, с какой любовью к нему относились царственные особы Фридрих II и Екатерина II: они объявили себя последователями Вольтера. Я сам охотно почитываю некоторые сочинения этого великого мужа. Во всех томах «Небесной механики» Лапласа я не нашел упоминания о высшем существе. Он решительно отказывается от теологии и не прибегает к помощи божества в самых затруднительных случаях. Я собираюсь излагать магистрам этот удивительный труд. Если господин инспектор считает сочинения графа Лапласа запретными, я вынужден буду просить об отставке.
Подобного оборота дела Яковкин и Кондырев не ожидали. Они вынуждены были прикусить языки.
— В таком случае что вы предлагаете, господин профессор? — после долгого молчания сухо спросил Яковкин.
— Лобачевский заканчивает учебу в университете. Я, Литтров, Броннер, Реннер, Герман советуем повысить Лобачевского в степень магистра.
— Но он не достоин даже кандидатского звания!
— Да, да. Кандидатское звание он перерос. Дарование Лобачевского огромно. Мы имеем дело с новым гением, господа!
— Но поскольку даже гениям не позволено прыгать через головы преподавателей, то предлагаю призвать Лобачевского в совет и сделать ему внушение. На том и следует остановиться, — подал голос Броннер. — Если преследования молодого человека не прекратятся, я вынужден буду обо всем сообщить академику Фуссу.
Броннер сдержал слово. Он написал непременному секретарю Академии наук математику Фуссу, ученику Эйлера:
«У таких людей, как И. Ф. Яковкин, нравственность бывает лишь на словах, чтобы протащить свои безнравственные намерения, особенно же для того, чтобы погубить абсолютно самостоятельных, но передовых юношей путем клеветы, как, например, нашего лучшего воспитанника магистра Николая Лобачевского, который был почти окончательно осужден и, очевидно из-за пустяков, заклеймен и чьи внутренние побуждения, по существу, заслуживают похвалы. С большим трудом нам удалось спасти его».
Бартельс имел долгий разговор с Лобачевским у себя на квартире.
— Я хорошо помню молодого Гаусса, — сказал он. — Мой приятель в ваши годы уже отрешился от детских шалостей.
— Это не шалости! Господа Яковкин и Кондырев, пользуясь тем, что я казенный, по-другому — лишен всяческих прав, стараются унизить меня, доказать мне, что я не человек, а быдло, и что они вольны распоряжаться мной, как им вздумается. У моей матери нет денег, чтобы выкупить меня, и я вынужден сносить все надругательства этих ничтожеств, склонять голову. От меня требуют подобострастия, уважения, трепета, слепой веры. Я не умею трепетать. Вы не присутствовали при освящении нового здания гимназии. Взрослые люди во главе с попом ходили по классным комнатам и дымом ладана изгоняли злого духа. Я не мог удержаться от смеха. Все это показалось мне диким, позорным. Разве до нас не было Гельвеция, Гольбаха, Гоббса, Дидро, Мелье, Даламбера, Вольтера, Ломоносова, Радищева… Ваш Гаусс верит в бога? Да лучше служить в солдатах!..
Бартельс рассмеялся.
— Мой друг наделен большой долей осторожности. Его область, его божество, которому он бескорыстно поклоняется, — чистая наука. Он боится, что крик беотийцев может помешать работе, а потому никогда не вступает с ними в полемику.
— Крик беотийцев?
— Ну да, невежд. В древней Греции жители Беотии считались самыми грубыми и невежественными. Научитесь сдерживать себя. Хотя бы ради науки… Варварам истина не нужна. Их грубые, примитивные боги не знают пощады к мудрецам. Варвар никогда не простит вам вашего умственного превосходства над ним. Уподобляйтесь мудрому змию…
«10 мая 1811 года. В сие же собрание совета призываем был студент Николай Лобачевский, получив выговор; увещеваясь к исправлению и признаваясь в весьма многих своих проступках, дал обещание и честное слово, с подпискою в сей книге, исправиться и не доводить до начальства впредь жалоб на его дурное поведение, в надежде чего и представлен в магистры».
Степан Яковлевич Румовский, когда до него дошла вся эта история, слегка пожурил Лобачевского:
«А студенту Николаю Лобачевскому, занимающему первое место по худому поведению, объявить мое сожаление о том, что он отличные свои способности помрачает несоответственным поведением и для того, чтобы он постарался переменить и исправить оное; в противном случае, если он советом моим не захочет воспользоваться и опять принесена будет жалоба на то, тогда я принужден буду довести о том до сведения г. министра просвещения. Подлинное подписал Степан Румовский».
Итак, не проходя низшей степени кандидата, девятнадцатилетний Николай Лобачевский был утвержден в степени магистра, то есть помощника профессора. Ему отныне надлежало готовиться к научной и профессорской деятельности. Он теперь стал человеком самостоятельным. Лобачевскому казалось, что он навсегда стряхнул тягостную опеку Яковкина и Кондырева. Но совсем по-другому думал Илья Федорович Яковкин. Он потерпел поражение и был глубоко уязвлен.
ВОЙНА ВЕЛИКАЯ И ВОЙНА НИЧТОЖЕСТВ
Попечитель Румовский явно перестарался: он наслал в Казань столько немецких профессоров, что в университете совсем не слышно стало русской речи. Это было скопище авантюристов, искателей легкой наживы, людей глубоко невежественных. «Что ни немец, то профессор», — говорили в Казани. Они были нахальны, заносчивы, высокомерны. Бартельс, Литтров, Броннер, Герман, Реннер сразу же отгородились от «беотийцев». Они брезгливо морщились: сразу поняли, что все эти так называемые «профессора» к науке никакого отношения не имеют. Бартельс окрестил их «бандой». Возглавлял «банду» Браун — профессор анатомии и судебной медицины. Ловкий человек, он женился на внучке великого Эйлера и тем самым как бы возвысился над остальными.
— Мы — честные ученые, — сказал Бартельс Яковкину, — и не желаем иметь ничего общего с этими невежественными людьми. Мы приехали работать. Они приехали за легкой карьерой. Вы должны знать…
«Вот и прекрасно!» — подумал Яковкин. Он решил примкнуть к «банде» и разделаться со строптивыми «честными учеными». «Если я их не выживу, они выживут меня». В пику Бартельсу и его группке Илья Федорович в письмах к попечителю стал всячески превозносить Брауна и охаивать Германа. На остальных поднять руку побаивался: их авторитет у Румовского был очень высок. Яковкин ничего не мог простить защитникам Николая Лобачевского и замыслил отомстить при случае.
А Лобачевский усердно трудился над «Небесной механикой» Лапласа. Бартельс изъявил согласие по четыре часа в неделю заниматься у себя на дому с Николаем Лобачевским и Симоновым.
Лобачевскому открылся сокровенный механизм всемирного тяготения, приведенный в действие Лапласом с помощью сложнейших математических расчетов; движения тел солнечной системы связаны жесткими математическими закономерностями, вытекающими из закона тяготения Ньютона; в природе не существует сил, которые могли бы уничтожить солнечную систему, нарушить извечный бег ее планет; некогда в холодной звездной бесконечности расцвел удивительный огненный цветок — первичная туманность, состоявшая из раскаленного газа; в результате сплющивания туманности возникла центробежная сила, отделились газовые кольца, собрались в комки и в конце концов превратились в планеты…
Все это было грандиозно, почти зримо. Упоминания о боге в труде Лапласа в самом деле не имелось.
В возрасте двадцати лет Лаплас уже находился в первых рядах ученых своего времени. «Наука развивается не так, как литература, — сказал он однажды. — У последней есть пределы, которые ей ставит не только гениальность писателя, но совершенство языка и стиля и умение их использовать. Во все века мы с одинаковым интересом прочитаем его произведения, и слава писателя, не ослабевающая с течением времени, увеличивается благодаря неустанным попыткам пытающихся ему подражать. Наука же, наоборот, безгранична, как природа, разрастается до бесконечности благодаря трудам последующих поколений. Наиболее совершенные труды поднимают науку на высоту, с которой она уже не имеет права спуститься, и рождают новые открытия, подготовляя этим самым труды, которым суждено затмить их самих».
Потрясенный строгим, всеобъемлющим аналитическим умом Лапласа, великого геометра, механика и физика, астронома, Лобачевский воскликнул:
— Мы живем в эпоху Лапласа! Страшно делается при одной мысли, что этот человек до сих пор работает, не так уж стар и может еще открыть для нас целые миры…
— И не только в эпоху Лапласа! — отозвался Бартельс. — В эпоху Гаусса и, возможно, в эпоху Лобачевского…
Восхищенный успехами Лобачевского, немецкий профессор докладывает в своем рапорте собранию совета:
«Хотя Симонов в математике хорошо продвинут, все же Лобачевский в этом его превосходит, особенно в высших ее разделах, в вопросах тонких. Из его сочинения, разработанного им без чьей бы то ни было помощи, помимо самого произведения славного Лапласа, видно, что он не только изучил содержащиеся в этом сочинении материалы, но и сумел обогатить их своими собственными идеями. В этом кратком сочинении нашего выдающегося математика, который со временем не может не заслужить славного имени, имеются указания, излагать которые здесь вряд ли уместно». (Речь идет о сочинении Лобачевского «Теория эллиптического движения небесных тел».)
Бартельс далеко видел. Лобачевский к восемнадцати годам уже сформировался как ученый. Потому-то Бартельс привлекает его к педагогической работе на правах своего приватного ассистента: «…сверх того г. Лобачевский будет объяснять слушателям его, господина профессора, чего они недоразумевают».
И он объясняет студентам и магистрам самые сложные и темные места из «Небесной механики», так как усвоил и понял этот труд намного глубже самого Бартельса. Доброжелательный Бартельс с радостью следит, как гигант постепенно расправляет плечи.
Одолев Лапласа, гигант с поразительной легкостью проштудировал «Арифметические исследования» Гаусса, где содержалось новое направление в области теории чисел и ее применения к высшей алгебре. И не только проштудировал, но и написал собственную работу «О разрешении алгебраического уравнения X
n–1=0».
За свои занятия со студентами, не знающими иностранных языков, Лобачевский получал особое вознаграждение. Наконец-то у него появились собственные заработанные деньги! Правда, их приходилось отсылать матери в Нижний Новгород.
Кроме занятий со студентами, ему поручили еще одно важное дело, которое так или иначе оказало влияние на всю его последующую жизнь. При Казанском университете учредили так называемый «экзаменный» комитет. Высочайший указ установил для чиновников, желающих получить должности 8-го класса, особый экзамен; чтобы облегчить им этот экзамен, при университетах должны были читаться лекции для служащих чиновников. Лекции по арифметике и геометрии поручили Николаю Лобачевскому. Выбор на Лобачевского пал не случайно.
Еще раньше в университет явились два молодых чиновника — Михаил Николаевич Мусин-Пушкин и Владимир Порфирьевич Молоствов. Им хотелось бы подготовиться к экзаменам, но математика…
И вот они стоят все трое: Лобачевский, Мусин-Пушкин, Молоствов. Лобачевский из них самый старший. Он охотно соглашается заниматься с чиновниками приватно. Вскоре они становятся добрыми друзьями. Экзамен сдан успешно. И Мусин-Пушкин и Молоствов обнимают Лобачевского: путь для большой карьеры открыт! По этому случаю начинаются кутежи. Чиновники вхожи во все аристократические дома. Каждый вечер за собой тянут Лобачевского. Его представляют Михаилу Александровичу Салтыкову. Основной дом Салтыкова в Петербурге. В Казани он бывает наездами, привозит всякий раз семью. Михаил Александрович слывет вольнодумцем: он сын и племянник вольтерьянцев А. М. и Б. М. Салтыковых, сам вольтерьянец.
У сорокапятилетнего Михаила Александровича прелестные дети — Софья и Михаил. Им нужен учитель. Прослышав от Молоствова и Мусина-Пушкина о математических дарованиях Лобачевского, Салтыков просит его давать уроки детям. Лобачевский охотно соглашается. Ему нравится бывать в этой дружной, просвещенной семье.
— С тем условием, что я буду брать у вас уроки французского, — говорит Лобачевский. — Я ведь тоже почти вольтерьянец: за чтение сочинений господина Вольтера Яковкин едва не сдал меня в солдаты.
Салтыков хмурится: этот Яковкин, противник Вольтера, сразу же представляется ему закоренелым дураком.