Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Удивительная особенность. Шли годы, настигали болезни, старость давала себя знать. Но талант создавал все более зрелые произведения. От работы к работе не переставало расти мастерство Кольвиц. Можно даже сказать так: чем слабее она становилась физически, тем сильнее ее творения.

Кольвиц не, довелось испытать горечи оскудения, старческого бессилия в творчестве. Выразительность ее пластики не только встала вровень с графическими шедеврами, но даже их опередила.

Маленькая исхудавшая женщина стоит возле своей громадной скульптуры и работает скальпелем по гипсу. В мастерской тихо, с улицы не доносится леденящий шаг штурмовиков и не слышны их наглые крики.

В ателье властвует труд, неутомимый, день за днем. Отто Нагель вспоминает о том, каких усилий стоила Кольвиц ее большая скульптура; «Возникали сотни рисунков с натуры, которыми часто был покрыт весь пол мастерской. Найти натурщиков было не всегда просто; как радовалась Кэте Кольвиц, когда она для «Материнства» нашла «чудесную толстушку», как она, смеясь, рассказывала мне».

Когда силы иссякали, помогала чашка крепкого кофе. Несколько взбадривающих глотков, и можно снова подойти к матери с детьми, прикоснуться к ней нервными тонкими пальцами, ощупывать, отходить и вновь подходить, осторожно снимая лишнее. Кольвиц работает упоению, для будущего.

Мне довелось осенью 1966 года увидеть скульптуру «Материнство» на Большой Берлинской выставке, где было показано немецкое искусство XIX и XX веков. Она стояла в середине светлого зала, и зрители могли осматривать ее, обходя вокруг.

Шли непрерывно. Я долго наблюдала за тем, как действует на зрителей пластика Кольвиц. Не было ни одного, кто бы прошел мимо, бросив утомленный, равнодушный взгляд. Обходили скульптурную группу со всех сторон. Она превосходно смотрится в разных ракурсах. Что-то записывали в блокнотах. Улыбались. Делились друг с другом впечатлениями.

Скульптура «действовала», а это было главным, чего Кольвиц добивалась своим искусством.

Дети безмятежно спят в могучих объятиях. Полной рукой мать ухватила за ножку одного младенца, а другой тесно прижала к себе мягкое тельце второго.

Неугасимая и несокрушимая сила исходит от этих объятий. И еще уверенность: такая мать обережет.

Все круглое в этой статуе: руки, головы, овал согнутой женской фигуры. А в округлости этой — женственная мягкость и теплота. При скупости средств все фигуры производят впечатление огромной дышащей массы.

Вглядываясь, вы все больше теряете ощущение, что перед вами белый гипс; живую душу удалось вдохнуть Кольвиц в свое изваяние.

Это торжествующая плоть, которая живет, цветет и творит будущее, несмотря на то, что за окнами мастерской неумолимо шагают убийцы.

На той же выставке показывали и другой пластический шедевр Кольвиц «Пиета». Бронза. Я знала эту вещь по репродукции, теперь стояла перед ней.

Какая она маленькая, всего 38 сантиметров высотой! Но при этом сколь крепок и монументален созданный образ. По фотографии можно было думать, что это большая статуя. Вот он, закон верно найденных пропорций. Можно увеличить скульптуру до больших размеров, и она сохранит это ощущение цельности, спаянности.

Снова, как часто у Кольвиц, немой разговор рук.

Мать склонилась над мертвым сыном, прикрывая ладонью рот, словно приглушая готовый вырваться стон.

Левая рука матери, которой она касается пальцев сына! Это и нежное, и спокойное, и бережное, и трогательное прикосновение. Нельзя оторвать глаз от того, как изваяна материнская рука.

Эта скульптура завершена в 1937 году. Кольвиц упомянула о ней в дневнике 13 октября: «Я работаю над малой скульптурой, которая проистекла из попытки вылепить старого человека. Сейчас получилось нечто вроде Пиета… Это уже больше не боль, а размышление».

Кольвиц побывала у смертельно больной художницы Фриды Винкельман, с которой училась вместе еще в Мюнхенской школе. Сильная воля и большая одаренность помогали ей до конца не оставлять работы. В дневнике записываются короткие впечатления от этой встречи:

«Когда я 20 сентября была в ее ателье, то видела Пиету. Родственна моей только в том, как мать держит руку мертвого сына.

Но моя не религиозна. Фриды Винкельман религиозна. Благодаря этому она имеет больше величия и значительности. Голова мадонны… поднята вверх к божьей матери.

Моя мать остается в уверенности, что ее сын не будет взят у людей. Она старая, одинокая, мрачная, размышляющая женщина.

Мать Винкельман, напротив, еще небесная царица. Сын в ее работе ближе к моему. Но ее сын лучше… Эта ее работа большая и хорошая. Она ее лучшая».

Так в этих двух скульптурах, завершенных одна за другой, Кэте Кольвиц довела до совершенства тему всей своей жизни — торжествующую радость материнства и следующую рядом с ней печаль.

Обыск

3 июля 1936 года первая фотография с большой материнской группы Кэте Кольвиц была опубликована в «Известиях». Под ней помещена статья Дм. Бухарцева. Автор пишет:

«Мы сидим у Кэте Кольвиц. Она рассказывает о своих последних работах. Голос усталый, но в глубоких, умных глазах светится неисчерпаемая энергия».

Кольвиц говорит о том, что у нее нет никакой надежды показать зрителям недавно оконченную скульптуру. Ее искусство запрещено. Она не имеет средств на то, чтобы перевести в камень «Материнскую группу», и обречена фашистским режимом на «внутреннее изгнание».

В Берлине удивительно быстро откликнулись на статью московской газеты.

Уже через десять дней в квартире на Вайсенбургерштрассе раздался резкий звонок. Вошли два чиновника гестапо. Они допрашивали Кэте Кольвиц о статье в «Известиях». Угрожали концентрационным лагерем, не обращая внимания на ее преклонный возраст.

Через день один из гестаповцев пришел в мастерскую Кольвиц на Клостерштрассе. Это был уже обыск. Гестаповец разглядывал все работы, рисунки, скульптуры, потребовал, чтобы Кольвиц дала для газеты разъяснение, в котором бы назвала неправдоподобными утверждения «Известий».

Кольвиц написала какое-то объяснение, больше ссылаясь на беседу с корреспондентом, чем на опубликованную статью. В дневнике записано:


«Следующие дни прошли в возбужденном и подавленном настроении. Мучило меня представление, что они найдут мое объяснение неудовлетворяющим, что меня загонят в тупик и что в конце концов это приведет к аресту.
Мы приняли решение, если будет угрожать концентрационный лагерь, избежать его самоубийством… Долгие дни тянулись эти волнения».


С тех пор Кэте Кольвиц всегда носила при себе флакончик с ядом. Нацисты нагло пользовались ее произведениями в провокационных целях.

Кольвиц, негодуя от возмущения, увидела свой рисунок, называющийся «Хлеба!», в национал-социалистском женском журнале. Рисунок был опубликован в 1937 году под именем Ст. Франк. Но что было самое возмутительное — рисунок иллюстрировал мерзкие стихи, направленные против революционной Испании.

Кольвиц была взбешена. Она металась, не зная, что предпринять. Протестовать открыто? Что это даст? Друзья посоветовали промолчать. Но какой горькой зарубкой легло на сердце это молчание.

В другом национал-социалистском журнале напечатали все семь рисунков из папки «Голод», в том числе опять литографию, на которой голодные дети требуют хлеба. Отто Нагель вспоминает: «Мы были неожиданно охарактеризованы как значительные немецкие художники, а изображенная нами нужда немецких рабочих фальсифицированно преподносилась как «Голод в красном раю».

И на эту провокацию пришлось ответить негодующим молчанием.

Неслыханный по жестокости террор гестапо взял страну в тиски. С тех пор как 3 марта 1933 года был заточен в тюрьму вождь германских коммунистов Эрнст Тельман, ежедневно вырывали из жизни тысячи революционных борцов.

Сильные продолжали бороться, вступая в подпольные организации Сопротивления. Среди них был дрезденский художник Фриц Шульце. Он отдал свое искусство и сердце коммуниста борьбе с фашизмом. Сначала тюрьма, потом концлагерь и — казнь.

Многим художникам, чьи прогрессивные взгляды были известны, запрещалось заниматься искусством. Гестаповцы могли войти в любую мастерскую без стука, чтобы проверить, не нарушает ли художник этот запрет.

Ганс Грундиг, пламенный коммунист и талантливый художник, не мыслил себе жизни без борьбы с нацизмом. Его искусство до последнего штриха отдано этой гуманной цели. И у него выбили кисти из рук. Ему и его жене Леа Грундиг запретили творить. Они делали это тайком и создали в подполье свои графические листы, которыми выходили на поединок с варварством.

Таились, картины закрывали беспечными рисунками, прятали на антресолях, голодали, но вместо хлеба добывали бумагу и кисти, чтобы ни дня не оставаться вне борьбы.

Но пришел час, и гестапо ворвалось в мастерскую Грундигов, их швырнули в тюрьму. А потом для Ганса Грундига — разлука с любимой женой и мученический подвиг в концентрационном лагере Заксенхаузен.

Они встретились, Леа и Ганс Грундиг, в новой Германии через одиннадцать лет и отдали ей свое большое искусство.

Пользуясь приемами иносказания, Ганс Грундиг создал еще до ареста цикл гравюр «Животные и люди», в которых замаскированно выразил свою ненависть к фашизму.

Он вернулся из концентрационного лагеря тяжело больным. Боролся с болезнью и лихорадочно работал. Написал картины, посвященные жертвам фашизма и проклинавшие атомное оружие. На его мольберте осталось незавершенным полотно, которое убежденный антифашист оставил как завещание, назвав его «Боритесь с атомной смертью».

Леа Грундиг как бы приняла из рук друга выпавшую кисть и создала под этим же названием серию островыразительных гравюр.

В книге воспоминаний — потрясающем человеческом и литературном документе — Ганс Грундиг рассказал о времени и событиях, которые прошли через его жизнь. Он так сказал стойких борцах, которым удалось выйти победителями из фашистских лагерей:

«Мы взяли с собой наш разум, нашу сознательность и, если хотите, мысль о нашей миссии, и это придавало нам силы противостоять кошмару; поэтому многие смогли выжить вопреки воле государства палачей».

В этой изумительной книге Ганс Грундиг рассказал о своей почтительной любви к Кэте Кольвиц:


«За ее человечное искусство мы любили и чтили Кэте Кольвиц больше всех остальных современных художников. Однажды, будучи еще совсем молодым художником, я собрался с духом и отважился поехать к ней в Берлин. Но, к сожалению, не застал.
Больше я у Кэте Кольвиц не был, но в годы варварства мы с Леей послали ей серию наших гравюр: пусть знает, что есть еще в Германии люди, которые защищают ее идеи и борются вместе с ней.
Она написала нам сердечное письмо и прислала свой последний автопортрет, отмеченный печатью скорби и несокрушимого, гордого презрения к тем, кто позорит человечество.
Незадолго до нашего ареста мы так надежно припрятали этот драгоценный рисунок, что варвары его не нашли. Он пережил все бури того времени, он пережил даже «тысячелетний» рейх палачей и адскую ночь гибели Дрездена. Теперь, так же как и тогда, мы с почтением смотрим на этот рисунок, в котором воплощены черты женщины, дорогой всему человечеству».


Каждый день узнавала Кольвиц о новых фактах жестокости. Уходят из жизни люди, с которыми бок о бок пройден такой долгий путь. Одних застигает пуля штурмовика, другой сам предпочитает смерть жизни под свастикой.

Вот уже издан бесчеловечный закон «о защите чистоты крови и в ночь на 9 ноября 1938 года фашисты по всей Германии истребляли людей только за то, что они родились евреями. Страшная ночь, которая вошла в историю позорного двенадцатилетия под названием «Ночи острых ножей».

Как раз в это время вдова Франца Леви, живущая в Кёльне просила Кольвиц сделать надгробие для могилы ее мужа. Художница согласилась и делала много эскизов, отдаваясь работе с полным напряжением сил. Остановилась на одной мысли, которую так записала в дневнике:


«Только руки — четыре сжатые руки, так как всякое изображение человека не принято для надгробных камней на еврейском кладбище».


На белом мраморе высечены переплетенные в тесном слиянии руки. Это создано в самые разнузданные годы разгула расизма, когда уже было большим мужеством так открыто показывать свою симпатию осиротевшей еврейской семье.

15 декабря 1938 года, почти через месяц после кровавой ночи погромов, Кэте Кольвиц пишет:


«Я снова думала о Вас, дорогая фрау Леви, не только к могиле идут мои мысли, но и к Вам. Верьте мне, мы все страдаем вместе и глубоко. Боль и стыд чувствуем мы. И возмущение».


Вызов фашизму

Никуда не уйти от осуждающего, измученного взгляда Кэте Кольвиц, которым она смотрит со своего автопортрета на зрителей Академической выставки, открывшейся в ноябре 1934 года.

На литографии крупно изображено лицо. Плотно сжаты губы. В них застыли слова обвинения. Тяжелые, утомленные веки — прямой укор, презрение, сгусток страданий.

Нацизм обрек Кольвиц на молчание. Но штрихи, сделанные литографским карандашом энергично и сильно, говорят без слов. В разговор вступило искусство. И никто не мог противиться его властной силе.

Удаленная из академии по приказу нацистов, Кольвиц в последний раз присутствует в этом здании, хотя бы на своем автопортрете. Так все-таки легче. Пусть берлинцы знают, что Кэте Кольвиц не молчит и продолжает взывать к разуму своим искусством.

На протяжении всей жизни Кольвиц очень часто рисовала себя. Недавно Отто Нагель в отдельном издании собрал около девяноста ее автопортретов.

Она рисовала себя пером и кистью, офортной иглой и литографским карандашом. Вырезала на деревянных пластинах лепила из глины.

Через эти автопортреты, от первого смеющегося до последнего согбенного, прошла жизнь — от молодости к старост!

Если положить рядом фотографии Кэте Кольвиц соответствующих лет, каждый скажет, что она не льстила себе.

Но Кольвиц обычно пользовалась своими чертами для каких-то определенных творческих замыслов. И ей при этом не столь уж важно было, что терялись мягкость, женственное обаяние и лучистая привлекательность ее лица. Для мысли художницы нужны были эти суровые черты, резко выделяющиеся скулы, тяжеловатый подбородок. Так и в автопортрете, показанном на выставке 1934 года. Он мог быть нарисован только в фашистской Германии.

На этой же выставке были впервые показаны пять литографий из еще неоконченной сюиты «Смерть».

Она имеет свою историю. В 1924 году Кольвиц выпустила отдельную папку с восемью литографиями и назвала ее «Прощание и смерть».

На сей раз Кольвиц выступила в соавторстве с Гергартом Гауптманом, который написал вступление к литографиям.

В Маркишес-музее Берлина мне показали эту папку. Она большая, и слова вступления Гауптмана напечатаны на первом листе огромными буквами. Музей хранит издание под № 11, где литографии подписаны самой Кольвиц.

Сюжеты этих восьми листов говорят о переживаниях матери, теряющей ребенка. Все еще дает себя знать пережитое в войну. Порой это просто комок страданий, выраженный на бумаге чередованием глубоко черных штрихов с белыми кусками бумаги.

В предисловии Г. Гауптмана есть такие слова: «Страдание. Что такое страдание? Это всемогущая сила, такая же многообразная в своих формах, как жизнь. Из всех форм самой величественной и самой глубокой является та, где тело и душа принимают одинаковое участие. Эта форма находит свое самое совершенное выражение в материнстве. Сказано ли здесь что-нибудь о большой художнице, которой мы благодарны за эти листы? Мне кажется, да. Страдание Ии, где оно особенно глубоко, особенно величественно и составляет сюжет этих рисунков.

…Ее молчаливые линии проникают в мозг, как крик боли»,

В конце лета 1934 года Кэте Кольвиц вновь обратилась к теме смерти, решила сделать серию графических листов «и тогда с этим покончить».

Теперь она работала в жилой комнате, балкон которой выходил на обсаженную кленами площадь. Лето выдалось жаркое, солнечное.

Кольвиц замечает в дневнике: «Эта превосходная погода Ве совсем подходит для работы на тему смерти».

Прежде она чувствовала себя полной хозяйкой литографского камня. Со всеми оттисками справлялась сама. Теперь появилась нерешительность, «удивительная неуверенность техники», «нуждаюсь в постоянных перерывах и должна советоваться со своими прежними работами».

Но в этой маете была и доля возросшей с годами требовательности к себе.

Пять листов новой сюиты, показанные на выставке, — открытый вызов фашизму, призыв к бдительности.

Она показывала смерть в самом ужасном проявлении, пророчески вглядываясь в будущее. Да и настоящее Германии было не легче. Каждый день приносил траурные известиям о жизнях, оборванных в гестаповских застенках.

И Кольвиц показывает. Всюду смерть. Она врывается в толпу детей. Беспощадная, неумолимая, застигает женщину на улице, хватает мать, отчаянно сопротивляющуюся. Она убиваёт целую семью, нашедшую гибель в воде.

Наконец, она касается плеча женщины с лицом самой Кольвиц.

С тех пор как художницу посетили гестаповцы, она поняла, что смерть прошла совсем рядом с ней.

Вся Германия покрыта страшными концентрационными лагерями, залита кровью. Смерть может проникнуть в любой дом. Смерть висит над страной.

Многие зрители, пришедшие на выставку, молча останавливались возле новых работ Кольвиц. Дивились мужеству художницы.

Средствами искусства она показала людям, к чему ведет диктатура фашизма.

На одной волне

Удивительный, самобытный художник Эрнст Варлах. Его принимаешь сразу и навсегда, а приняв, узнаешь в любой безымянной скульптуре или гравюре. Узнаешь безошибочно, потому что он один такой.

На осенней Берлинской выставке 1966 года его скульптурам отвели отдельный зал. Подходишь к женской фигуре, сто» щей на коленях. Тяжелый платок закрывает ей голову и плечи. Вытянуты сухие руки, ладонями вперед.

Нищенка. Мольба о помощи в этих протянутых руках, опущенной на колени фигуре, в лице, спрятанном стыдливо под платком.

«Помогите!» — взывают к прохожим руки несчастной женщины. Эта скульптура сделана в 1919 году. Через тринадцать лет Барлах создал группу: мать держит истощенного голодом ребенка. Свисают беспомощно его худые ноги.

И рядом другая работа — безмятежно развалился босой человек в надвинутой на глаза шляпе. Блаженство покоя, тишина умиротворения исходят от всей его фигуры.

Уже известным художником, иллюстратором многих книг, в возрасте 36 лет, Эрнст Барлах поехал в гости к своему брату, шившему под Харьковом. Он рисовал там украинские пейзажи, бескрайную степь и уютные белые хаты. Он видел украинских крестьян в полях, пастухов, идущих за стадом, а в домах глиняные фигуры работы старинных мастеров.

И Барлах вернулся домой другим художником. Эта поездка была тем толчком, который открыл ему путь. В его рисунках и пластике появились цельность, плотность, какая-то обтекаемость формы, которые с той поры присущи всем работам. В молодости он был светским человеком, но постепенно привыкал к одиночеству и стал вести жизнь отшельника, поселился в маленьком городке Гюстрове и был неутомим в творчестве.

На страницах журнала «Симплициссимус» часто соседствовали два имени — Барлах и Кольвиц. Их сближала общая цель.

И в журнале Барлах возвращался к украинским наблюдениям. Запомнились поля, уходящие к горизонту, крыша ветряной мельницы и хаты, притулившиеся под пригорком. А на первом плане два крестьянина, которые пьянствуют, сокрушаясь по поводу распущенной Думы, и обещают сделать это же самое от радости, когда изберут новую.

Как литые из металла фигуры, плотные, округлые, очень характерные. Только глаз большого художника мог так остро приметить типичное и надолго запомнить увиденное.

Кэте Кольвиц встречалась с Эрнстом Барлахом в жюри выставок, на вернисажах. Они были знакомы, но, когда Барлах приезжал из своего уединения в Берлин, он не был гостем на Вайсенбургерштрассе.

Этих двух самобытных и ярких художников сближало искусство. Острый интерес к тому, что творил Барлах, не покидал Кольвиц до конца его дней.

Ганс Кольвиц написал в воспоминаниях о матери: «Изобразительное искусство, которое в юности ее волновало, будоражило, как Клингер, например, не было для нее Позже столь значительным. Оно интересовало ее, но больше не возбуждало. Только когда она встречала кого-то, кто хотел того же, что она, и, по ее ощущению, достигал большего совершенства, как, например, Барлах, было по-другому». Да, здесь было все по-другому. Жадный и вдохновляющий интерес к каждому листу гюстровенского отшельника, к каждой его скульптуре. И чувство это не угасало, а с годами крепло.

Миновали дни ее пятидесятилетия. Осень. В Берлине открылась выставка Эрнста Барлаха. Кольвиц смотрит, в каждой новой вещи — острота неожиданности. «Еще пока я ее смотрела, возникло беспокойное чувство — пойти поработать в ателье. Хорошо и спокойно поработала над рельефом».

И так всегда: соприкосновение с искусством Барлаха как бы высекало ответную искру, будило, тормошило, звало. Это никогда не было подражанием, а всегда импульсом к творчеству.

Гравюры на дереве Барлаха произвели переворот в творчестве Кольвиц. Она не стала гравировать, как Барлах, продолжая оставаться на своем пути. Но толчок к творчеству снова дало знакомство с его листами.

Порой Кольвиц даже завидовала Барлаху. Такое чувство появилось на спектакле в театре, поставившем пьесу Барлаха: «Завистливое чувство, что Барлах так намного сильнее и глубже меня».

И вновь возвышенное переживание: фотография с Магдебургского памятника погибшим Барлаха. Несколько слов в дневнике: «Сильное впечатление. Этот сумел». Более распространенно в письме к скульптору Гертруде Вейберлен, когда фашисты выбросили этот памятник из Магдебургского собора:


«Недавно я видела Магдебургский памятник Барлаха. Его, как Вы знаете, теперь не показывают публике… Я нахожу, что это одна из сильнейших работ Барлаха. Возможно, самая сильная, которую я знаю».


Но кого ставишь так высоко, от того и требуешь огромного. Поэтому Кольвиц иногда спорила заочно с Барлахом, не со всем соглашаясь.

Она писала 25 сентября 1931 года Гертруде Вейберлен, приславшей ей фотографию с Гамбургского памятника Барлаха:


«Конечно, я тоже нахожу памятник превосходным и как раз подходящим для Гамбурга, а именно — твердым, угловатым, прямым и строгим.
Что касается работы Барлаха, то она выдержана в избранном им за последнее время стиле, который для меня не самый любимый в его обширном творчестве.
Конечно, объятие матери и ребенка, защищенность и спокойствие отличны, но голова женщины мне бы еще больше нравилась, если бы она была сделана менее схематично…
Национальная галерея обладает одной такой поздней работой Барлаха, названной «Апостол». И там мне мешает упрочнив. Но я все-таки охотно признаю, что не видела всего памятника на месте… Может быть, я тогда бы полностью с ним огласилась. Сейчас я соглашаюсь с ним до известной границы, правда довольно далеко идущей».


Нацизм сразу отверг искусство Барлаха. Один за другим устраняются его памятники в Магдебурге, Киле, Любеке, Гюстрове. Сбит рельеф с памятника Барлаха в Гамбурге. Выброшены из галерей его скульптуры, графические листы.

Больное сердце Эрнста Барлаха не выдерживает, начинаются частые приступы. Он запирается у себя дома и не откликается, если кто-то приезжает навестить его из Берлина. Открывает только художнику фон Кенигу, которого впускает к себе, и коротает с ним ночи в долгих беседах. От этого времени сохранился портрет Барлаха, написанный Кенигом.

Но всякий час, когда затихает сердце, Барлах идет в мастерскую и работает вопреки тому, что искусство его вышвырнуто «третьим рейхом» из числа живущих.

В 1935 году Барлах создает свою скульптуру «Связанный человек». Эта фигура со спутанными, бездействующими руками — символ фашистского рабства.

Барлах писал в это время Отто Нагелю:


«…Есть формулировки, которые ни Вам, ни мне не обойдутся, в случае если мои письма, как это часто бывает, будут распечатаны… Не нужно подчеркивать то, что свыше 60 лет прошито в Германии и вот теперь даются наставления, что значит быть немцем; то же самое чувствуете Вы и фрау Кольвиц., На этом не нужно задерживаться.
…Чудо, что я живу, но следует ли удивляться чему-то, настолько не имеющему значения? Ночь может зайти так далеко, что скажешь: я не хочу больше. Конечно, Вы должны, и это суровый долг… Передайте фрау Кольвиц мои лучшие поклоны, скажите ей также, что корабль, зимой едва не потонувший, снова так хорошо держится на воде, что можно им управлять и выдержать плавание».


Но наступил день, когда Кэте Кольвиц сказала: «Он больше не борется». Сердце сдало, не выдержало тяжких испытаний.

Кольвиц писала:


«Скульптор Барлах умер. Газеты сообщили об этом, конечно, с теперь предписанным безразличием. Но для меня Барлах много значил, и я поехала в четверг в Гюстров… Вошла через боковую дверь и увидела перед собой его рабочий стол с собранными вместе начатыми рисунками, позади стену с его произведениями.
Когда я вернулась в ателье, то увидела Барлаха в открытом гробу. Гроб стоит в середине помещения. Он торжественно и превосходно убран. Черный ковер и атласное покрывало. Барлах совсем маленький. Он лежит со склоненной на сторону головой, как будто хотел спрятаться. Вытянутые и рядом положенные руки, совсем маленькие и совсем худые.
Кругом на стенах его молчаливые образы. За гробом стоят ели, над гробом — маска гюстровенского ангела. Вокруг гроба бегает его маленькая собака…»


Потом в ателье собралось много почитателей Барлаха, приехавших из разных городов. Молодой художник Гергарт Маркс сказал на панихиде: «Твоя звезда — наша звезда».

Мне хотелось повидать работы Барлаха. Я приехала в Гюстров.

— Вот здесь сидела фрау Кольвиц, — сказал Фридрих Шульт, показывая мне огромное ателье Барлаха и прилегающие к нему комнаты. — Она сидела возле гроба, пока шла панихида и друзья говорили прощальные слова. Зарисовала Барлаха в гробу. Первый и последний раз в этот день фрау Кольвиц была в Гюстрове.

В огромные окна врывается свет из сада, окружающего мастерскую. Конец октября, но цветут алые розы, зеленеет сочная трава, и деревья шелестят свежими листьями.

Дом наполнен созданиями Барлаха. Запах сырости и холодного одиночества сопровождает нас. Скульптурам здесь уютно. В свободных позах лежат, сидят и стоят люди, вызванные к жизни воображением ваятеля.

Вот солнечный луч коснулся гипсовой модели Магдебургского памятника. Запомнились стиснутые костяшки пальцев у скорбно поникшей матери.

Вот глубоко уснувшая крестьянская пара, от которой веет покоем. Вот женщина с маленьким ребенком на руках — крестьянская мадонна, озабоченная и гордая. Или влюбленные — юная девушка и парень, играющий на мандолине.

Им нет числа, этим воплощенным в гипсе, глине или терракоте изображениям простых людей, их радостей и тревог, их покоя и скорби.

Гостей встречает автопортрет ушедшего навеки хозяина ателье. Большой рисунок углем, воспроизводящийся во многих книгах. Но как важно увидеть оригинал. Сделан он сочными штрихами угля, энергично, смело. Трагичный облик Барлаха выступает с этого листа.

Фридрих Шульт — давний друг Барлаха. Писатель жил в Гюстрове. Подружились еще до того, как было построено это огромное ателье. На глазах Шульта возникали все скульптуры, собранные теперь в музее. Есть здесь и его портрет.

После смерти друга Шульт посвятил себя его памяти и его искусству.

Удалось собрать большое количество произведений. Кэте Кольвиц заинтересованно следила за тем, как создается изумительный музей Барлаха. Она писала Шульту 20 ноября 1939 года:

«Очень хорошо, что Вы собрали высказывания Барлаха. Как для него характерно такое изречение: «Я никогда не обладал тем, что называют талантом».

…Радуюсь я также русским дневникам и двум публикациям из его наследия.

Как продвигается собирание его работ в гюстровенском ателье?.. Я бы так хотела, чтобы это намерение было возможно полнее осуществлено».

Фридрих Шульт живет наверху в этом же доме. Он преданный хранитель музея и успел издать много книг, альбомов, посвященных творчеству друга. Он показал мне два таких великолепно изданных альбома. Один посвящен рисункам Барлаха, другой скульптурам. Показал также картотеку, в которую тщательно заносится каждое вновь указанное или найденное произведение Барлаха.

Гюстров свято хранит память о своем прославленном земляке.

В соборе восстановлен «Парящий ангел», которого нацисты тоже выкинули. Этому ангелу Барлах придал черты лица Кэте Кольвиц. Он сам это подтвердил в письме к Р. Пиперу от 1928 года:

«В ангела вошло лицо Кэте Кольвиц без предварительно обдуманного намерения. Если бы я заранее так хотел сделать, это бы, наверное, получилось неудачным».

В заметках о выставке Барлаха Бертольт Брехт писал [в 1951 году:

«То, что ангел гюстровенского памятника (бронза, 1927 год) меня потрясает, не удивительно. Он имеет лицо незабываемой Кэте Кольвиц. Такие ангелы мне нравятся. И хотя никто никогда не видел ангела или человека летающим, все же этот полет изображен блестяще».

«Парящий ангел» расположен в левой части храма и летит на зрителя. Хотя здесь и было довольно темно, фигура и полет этой запечатленной скорби производит завораживающее впечатление.

Вы можете встать рядом с этим скорбным лицом, взглянуть на опущенные веки и терпкую горечь сомкнутых губ.

Ангел летит на вас как отлитое в бронзе человеческое горе, как страдание всех, кто потерял на войне сыновей и мужей.

Скорбь, парящая над миром. Большой портрет к этой скульптуре мы видели еще в одном музее, созданном в Гюстрове для искусства Барлаха.

Он расположен в Гертрудовой капелле, самой старинной церкви города. Собрала и хранит этот своеобразный музей Марта Вомер, еще один человек, преданный памяти Барлаха и его искусству. Она скульптор и при жизни художника стала его помощницей, обтесывала деревянные бруски для Магдебургского памятника Барлаха, когда у него бастовало сердце.

Марга Бомер была близким другом скульптора в тяжкие дни нацистского остракизма. Но она не пожелала стать официальной женой художника. Когда мы осматривали скульптуры Барлаха в Гертрудовой капелле, вошла Марга Бомер. Легкая, стройная женщина, несмотря на свой уже преклонный возраст.

Мы стоим возле скульптуры «Свидание». Две фигуры. Один человек, очень похожий на самого Барлаха, другая — на Кэте Кольвиц.

И еще раз обратился скульптор к столь проникшим в него чертам, когда он вылепил статую «Тяжелый 1937 год». Задумчиво и осуждающе смотрит женщина, закутанная в платок, мягкими складками облегающий плечи.

Это было прощанием. Последний молчаливый разговор с Кольвиц.

Так бывает у художников. Черты какого-то лица врезаются в память, они преследуют, не дают покоя, пока не воплотятся в произведениях.

Мы проходим с Маргой Бомер мимо скульптур, стоящих так просторно в этой светлой капелле. Она говорит о том, как гармонирует пластика мастера с высоким и строгим залом. Барлах и сам как-то сказал, зайдя в запущенную тогда капеллу, что здесь хорошо бы жилось его работам.

Марга Бомер запомнила эти слова. С помощью городского и окружного советов в Гюстрове удалось отремонтировать старое здание капеллы. Друзья и сама Вомер предоставили произведения, которыми они владели. И музей открыт. Его посещают непременно все, кто приезжает в Гюстров.

Эта трогательная Гертрудова капелла — свидетельство вечной любви к великому земляку. Она также знак преданности сердца женщины, пожелавшей всегда оставаться в тени славы своего знаменитого друга.

Вернувшись из Гюстрова, Кэте Кольвиц пристально работала над рельефом, посвященным памяти Барлаха.

Скульптор продолжал призывать ее к творчеству. Она записала в дневнике вскоре после его смерти: «Иногда кажется, словно Барлах оставил мне свое благословение. Я могу хорошо работать. Это как постоянное возбуждение, которое на меня снизошло».

Рельеф «Плач», произведение высочайшего зрелого мастерства, это траур по ушедшему художнику. Лицо женщины — Кольвиц вылепила снова себя — охвачено двумя руками. Больше ничего в скульптуре нет. Но руки прижались к лицу с такой нестерпимой болью, они так мягко легли по щеке и под-. бородку, что нельзя, казалось бы, сильнее сказать о постигшем человека несчастье.

Такой сосредоточенности чувств при скупости выразительных средств Кольвиц еще ни в одном рисунке не достигала. — И это создала слабеющая женщина в семьдесят один год!

Так завершилась любовь двух великих художников в искусстве, двух своеобразных мастеров, прошедших долгие годы рядом.

Прощание

В день серебряной свадьбы Кэте Кольвиц написала мужу: «Когда мы поженились, это был шаг в неизвестное. Это не было прочное здание. В моем чувстве были крупные противоречия. Наконец я решила: прыгай, а там как будет. Мать, которая все это хорошо видела и часто бывала озабочена, однажды сказала мне: «Тебе никогда не будет недоставать любви Карла». Это оказалось правдой. Твоей любви мне никогда не недоставало, и она сделала возможным, что мы через 25 лет так крепко стоим рядом.

Я благодарю тебя, любимый Карл! Так редко я тебе говорила, чем ты для меня был и есть. Сегодня я хотела бы это сделать еще раз.

Я благодарю тебя за все, что ты мне дал от любви и доброты. Медленно росло наше брачное дерево, не так прямо и не без препятствий, как у многих других… Из шаткого ростка все же выросло дерево, которое в сердцевине здорово.

Два красивых, чудесно красивых плода оно принесло. Из глубины сердца я благодарю судьбу, которая нам подарила наших любимых детей и в них такое невыразимое счастье.

Если Ганс останется жив, мы сможем увидеть, как он дальше раскроется, и, может быть, доживем до его детей. Если он тоже будет взят, то закроется солнце, которое с этой стороны нам светило… но мы крепко держимся за руки до конца и остаемся сердцем в сердце».

Художник и врач, их жизнь смыкалась близко. Но порой Кэте Кольвиц казались тесными узы брака, она стремилась к свободной жизни только для искусства.

Наступала отчужденность, потом она проходила, и Кольвиц расставалась с мыслью о переменах, покоренная преданной, доброй, неизменной поддержкой мужа.

Она писала в дневнике 6 июля 1919 года:

«Что за силы у Карла! Временами, разумеется, он устает, и тогда непродуктивен, но приходят времена, в которые он прямо торжествующе работает, одерживая победу над своими 56 годами, большими утомительными обязанностями, своей болезнью. Тогда он чудесный. Буду ли я жить без него или он без меня? Нам будет очень недоставать друг друга.

Он поднимает, воодушевляет меня. Но прекраснее всего сила его любви. Она приходит из радостной доброты, которая иногда кажется невероятной…»

Он был всегда рядом в дни ее тяжелых душевных депрессий, как друг и вдумчивый врач. И сколько раз в моменты сердечных припадков он считал ее угасающий пульс, со страхом прислушиваясь к тому, как едва бьется кровь в артериях.,

Все свое врачебное искусство призывал он на помощь, чтобы вернуть уходящую жизнь. Эти страшные приступы сердечной слабости иногда длились часами. Борьбу за жизнь Кольвиц он вел ночи напролет. И только благодаря тому, что врач был всегда рядом, она возвращалась к жизни.

Карл Кольвиц — человек большой души. Он был врачом бедных, любимым и уважаемым. Ни часа для себя — весь для других. Его могли вызвать к больному поздним вечером, и он просиживал у постели долгие часы, пока не наступало улучшение. Он помогал советом, если нужно — деньгами. Ни на день не переставал совершенствоваться как врач. Но для этого оставались короткие часы, оторванные от сна.

Карл Кольвиц был тонким ценителем искусства жены. Он понимал величие художницы, был влюблен в нее с первых юношеских дней до глубокой старости.

Катарина Лессиг, подруга молодости, часто бывала в их семье, дружила с обоими. Она вспоминала: «Ее брак с доктором Кольвиц принадлежал к тем немногим счастливым союзам, которые я когда-либо видела. Еще в 70 лет он рыцарски вскакивал, как юноша, чтобы ее приветствовать. До глубокой старости они оба были деятельны и дополняли друг друга — врач и художник. Справедливость и теплота любви заполняли каждый уголок их дома».

Увлекающаяся, пылкая Кэте Кольвиц жила в кругу людей, близких к искусству. У нее был свой мир друзей, порой далеких от врачебных интересов мужа. Она встречалась с крупными художниками, писателями, актерами.

К ней тянулись многие, привлеченные ее незаурядностью, чистотой порывов, богатством душевных стремлений. Были и увлечения, она сама признавалась, что всегда в кого-то бывала влюблена. Но эти порывы влюбленности не мешали большому и серьезному, что связывало ее с мужем. Они вдохновляли на творчество, вызывали большой подъем.

К шестидесятилетию Кэте Кольвиц Гергарт Гауптман назвал ее «аскетом в искусстве». И это было далеко от действительности.

Кольвиц как-то вспоминала: «Была моя жизнь сильна страстями, полна горем и радостью». И эта сила чувств, взбудораженность души, горячность сердца проникли в каждый созданный ею образ. Она была настоящей женщиной, сотканной из плоти и крови. Именно потому, и только потому, так глубоко эмоционально ее искусство, лишенное всякого «аскетизма», так покоряюще оно захватывает молодых и старых, даже тех, кто не согласен с ее гуманистическим кредо, но отдает дань высоте художественного мастерства.

В поздние годы, уже пятидесятисемилетней Кэте Кольвиц могла радоваться тому, что ей оказывают внимание.

Она была проездом в Вене, очень устала. Встретилась там вс одним знакомым и потом записала в дневнике: «Как приятно узнать, что он меня любит, не только потому, что я то-то и то-то сделала… Еще раз я почувствовала отголосок того, что это значит быть любимой как женщина. В любви Карла я сделалась незаменимой в течение долгих лет, здесь же нахожу мужчину, которому я привлекательнее, чем многие молодые женщины. Это делает меня молодой, приятной и украшает меня».

Еще не раз ей доведется испытать волнующие минуты жгучего интереса к новому человеку.

Кольвиц признается:


«Всегда я имела рядом с собой Карла. И это мое счастье, что мне впервые в последние годы так совсем ясно стало, что он и я существуем вместе. Сейчас мы друг друга так любим. Он также не такой, как прежде, и я больше не такая. Многое он оставил позади, и от этого вырос. Осталась при нем полностью «невинность», как это называет Софи Вольф. У него действительно невинное сердце, и отсюда приходит его восхитительная внутренняя веселость».


В годы фашизма им было особенно трудно еще и потому, что силы оставляли доктора Кольвица. Он перенес несколько глазных операций, почти ослеп. Выходило из строя сердце.

Тогда Кэте Кольвиц была рядом с больным и отстаивала каждый день его жизни.

Болезнь особенно обострилась весной 1940 года. Кэте Кольвиц чувствовала, что разлука недалека. Тогда-то и вылепила она маленькую скульптуру, вспоенную этой тревогой.

3 февраля 1940 года она писала: «Я работаю над маленькой группой, где мужчина — Карл — от меня освобождается и ускользает из моих рук. Он падает».

Лица Кольвиц не видно. Оно скрыто на груди у мужа. Видно лишь ее трепещущую спину и руки, обхватившие Карла за шею. Страстное, нежное объятие, в котором уже чувствуется неумолимость разлуки.

И отстраненное, уже какое-то замкнутое лицо мужа. Так в глиняной пластике выплеснулись чувства, заполнившие Кольвиц в эти последние месяцы жизни ее друга.

Карл Кольвиц умер 19 июля 1940 года, всего год с небольшим не дожив до их золотой свадьбы.

«И только тогда мы увидели, какой опорой он был», — вспоминал Ганс Кольвиц.

Очень хорошо сказал Харри Нюндель, автор превосходной книги о Кэте Кольвиц: «Он был частью ее силы, ее любви, величия ее убеждений. Своим присутствием, своими советами он участвовал в ее творчестве».

Как-то сразу пришла беспомощная старость. Кольвиц уже не могла больше ходить без палки, даже дома.

Оставлено большое ателье на Клостерштрассе, все неоконченные работы переехали на квартиру. Лучше жить рядом с ними. Чуть появятся силы, можно снять влажные покрывала с маленьких скульптур и немного поработать.

В 1942 году Кэте Кольвиц нарисовала себя вместе с мужем. Они сидят рядом и смотрят перед собой. На коленях у художницы папка для рисунков, которую она держит бережно еще сильными руками. Доктор Кольвиц опирается на палку.

Дружная пара. Они вместе пришли к старости, за ними жизнь, полная борьбы и побед.

Профессор Кольвиц

Солнечным октябрьским днем я приехала в веселый город Лейпциг. Мне хотелось повидаться с одной из учениц Кэте Кольвиц. Трамвай идет по длинной оживленной улице, носящей имя Кольвиц. Поворот направо, и я стою возле входных дверей большого серого дома. Черные буквы на эмалированной доске говорят о том, что здесь живет профессор Элизабет Фойгт.

Поднимаюсь по широкой лестнице на второй этаж. Звоню.

Дверь открывает худенькая, очень живая женщина. Объясняю, откуда приехала и зачем. Взрыв радости и приветливости. Весь чудесный вечер, проведенный в этом доме, окутан теплотой и радушием

Мы прошли в большую светлую мастерскую. Сели рядом. Фойгт взяла мои руки в свои и почти не выпускала их во все время беседы.

Встанет, найдет книгу или письмо и опять сядет рядом, глядя в лицо своими лучистыми, светлыми глазами.

Передо мной большой лист бумаги, испещренный знакомым почерком Кэте Кольвиц. Это аттестат, выданный Берлинской академией искусств и подтверждающий, что Фойгт училась в графической мастерской, где руководителем была Кольвиц.

Еще в этом драгоценном документе сказано, что ученица обладает первоклассным талантом, особенно в гравюрах на дереве.

Бумага пожелтела, слегка истлела на сгибах и заботливо подклеена.

Кэте Кольвиц стала членом Берлинской академии искусств в 1919 году. Она первой из женщин получила это почетное звание от академии, в которую не могла когда-то поступить учиться. В годы ее молодости девушкам туда доступ был закрыт.

А с 1928 года прибавилось еще звание профессора. Но Кольвиц очень не любила, когда ее так называли, предпочитая оставаться просто художником, которого ценят за его искусство. Но ее не было в Берлине, когда присваивалось это звание, и протестовать не удалось.

Мастерские профессора и учеников были рядом, одна за другой. Когда Кольвиц хотела поговорить со своей ученицей, она три раза стучала в стену. Это был условный сигнал. Фойгт забирала рисунки, наброски композиций и шла к учительнице.

Кольвиц внимательно рассматривала все принесенное, слушала объяснения и очень мало советовала. Она делала редко замечания, давая ученику свободно развиваться, не навязывая ему своих приемов.

Все сказанное обычно было очень продуманным и щадящим. А чаще она вносила тот элемент уверенности, который помогал потом быстрее продвигаться вперед.

Если Фойгт или другому ученику — Гюго Пешелю — нужен был срочный совет преподавателя, они сами стучали в дверь ее мастерской тоже условные три раза. Но старались это делать реже, чтобы не мешать работе Кольвиц.

При мастерских был служащий, старый коммунист Линден-блатт. Он преданно любил Кольвиц и незаметно наблюдал за тем, как она работает.

Придет утром убирать мастерскую, заглянет на стол — нет ли там нового оттиска гравюры. Или отважится поднять мокрое покрывало с глиняных скульптур. Поинтересуется, что же сделала Кольвиц вчера. Если заметит что-то новое, зайдет в мастерскую к ученикам, они приходили раньше. Скажет заговорщически:

— Хотите посмотреть, что вчера сделала матушка? (Так они всегда между собой звали Кольвиц.)

Кто же из молодых художников откажется посмотреть не известный никому эскиз прославленного мастера.

Эти ранние часы в мастерской профессора, наедине с ее работами, были очень полезными уроками. Постепенно наблюдая за тем, как вела свои гравюры и скульптуры «матушка», они постигали таинства высокого мастерства.

Часто, уже не занимаясь в академической мастерской, Фойгт приходила на Вайсенбургерштрассе.

Фойгт даже начертила мне по памяти расположение квартиры. Вот угловая комната, здесь они обычно смотрели работы. Мелкими черточками испещрен пол. Это Фойгт разбрасывает листы своих рисунков и ждет оценки, совета.

Она в то время долго работала над серией гравюр на дереве о Тридцатилетней войне. Все композиции этой работы побывали в угловой комнате и заслужили дружеское одобрение. Можно сказать, что эта сюита получила напутствие великой Кольвиц.

Если доводилось уезжать из Берлина, советы посылались почтой. Все годы учителя и ученицу связывала самая заинтересованная переписка. И когда этой сюите была присуждена премия имени великого художника Германии Дюрера, то ученица с благодарностью вспоминала о терпеливом доброжелательстве, с каким относилась к ее творчеству профессор Кольвиц.

Фойгт получала золотые и серебряные медали за участие в международных выставках в Париже.

После войны она сама стала профессором Высшей школы графики и книжного искусства в Лейпциге, преподавала в университете.

Сейчас, несмотря на то, что годы подходят к семидесяти, в Элизабет Фойгт счастлива только в дни, когда может рисовать. В этом она так похожа на свою учительницу.

Художница показывает эскизы иллюстраций, которые уже сданы в печать. Очень напряженные по цвету, сделанные энергичным, даже несколько нервозным штрихом. Пылкая фантазия, дерзость рисунка. Каждый день, который не отнимает от творчества больное сердце, отдан искусству.

Фойгт была щедра и невероятно добра. Она подарила мне фотографию Кольвиц с ее дарственной надписью, рассталась даже с аттестатом, который хранила всю жизнь. Она сняла с полок все каталоги и книги о Кэте Кольвиц и отдала их мне, вместе с монографией, посвященной ее творчеству.

Я боялась утомить гостеприимную художницу. Но она, лукаво улыбаясь, сказала:

— А теперь я вам расскажу что-то очень интересное. Отыскала среди картин один небольшой подрамник и повернула его.

Это был портрет человека в меховой одежде, какие носят у нас северные народы.

— Я вам расскажу историю этого портрета, — сказала Фойгт, удобно усаживаясь.

Щеки ее пылали, она была очень взволнована воспоминаниями, то и дело повторяла:

— Вы пришли так внезапно, я непременно найду это письмо.

Снова вскакивала, перебирала пачку писем, искала то, которое ей нужно для рассказа. Наконец она обрадованно вынула один конверт и тогда уже спокойно продолжала рассказывать.

В ноябре 1945 года в мастерскую Фойгт пришел ее знакомый художник профессор Тильман с советским офицером в высокой меховой папахе.

Офицер увидел на квартире профессора Тильмана гравюры на дереве, посвященные Тридцатилетней войне, и захотел познакомиться с их автором. Особенно привлекло его то, что художница училась у Кэте Кольвиц.

Фойгт показала гостю многие свои работы, книги с иллюстрациями, живописные полотна. Объясняться было трудно, они оба не знали языка друг друга.

Расстались дружески. Советский офицер попросил позволения побывать еще в мастерской, а Фойгт назначила сеанс — ей захотелось написать его портрет.

На другой день пришло письмо. Офицер благодарил Фойгт под свежим впечатлением их встречи.

Я привожу целиком этот документ, написанный через полгода после того, как было водружено Знамя Победы над Берлином. Он полон глубокого значения.


«Глубокоуважаемая г-жа Фойгт!
Вчера и весь день сегодня меня не покидает радостное чувство, всегда возникающее во мне от соприкосновения с настоящим, большим и искренним искусством. Я не люблю и избегаю говорить неправду. Все, что мне хочется выразить в этом письме, я прошу принять как выражение моего искреннего восхищения Вашим творчеством, столь глубоким, разнообразным, блещущим подлинным мастерством.
Я не умею назвать ни одну из Ваших чудесных картин и гравюр. Наше обоюдное незнание языков было помехой в этом. Утешаясь тем, что живопись и графика мало нуждаются в словах, я беру на себя смелость говорить о Ваших произведениях, называя их теми именами, которые сами собою сложились во мне. Должен сознаться Вам, что, будучи далеко уже не молодым человеком, я совершенно по-юношески влюбился в Вашу милую «Беленькую девчурку». Ее пленительный образ, исполненный бесхитростности, искренности и чистоты, особенно дорог и мил мне. У меня на столе стоит подаренная Вами фотография той картины, которую я не видел в оригинале: на фоне родных им гор изображены три девушки, и среди них моя дорогая курносенькая девчушка с опущенными на глаза ресничками. Я любуюсь ею, и мне очень понятно, что эта тирольская девочка как-то вошла в мою жизнь. За годы жизни у меня сложилась привычка определять для себя наиболее мне понравившееся попыткой одновременно вспомнить виденное. То, что мгновенно воскресает в памяти, обычно является и наиболее глубоко воспринятым. Это отнюдь не означает, что понравившаяся мне вещь всегда бывает наиболее законченной и совершенной в ряду других.
Возможно, что и на этот раз, когда я стремлюсь пережить все взволновавшее меня вчера, я ошибаюсь или недооцениваю. Вам, как автору, принадлежит бесспорное право поправить меня.
Но я скажу, что после околдовавшей меня Беляночки лучше остального я вижу «Уборку сена в горах». Мне кажется, что я ощущаю прохладу гор Тироля и вдыхаю упоительный запах свежескошенной травы. К моему огорчению, я не имею среди подаренных Вами фотографий репродукции этой очаровательной картины. Из многих Ваших гравюр я ярче всего вспоминаю «Времена года», из рисунков — восхитительные горные пейзажи и рыжего быка, медлительного и полного чувства своего достоинства.
Незнание немецкого языка лишило меня возможности высказать Вам одну мысль. Обращаясь к Вам по-русски, я хочу вто сделать теперь.
Я и мой товарищ были глубоко взволнованы и совершенно потрясены масштабом гигантской катастрофы, страшные следы которой открылись перед нами в Берлине. Сейчас, когда война отходит уже в историческое прошлое, трудно даже представить себе весь тот кровавый кошмар и ужас, в которые были ввергнуты простые, ни в чем не повинные люди злой волей кучки обезумевших людоедов.
Проходя по разрушенным улицам этого города, шаг за шагом, квартал за кварталом, мы с горечью думали о том, что чуткое к человеческому горю сердце Кэте Кольвиц не бьется боле. Мы думали, что безбрежный океан страданий и муки людей, перенесенных в эту войну, нашли бы в ее лице своего вдохновенного и достойного выразителя.
Тогда я не знал Вас, как не знал и не знаю многих современных немецких художников. Я не виноват в этом. Их имена и их творчество остались для меня неизвестными благодаря тому непроницаемому мраку изоляции, которым людоед Гитлер окутал Вашу родину.
Глядя на руины Берлина, под грудой обломков которых навеки погребено столь многое, мы думали: кто в послевоенной Германии поднимет свой мужественный и правдивый голос в защиту человека и его прав на жизнь? Кто в новой Германии запечатлеет для грядущих поколений скорбные образы измученных, обездоленных и искалеченных людей, пролитую ими кровь, перенесенные нечеловеческие страдания? Мне кажется, что я теперь знаю такого художника в Германии. Я верю, что славная ученица Кэте Кольвиц возьмет на себя эту благородную и великую задачу, возьмет для того, чтобы разрешить ее.
От всей души желаю Вам здоровья и сил в Вашем великолепном служении светлым идеалам свободного отныне человечества.
Уважающий Вас А. Горбунков.
14. Х1.45
г. Лейпциг».


С тех пор посыльный иногда приносил художнице корзины с цветами. В послевоенные годы в Лейпциге не так легко было исполнить такой заказ.

И, весело улыбаясь, Фойгт говорит:

— Теперь я расскажу смешное.

Однажды ей позвонили из цветочного магазина и сказали, что у них нет сегодня корзины цветов для фрау Фойгт, заказанной советским офицером. Пришлось сказать, чтобы они не волновались, исполнили заказ, когда будет возможно.

Портрет писался только один сеанс. А. Горбунков возвращался в Москву. Он попросил изобразить себя в одежде эскимоса.

Потом след знакомства затерялся. Один из печатников Лейпцига побывал с делегацией в Москве, виделся с Горбунковым. На этом все оборвалось.

Элизабет Фойгт подарила мне этот этюд, свидетельствующий о неистребимой дружбе между нашими народами. Может быть, когда-нибудь эти страницы прочитает А. Горбунков и захочет взглянуть на свой портрет. Я бы очень хотела, чтобы это произошло.