Чем-то все это напоминает толстовскую девственницу Ольгу Зотову, которую все также считали распутной, а если учесть, что «Гадюка» писалась одновременно с «Дневником А.А. Вырубовой», совпадение это не выглядит случайным и доказывает, что Алексей Толстой был совсем не прост и в его книгах можно найти немало подводных камней. Замечательные историк с писателем не гнушались ничем, они зарабатывали деньги, зарабатывали репутацию у большевиков и не боялись за репутацию в глазах друзей. И выходило это, действительно, небесталанно.
«Читал дневник Вырубовой в журнале “Минувшие дни”, — записывал Пришвин 3 февраля 1928 года. — Григорьев говорит, будто этот дневник поддельный, и что можно даже догадываться, чья работа (Толстой-Щеголев?). Не знаю, если даже и подделано, то с таким знанием “предмета”, с таким искусством, что дневник, пожалуй, может поспорить в своем значении с действительным: веришь вполне, что люди были такие. Трагедия их в том, что в царском положении никому нельзя довериться, вокруг людей нет, и это одиночество порождает особенно сильные привязанности в кругу немногих людей (царь, царица, Вырубова, Распутин). И так понятно становится равнодушие царя в последние дни крушения монархии к государству: это что-то внешнее, неважное, “их дело” в сравнении с желанием быть в своей семье, среди любящих лиц».
Мы в очередной раз направились через сад к пруду. Возле него толпилась небольшая группа вооруженных длинными шестами служек. Среди прочих я заметил приора Мортимуса, который, завидев нас, обернулся:
— По вашей просьбе, сэр, мы осушили пруд. Только нам скоро придется снова его наполнить. В противном случае сточная канава может разлиться и заболотить окружающую местность.
Неизвестно, какой гонорар получили Алексей Николаевич с Павлом Елисеевичем за свою ударную работу, но известно, что в 1927 году трудовой граф писал в Берлин Ященке: «За это время мне удалось собрать коллекцию картин европейского значения. Это моя гордость».
Я молча кивнул. В самом деле, ныне пруд являл собой глубокую пустую чашу, илистое дно которой было покрыто осколками льда.
Да плюс еще мебель, фарфор, одежда — граф обрастал жирком, ни в Берлине, ни в Париже такой коллекции ему было бы не собрать.
— Шиллинг каждому, кто найдет здесь что-нибудь, — обратившись к служкам, произнес я.
«Квартира нас поразила, — описывал Андроников ленинградское жилище Толстого. — Ковры. На стене — географические карты, на шкафу — глобус. В шкафу — новейшие книги по физике, химии, философии. Классики. Сочинения А.Н. Толстого. Мебель Александра Первого.
Старшие уехали в театр. Младшие спали. В десять часов нас повели в квартиру родителей — пить чай.
Двое из них в нерешительности вышли вперед и, осторожно щупая шестами почву, стали спускаться на дно пруда. Тот, который находился поодаль от меня, вскоре что-то выудил из ила и подозвал меня к себе. Как выяснилось, это были две золотые чаши.
Комната, в которой нас посадили за стол, украшенная полотнами мастеров 17 и 18 веков, произвела на нас еще более сильное впечатление. Мы боялись насорить, уронить, разбить. Угощала нас тетка Алексея Николаевича — “баба Маша” Тургенева — Мария Леонтьевна, родная сестра его матери. Старенькая, сгорбленная, гостеприимная. Наклоняясь над каждым из нас, она говорила:
— Да, это именно те чаши, которые, как мы думали, прихватила с собой Орфан, — тихо сказал приор.
— Кушай, мой миленький, кушай. Чаю хочешь еще? Ты не стесняйся. Да ты не объешь их. У Алеши сейчас деньги есть. Тебя звать-то как? Ираклий? Это кто ж тебе имя такое дал? Мама? А по батюшке как тебя величать? Как? Алу… Басар… Луарсаб? Господи, чего это она так постаралась!.. А тебя, миленький, Элевтер? Ну, Федя, как это ты не путаешься! И не запомнишь. Возьми еще пирожок. Кушай, кушай, мой миленький.
— Я очень рассчитывал на то, что мы найдем пропавшую реликвию, однако последующие десять минут поисков обманули мои ожидания, не принеся никаких результатов кроме старой сандалии. Когда двое служек выбрались на берег, тот, который нашел чаши, передал их мне. Заплатив ему шиллинг за находку, я обернулся к приору, который все это время не сводил с меня глаз.
Пока мы прохлаждались горячим чаем, раздался звонок. И мы и хозяева наши выпрямились. Баба Маша сказала:
— Это они, никаких сомнении, — вздохнул он. — Сэр прошу вас. Если вы найдете того типа, который убил бедную девушку, оставьте меня с ним ненадолго наедине.
— Это Алеша с Тусей приехали. Да вы не пугайтесь. Алеша добрый. Он хороший, Алешка…
С этими словами он резко развернулся и пошел прочь.
В дверях столовой появился высокий, элегантный, гладко выбритый барин. Мы вскочили. Помигав и всмотревшись в нас, он спросил:
В некотором недоумении я перевел взгляд на Марка.
— Неужели его и впрямь так сильно тронула ее смерть? — изумился он.
— Фефочка! Это что за ребятишки такие?
— Воистину непостижимы глубины человеческих сердец. Ладно, надо идти в церковь.
В этот миг в комнату вошла, смеясь и протягивая к нам руки, прелестная Наталья Васильевна:
— Алеша, я тебе говорила. Это — мальчики Андрониковы, дети Луарсаба Николаевича.
— А, знаю. Их отец, — сказал Толстой медленно, отчеканивая каждое слово и скрывая улыбку, — тот благородный грузин, который помог мне вырвать тебя из объятий Фы. А. Волькенштейна. Фефочка! Эти мальчишки — грузины. Почему они у вас хлещут чай? Тащи сюда каберне и бокалы.
Налили нам по огромному зеленому фужеру, и, радуясь и потирая лицо ладошкой, Толстой скомандовал:
ГЛАВА 25
— За здоровье дома и женщин!
Мы выпили.
Когда мы возвращались к монастырю, у меня ныла спина, и от усталости я едва волочил ноги. Не без зависти я глядел вслед Марку, который, несмотря на глубокий снег, передвигался ловко и быстро. Добравшись до внутреннего двора, я остановился, чтобы перевести дух.
— Теперь за вас! Молодое поколение.
— След из той комнаты снова ведет нас к брату Габриелю, — произнес я. — Так или иначе, но он что-то скрывает. Пойдем-ка его поищем. Для начала проверим, нет ли его в церкви. Только попрошу тебя об одном одолжении. Когда я буду с ним говорить, постой в стороне, так, чтобы тебе не было слышно, о чем мы беседуем. Только прошу тебя, не допытывайся у меня почему. Поверь мне, на это есть весьма веская причина.
И десяти минут не прошло, как скованность наша совершенно исчезла. Толстой рассматривал нас в упор. Посмотрит и похохочет:
— Как скажете, сэр.
— Фефочка! Где таких взял?.. Туся, зови их на воскресенье обедать. Радловы, Щеголевы, ПеПеЛаз (так звали в их доме Петра Петровича Лазарева, академика), дикий Алешка — да они все тут просто с ума сопрут. О-хо-хо! Держите меня, меня душит смех!..
Я ощущал, что ему была не по нутру нагнетаемая мною таинственность, тем не менее, она являлась неотъемлемой частью разработанного мною плана. Потрясенный тем, что я обнаружил в потайном коридоре, я испытывал невыразимое удовлетворение оттого, что мои прежние подозрения относительно брата Габриеля оказались далеко не беспочвенны. Воистину человеческое сердце преисполнено непознанных глубин.
Так мы попали в толстовский дом».
День стоял по-прежнему пасмурным, и внутреннее убранство церкви, когда мы шли по нефу, выглядело на редкость мрачным. Из расположенных по бокам комнатам не было слышно монотонных голосов читающих молитвы монахов — очевидно, у них настал час отдыха. Вскоре я заметил брата Габриеля. Он наблюдал за работой служки, который начищал прикрепленную к стене большую металлическую пластину.
Но оставался в этом доме Толстой недолго. Держать богатство даже в самой просторной городской квартире было не с руки, места для экспонатов не хватало, и в мае 1928 года Толстой с домочадцами переехал из Ленинграда в Царское Село, о котором писал насмешливо Буданцеву: «В царском сейчас, как в раю, ясные дни, весенний ветер, на улицах течет говно (…) Скоро в Царском будет литературная колония».
— Гляди, ярь-медянка вновь заблестела, — громким эхом пронесся по нефу зычный голос брата Габриеля. — Значит, состав брата Гая все-таки возымел действие.
Колония там действительно возникла — в Царское переехали Федин, Шишков, Петров-Водкин, но Толстой был пионером. Бывший теперь уже сосед Алексея Николаевича по ленинградской квартире художник Белкин писал Ященке: «Он (Алексей) с семьей поселился в Детском Селе (быв. Царское) и живет, как вельможа, судя по слухам».
— Брат Габриель, — обратился к нему я. — Сожалею, что мне все время приходится отсылать ваших работников. Но мне снова нужно с вами поговорить с глазу на глаз.
Эти слухи подтверждались многими современниками Толстого.
Глубоко вздохнув, он попросил служку удалиться. Я прочел надпись на латинском, которая была вырезана на пластине над изображением лежащей в гробу фигуры монаха.
— Насколько я понимаю, в этой стене был похоронен первый монах?
«Слышал от Раз. (то есть Р.В. Иванова-Разумника. — А.В.), — писал Пришвин, — что Толстой проживает до сорока тысяч в год! Был я у него, обедал. Я могу пересчитать те случаи, когда до революции мне приходилось в Москве поглощать такие обеды, пить столько шампанского. Но это не видимость хорошего прежнего, а самое настоящее: хозяин роскошен в своем добродушии, хозяйка очень добра, мальчики свободны и воспитаны, на стенах не дурные копии, а подлинники всяких мастеров, ковры, драгоценная мебель, посуда из вкусного стекла… Стоит съездить к Толстому, вероятно, это единственный в стране реликт московского барского быта… До того удивительно, что в голову ни на мгновение не приходит мысль, что я тоже писатель и пишу, может быть не хуже Толстого, что и я мог бы… Нет! Напротив, когда Алексей вызвался приехать ко мне в Сергиев, я почувствовал себя как бы виноватым в своей бедности. Тут не в деньгах и не в таланте, тут в характере счастья. Мое счастье в пустынности… Толстой счастлив на счастье близости вплотную к человеку. Мои гости, невидимые мне, читают где-то мои книги. Толстовские гости наедаются вместе и напиваются».
— Да. Причем эта гравировка имеет исключительную ценность. — Он бросил мимолетный взгляд на Марка, который, по моей просьбе, стоял вдали от нас, потом вновь обернулся ко мне. — К сожалению, она сделана из медного сплава. Но брат Гай придумал хороший состав, чтобы его почистить, — проговорил он с излишней поспешностью.
— Как много у вас забот, брат Габриель! И церковная музыка. И внутреннее убранство. — Я посмотрел на статую Доната, возле которой громоздились инструменты, потом на ремонтную люльку, прикрепленную веревками к галерее и колокольной башне. — Насколько я понимаю, у вас не слишком быстро продвигается работа. Очевидно, вы никак не придете к согласию с братом Эдвигом?
Гости у Толстого действительно любили гульнуть, и кого только не было в царскосельском доме — писатели, композиторы, художники, артисты, и чего только не было на столе.
— Да. Но я уверен, что вы явились ко мне не за тем, чтобы обсудить наши с ним переговоры.
«Кроме неожиданных обедов, без повода, а ради одной возможности пригласить и угостить с широтой римского вельможи Лукулла, получая от этих угощений неизъяснимое удовольствие, устраивались званые обеды “по поводу”. То “Алеша написал новый рассказ и хочет его почитать”. То «Алеша закончил пьесу, будет читать режиссеру, актерам, кроме них будут свои — детскоселы. И еще двое или трое писателей».
В его голосе послышалось раздражение.
Когда в 1933 году принимал Герберта Уэллса, то угощал его, как впоследствии рассказывал писателю-эмигранту Вл. Крымову, по-русски, по-купечески: «стерлядь, большущая, не стерлядь, а невинная девушка в семнадцать лет, и кругом еще раками обложена. Потом рябчики в сметане, икра, разумеется, балык, тешка из белорыбицы, гурьевская каша с гребешками из пенок».
— Верно, брат. Вчера я выдвинул против вас, как вы изволили выразиться, законное обвинение. Обвинение в убийстве. При этом вы заметили, что я выстроил ложную картину действий.
— Да, правильно. Я не убийца.
Он жил по своим законам, делая праздники и взрослым, и детям. Крестница Толстого и его племянница Наталья Петровна Крандиевская вспоминала: «Тетя Наташа устраивала нам елки. Толстые не прятали свою елку, и она гордо стояла наверху в детской, украшенная, нарядная».
— Видите ли, брат Габриель… Дело в том, что мы, служители закона, нутром чуем, когда люди от нас что-то утаивают. И должен сказать, очень редко при этом ошибаемся.
Случались, правда, в этой сладкой жизни и неприятные моменты. То попадется какой-нибудь настырный идейный гость и начнет стыдить графа за приспособленчество и беспринципность («Толстой жадно и неряшливо ел бутерброды, говорил сумбурно и, теснимый железной логикой Разумника, махнул рукой и сдал свои позиции»), то — еще хуже — нагрянет сборщик податей:
Он внимательно смотрел на меня.
«Фининспектор довольно долго сидел в кабинете у отчима. Предварительно он прошелся по всей квартире. Мебель красного дерева, старинные картины и драгоценный фарфор произвели на него должное впечатление. Он установил колоссальную сумму налога, которую отчим должен был уплатить. После ухода фининспектора отчим выбежал из кабинета в совершенно разъяренном состоянии и с криками: “Я не могу больше писать! Я не буду больше писать! Пишите сами!” — и схватив рукопись, лежащую на письменном столе рядом с пишущей машинкой, разорвал ее на куски и выбросил в окно. Фининспектор тем временем спокойно удалялся от дома с толстым портфелем под мышкой. Вся семья (мама, Юлия Ивановна и все дети) ползала на коленях по саду, собирая разорванные страницы рукописи».
— Позвольте мне представить вам еще один сценарий. Так сказать, очередную цепь моих рассуждений. По мере того как я буду их излагать, вы сможете меня поправить, если я где-то ошибусь. Как вы считаете, это будет справедливо?
Глава двенадцатая
— Откуда мне знать, какую ловушку вы на этот раз мне приготовили?
Петр и Алексей
— Обещаю, что никаких ловушек не будет. Итак, начнем с собрания монахов, которое состоялось несколько месяцев назад. Если вы помните, на нем приор Мортимус упомянул о монастырской темнице и потайном ходе, соединяющем кухню с лазаретом.
— Да, да, припоминаю.
По логике вещей, окрыленному успехом «Восемнадцатого года» Толстому надо было писать продолжение своего бестселлера. Было готово и название — «Девятнадцатый год». Однако третья часть трилогии «Хмурое утро» была завершена только в 1941 году. Отчего Толстой резко поменял планы, отложил «Хождение по мукам» больше чем на десять лет и занялся совсем другими вещами? Здесь в который раз мы сталкиваемся с отменным графским чутьем. Подходил к концу нэп, приближался год великого перелома, наступала решающая фаза в борьбе мужиков и большевиков, как аттестовал советскую историю Пришвин, и быть заподозренным в условиях нового военного времени в симпатиях к мужикам было слишком опасным. Крестьянский вопрос, крестьянская война и анархия были на тринадцатом году революции скользкой материей, Толстой это понимал, и интуиция подсказывала, что вернее всего — уйти в историю, или как он позднее сам, ухмыляясь, выразился в одной из своих статей, «зайти в современность с глубокого тыла». Так, именно благодаря коллективизации, русская литература получила «Петра». Опять же компенсация при всех достоинствах романа не равноценная, но выбирать не приходится.
Дыхание у него заметно участилось, он часто заморгал.
Обращение к истории не было для Толстого новым. Еще в февральскую революцию он написал несколько исторических рассказов и среди них «День Петра». Облик самодержца в этом рассказе отличается от будущего Петра-преобразователя, Петра-работника, победителя, строителя и учителя из будущего романа. В «Дне Петра» царь показан большевиком в самом подлинном значении этого слова, то есть человеком, не любившим, не понимавшим и не жалевшим свою страну.
— Прежде вы им никогда не пользовались. Однако в тот миг, когда вы о нем услышали, у вас в голове начала зреть одна любопытная идея. Вы направились в библиотеку, втайне надеясь отыскать там древние планы монастыря. Я видел их собственными глазами в тот день, когда вы показывали мне библиотеку. Вы тогда здорово разволновались. По всей очевидности, потому, что мне не следовало их видеть. Я считаю, брат Габриель, что вы отыскали на планах тот самый потайной ход. Я также утверждаю, что вы пошли туда и вырезали дырку в стене нашей комнаты. Повара подтвердили, что видели вас, когда вы пробирались туда тайком. Они видели вас как раз в том месте, где, как я теперь знаю, находится дверь в потайной ход.
«Что была Россия ему, царю, хозяину, загоревшемуся досадой и ревностью: как это — двор его и скот, батраки и все хозяйство хуже, глупее соседского? С перекошенным от гнева и нетерпения лицом прискакал хозяин из Голландии в Москву, в старый, ленивый, православный город, с колокольным тихим звоном, с повалившимися заборами, с калинами и девками у ворот, с китайскими, индийскими, персидскими купцами у кремлевской стены, с коровами и драными попами на площадях, с премудрыми боярами, со стрельцовской вольницей.
Налетел с досадой, — ишь угодье какое досталось в удел, не то, что у курфюрста бранденбургского, у голландского штатгальтера. Сейчас же, в этот же день, все перевернуть, перекроить, обстричь бороды, надеть всем голландский кафтан, поумнеть, думать начать по-иному.
Он облизал пересохшие губы.
И при малом сопротивлении — лишь заикнулись только, что, мол, не голландские мы, а русские, избыли, мол, и хозарское иго, и половецкое, и татарское, не раз кровью и боками своими восстановляли родную землю, не можем голландцами быть, смилуйся, — куда тут! Разъярилась царская душа на такую непробудность, и полетели стрелецкие головы.
— Вы не можете ничего мне возразить, брат.
— Я… я ничего об этом не знаю.
Днем и ночью при свете горящего смолья, на брошенных в грязь бревнах, рубили головы. Сам светлейший, тогда еще Алексашка, лихо, не кладя наземь человека, с налету саблей смахивал голову, хвалился. Пили много в те дни крепкой водки, дочерна настоянной на султанском перце. Сам царь слез с коня у Лубянских ворот, отпихнул палача, за волосы пригнул к бревну стрелецкого сотника и с такой силой ударил его по шее, что топор, зазвенев, до половины ушел в дерево. Выругался царь матерно, вскочил на коня, поскакал в Кремль.
— Да ну? Неоднократно по утрам Марк слышал подозрительный шорох. Но я лишь посмеивался над ним, утверждая, что это шуршит мышка. Однако сегодня, исследуя нашу комнату, он обнаружил дверь и дырку для подглядывания в стене. Интересно, кто бы мог ее вырезать? Поначалу я даже заподозрил лекаря, но потом обнаружил кое-что на полу коридора возле так называемого поста наблюдения. И понял, что человек, который там стоял, пришел не за тем, что бы за нами следить. Он преследовал совсем иную цель.
Спать не могли в те ночи. Пили, курили голландские трубки. Помещику одному, Лаптеву, засунули концом внутрь свечу, положили его на стол, зажгли свечу, смеялись гораздо много».
Брат Габриель издал стон, который, казалось, вырвался из самых глубин его естества. Он как будто обмяк и в этот миг походил на куклу, которую враз лишили поддерживающих ее веревочек.
Ничего этого в будущем романе не будет. Останутся отдельные картины жестокости, беспощадного подавления стрелецкого бунта, сопротивления бояр и царская ярость против них, но по большому счету они уйдут в тень, померкнут по сравнению со славными делами Петра, его победами, муками, трудами и стараниями на благо Отечества. Главным героем толстовской книги станет тронувшаяся с места страна, Толстой благословит это движение и признает, что оно было ко благу России. Но двенадцатью годами раньше автором руководила иная мысль, и сопоставление двух произведений о Петре важно не только само по себе, но и как показатель толстовской эволюции.
— Вы питаете слабость к молодым людям, брат Габриель. Должно быть, вы чересчур одержимы этой страстью, коль дошли до того, что стали наблюдать за тем, как одевается по утрам Марк.
Петр показан в рассказе как деспот, безжалостный владыка униженной, раздавленной России, в романе же империя при Петре поднимается и расправляется, заставляет считаться с собой остальной мир. Впоследствии свой старый рассказ Толстой назовет такой же политической ошибкой, как эмиграцию, как контрреволюционную публицистику, Одессу, Константинополь, Париж и так вплоть до Берлина, до смены вех. «Повесть о Петре I была написана в самом начале Февральской революции. Я не помню, что было побуждающим началом. Несомненно, что эта повесть написана под влиянием Мережковского. Это слабая вещь».
Габриель закачался, и мне показалось, что он вот-вот упадет. Ему пришлось даже схватиться за стену рукой, чтобы удержать равновесие. Он побледнел как смерть, потом внезапно его лицо запылало.
И совсем иное — роман. В феврале 1929 года граф сообщал Полонскому: «Дорогой Вячеслав Павлович, не писал Вам так давно, потому что готовился к серьезнейшей и крайне ответственной вещи, — повести о Петре Первом. Теперь я начал ее, хотя и с большим трудом… Мне передают, что Вы ужасно сердитесь на меня. Напрасно…»
А еще несколько дней спустя, желая задобрить главного редактора: «Дорогой Вячеслав Павлович, мне кажется, Вы будете довольны “Петром”, — лучшего я не писал».
— Это правда, — прошептал он. — О Господи Иисусе, прости меня грешного.
Забегая вперед, скажем, что это не было преувеличением. «Петра Первого» приняли все. И в России, и в эмиграции. И в те времена, и в наши. По сей день наряду с «Детством Никиты» эта книга считается лучшим художественным произведением Алексея Толстого и лучшей книгой о Петре, притом что вообще в литературе ХХ века к эпохе Петра обращались многие и очень не худые писатели: сначала Мережковский, потом одновременно с Толстым Пильняк, позднее Платонов, Тынянов, еще позднее в «Осударевой дороге» Пришвин.
— Довольно странное путешествие приходилось проделывать вам по утрам. Не так ли? Идти в кромешной тьме через мрачную старую клетушку, испытывая порочное возбуждение.
Исторически можно соглашаться или не соглашаться с толстовской концепцией, а вернее с апологией Петра Великого; есть множество свидетельств патологического характера государя, существуют аргументированные версии о том, что Петр на самом деле разорил страну и нанес ей удар, от которого она не смогла оправиться, но художественно Толстой убедил всех, даже самых строгих и враждебно настроенных по отношению к нему критиков, за исключением разве что рапповцев.
— Пожалуйста, пожалуйста. — Он поднял руку. — Только не говорите ему. Не говорите об этом своему юному помощнику.
Я придвинулся к нему на шаг ближе.
«Роман “Петр I” имеет исключительный успех в России, — писала нью-йоркская газета “Новое русское слово”. — Он расходится в десятках тысяч экземпляров, в столичной и провинциальных библиотеках на эту книгу выстраивается длинная очередь. Последнее обстоятельство вызывает теперь особую тревогу критиков, пытающихся дискредитировать роман в глазах советского читателя. Ал. Толстого раньше обвиняли в идеализации Петра как носителя идей “торгово-промышленного капитала”. В последнее время роман объявлен “сменовеховским произведением”».
— Тогда расскажите мне все, что вы скрываете. Этот коридор является потайным ходом в кухню, где был убит мой предшественник.
Не меньший успех был и за границей. Так, например, в библиотеке Гельсингфорского Русского купеческого общества роман Толстого занимал первое место, опережая (в порядке популярности) Шолохова, Алданова, Шмелева, Крымова, Бунина, Сирина, Куприна, Зайцева, Катаева, Горького. А сколько было таких больших и маленьких библиотек по всему русскому зарубежью!..
— Я никогда не хотел быть таким, — прохрипел он, охваченный внезапной вспышкой страсти. — Но мужская красота меня издавна завораживала. С тех пор, как я увидел образ святого Себастьяна у нас в церкви. Он потряс мое воображение, я поклонялся ему с таким пылом, с каким иные юноши приковывают свои взоры к груди святой Агаты. Но у них всегда есть возможность вернуться к нормальному супружеству. Я же… в связи с этим… был обречен. Ради того, чтобы избавиться от искушения, я пришел сюда.
Вслед за читателями роман признали и писатели, и даже те, кто, по разным причинам, был настроен к Толстому враждебно. Так, если Фадееву первая часть «Петра» не понравилась, то позднее его мнение переменилось, и он писал Ермилову: «За время путешествия прочел вторую книгу “Петра” и в свете ее перечитал первую. Вижу, что в оценке этого произведения — ошибся. Вещь — замечательная. Полнокровная, блестящая по языку. Петр и многие другие фигуры как отлитые — хороши мужики, хотя им не так-то много уделено внимания (это, конечно, недостаток) — читается с увлечением.
Я почувствовал просто уважение к старику, — он прямо в расцвете своего дарования. Даже зависть берет».
— В монастырь? — недоверчиво переспросил я.
Мнение Фадеева очень важно. Это писательская верхушка, начальство, и к тому же человек с очень острым чутьем. А что касается мужиков, которых Фадееву в романе было мало, то самым главным из них Толстой считал самого Петра. И.Сельвинскому он однажды сказал: «Петр— настоящий мужик. Ведь он был незаконным сыном патриарха Никона, а тот-то уж подлинный мужик. Да и воспитание у Петра мужицкое, не то что у деда и отца, не духовное… Вот и надо писать его гениальным русским мужиком-самоучкой. В сущности, тот же Левша! Тот блоху подковал, а этот Россию», — и он густо захохотал, как смеялся обычно, когда шутка или острота казалась ему удачной.
— Да, — он тихо усмехнулся. — Здоровые молодые люди в наши дни не становятся монахами. За очень редким исключением, к каковому относятся несчастные создания. Таким был Саймон, который в миру не мог заработать себе на хлеб. Однако к нему я не испытывал никакого влечения. Равно как и к старику Александру. За последние годы я почти не грешил с другими мужчинами. И ни разу с тех пор, как в монастырь в последний раз приезжали посторонние. Посредством молитвы и духовной работы я научился обуздывать себя. Но однажды, когда сюда прибыли управляющие имениями нашего графства, я увидел… увидел красивого юношу. Он воспламенил меня с такой силой, что я не сразу сообразил, что делаю.
— И, как правило, приезжие останавливались в комнате, в которой ныне обитаем мы с Марком?
С точки зрения исторической предположение совершенно бредовое, но Толстому мысль о незаконнорожденности царя так понравилась, что он высказывал ее не раз, и это момент принципиальный, потому что здесь раскрываются толстовские рецепты: вбить себе в голову какую-то мысль и, даже не проговаривая ее вслух — ведь в самом тексте ни слова о том, что Петр был сын Никона, нету, — а погрузив в глубину, спрятав ее, вести напряженное повествование. Однако удача романа была связана не только с образом главного героя. Толстому удивительным образом удалось гармонически соединить стиль эпохи и населявших ее людей. Ни одна толстовская книга, за исключением разве что «Детства Никиты», не написана так легко и свободно, как эта. При сопоставлении ее с тем же романом «Восемнадцатый год», легче вообразить, что Толстой жил в восемнадцатом веке, нежели в двадцатом, и петровскую эпоху знал и описал намного лучше, чем период гражданской войны.
Он кивнул.
«Я в восхищенье от толстовского “Петра” и с нетерпеньем жду его продолженья, — писал в одном из писем в 1929 году Борис Пастернак. — Сколько живой легкости в рассказе, сколько мгновенной загадочности придано вещам и положеньям, именно той загадочности, которою дышит всякая подлинная действительность. И как походя, играючи, и незаметно разгадывает автор эти загадки в развитии сюжета! Бесподобная вещь».
— Когда приор упомянул о потайном коридоре, я решил проверить, не пролегает ли он позади комнаты для гостей. Вы правы, я взялся изучать планы. Бог свидетель, я вырезал дырочку, чтобы любоваться мужской наготой во всей ее красе. — Он посмотрел на Марка, однако на этот раз злобным взглядом угодившего в ловушку зверя — Потом приехали вы. Я должен был взглянуть на вашего помощника. Он так хорош собой, что превосходил красотой всех своих предшественников. Сущий идеал. — Он заговорил быстро почти захлебываясь словами. — Я отправился в коридор как раз в тот час, когда, по моему разумению вы должны были пробуждаться ото сна. Да простит меня Господь, но я был там вчера и в тот день, когда был похоронен бедняга Саймон. Сегодня утром я тоже был там. Просто не мог устоять. О, до чего же я докатился! Может ли человек более быть унижен перед Богом?
Во Франции, в Грассе, молодая писательница, ученица Ивана Бунина Галина Кузнецова записывала в своем дневнике: «Читаю весь день “Петра Первого” Алексея Толстого. Зуров говорит, что это лубок, но, по-моему, все-таки талантливо. Чувствую тенденцию, освещение временами как будто издевательство “над заказом”, но все талантливо».
Он поднес ко рту кулак и начал кусать его, пока не выступила кровь.
Меня вдруг осенила догадка: он наблюдал и за мной, пока я переодевался. Видел мою горбатую спину, от которой Марк всегда из вежливости отворачивался. От этой мысли мне стало немного не по себе.
Она же приводит оценку Бунина, тем более драгоценную, что Бунин Толстого в тот момент недолюбливал: «В автобусе говорили об “Алешке Толстом” и о его Петре Первом. Мне книга, несмотря на какую-то беглость, дерзость и, как говорит И.А., лубочность, все же нравится. В первый раз я почувствовала дело Петра, которое прежде воспринимала каким-то головным образом. Нравится она и И.А., хотя он и осуждает лубочность и говорит, что Петра видит мало, зато прекрасен Меншиков и тонка и нежна прелестная Анна Монс. “Все-таки это остатки какой-то богатырской Руси, — говорил он об А.Н. Толстом. — Он ведь сам глубоко русский человек, в нем это сидит. И, кроме того, большая способность ассимиляции с той средой, в которой он в данное время находится. Вот писал он свой холопский 1918 год, и на время писания был против этих генералов. У него такая натура”».
— Послушайте меня, брат Габриель, — подавшись вперед, начал я. — Марку я еще ничего не говорил. Но вы мне расскажете все, что касается здешних смертей. Расскажете все, что вы до сих пор от меня утаивали.
Убрав кулак ото рта, он в недоумении уставился на меня.
В книге Бахраха «Бунин в халате» приводится еще одно восхищенное бунинское высказывание о Толстом: «Прекрасно все чувствует, даже петровскую эпоху почувствовал, от которой отказался Лев Николаевич».
— Но, сэр, мне больше нечего вам рассказать. Мой позор был моей единственной тайной. Все остальное, что я вам говорил, было чистой правдой. Об этих ужасных делах я больше ничего не знаю. Я никого не выслеживал. Единственной причиной, подвигшей меня использовать потайной ход, было желание наблюдать за молодыми людьми, которые посещали наш монастырь. — Он судорожно вздохнул. — Я хотел просто любоваться ими.
И в дневнике своем в годы второй мировой войны Бунин восклицал с какой-то странной интонацией — восхищения ли, ревности, недоумения. «Перечитывал “Петра” А.Толстого вчера на ночь. Очень талантлив!»
— И больше вам нечего добавить? .
Перечитывал — не просто читал. И не просто талантлив — очень. Про кого еще из своих современников Бунин так говорил?
— Поверьте мне, нечего. Если бы я мог хоть чем-то помочь вам, чтобы раскрыть эти ужасные преступления, клянусь Богом, я бы это сделал.
Шаляпин писал дочери: «В прошлом году я читал 1-ю книжку, т. е. 1-й и 2-й том Толстого, и скажу откровенно, был в восторге, превосходно написано».
Пристыженный своим признанием настолько, что едва мог это вынести, он, скрючившись, прислонился к стене. От сознания того, что след, по которому я шел, вновь оказался ложным, меня охватил приступ бессильного гнева.
Алданов сообщал Амфитеатрову: «Все в восторге, Ходасевич в “Возрождении” хвалит каждый отрывок в гиперболических выражениях».
«“Петр” — первый в нашей литературе настоящий исторический роман, книга — надолго», — резюмировал Горький.
— О Господи, — издав громкий вздох, яростно воскликнул я. — Брат Габриель, выходит, вы водили меня за нос! Я думал, что убийца — это вы.
Итак, не отнял Господь таланта у своего отступника и грешника, чревоугодника, циника, пьяницы и бабника, не покарал за измену белому делу и для каких-то высших целей не только не забрал, но и упрочил его дар. Или же дан ему был талант не от Бога, но от врага рода человеческого. Как знать… Сам Алексей Толстой в более поздних своих статьях охотно объяснял секрет своего успеха и технику писательского ремесла.
«Я в 1917 году пережил литературный кризис. Я почувствовал, что, несмотря на знание огромного количества русских слов, я все же русского языка не знаю, так как, желая выразить данную мысль, могу ее выразить и так, и этак, и по-третьему, и по-четвертому. Но каково ее единственное выражение — не знаю.
— Да, сэр. Я знаю, вы хотите закрыть монастырь. Но умоляю вас только об одном. Не используйте в этих целях то, что я вам только что сказал. Не допустите того, чтоб причиной конца Скарнси стали мои прегрешения.
Вывело меня на дорогу изучение судебных актов XVII века. Эти розыскные акты записывались дьяками, которые старались записать в наиболее сжатой и красочной форме наиболее точно рассказ пытаемого. Не преследуя никаких “литературных” задач, премудрые дьяки творили высокую словесность. В их записях — алмазы литературной русской речи. В их записях — ключ к трансформации народной речи в литературу. Рекомендую всем книгу профессора Новомбергского “Слово и дело”».
Об этой же книге и об этих признаниях под пытками шла речь и в другой толстовской статье: «В 1917 году я сделал одно величайшее для себя открытие. Я об этом много раз говорил и писал. Мне довелось прочесть книгу “Слово и дело” проф. Новомбергского. Это судебные акты XVII и XVIII веков. Они писались таким образом: в приказе (в подвале) на дыбе висел допрашиваемый, его пытали, хлестали кнутом, жгли горящим веником. Он говорил безумные слова и чаще всего неправду. Его пытали второй раз и третий раз для того, чтобы совпали показания.
— Бог мой, вы слишком преувеличиваете тяжесть своих грехов. Ваш порок не настолько страшен, чтобы за него преследовать даже в судебном порядке. Если монастырю суждено прекратить свое существование, этому будут совсем иные причины. Единственное, что меня до чрезвычайности огорчает, — это то, что человек может тратить свою жизнь на подобное идолопоклонство. Впрочем, вы не глупее любой другой твари под этими небесами.
Записать такого рода показания — вещь очень ответственная. Дьяки, записывавшие показания, были люди ученые. Они должны были в сжатой форме написать так, чтобы сохранить весь индивидуальный характер данного человека, точно и сжато записать его показания. Нужно было соблюдать сжатость, точность выражения, дать краткие энергичные фразы не на книжном, но на живом языке. Эти записи — высокохудожественные произведения. По ним вы можете изучить русский язык. Это памятники настоящего народного языка, литературно обработанного».
Вообще, если вдуматься, выглядит это довольно жутковато: были одни люди, которых подвергали чудовищным пыткам, были другие — которые записывали их показания в алмазной чистоте и первозданности, и, наконец, были третьи, которые пишут на основе всего этого высокоталантливые тексты, сочащиеся кровью. Что-то вроде Микеланджело Буонарроти, который, по версии пушкинского Сальери, приказал распять человека, чтобы правильно изобразить Христа. А если вспомнить, что рассуждения Толстого относятся к тем годам, когда так же истязали и мучили добрую половину русского народа, то поневоле задумаешься о соотношении цели и средств. Вероятно, именно это натолкнуло Александра Солженицына на мысль изобразить Толстого в одном из своих двучастных рассказов, который называется «Абрикосовое варенье». Толстой в этом рассказе по фамилии не называется, но узнается совершенно во всех извивах своей биографии:
От стыда он закрыл глаза. Потом поднял их, и по движению его губ я понял, что он читает молитву. Вдруг он удивленно открыл рот, а глаза его, обращенные к небу, распахнулись с недоумением. Озадаченный этой странной метаморфозой, я придвинулся ближе. То, что произошло в следующий миг, случилось настолько быстро, что я не имел возможности даже опомниться. Повернувшись ко мне, Габриель раскинул в стороны руки и, исторгнув громкий крик, бросится на меня.
«У Писателя было даже заливистое черное пятно, всем известное: в гражданскую войну он промахнулся, эмигрировал и публиковал там антисоветчину, но вовремя спохватился и потом энергично зарабатывал себе право вернуться в СССР».
Все что случилось потом, моя память запечатлела столь отчетливо и ярко, что даже сейчас, когда я пишу эти строки, мои руки начинают трястись. Габриель яростно толкнул меня в грудь, и я тотчас рухнул на спину, столь сильно ударившись о камень, что из меня чуть было не вышел весь дух. На какой-то миг я подумал, что он сошел с ума и решил прикончить меня одним ударом. Когда я поднял глаза, то успел увидеть лишь его безумный взор, потому что в следующее мгновение произошло непоправимое. Откуда-то сверху, со свистом разрезав воздух, на то место, на котором только что стоял я, приземлилась огромная каменная статуя, похоронив под собой брата Габриеля. До сих пор у меня в ушах стоит этот страшный грохот бьющегося камня, смешанный с жутким треском ломающихся костей.
Кроме этого, в уста своего героя Солженицын вкладывает почти те же самые фразы, которые произносил или начертал реальный Алексей Толстой.
Я приподнялся на локтях и, открыв рот, тупо уставился на обломки статуи святого Доната, страшной грудой засыпавшие тело ризничего. Из-под камней видна была лишь рука брата Габриеля да лужа расплывающейся по полу ярко-красной крови. Отвалившаяся от статуи голова лежала у моих ног и взирала на меня своими благочестивыми и исполненными печали глазами, под которыми виднелись нарисованные белой краской слезы.
«Я, признаюсь, в девятьсот семнадцатом году — тогда еще в богеме, с дерзновенной прической, а сам робок, — пережил литературный кризис. Вижу, что, собственно, не владею русским языком. Не чувствую, какой именно способ выражения каждой фразы выбрать. И знаете, что вывело меня на дорогу? Изучение судебных актов XVII века и раньше. При допросах и пытках обвиняемых дьяки точно и сжато записывали их речь. Пока того хлестали кнутом, растягивали на дыбе или жгли горящим веником — из груди пытаемого вырывалась самая оголенная, нутряная речь. И вот это — дымящаяся новизна! Это — язык, на котором русские говорят уже тысячу лет, но никто из писателей не использовал. Вот, — переливал он из чайной ложки над малым стеклянным блюдечком густую влагу абрикосового варенья, — вот такая прозрачная янтарность, такой неожиданный цвет и свет должны быть и в литературном языке».
Солженицынский рассказ построен на контрасте — талантливый автор рассуждает о страданиях людей, сидя на благоустроенной даче, наслаждаясь вкусной едой и черпая живую речь из полных отчаяния писем, которые ему как знаменитому писателю в надежде на его заступничество и помощь присылали крестьяне советской страны, поднятые на дыбу потомками Петрова дела. Он показан не как злодей, но как эстет и своего рода паразит на народном горе. И действительно, в жизни Толстого настанет период, когда, депутат Верховного Совета, он будет получать множество писем от замордованных советской жизнью своих избирателей, и мало кому из них поможет, но неуязвимую позицию неприкасаемого классика, мыслящего категориями общими, а не частными, Алексей Толстой выстрадал и очень долго выстраивал, и в этом смысле вся цель толстовского существования в СССР заключалась в том, чтобы обезопасить себя от той участи, что ждала многих. Были периоды, когда писатель метался и, казалось, никакой последовательности, ни логики в его творческих замыслах не было. После первой части «Петра», вместо того чтобы писать продолжение этого успешного и неопасного произведения, взялся за авантюрный роман из жизни эмиграции, в котором наряду с вымышленными действовали исторические лица, и в том числе те, кого Толстой лично знал: князь Львов, редактор «Общего дела» Бурцев, старший Набоков, а также уже известный нам очень талантливый журналист Рындзюн-Ветлугин, названный в романе Владимиром Лисовским.
Потом раздался истошный крик Марка:
В «Черном золоте» было немало личного, Толстым когда-то пережитого и заново оцененного с высоты прожитых лет. «Русских беженцев распирала сложность собственной личности. Для ее ничем не стесняемого расцвета Россия когда-то была удобнейшим местом. Неожиданно поставленная вне закона, она с угрозами и жалобами помчалась через фронты гражданской войны. Она докатилась до Парижа, где попала в разреженную атмосферу, так как здесь никому не была нужна. Иной из беженцев помирился бы даже с имущественными потерями, но никак не с тем, что из жизни может быть вышвырнуто его “я”. Если нет меня, то что же есть? Если я страдаю — значит нужно изменить окружающее, чтобы я не страдал. Я — русский, я люблю мою Россию, то есть люблю себя в окружении вещей и людей, каким я был в России. Если этого нет или этого не вернут, то такая Россия мне не нужна».
— Прочь от стены!
Идеи опять же чисто сменовеховские, но по сравнению с «Ибикусом» и «Рукописью, найденной под кроватью» в «Эмигрантах», с одной стороны, больше политики, с другой, меньше ерничества. Во всяком случае, три красивые русские женщины, которые становятся дорогими проститутками, написаны Толстым с жалостью, как и бывший офицер Семеновского полка Василий Налымов, неслучайно носящий фамилию одного из его ранних героев.
Их горькие судьбы и тоже своего рода хождение по мукам, но без счастливого финала, были описаны в остросюжетной, граничащей с бульварной, форме, и уже во время публикации романа в «Новом мире» появилось много резких отзывов, что заставило автора в двенадцатом номере за 1931 год написать: «С первых же глав “Черного золота” меня начали упрекать в несерьезности, в авантюризме, в халтурности и еще много кое в чем. Иногда казалось, что это делается для того, чтобы сорвать писание романа. Все же к удовольствию или неудовольствию читателей, я его окончил. Мне нужно только прибавить, что все факты романа исторически точны и подлинны».
Я поднял глаза вверх. На высоте пятидесяти футов прямо над моей головой раскачивался на краю навесной дорожки постамент — тот самый, на котором стояла статуя святого Доната. Я сумел лишь разглядеть, что за ним прячется какой-то человек в монашеском облачении. И едва я успел отползти, как на то место, где я только что лежал, рухнул камень. Бледный как смерть Марк бросился ко мне, чтобы помочь встать.
Обыкновенно этот роман проходит по ведомству «ужасного и низкого по пошлости», и неслучайно именно по поводу «Эмигрантов» Бунин писал: «Страсть ко всяческим житейским благам и к приобретению их настолько велика была у него, что, возвратившись в Россию, он в угоду Кремлю и советской черни тотчас же принялся не только за писание гнусных сценариев, но и за сочинения пасквилей на тех самых буржуев, которых он объедал, опивал, обирал “в долг” в эмиграции, и за нелепейшие измышления о каких-то зверствах, которыми будто бы занимались в Париже русские “белогвардейцы”».
— Скорей поднимайтесь! — кричал он.
Последнее напрямую связано с образом князя Львова, у которого Толстой действительно в Париже часто бывал («Знакомых много, чаще всего бываем у Львова — и я и Алеша, оба очень полюбили его», — писала в декабре 1919 года Н.В. Крандиевская в одном из своих писем) и которого он вывел в «Черном золоте» не самым симпатичным, хотя и не самым ужасным, образом. И все же если беспристрастно этот роман перечитать, то в нем нетрудно увидеть не только описание белогвардейских злодейств и коварных заговоров против молодой советской республики, но и нечто вроде ностальгии, обратной той, что испытывал Алексей Толстой в Париже или Берлине. Там писатель тосковал по России, здесь— по Европе и с деланным осуждением и скрытым сожалением описывал парижские злачные места («Здесь было развратно и не слишком шумно— обстановка, всегда вдохновлявшая Николая Хрисанфовича»), бульвары, улицы, площади, рестораны, парижскую толпу и хорошеньких парижанок.
Я проследил за его взглядом. Мрачная фигура мчалась по галерее, направляясь к алтарю.
— Он спас меня. — Я уставился на груду обломков, потом перевел взор на лужу крови. — Он спас меня!
К этому времени граф уже восемь лет как не был в Европе. Еще в 1926 году Белкин писал Ященке про заграничные планы Толстого: «На весну он хочет отдохнуть и проехаться в Италию через Одессу». Сам Толстой в 1928-м извещал Полонского о том, что в январе он должен будет ехать в Париж, так как часть действия его романа происходит в Париже, а воспоминания о нем у него «стерлись».
Но Толстого не выпускали за рубеж ни отдыхать, ни работать, хотя многие из его более молодых коллег — Пильняк, Леонид Леонов, Вс. Иванов, Тынянов, Федин, Илья Груздев, Николай Никитин, Лидия Сейфуллина, Михаил Слонимский ездили, и, по большому счету, «Эмигрантов» Толстой написал не просто для приобретения житейских благ, а чтобы окончательно доказать свою политическую лояльность и отрезать все пути возвращения в лоно эмиграции. В пользу этой версии говорит и короткая заметка «Выпускают писателей» из парижской газеты «Последние новости» (где некогда печатался Толстой) от 30 ноября 1931 года: «Кроме находящегося уже в Берлине Евгения Замятина… ожидается прибытие в Германию Всеволода Иванова, Ник. Никитина и давно уже добивающегося заграничного паспорта Ал. Толстого, заслужившего эту милость пасквильным “Черным золотом”».
— Сэр, — порывисто произнес Марк, — убийца в наших руках. Он сейчас наверху. На навесной дорожке. Из нее только два выхода — по одной из двух лестниц. Тех, что находятся с двух сторон от крестной перегородки.
«Слухи о вашем визите в Европу уже донеслись до Парижа, — писал Толстому Горький, — и Мария Игнатьевна, на днях приехав оттуда, рассказала — Иван Бунин был спрошен одним из поклонников его:
“Вот приедет Алексей Толстой и покается перед тобой, гений, в еретичестве своем, — простишь ли ты его?” Закрыл Иоанн Бунин православные очи своя и, подумав не мало, ответил со вздохом: — “Прощу!”
Пытаясь собрать воедино разбегающиеся мысли, я скользнул взглядом по каменным ступенькам.
Весьма похоже это на анекдот, сочиненный человеком недоброжелательным Бунину, но рассказано сие как подлинная правда, и я склонен думать, что так оно и есть — правда! Жутко и нелепо настроен Иван Алексеевич, злопыхательство его все возрастает и — странное дело! — мне кажется, что его мания величия — болезнь искусственная, самовнушенная, выдумана им для самосохранения. Так — бывает: В.И. Икскуль однажды любезно предложила себя Дм. Мережковскому, но он, испуган этим, почему-то — заявил ей: “У меня — люэс!” Сходство — отдаленное, но есть.
Плохо они живут, эмигранты. Старики — теряют силы и влияние, вымирают, молодежь не идет их путями и не понимает настроения их».
— Да, ты прав. Случайно не видел, кто это был?
Но прежде чем увидеть Горького, Толстой остановился в Берлине, где жил его старый знакомый по «Накануне» Роман Гуль. Гулю принадлежит очень живое описание первой толстовской «загранки», где трудно отделить фантазию от реальности, но образ главного героя получился по-толстовски богатый.
«Встретились 20 марта 1932 года. 18 получил в Фридрихстале письмо от Толстого: на короткое время в Берлине и хотел бы встретиться (телефон и адрес). Я приехал. Остановился А.Н. в прекрасном отеле на Курфюрстендамм. Вид Толстого — веселый, беззаботный, “в хорошем настроении”. Одет как всегда по-барски. За восемь лет, что я его не видел, мало изменился (чуть пополнел, пожалуй). А все ухватки те же, толстовские. Только поздоровались, сели и: — “Роман Гуль, будьте другом, выручьте, — говорит, — вчера тут намазался и переспал с девчонкой. Сдуру дал ей адрес и телефон. Телефон уж звонил, я не подходил, уверен, что она. Как позвонит, подойдите, пожалуйста, и скажите, что герр Толстой, мол, выехал из Берлина… надо от нее отвязаться”. Действительно, во время нашего разговора раздался телефонный звонок и какой-то маловыразительный женский голос спросил (по-немецки) Толстого. Я ответил все просимое. И получил от Толстого спасибо: “отвязался от девчонки” Алексей Николаевич.
— Нет. Обыкновенная фигура в сутане с поднятым капюшоном. Если мы с вами поднимемся по разным лестницам, то сможем его окружить. Он в наших руках. Другого пути вниз нет. Вы в состоянии это сделать, сэр?
Разговор перескакивал с одного на другое. О своей жизни в СССР Толстой сказал, что до пятилетки материально ему было очень трудно, порой даже “ужасно трудно” (его слова. — Р.Г.) “Тогда ведь всякие Авербахи правили. Нас ни за что считали, так, в хвосте где-то. Ну, а теперь иной коленкор, культура взяла свое…”
— Да. Только помоги мне встать.
Помню, мимоходом Толстой заговорил о писателях-стукачах и первым таким назвал Глеба Алексеева (как называли его и Федин, и Груздев), а вторым некоего петербургского поэта, который еще жив, хоть и очень стар. Я спросил о Льве Никулине. “Нет, — сказал Толстой, — о нем ходят слухи потому, что Никулин раньше же работал в ЧеКа «чиновником», как и Бабель”.
После того как я поднялся на ноги, Марк поспешно вытащил меч. Я же, схватив свою трость, сделал несколько глубоких вдохов и выдохов, чтобы успокоиться и утихомирить бешено колотящееся сердце.
Обед был где-то на Унтер ден Линден в подвальном (весьма приятном) кабачке-ресторане, любимом Толстым. И в смысле кулинарии и в смысле разговоров обед был хорош… Толстой за обедом был в ударе: весел, оживлен, как рассказчик неистощим и всегда в стиле “толстовско-анекдотическом”. Помню, рассказывал он про парад на Красной площади, который принимал сам Клим Ворошилов: войска выстроены в каре, все замерло, никто не шелохнется — и в эту тишину из кремлевских ворот выезжает на буланом жеребце Ворошилов. Серебряные фанфары ударили как бешеные (“русские ведь любят все эти штуки!”), крики “ура”, черт знает что такое… Потом рассказывал о самом Ворошилове: “Клим— чудесный парень, выпить любит, русские песни любит, поет, фифишек любит, вот евреев недолюбливает, думаю, нет…”.
— Будем двигаться в одном направлении, но вдоль противоположных стен храма. И держать друг друга в поле зрения.
Поспешно кивнув, Марк кинулся к лестнице, что располагалась по правую руку от нас. Насилу оторвав взор от останков Габриеля, я бросился к той, которая находилась слева.
Толстой был все тот же любитель анекдотического, великолепный, артистический рассказчик. Миклашевский что-то спросил: о “всероссийском старосте” Калинине, и Толстой сказал: “Вовсе не глуп. Это тут чепуху о нем всякую в эмиграции пишут. Он во всем разбирается. И — умно. Был он раз на вечере в “Новом мире”. Читали там всякие писатели, поэты, старались как могли. Безыменский с товарищами особенно. Один прочел поэму о ГПУ. Читал и Пастернак что-то свое, лирическое. По окончании вечера все обступили Калинина, спрашивают: “Ну как, мол, Михаил Иваныч, вам понравилось?” — “Да что же, — говорит, — вот Пастернак хорошие стихи читал. А эта вот полька о ГПУ, простите, это не стихи. Так писать нельзя. Конечно, ГПУ может быть темой, но трагического искусства, ГПУ для коммуниста — это трагедия…” Все, кто старались угодить, так и сели… Нет, нет, Михал Иваныч человек разбирающийся… и (Толстой смеется) тоже, как Ворошилов, фифишек любит, факт общеизвестный…”
Я поднимался наверх медленно. Сердце мое так сильно билось, что я ощущал пульс даже в горле, а перед глазами плыли белые круги. Пришлось скинуть с себя тяжелый плащ и бросить его на ступеньки. Едва я это сделал, как холод пробрал меня до костей, зато у меня появилась большая свобода движений, чтобы взбираться по лестнице.
Когда Толстой говорил о параде на Красной площади и о Ворошилове на буланом жеребце, Мария Игнатьевна спросила:
Ступеньки вели к узкой площадке, сделанной из железной крученой сетки и пролегающей вдоль стен храма. Взглянув вниз, я увидел перед алтарем и гробницами святых мерцающие свечи, гору обломков и красную лужу крови Габриеля. Навесная дорожка, по которой я ныне двигался, была не более трех футов шириной, и ее единственным ограждением являлись железные перила. Впереди небрежной кучей валялись инструменты каменотеса и веревки, державшие корзину мастеровых, которая была прикреплена к противоположным стенам храма и свободно раскачивалась в воздухе. Проклиная про себя скудное освещение, я, прищурившись, вгляделся в полумрак, однако никого не увидел, хотя чутье мне подсказывало, что кто-то там есть или, по крайней мере, должен быть. Осторожно, чтобы не потерять равновесия, я наклонился и начал пробираться под веревками.
— Если я вас правильно понимаю, Алексей Николаевич, вы считаете, что возрождается русский национализм?
Впереди меня находился помост семи футов шириной, который касался верхнего края крестной перегородки и простирался от одной стороны нефа до другой. На нем стояли статуи, которые прежде я видел только снизу. Оттуда они казались совсем маленькими, теперь же, когда я взирал на них в непосредственной близости, выяснилось, что они имеют натуральную величину.
— Нет, нет, не национализм, — поспешно поправил Толстой, — а настоящий патриотизм! А посмотрели бы вы, какие у нас военные ребята! Они никого не боятся, ничего не признают — отчаянные черти! А какая дисциплина в армии — железная! А песни какие поют! Только пьют в России здорово, все пьют! Как двое встретятся — так и намажутся обязательно, хоть водка и дорогая — семь с полтиной, а шампанское пятнадцать рублей.
Крепко держась за перила, я миновал крестную перегородку. Каждый мой шаг отзывался скрипом металлического ограждения. Однажды я не на шутку напугался, ощутив, как оно сильно задрожало под моей рукой, но тут же постарался успокоиться, убедив себя, что площадка, на которой я нахожусь, вполне безопасна, поскольку каменотесы на ней уже работали. Правда, я также знал, что обрушившиеся камни могли расшатать перила, и от этой мысли мне снова становилось не по себе.
— А что вы думаете, Алексей Николаевич, может быть — война? Ведь тут нарастает национал-социализм, и это довольно серьезно должно изменить положение на всем Западе? — спросил Миклашевский.
На противоположной стороне храма, вытянув вперед руку с мечом, двигался по навесной дорожке Марк. Мы подступали к преступнику с двух сторон. Теперь ему было от нас не уйти, он угодил в ловушку. Предвкушая долгожданную встречу, я взмахнул тростью и еще крепче сжал ее в руке. Ноги у меня дрожали, и я усилием воли пытался успокоиться.
Толстой полным глотком отпил красное вино. И — категорически:
Вглядываясь в полумрак храма, я продолжал идти вперед. Ничего. Ни единого звука. По мере приближения к верхней части церкви дорожка изгибалась полукругом, и через некоторое время, стоя у противоположных стен алтаря, мы с Марком в недоумении уставились друг на друга. Нас разделяло не более пятидесяти футов, тем не менее между нами никого не было. Мой юный приятель глядел на меня изумленным взором.
— Нет. Войны не будет. Если будет, то “рейд” без объявления войны. А уж если будет война, то и решится она на Висле. А для Вислы у нас есть специалист — Тухачевский, Ленинградским округом командует. Поседел. Но моложав и крепок. Одно время было покачнулся близостью с Троцким, но потом выправился.
— Он убегал в этом направлении. Я это точно видел, — сказал он.
Весь обед Толстой был весел, жовиален, говорил без умолку и все в тоне мажорного советско-патриотического оптимизма. Последним номером — рассказал полуанекдот об актере Ровном.
— Ну и куда же он делся? Во всяком случае, в этой стороне церкви никого нет. Должно быть, ты ошибся. Он ушел другим путем. В сторону двери.
— В Краснопресненском районе, в театре, заполненном старой рабочей гвардией, видавшей еще 1905 год, в феврале месяце перед представлением актер Ровный (еврей) выступил самотеком с политической речью, желая, вероятно, выдвинуться. Нес он обо всем, и о международном положении, и о пятилетке в четыре года, причем говорил целый час. Рабочие слушали очень уныло. Тогда Ровный стал бросать в зал лозунги: “Долой такой-то загиб и такой-то перегиб, да здравствует мировой пролетариат” и прочее. И наконец кричит: “Да здравствует наш вождь, товарищ… Троцкий!” Это произвело в зале впечатление разорвавшейся бомбы. Поднялся крик, шум, провокация, бросились на сцену. А Ровный присел, бледный и, схватившись за голову, только кричит: “Сталин! Сталин! Сталин!” Оказывается, он попросту оговорился. Вся Москва хохотала над этим. В другой бы раз ему за это не поздоровилось, но тут решили, что с дурака взять? Доложили Кагановичу, тот сказал: “Дурак!” Так и не сделал карьеры товарищ Ровный, а даже наоборот…
Я обернулся и проследовал взглядом вдоль дорожки, по которой я только что двигался: ее конец был полностью поглощен мраком.
Мы засиделись в подвальчике допоздна. За обед Толстой заплатил какой-то астрономический счет. И мы вышли на Унтер ден Линден».
— Клянусь жизнью, он был здесь.
— Ладно, ладно. — Я глубоко вздохнул. — Успокойся. Если он в противоположной стороне церкви, от нас он все равно не уйдет. Я уверен, что по лестницам никто не спускался. В противном случае мы бы это слышали. Идем в другую сторону.
— Может, нам лучше спуститься вниз? Один из нас мог бы позвать кого-нибудь на помощь.
А потом было Сорренто, Горький, совсем другие обеды и разговоры, манеры, тон — другая пьеса. Но в Сорренто Толстой пробыл недолго, ибо как раз в это время Горький сам засобирался в СССР, готовясь окончательно решить вопрос с переездом на новое местожительство. Ситуация почти зеркальная той, что была в Берлине ровно десять лет назад. Что мог сказать Толстой Горькому, какие дать или услышать советы? Насколько искренни были эти двое, чья встреча чем-то напоминала свидание Гринева с Швабриным в пугачевском стане? О подлинном содержании их разговоров остается только гадать, однако то, что кое-какие важные литературно-политические темы ими обсуждались, несомненно. 16 апреля 1932 года Толстой конфиденциально писал находящемуся на лечении за границей Федину о том, что у Горького есть план выделить группу человек в 30 наиболее ценных писателей и поставить их в особые условия, чтобы вся их забота была об искусстве только. Очевидно, что и Федин и Толстой в эту тридцатку избранных должны были войти, и с этого момента в преддверии крушения РАППа, когда началась работа по подготовке создания Союза советских писателей, стало понятным, кто будет играть первые роли в будущей писательской организации страны. До поездки в Сорренто Толстой при всем его таланте и литературной известности к руководящей работе не допускался, но теперь его положение изменилось, хотя полного доверия к графу тоже долго не было. Когда в октябре 1932 года в доме у Горького состоялись подряд две исторические встречи Сталина с советскими писателями (сначала в более узком кругу с писателями-коммунистами, а неделю спустя с писателями-беспартийными), Толстого в особняк Рябушинского не пригласили. Не пригласили, правда, и Зощенко, и Бабеля, и Замятина, и Пришвина, и Булгакова, и Олешу, и Эренбурга, и Пильняка. Последний приехал к Горькому разбираться, почему его обошли. Толстой не суетился — ждал своего часа.
— Нет. Одному невозможно держать в поле зрения обе лестницы сразу. В таком большом помещении убийца, спустившись вниз, без труда сможет скрыться из виду.
Развернувшись, мы тем же путем отправились в обратном направлении. Глаза у меня болели оттого, что приходилось усиленно вглядываться в темноту. Когда я миновал крестную перегородку, внутри у меня что-то екнуло. Однако что именно меня насторожило я понял лишь некоторое время спустя. На площадке стояло не три статуи, как обычно, — святого Иоанна-Крестителя, Господа нашего и Пресвятой Девы Марии, — а четыре.
Едва я остановился и обернулся, как в воздухе что-то просвистело и ударилось о стенку позади меня. К моим ногам упал кинжал, и мне все стало окончательно ясно. Тот, кого я принял за стоявшую посередине скульптуру, оказался живым человеком, облаченным в одежду бенедиктинца. Когда я опомнился, эта мрачная фигура уже карабкалась через ограждение, взбираясь на навесную дорожку. Я бросился за ним вдогонку, но, к несчастью, обо что-то споткнулся и упал на перила. На секунду моя голова и плечи повисли над пропастью, и я в ужасе уставился вниз, поскольку от пола меня отделяло весьма внушительное расстояние. Когда же мне наконец удалось восстановить вертикальное положение, монах уже скрылся из виду и, судя по грохочущим шагам на лестнице, спускался вниз.
Глава тринадцатая
— Марк! — закричал я. — Сюда! Он уходит!
Город женщин
За эти несколько минут Марк успел удалиться на весьма приличное расстояние, поэтому подоспел слишком поздно — преступник уже несся по противоположной от него лестнице вниз. Звук его удалявшихся шагов раздавался как раз за той стеной, возле которой находился я. Оправившись от небольшого потрясения, я кинулся вслед за ним, однако оказался у подножья ступенек одновременно с Марком, который к этому времени уже успел спуститься по другой лестнице.
«Все мы понимаем размеры великого плана перестройки страны, еще недавно бывшей унылыми задворками Европы, в страну с высшими, на наших глазах впервые осуществляемыми формами хозяйства, духовной культуры и человеческой личности.
— Он был наверху крестной перегородки! — крикнул ему я. — Стоял рядом со статуями. Не видел, часом, кто это был? Он уносил ноги, как очумелый.
Товарищи, перестройка совершается по-большевистски, взрывая революционное напряжение всех сил страны. Для остального мира наш процесс представляется как величественное зрелище, для одних грозное, для других долгожданное. Мы видим чудовищное сопротивление остального мира тому, что уже пришло в мир. Картины человеческой трагедии торопливо сменяются одна другой с неумолимой логикой. Художник, творец, драматург не может не быть захваченным до последнего атомного ядра всем совершающимся. Иначе это не творец, не художник, не драматург, а серый мещанин, следящий за кончиком своих калош, чтобы не поскользнуться на кровавых плевках.
— Нет, сэр, не видел. Когда я подоспел, он уже мчался по лестнице вниз. — Марк уставился на крестную перегородку. — Должно быть, он успел взобраться на нее, пока мы поднимались по лестницам. О Господи Иисусе! И как только он отважился стоять там без всякой поддержки и перил!
Наше искусство не может не быть великим и должно быть великим. Каждый новый день встает перед нами огромной исторической задачей, и наше дело — глядеть ему не в спину, не на его калоши, а видеть его во весь рост от головы до ног».
Так говорил Толстой на писательском пленуме в 1933 году. И особенно кровавые плевки были здесь хороши. Как дальнее эхо пыточных актов петровского лихолетья. Но задача писателя-монументалиста — глядеть поверх, и Толстой с ней отлично справлялся.
— Его расчет был прост. Он полагал, что реформаторы питают неприятие к скульптурам и потому невольно отвращают от них свои взоры. Что ж, сегодня придется нам признать свое поражение. Теперь он скрылся.
Год спустя он выступал в том же духе с докладом о драматургии на Первом съезде советских писателей, и на следующий день по прочтении отчитывался перед женой:
«Тусинька, моя любимая, одинокая, вчера вечером наконец прочел доклад. Все говорят, что очень хорошо, — самый содержательный и короткий доклад. Тысячи три человек слушали очень внимательно…
Я посмотрел на кинжал, который подобрал по дороге. Это было острое, без всяких украшений, стальное оружие. Самое обыкновенное — ни надписи, ни клейма. Сжав его в руке, я так сильно ударил кулаком по стене, что руку пронзила острая боль.
Вчера Молотов предложил мне через Крючкова подать заявление об импортной машине. К весне у нас будет дивный зверь в сто сил… Здесь мне такой почет отовсюду, какого никогда не бывало».
— Послушайте, сэр. А как же насчет Габриеля? Разве вы уже не считаете его убийцей? И скажите, что вы нашли там, в потайном коридоре?
Я заколебался.
«Надменный, замкнутый, нарочито сухой — с “чужими”, людьми не писательского круга, — его лицо тогда строго, покатая и с четырехугольным лбом голова туго поворачивается на шее, от восьми до двенадцати вечера может не сказать ни одного слова, — не заметит; лихоумец, выдумщик, балагур — с людьми ему приятными, людьми, которых приемлет: тогда одним анекдотом может свалить под стол…», — писал «стукач» Глеб Алексеев, которому самому не так долго оставалось гулять на свободе.
— Видишь ли, я ошибся. Жестоко ошибся. У него не было никаких тайн. Теперь еще один человек пострадал вместо меня. Нас постигла еще одна смерть, несмотря на мои молитвы. — И, с гневом посмотрев на купол, я добавил: — Но клянусь, она станет послед ней.
Толстого многие не любили. За сервилизм, за умение писать талантливо, за умение халтурить, за красивую жизнь…
В своем дневнике Чуковский ссылается на высказывание Слонимского о Толстом: «Слонимский жаловался на то, что Накоряков (директор Госиздата. — А.В.) сбавил гонорары за повторные издания:
ГЛАВА 26
“— Это все Горького работа… Горький судит о писателях по Ал. Толстому и не подозревает, как велика кругом писательская нужда!”»
Я приказал, чтобы четыре оставшихся в живых старших монаха явились в церковь. Аббат Фабиан, приор Мортимус, брат Эдвиг и брат Гай выстроились напротив нас с Марком. Служки принялись разгребать груду камней, под которой лежал брат Габриель. Как ни странно, я сумел довольно стойко вынести это ужасное зрелище и при этом старался не упустить ничего из того, что происходило вокруг меня. Я подмечал все оттенки чувств, которые испытывали в те жуткие минуты монахи. Брат Гай с приором Мортимусом сохраняли бесстрастный вид, меж тем как лицо брата Эдвига исказила гримаса отвращения. Что же касается аббата, то он оказался слабее иных братьев. Он отвернулся, и его стошнило. Я велел монахам следовать за мной. Мы вошли в небольшой кабинет Габриеля, где на полу стопками громоздились книги, которые покойный подготовил для переписывания. Там до сих пор, печально прислонившись к стене, стояла разбитая статуя пресвятой Девы. Я спросил о том, где находились монахи за час до обрушения скульптуры.
— Они могли быть где угодно, — ответил приор. — Это был час отдыха. Мало кто отважится выходить на двор в такую погоду. Большинство предпочитают сидеть в своих кельях.
Если судить о советских писателях по Толстому, то действительно гонорары были немаленькие.
— А как дела у Джерома?
«Чтобы представить себе уровень жизни нашей семьи, достаточно указать следующие факты. В доме держались две прислуги: полная немолодая кухарка Паша и Лена — молоденькая веснушчатая деревенская девушка, в обязанности которой вменялось следить за чистотой в доме и, кроме того, в зимние дни топить печи, — писал в своих мемуарах Федор Крандиевский. — Кроме них, в доме было два шофера, Костя и Володя, и три автомобиля, стоявших в гараже. В доме было 10 комнат (5 наверху и 5 внизу)»…«Как не похож был наш дом на детскосельские захламленные коммунальные квартиры!»
— Он со вчерашнего дня под замком в своей келье.
В воспоминаниях Крандиевского, в общем-то настроенного по отношению к отчиму неприязненно, хотя эта неприязненность и завуалирована, сквозит упрек. Но сказать тут можно одно: и эти деньги и этот дом Толстой действительно заработал своими тиражами. Если советские чиновники, партийные и государственные деятели жили, грубо выражаясь, за счет народа, то Толстой за свой счет. Своей роскошной жизнью Толстой походил только на одного другого писателя — Горького. А вместе с тем и резко отличался от него, и эта разница существенна.
— А где были вы четверо?
«Деньги, автомобили, дома — все это было нужно его окружающим, — писал Ходасевич о Горьком. — Ему самому было нужно другое. Он в конце концов продался — но не за деньги, а за то, чтобы для себя и для других сохранить главную иллюзию своей жизни. Упрямясь и бунтуя, он знал, что не выдержит и бросится в СССР, потому что какова бы ни была тамошняя революция — она одна могла обеспечить славу великого пролетарского писателя и вождя при жизни, а после смерти — нишу в Кремлевской стене для урны с его прахом. В обмен на все это революция потребовала от него, как требует от всех, не честной службы, а рабства и лести. Он стал рабом и льстецом. Его поставили в такое положение, что из писателя и друга писателей он превратился в надсмотрщика за ними».
Брат Гай сообщил, что занимался своими делами в лазарете и рядом с ним никого не было. Приор Мортимус пребывал в своем кабинете, тоже в одиночестве. Брат Эдвиг заверил нас, что находился в казначейском доме и что двое его помощников могут это подтвердить. Аббат отдавал распоряжения своему управляющему. Я внимательно глядел на каждого из них, ибо знал, что даже тому, кто имеет неопровержимые доказательства невиновности, доверять нельзя. Угрозой или убеждением каждый из них мог склонить своих подчиненных ко лжи. Монахи могли покрывать друг друга. Конечно, я мог бы допросить каждого служку и монаха, но на это бы ушла уйма времени. Да и к чему бы это привело? Понимая безрезультатность подобных попыток, я внезапно ощутил себя совершенно беспомощным.
— Выходит, вы обязаны жизнью брату Габриелю? — первым нарушил тишину приор Мортимус.
О Толстом такого не скажешь. Он не был до такой степени отравлен ни честолюбием, ни жаждой славы («у меня нет острого самолюбия», — писал он жене). Он просто хотел хорошо писать и хорошо жить. Глубокие метафизические искания Горького, его ницшеанство, его тяжба с Богом, та роль вождя, к которой Горький стремился, которую завоевал, с радостью на себя взвалил и нес, — все это Толстого не занимало нисколько. Он был в этом смысле простодушнее, ребячливее9, он был чистой воды художник («процесс творчества доставляет истинное наслаждение»), и вот, вероятно, та причина, по которой Бунин его принял, а Горького нет. Толстой не был никому соперником, и в 10-е, и в 20-е, и в 30-е годы, и до революции и после, и под большевиками и без них ему главное было дело делать, работа была для него всем — и источником благосостояния, и смыслом жизни, и его оправданием, и наслаждением. «Каждый день он задавал себе определенный урок: такое-то количество страниц — и лишь выполнив этот урок, позволял себе покинуть кабинет», — вспоминал Чуковский. Вот что было для него в жизни главным, а все остальное служило подспорьем, и быть может, поэтому его дружба с советскими вождями, и его цинизм, и беспринципность — все это в воспоминаниях людей, даже настроенных по отношению к графу не слишком-то доброжелательно, часто даже помимо воли мемуаристов окрашено в какой-то очень снисходительный тон.
— Да.
Племянница Толстого и его крестница, художница Н.П. Навашина-Крандиевская (дочь Дюны — Надежды Васильевны Крандиевской) писала о своей матери и ее зяте:
— Но почему? — удивился он. — Почему он это сделал? При всем моем уважении к вам, я не могу понять, что заставило его пожертвовать своей жизнью ради вас?
«Поскольку Надежда Васильевна была очень хороша собой, то поползли слухи, что она “живет с Климентом Ворошиловым”. Эта мерзость дошла до мамы. Очень раздосадованная, как-то, сидя рядом с А.Н. Толстым на банкете, она пожаловалась ему: “Вот, Алеша, что братья-художники говорят обо мне”. Алексей Николаевич утробно крякнул, громко захохотал, ударив кулаком по столу так, что зазвенели бокалы, и, глядя на нее, произнес: «Дюнка, не опровергай». А папе моему, когда они с тетушкой приезжали в Москву и видели, как мы бедствуем, Толстой говорил: “Если ты, Петр, не можешь обеспечить семью — воруй!”»
— Возможно, в этом нет ничего удивительного. Мне кажется, что ему сумели внушить, будто его собственная жизнь мало чего стоит.
Петр — это тот самый П.П. Файдыш, с которого Толстой писал своего Телегина. Так что последнее можно считать советом, который автор дает своему герою. А в сущности здесь то же самое, что и в революцию и в войну — принцип Скарлетт О’Хара: никогда моя семья не будет голодать.
При этих словах я пристально посмотрел на приора.
Но полагать, что Алексей Толстой был таким весельчаком, бодряком, жизнерадостным автоматом, который только и умел, что хорошо жить и писать, тоже было бы неверно. За все надо было платить — вот он и платил.
— Что ж, весьма надеюсь, что подобный поступок поможет ему избежать Божьей кары. У него накопилось слишком много грехов. Они мешали ему сохранять душевное равновесие.
В ночь на 27 декабря 1934 года с Толстым случился первый приступ инфаркта миокарда. Через день он повторился, и Толстого едва вытащили с того света.
— Не исключено, что в глазах Божьих его грехи окажутся не так уж велики.
«Вот, сударь мой, Алексей Николаевич, получили щелчок по лбу? — по-отечески вразумлял его Горький. — Так вам и надо, гулевая голова! В 50 лет нельзя вести себя тридцатилетним бокалем и работать, как 4 лошади или 7 верблюдов. Винцо пить тоже следует помаленьку, а не бочками, как пили деды в старину, им, дедам, нечего было делать, а вам нужно написать еще 25 томов, по одному в год. Вино и совсем не надо бы пить, заменив его миндальным молоком с нарзаном — напиток бесполезный, но весьма противный. И все формы духовного общения с чужеродными женщинами нужно ограничить общением с единой и собственной женой — общением, кое установлено и освящено канонами православной кафолической церкви… Вообще, дорогой и любимый мною сердечный друг, очень советую, отдохните недельки три или хотя бы годок от наслаждений жизнью, особенно же от коллективных наслаждений, сопровождаемых винопитием и пожиранием поросят…»
В этот миг раздался робкий стук. В дверной щели появилось перепуганное лицо монаха.
— Прошу прощения, но господину эмиссару прибыло письмо от судьи Копингера. Посыльный говорит, что оно срочное.
Толстой и в самом деле много работал и щедро жил, жизнь распирала его изнутри, в нем бродили могучие жизненные силы, и если бы не они, едва ли бы он выдержал такой темп жизни, но в конце концов волжский организм надорвался. В Детском Селе стало тихо.
— Очень хорошо. А вас, джентльмены, прошу пока не расходиться. Марк, пойдем со мной.
«Дом встретил нас мертвый, опустелый. “Тишины боюсь. От нее тоскую, у меня всегда был этот душевный изъян, боязнь скуки. Тишина для меня — как смерть!” — сказал Толстой как-то раз. Вот и привычный удар гонга, возвещающий о прибытии гостей. Правда, вечный приворотник не ответил нам: “Господин граф уехал в горком”. Он вообще ничего не сказал, сухо пригласил раздеться, — вспоминал литературный секретарь Толстого Дм. Гаврилов. — Наталья Васильевна, встретив в покоях, на мое осторожное рукопожатие обеими ладонями ее иссохших утонченных пальцев, почти что шепотом сообщила:
— Он совершенно измотал себя. Эти бесконечные чтения в редакциях. Едва окончил вторую часть про царя Петра… Статьи, сценарии, а потом эти граждане, лезущие туда, куда должно бы входить с уважением. А ему каждая хамская рожа интересна, как объект наблюдения. Это ужасно!
Двигаясь по храму к выходу, мы заметили, что тело Габриеля уже перенесли в другое место, а двое служек с помощью нагретой в котлах воды смывают кровь с мощенного плиткой пола. За дверью нас ожидала целая толпа служек и монахов, которые уставились на нас вопросительными взорами. Чрезвычайно взволнованные происшествием в церкви, они все что-то бормотали, выдыхая в морозный воздух большое облако серого пара. Среди них я увидел брата Ателстана, взгляд которого светился откровенным любопытством. Охваченный невыразимой тревогой, брат Септимус пребывал в крайнем замешательстве и, ломая себе руки, то и дело озирался по сторонам. Увидев нас, брат Джуд велел толпе расступиться. В сопровождении монаха, который пришел к нам сообщить о посыльном, мы прошествовали сквозь строй братии к сторожевому дому, у которого нас поджидал привратник Багги. В его острых маленьких глазках светился немой вопрос.
Творческая жадность Алексея Николаевича, как истинного русского писателя, не знала границ. Он работал на износ. Мне осталось лишь посочувствовать ей, супруге, но, увы, не соратнику:
— Он умирает? — спросил я жестоко.
— Посыльный сказал, что это чрезвычайно срочно, сэр. Надеюсь, вы простите, что пришлось прервать ваше собрание. Это правда, что брат Габриель погиб по неосторожности? — не удержался Багги.
— Врачи опасаются самого худшего».
— Нет, господин Багги. Это не был несчастный случай. Он погиб, спасая меня от убийцы.
Взяв у него из рук письмо, я отошел на середину двора, где чувствовал себя в большей безопасности, остановился, чтобы его прочесть.
Однако граф выкарабкался и именно тогда, весной 1935 года написал третье после «Детства Никиты» и «Петра», а точнее самое первое, самое известное и выдающееся и читаемое свое произведение.
— Через час здесь соберутся люди со всей округи, — сказал Марк.
— Что ж, очень хорошо. Прошло время тайн. Пора людям узнать правду.
«…С ним случилось что-то вроде удара, — вспоминал Николай Никитин. — Боялись за его жизнь. Но через несколько дней, лежа в постели, приладив папку у себя на коленях, как пюпитр, он уже работал над “Золотым ключиком”, делая сказку для детей. Подобно природе, он не терпел пустоты. Он уже увлекался.
Вскрыв печать, я достал из конверта единственный листок и, наскоро пробежав по нему глазами, встревоженно закусил губу.
— Это чудовищно интересно, — убеждал он меня. — Этот Буратино… Превосходный сюжет! Надо написать, пока этого не сделал Маршак.
Он захохотал».
Копингер начал собирать сведения. Он приказал сэру Эдварду и другому местному землевладельцу, упомянутому в этой книге, явиться к нему лично. И получил ответ, что из-за снежных заносов они отрезаны от внешнего мира и потому прибыть к нему не могут. Но поскольку до них доехал посыльный, то сам собой напрашивался вывод, что они тоже могли выбраться из своих имений. Поэтому Копингер послал за ними еще раз. Из всего вышесказанного явствует, что они намеренно тянут время. Значит, у этих людей существует довольно веская причина, чтобы скрываться.
«Это был человек во многих отношениях замечательный. Он был даже удивителен сочетанием в нем редкой личной безнравственности (ничуть не уступавшей, после его возвращения в Россию из эмиграции, безнравственности его крупнейших соратников на поприще служения советскому Кремлю) с редкой талантливостью всей его натуры, наделенной к тому же большим художественным даром».
— Теперь вы можете открыто выступить против брата Эдвига.
«Приключения Буратино», о которых Бунин не говорит ни слова и которые скорее всего не читал — едва ли не лучшее тому доказательство. А посвящена эта дивная сказка, которая по сей день продолжает не только восхищать, но и кормить стольких людей и в мире литературы, и театра, и кино, — Людмиле Ильиничне Толстой. Но первым претендентом, а точнее претенденткой на посвящение была другая женщина.
— Нет, еще не время. Боюсь, этот скользкий змей еще может вывернуться. А я хочу раз и навсегда лишить его этой возможности. Дабы он не мог сослаться на то, что все мои обвинения являются всего лишь догадками и предположениями. Я должен противопоставить ему неопровержимые доказательства. Но при подобных условиях, чтобы получить их, мне потребуется не день и не два. — Я свернул письмо. — Марк, кто знал о том, что мы с тобой собирались идти в храм сегодня утром? Помнишь, я говорил тебе у пруда, что нам надо идти в церковь?