Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Алексей Варламов

Красный шут

Биографическое повествование об Алексее Толстом

Глава первая

Свидетельство о рождении

Писателя Алексея Николаевича Толстого называли в Советском Союзе «рабоче-крестьянским графом». Иногда насмешливо, иногда уважительно. Молотов, выступая в 1936 году на VIII Чрезвычайном съезде Советов, говорил: «Товарищи! Передо мной выступал здесь всем известный писатель Алексей Николаевич Толстой. Кто не знает, что это бывший граф Толстой! А теперь? Теперь он товарищ Толстой, один из лучших и самых популярных писателей земли советской — товарищ А.Н. Толстой. В этом виновата история. Но перемена-то произошла в лучшую сторону. С этим согласны мы вместе с самим А.Н. Толстым».

Рассказывали анекдот о том, как в Детском селе в кабинет к Толстому стучится лакей: «Ваше сиятельство, пора на партсобрание». Анекдот этот примечателен двумя неувязками. Во-первых, Толстой никогда не был членом партии, но народная молва прочно его с ней повязала, во-вторых, что касается «вашего сиятельства», то в эмиграции, да и не только в ней, были люди, в графстве Алексея Николаевича сильно сомневавшиеся, либо просто не принимавшие его аристократический титул всерьез.

Мария Белкина, автор книги «Скрещение судеб», писала о своей встрече с другим советским графом, А.А. Игнатьевым, в конце тридцатых годов:

«По дороге на вокзал я встретила Алексея Алексеевича Игнатьева, и он, узнав, куда и зачем я еду, зарокотал, грассируя:

— Алешка, хам, он вас не примет, я его знаю! И какой он граф? Он совсем и не граф… — сказал Алексей Алексеевич, так гордившийся своей родословной и с таким недоверием относившийся к родословной других. — Я позвоню ему, езжайте, я прикажу ему вас принять!»

«Прикажу» — так не может обращаться один граф к другому, так только с лакеями, с «людьми» говорят.

Сомневался в графстве Толстого и Бунин:

«Был ли он действительно графом Толстым? Большевики народ хитрый, они дают сведения о его родословной двусмысленно, неопределенно — например, так:

“А.Н. Толстой родился в 1883 году в бывшей Самарской губернии и детство провел в небольшом имении второго мужа его матери, Алексея Бострома, который был образованным человеком и материалистом…”

Тут без хитрости сказано только одно: “родился в 1883 году, в бывшей Самарской губернии…” Но где именно? В имении графа Николая Толстого или Бострома? Об этом ни слова, говорится только о том, где прошло его детство. Кроме того, полным молчанием обходится всегда граф Николай Толстой, так, точно он и не существовал на свете: полная неизвестность, что за человек он был, где жил, чем занимался, виделся ли когда-нибудь хоть раз в жизни с тем, кто весь свой век носил его имя, а от титула отрекся только тогда, когда возвратился из эмиграции в Россию?»

В дневнике своем, уже много позднее после публикации «Третьего Толстого» (и что примечательно, это предпоследняя запись в бунинском дневнике), Бунин высказался по этому поводу и того определеннее: «Вчера Алданов рассказал, что сам Алешка Толстой говорил ему, что он, Толстой, до 16 лет носил фамилию Бострэм, а потом поехал к своему мнимому отцу графу Ник. Толстому и упросил узаконить его — графом Толстым».

Итак, отец, по Алданову, получается мнимый, а с ним и мнимая фамилия, и мнимое графство. Так же категоричны были Роман Гуль и Нина Берберова, прямо утверждавшие, что Толстой — самозванец и на самом деле никакой он не Толстой, но Бостром, а знатную фамилию и титул себе присвоил.

«У графа Николая Толстого были два сына — Александр и Мстислав, — писал Роман Гуль. — В их семье гувернером был некто Бострем, с ним сошлась жена графа и забеременела. Толстой был человек благородный (а может быть, не хотел огласки, скандала) и покрыл любовный грех жены: ребенок родился формально как его сын — Толстой. Но после рождения Алексея Николаевича Толстого его “юридический” отец граф Н.Толстой порвал с женой все отношения. Порвали с ней отношения и сыновья — Александр и Мстислав. Оба они не считали Алексея ни графом, ни Толстым. Так ребенок Алексей Толстой и вырос у матери, в Самарской губернии. Но когда граф Николай Толстой скончался, уже взрослый Алешка как “сын” приехал получить свою часть наследства. И получил. С Мстиславом Толстым я встречался на юге Франции у своих знакомых Каминка, они были соседями по фермам недалеко от города Монтобана.

Только после рассказа М.Н. Толстого мне стала понятна суть той “биографии ” Алексея Толстого, которую он, по настоянию Ященки, дал в “Новую русскую книгу”. В этой “биографии” Толстой не сказал решительно ни одного биографического слова о себе».

Как мы увидим дальше, в этих мемуарах очень много путаницы и откровенной нелепицы, но они показательны как источник, из которого зарождались мифы о незаконнорожденности Толстого.

А на самом деле — граф или не граф, Толстой или нет, но история появления на свет писателя Алексея Николаевича Толстого и получения им графского титула достойна отдельного романа. Эта история была очень подробно описана литературоведом Ю.К. Оклянским в его насыщенной документами, очень убедительной книге «Шумное захолустье», единственный недостаток которой заключается, пожалуй, лишь в определенной предвзятости по отношению к участникам разыгравшейся в восьмидесятых годах позапрошлого века драмы. Не претендуя на архивные открытия в этой области и лишь пытаясь расставить в этом почти что неправдоподобном сюжете свои акценты, резюмируем главное: если Алексей Николаевич Толстой был графом и сыном Николая Александровича Толстого, то он не был дитя любви, но дитя ненависти и раздора, и именно это странным образом определило жизнь этого литературного баловня — советского Гаргантюа, эгоистического младенца, каким звал его Горький; национал-большевика, космополита, великого писателя и труженика, что признавал и взыскательный Бунин; гедониста и эпикурейца, сидящего перед заставленным яствами столом, каким его изобразил художник Кончаловский. Именно это объясняет его творческий и жизненный путь и является золотым ключиком к той двери за нарисованным холстом, где прячется кукольный театр Алексея Толстого со всеми его буратинами, мальвинами, Пьеро, Карабасом-Барабасом, а еще царем Петром, сестрами Дашей и Катей, марсианской девушкой Аэлитой, авантюристами, диктаторами, бандитами, проститутками, коммунистами, похотливыми помещицами, насильниками, сыщиками и ворами. Широк русский человек! В полной мере это относится и к герою этого повествования.

Генеалогия — наука на любителя. В русской истории было так много Толстых, что разобраться, кто из них кому кем приходится и в каких отношениях друг с другом они состоят, может только человек весьма искушенный либо дотошный. Среди предков Толстых, пришедших в XIII веке из Германии и впоследствии получивших свое звучное прозвище от великого князя Василия, был воевода в царствование Ивана Грозного, стольник царицы Натальи Кирилловны, стольник государя Алексея Михайловича, воевода при князе Голицыне. Наконец был Петр Андреевич Толстой, первый в роду граф (звание это дал ему Петр I), дипломат, пленник турецкого султана, основатель Тайной канцелярии, заманивший в Россию царевича Алексея, за что Алексей, по преданию, проклял весь толстовский род. Сыновья проклятого графа были лишены при Петре II графского титула и сосланы на Соловки, но в царствование Елизаветы вернулись из опалы. Примерно тогда же, в середине XVIII века, разделилась на ветви та часть могучего толстовского древа, что дала русской литературе трех писателей — Льва Николаевича, Алексея Константиновича и Алексея Николаевича. Не связанные близким родством, они имели различных знатных предков, но что касается третьего Толстого, то в его корнях переплетаются сразу две великие писательские фамилии — Толстой и Тургенев. Первая — по отцовской линии, вторая — по материнской. Это примечательное совпадение отмечал в письме к Амфитеатрову Горький, вскоре после того, как новый писатель появился на литературном горизонте Серебряного века:

«Обращаю Ваше внимание на графа Алексея Ник. Толстого. Это — юный человек, сын Толстого — губернского предводителя дворянства в Самаре, родственник И.С. Тургенева: хорошая кровь!»

Почти то же самое писал о крови Толстого и Максимилиан Волошин: «Судьбе было угодно соединить в нем имена целого ряда писателей сороковых годов: по отцу он — Толстой; по матери — Тургенев, с какой-то стороны близок не то с Аксаковым, не то с Хомяковым… Одним словом, в нем течет кровь классиков русской прозы, черноземная, щедрая, помещичья кровь».

На самом деле ни в близком, ни в отдаленном родстве с Иваном Сергеевичем Тургеневым Тургеневы Алексея Толстого не состояли, однако родословная у них все равно была очень любопытной. М.Л. Тургенева, тетка Толстого по матери, писала о своем прадеде П.П. Тургеневе: «У Петра Петровича было два сына, женился он в преклонных годах на молодой красавице, дал ей развод, когда узнал, что полюбила другого, заперся в деревне, вел монашеский образ жизни, был масоном, ждал скорого конца света и не хотел покупать земель, хотя рядом продавались очень дешево. Петр Петрович у нас в семье окружен был как бы ореолом святости». Как следует из этого отрывка, то было чисто русское масонство, вроде описанного Писемским в романе «Масоны», да и ожидание скорого конца света — черта сознания, скорее свойственная нашим раскольникам, нежели иностранным вольным каменщикам.

Масоном был и старший брат Петра Петровича Иван, который в 1786 году учредил в Симбирске под председательством симбирского вице-губернатора Голубцова «стуло масонския ложи», имевшее целью «противодействовать вольтерианизму, распространять в отечестве печатно через преподавание в школах просвещение и оказывать помощь ближним». Сыновья Ивана Петровича Николай и Александр сделались декабристами. Но с течением лет масонская струя в тургеневском роду захирела, хотя склонность к отвлеченному умствованию у Тургеневых осталась.

Отец Александры Леонтьевны Тургеневой Леонтий Борисович был военным, служил во флоте, в чине лейтенанта вышел в отставку, женился на дочери генерала от кавалерии А.Ф. Баговута и княжны М.С. Хованской Екатерине Александровне Баговут и поселился в одном из родовых имений Тургеневых Коровине, что в сорока верстах от Симбирска. Несколько лет он был предводителем уездного дворянства, в 1884 году разорился, служил мировым судьей и последние годы провел у сестры в имении Репьевка. Леонтий Борисович был строгим христианином, почти аскетом, и дочерей cвоих старался воспитывать в соответствии с христианской моралью, хотя и не слишком преуспел.

Александра Леонтьевна с детства любила читать, ее любимым писателем был все тот же И.С. Тургенев, не только из-за совпадения фамилий, но и по родству душ. В 16 лет она написала свою первую повесть «Воля», взяв в качестве темы положение прислуги в старом барском доме, а три года спустя вышла замуж. Не по любви и не по настоянию родни, а из странной смеси девичьего любопытства и чувства долга, по-видимому, понимаемого также весьма книжным образом.

Ее супруг, граф Николай Александрович Толстой, о котором так хотелось поподробнее узнать Бунину, родился 29 ноября 1849 года и был старше ее на 5 лет. Он воспитывался в Николаевском кавалерийском училище; в 1868 году был произведен в корнеты и выпущен в лейб-гвардии гусарский полк. Однако военная карьера графа Толстого не задалась: за «буйный» характер он был исключен из полка и лишен права жить в обеих столицах. Толстой переехал в Самарскую губернию, где и встретил Александру Леонтьевну Тургеневу. С его стороны это была несомненная страсть, с ее…

Александра Леонтьевна была очень непростая девушка. Благоразумная мать хотела выдать ее за некоего господина Радлова, но дочка увлеклась Толстым и настояла на своем.

«Я прежде думала о графе с жалостью, потом как о надежде выйти за него замуж и успокоиться, потом, видя его безграничную любовь, я сама его полюбила, — писала она летом 1873 года отцу. — да, папа, называйте меня, как хотите, хоть подлой тварью, как мама называет, но поймите, Христа ради, недаром же у меня бывают минуты, когда я пью уксус и принимаю по пяти порошков морфию зараз».

Как следует из этих строк, и характер у девушки, и отношения в семье были очень напряженными. Вот почему, когда газета «Неделя» писала: «Молодую красавицу барышню увлекла высокая идея гуманности и христианского одухотворения: ее уверили, что ей предстоит достойная миссия обуздать и укротить пылкий нрав графа, что она сможет переродить его и отучить от многих дурных привычек», — то относиться к этому надо с изрядной долей осторожности. Еще неизвестно, чей нрав надо было обуздывать, но в любом случае брак Толстого с Тургеневой представлял собой гремучую смесь.

Последовавшая осенью 1873 года женитьба не изменила характера и привычек самарского аристократа. Пьяные кутежи, дуэльные истории и оргии продолжались. Однажды граф Толстой оскорбил самарского губернатора, был выслан из города и получил разрешение вернуться лишь благодаря заступничеству бабушки Хованской. Молодая жена на первых порах терпела безобразия и рожала графу детей: сначала двух дочерей (одна из них в пятилетнем возрасте умерла), потом двух сыновей, и не переставала заниматься литературным трудом. С годами ее терпение истощилось, и даже дети не могли заставить ее жить с постылым мужем, высмеивающим ее образ мыслей, любимое занятие, не понимавшим и даже не желавшим понять ее возвышенную натуру.

В начале 80-х графиня познакомилась в Самаре с молодым и, как тогда было принято говорить, прогрессивным помещиком Алексеем Аполлоновичем Бостромом (который, вопреки версии Романа Гуля, никогда не был и не мог быть в графском доме гувернером). По контрасту с графом Толстым он показался ей светом в окне. Бостром оценил ум и сердце двадцатисемилетней женщины, и ему она отдала свою нерастраченную любовь. Как вспоминала позднее прислуга Толстых, «в доме говорили, что муж не любит стихи, а Бостром любил их». Для русской женщины, а тем более пишущей романы, этого оказалось достаточно.

Каким образом протекал роман графини и ее бедного неродовитого возлюбленного, где и сколь часто им удавалось встречаться, остается неизвестным, но в конце 1881 года Александра Леонтьевна бросила семью и ушла к любовнику, в прямом смысле этого слова променяв дворец на хижину. На беглянку ополчился целый свет, мать ее лежала при смерти, отец осуждал, а муж умолял вернуться. Граф Николай Александрович благородно винил во всем себя, проклинал свою испорченную страстную натуру, обещал исправиться и был готов принять бросившую его, опозорившую имя и титул женщину, и не просто принять, но даже издать ее автобиографический роман «Неугомонное сердце» (размером в 500 страниц и с эпиграфом из Некрасова «Ключи от счастья женского, от нашей вольной волюшки, заброшены, потеряны у Бога самого»).

Не исключено, что последнее обстоятельство стало решающим. Роман, повествующий о выборе между любовью и долгом (главная героиня княгиня Вера Михайловна Медведевская любит прогрессивного журналиста Исленева, но долг оказывается сильнее, и со своим мужем князем Прозоровым она уезжает работать учительницей в народной школе), был издан на деньги графа и изничтожен отделом критики журнала «Отечественные записки». Молодая писательница вернулась к мужу, но с тем условием, что жить как супруги они не будут. Граф увез ее в Петербург, подальше от безродного Бострома, однако выполнить требование о раздельном проживании было выше его сил:

«Сердце сжимается, холодеет кровь в жилах, я люблю тебя, безумно люблю, как никто никогда не может тебя любить! — писал он ей. — Ты все для меня: жизнь, помысел, религия… Люблю безумно, люблю всеми силами изболевшегося, исстрадавшегося сердца. Прошу у тебя, с верою в тебя, прошу милосердия и полного прощения; прошу дозволить служить тебе, любить тебя, стремиться к твоему благополучию и спокойствию. Саша, милая, тронься воплем тебе одной навеки принадлежащего сердца! Прости меня, возвысь меня, допусти до себя».

«Я полюбила тебя, во-первых, и главное потому, что во мне была жажда истинной, цельной любви, и я надеялась встретить ее в тебе, — отвечала она ему, — не встречая в тебе ответа, а напротив, одно надругание над этим чувством, я ожесточилась и возмущенная гордость, заставив замолчать сердце, дала возможность разобрать шаткие основы любви.

Я поняла, что любила не потому, что человек подходил мне, а потому только, что мне хотелось любить. Я обратилась к жизни сознания, к жизни умственной…»

Последнее прямо касается ее возлюбленного, и о своем чувстве к нему Александра Леонтьевна, будучи женщиной совершенно прямой, писала мужу:

«Вырвать его невозможно, заглушить его — так же, как невозможно вырезать из живого человека сердце».

Она обещала мужу «теплый угол в семье и… уважение и всегда дружеское участие и совет», а за это дала слово, что откажется от встреч с Бостромом. Но ее наивные планы оказались вдребезги разбиты. Граф Николай Александрович повел себя совсем не так, как масон П.П. Тургенев, отпустивший молодую жену, и жизнь закрутила сюжет, за который возьмется не всякий романист.

3 февраля 1882 года Александра Леонтьевна признавалась Бострому: «Жизнь непрерывно ставит неразрешимые вопросы. Бедные дети! Опять разрывать их на части. Опять выбор между тобой и ими… Алеша, я теряюсь. Что делать, что делать… Я была убеждена, что не буду женой своего мужа, а при таком положении, какое ему дело до моих отношений, до моей совести. Я страшно ошиблась… Ясно я вижу намерения мужа — опять овладеть мной, опять сделать меня вполне своей женой».

Ю.Оклянский сравнивает историю жизни Александры Леонтьевны с судьбой Анны Карениной. Отчасти это справедливо, но с точки зрения последовавших далее событий более яркой и точной выглядела бы параллель с романом Голсуорси «Сага о Форсайтах».

В конце марта, когда граф Николай Александрович приехал к жене после разлуки, произошло то, о чем у Голсуорси говорится: «Сомс — отвергнутый, нелюбимый муж — восстановил свои права на жену путем величайшего, наивысшего акта собственности». И подобно тому, как Ирэн бросилась к своему любовнику архитектору Босини и свела его с ума рассказом о том, что произошло между нею и мужем, Александра Леонтьевна написала Бострому отчаянное письмо:

«Я жалка и ничтожна, добей меня, Алеша. Когда он приехал и после ненавистных ласок я надела на себя его подарок и смотрела на свое оскверненное тело и не имела сил ни заплакать, ни засмеяться над собой, как ты думаешь, что происходило в моей душе. Какая горечь и унижение; я чувствовала себя женщиной, не смеющей отказать в ласках и благоволении. Я считала себя опозоренной, недостойной твоей любви, Алеша, в эту минуту, приди ты, я не коснулась бы твоей руки.

Жалкая презренная раба! Алеша, если эта раба не вынесет позора… если она уйдет к тому, с кем она чувствует себя не рабой, а свободным человеком, если она для этого забудет долг и детей, неужели в нее кинут камнем? Кинут, знаю я это, знаю.

Что может хорошего сделать для детей мать-раба, униженная и придавленная?»

А что испытывал граф?

«Сомс упорно ел, но временами его охватывало такое ощущение, точно кусок становился ему поперек горла. Правильно ли он сделал, что поддался прошлой ночью чувству нестерпимого голода и сломил сопротивление, которое уже так давно оказывала ему эта женщина, бывшая его законной женой, спутницей жизни?

Его преследовало воспоминание об этом лице, о том, как он старался оторвать от него ее руки, успокоить ее, о страшных сдавленных рыданиях, каких ему никогда не приходилось слышать, — они и сейчас стояли у него в ушах; преследовало непривычное, нестерпимое чувство раскаяния и стыда, охватившее его в ту минуту, когда он остановился, глядя на нее при свете одинокой свечи, прежде чем молча и тихо выйти из спальни.

И, совершив такой поступок, он теперь сам ему удивлялся».

Два месяца спустя после той ночи графиня Толстая ушла от мужа. На этот раз бесповоротно. Однако судьбе и этого было мало. Она была беременна… И вероятно, это тот самый редкий случай, когда можно с достоверностью утверждать не только, как и когда был рожден будущий классик советской литературы, но и при каких обстоятельствах зачат.

Позднее недоброжелатели Алексея Толстого утверждали, что не графиня ушла из дома, а граф выгнал ее, после того как она прижила с любовником плод. Но версия эта плохо стыкуется с фактами.

Письмо Александры Леонтьевны Бострому об — если называть вещи своими именами — изнасиловании ее мужем датировано 3 апреля 1882 года. Алексей Николаевич Толстой родился 29 декабря.

Но, пожалуй, самым кричащим и пронзительным документом во всей этой истории, окончательно ставящим точки над i, стало письмо Александры Леонтьевны Бострому, датированное 20 апреля того же года и поражающее своим стилем и откровенностью.

«Первое и главное, что я почти уверена, что беременна от него. Какое-то дикое отчаяние, ропот на кого-то овладел мной, когда я в этом убедилась. Во мне первую минуту явилось желание убить себя… Желать так страстно ребенка от тебя и получить ребенка от человека, которого я ненавижу (…) Но грозный вопрос о том, как быть, не теряет своей силы. Понимаешь, что теперь все от тебя зависит. Скажешь ты, что не будешь любить его ребенка, что этот ребенок не будет нашим ребенком, что мы не позабудем, что не мы его сделали (все от тебя зависит, я буду чувствовать как ты: полюбишь ты этого ребенка, и я его полюблю, не будешь ты его любить, и я не буду, пойми, что материнский инстинкт слабее моей к тебе любви), и я должна буду остаться, может быть, даже несколько более, чем на год, как знать».

Бостром принял и ее, и сына, — Алексей Толстой был действительно графской крови (хотя и писала его мать, что почти уверена в отцовстве графа), да и норова графского, и привычек, — но рассказывать об этом Бунину?!

Эту тайну он мог хранить глубоко-глубоко в сердце и, хотя многие факты из истории толстовско-тургеневского семейства отразились в его прозе, этот самый яркий и драматичный сюжет «саги о Толстых» не прозвучал нигде. Вот почему удивлялся его высокий собрат: «Сам он за все годы нашего с ним приятельства и при той откровенности, которую он так часто проявлял по отношению ко мне, тоже никогда, ни единым звуком не обмолвился о графе Николае Толстом…»

Сам же граф долгое время был в неведении. Александра Леонтьевна скрывала от него факт беременности, боясь, что еще не родившийся ребенок будет отнят от нее так же, как были отняты старшие дети. А Николай Александрович забрасывал ее письмами, умолял вернуться и угрожал убить Бострома. Но она была непреклонна:

«Целую зиму боролась я, стараясь сжиться вдали от любимого человека с семьей, с вами. Это оказалось выше моих сил. Если бы я нашла какую-нибудь возможность создать себе жизнь отдельно от него, я бы уцепилась за эту возможность. Но ее не было. Все умерло для меня в семье, в целом мире, дети умерли для меня. Я не стыжусь говорить это, потому что это правда, которая, однако, многим может показаться чудовищной… Я ушла второй раз из семьи, чтобы никогда, никогда в нее больше не возвращаться… Я на все готова и ничего не боюсь. Даже вашей пули в его сердце я не боюсь. Я много, много думала об этой пуле и успокоилась лишь тогда, когда сознала в себе решимость покончить с собой в ту минуту когда увижу его мертвое лицо. На это я способна. Жизнь вместе и смерть вместе. Что бы то ни было, но вместе. Гонения, бедность, людская клевета, презрение, все, все только вместе. Вы видите что я ничего, ничего не боюсь, потому что я не боюсь самого страшного — смерти…»

Ее опять пытались остановить. Николай Александрович отправил детей к ее родителям, и отец графини Толстой писал: «Лили (восьмилетняя дочка Александры Леонтьевны. — А.В.) окончательно сразила бабушку и уложила ее в постель таким вопросом: «Бабушка, скажи, не мучай меня, где мама? Верно, она умерла, что о ней никто ничего не говорит».

«Вы будете бранить и проклинать меня, опять умоляю вас не проклинать меня перед детьми, — писала Александра Леонтьевна свекрови. — Это говорю не ради меня, а ради них. Для них это будет вред непоправимый. Скажите, что я уехала куда-нибудь, а потом со временем, что я умерла. Действительно, я умерла для них…»

Вообще в той истории о смерти говорили все: бабушки, дедушки, жена, дети, любовник, муж. Николай Александрович Толстой, исчерпав все средства, объявил о том, что покончит жизнь самоубийством, и даже написал завещание, которое уцелело до наших дней и являет собой замечательный документ любви, ненависти, ревности, великодушия, мести— того клубка чувств, что обитает в каждом человеческом сердце, а в сердце толстовского рода кровоточит:

«Во имя Отца и Сына и Святого Духа. Аминь. Пишу я эту мою последнюю волю в твердом уме и памяти. В смерти моей не виню никого, прощаю врагам моим, всем сделавшим мне то зло, которое довело меня до смерти. Имение мое, все движимое и недвижимое, родовое и благоприобретенное, завещаю пожизненно жене моей, графине А.Л. Толстой, с тем, однако, условием, чтобы она не выходила замуж за человека, который убил ее мужа, покрыл позором всю семью, отнял у детей мать, надругался над ней и лишил ее всего, чего только может лишиться женщина. Зовут этого человека А.А. Бостром. Детям своим завещаю всегда чтить, любить, покоить свою мать, помнить, что я любил ее выше всего на свете, боготворил ее, до святости любил ее. Я много виноват перед ней, я виноват один во всех несчастьях нашей семьи. Прошу детей, всей жизнью своей, любовью и попечением, загладить если возможно, вины их отца перед матерью.

Жену мою умоляю исполнить мою последнюю просьбу, разорвать всякие отношения с Бостромом, вернуться к детям и, если Богу угодно будет послать ей честного и порядочного человека, то благословляю ее брак с ним. Прошу жену простить меня, от всей души простить мои грехи перед ней, клянусь, что все дурное, что я делал, — я делал неумышленно; вина моя в том, что я не умел отличать добра от зла. Поздно пришло полное раскаяние… Прощайте, милая Саша, милые дети, вспоминайте когда-нибудь отца и мужа, который много любил и умер от этой любви…»

Но все это были пустые угрозы и определенная театральность, которая вместе с буйством чувств передалась его младшему сыну и расцвела в его сердце еще более пышным букетом.

Во второй половине мая 1882 года Александра Леонтьевна Толстая уехала к Бострому в Николаевск. В письме к мужу она написала: «Детей я Вам оставила потому, что я слишком бедна, чтоб их воспитывать, а Вы богаты».

Но на этом дело не закончилось. Графа Толстого не могло остановить, казалось, ничто, и тут он повел себя в точности, как русский Сомс. В августе того же 1882 года, в поезде, шедшем из Самары, граф Толстой случайно встретил (или выследил) бывшую жену и ее любовника, и в ход пошло оружие. Бостром был ранен, и дело передано в суд, который наделал много шуму не только на берегах Волги, но и докатился до Невы. На суде граф показал, как он, узнав о том, что графиня едет 2 классом, пригласил ее в первый. Бострома в этот момент в купе не было, но когда он вернулся, Николай Александрович заметил ему, что «это верх наглости с его стороны входить, когда я тут».

По показаниям графа, Бостром бросился на него и стал кусать его левую руку.

«Защищаясь, я дал Бострому две пощечины и вынул из кармана револьвер, который всегда и везде носил с собой, с целью напугать Бострома и заставить его уйти, а никак не стрелять в него…»

Графиня Толстая, будучи на шестом месяце беременности, своим телом пыталась сохранить любовника от разъяренного мужа.

На суде граф пытался сохранить лицо, но либеральная петербургская пресса (местная побаивалась) сочувствовать волжскому аристократу не собиралась.

«Графский титул Толстого дал ему полную возможность издеваться над ними в поезде. И железнодорожные служащие, и жандармы вместо ареста помогали графу проделывать всевозможные вещи с потерпевшим и графиней. Так, он несколько раз врывался к ним в купе и дерзко требовал, чтобы графиня оставила Бострома и уехала с ним; в последний раз его сопровождал даже начальник станции. Такое беспомощное положение вынудило свидетеля дать телеграмму прокурору о заарестовывании графа, так как другого средства избавиться от преследования графа не было».

Суд над Толстым состоялся зимой 1883 года, когда последний сын графа уже появился на свет, и примечательно, что за неделю до его рождения Александра Леонтьевна заявила протоиерею самарской церкви, приехавшему мирить ее с мужем, что не желает оставаться с ним в супружестве, и сказала, что отец ребенка — Бостром. Тем не менее несколько дней спустя в метрической книге Предтеченской церкви города Николаевска появилась запись:

«1882 года Декабря 29 дня рожден. Генваря 12 дня 1883 года крещен Алексей; родители его: Гвардии поручик, граф Николай Александров Толстой и законная его жена Александра Леонтьевна, оба православные».

Мать не хотела, чтобы ее сын был незаконнорожденным, но отношения между родителями младенца дошли до такой степени отчуждения, что примирение было невозможным, и полгода спустя церковные власти дали супругам развод. Определение епархиального начальства от 19 сентября 1883 года гласило:

«1. Брак поручика Николая Александровича Толстого с девицею Александрой Леонтьевной, дочерью действительного статского советника Леонтия Тургенева, совершенный 5 октября 1873 года, расторгнуть, дозволив ему, графу Николаю Александровичу Толстому вступить, если пожелает, в новое (второе) законное супружество с беспрепятственным к тому лицом.

2. Александру Леонтьевну, графиню Толстую, урожденную Тургеневу, на основании 256 статьи Устава Духовной Консистории, оставить во всегдашнем безбрачии».

После этого граф Толстой оставил все попытки вернуть жену, и ее имя было окружено в семье ненавистью и презрением. Вторая жена Алексея Николаевича Толстого художница Софья Дымшиц, у которой в ходе ее романа с Толстым также возникли большие проблемы с разводом и стремлением вступить во второй брак, позднее писала в своих воспоминаниях:

«Ненависть старших братьев к матери, привитая им отцом (который впрочем после ухода Александры Леонтьевны очень скоро нашел себе другую жену), была настолько велика, что сын Мстислав, находившийся случайно в больнице, в которой умирала Александра Леонтьевна, отказался выполнить ее предсмертную просьбу — прийти к ней проститься.

Граф Н.А. Толстой добился было и того, что родители Александры Леонтьевны отреклись от нее и в течение нескольких лет отказывались ее принимать».

Вообще, несмотря на тон тогдашних газет, людей, осуждавших графиню и сочувствующих графу, в городе было немало. Татьяна Степановна Калашникова, которая еще девочкой попала в дом Толстого и служила горничной у его второй жены, вспоминала:

«Граф не был жестоким. Никогда никого в доме не обижал… После ухода жены Николай Александрович продал 1000 десятин земли, не стал жить в том доме, где жил с ней, потому что все напоминало ее… Выстроил новый дом, развел сад. Всю жизнь он любил Александру Леонтьевну, а Веру Львовну только уважал…»

(Вера Львовна — вторая жена графа Николая Александровича Толстого, заменившая его детям мать).

«Она была очень строгих правил. Он мог приехать из гостей выпивши, но обычно разувался и в носках потихоньку проходил в свою комнату. Граф ее уважал как приемную мать своих детей, они ее звали “мамой”… Сыновей она держала строго».

И все же, несмотря на строгость Веры Львовны, история второй женитьбы графа Толстого оказалась «не без греха». Изначально это был адюльтер. «Вера Львовна начала встречаться с графом еще при жизни мужа, зная уже, что дни его сочтены. Однажды, когда Городецкий (муж Веры Львовны, он был болен туберкулезом. — А.В.) узнал, что его жена Вера Львовна находится в одной из гостиниц в Симбирске вместе с графом, Городецкий вызвал Николая Александровича на лестничную площадку. Граф стоял спиной к лестнице. Городецкий его внезапно толкнул. Николай Александрович пролетел два лестничных пролета, отшиб себе печень. Почти каждый год ездил лечиться за границу. И в конце концов все-таки умер от рака печени».

Это произошло в 1900 году, когда Алексею Николаевичу было 17 лет и вместе со своей матерью он уже который год вел упорную борьбу за графскую фамилию и титул. Но прежде — о его детстве, хотя лучше всего рассказал о нем он сам.

Глава вторая

Алеханушка

Детство Алеши Толстого описано в одной из самых замечательных русских книг — «Детство Никиты». Уединенный степной хутор, природа, речка Чагра, домашний учитель Аркадий Иванович, игры и драки с деревенскими детьми, Рождество, Пасха, ласковая матушка и заботливый отец, первые отроческие переживания и томления, девочка Лиля с голубыми бантами, в которую Никита влюблен, и деревенская девочка Аня, которая влюблена в него, скворец Желтухин, сугробы, овраги, разливы рек — все это было в жизни Алеши Толстого; и без детских, деревенских впечатлений он, по своему собственному признанию, никогда бы не стал писателем. «Я думаю, если бы я родился в городе, а не в деревне, не знал бы с детства тысячи вещей, — эту зимнюю вьюгу в степях, в заброшенных деревнях, святки, избы, гаданья, сказки, лучину, овины, которые особым образом пахнут, я, наверное, не мог бы так описать старую Москву».

В детстве он был действительно счастлив и, полюбив этот вкус навсегда, последующую жизнь за счастьем гнался.

«Никита вздохнул, просыпаясь, и открыл глаза. Сквозь морозные узоры на окнах, сквозь чудесно расписанные серебром звезды и лапчатые листья светило солнце. Свет в комнате был снежно-белый. С умывальной чашки скользнул зайчик и дрожал на стене».

О той драме, что сопутствовала появлению мальчика на свет, ничего в повести не говорится, да и не было у Никиты никакой драмы, как не было ее в детстве у самого Алеши Толстого, росшего беспечно и беззаботно и со спокойной душой считавшего, что его родной отец — Алексей Аполлонович. Жили не богато, но очень дружно, и едва ли единственный ребенок в этой семье чувствовал себя стесненным, родительские заботы не касались его.

А вот у них как раз забот и тревог хватало. Малоземельный хутор Бострома, который располагался в 70 верстах от Самары, представлял собой одноэтажный деревянный дом в восемь комнат со службами. Доход он приносил незначительный, и разница с тем, как жила графиня Толстая до ухода от мужа, была весьма ощутимой. К тому же и «свет», не карающий заблуждений, но требующий для них тайны, с осуждением смотрел на блудное сожительство хозяина Сосновки с графиней Толстой и не был склонен широко принимать любовников. В 1883 году Бостром не был переизбран в управу, лишившись как оплачиваемой должности, так и общественного положения, и отчуждение от света толкнуло беззаконную пару ни много ни мало как в… марксизм.

«Лешурочка, нам приходится довольствоваться друг другом. Не так ведь это уж страшно. Есть люди, которые никогда, никого возле себя не имеют. Это страшно. Вот почему я и тяну тебя за собой в Маркса. Страшно уйти от тебя куда-нибудь в сторону, заблудиться без друга и единомышленника, — писала Александра Леонтьевна мужу. — Я еще не успела купить себе Маркса 2-ю часть. Если хочешь, чтобы я тебя крепко, крепко расцеловала, то купи его мне. Впрочем, тебя этим не соблазнишь, ты знаешь, что, как приедешь, и без Маркса, так все равно я тебя целовать буду, сколько влезет».

Позднее, в 1903 году, окидывая взглядом их драматическое прошлое, она признавалась:

«…А ведь может быть, Лешура, мы и были с тобой героями во дни нашей юности и нашей героической любви? Были! Ошибка была та, что я не знала, что люди возвышаются до героического в некоторые минуты жизни, более или менее продолжительные. Наш героический период продолжался несколько лет. Я же хотела продлить его до самой смерти. Повседневная жизнь стаскивает героев с пьедесталов, и надо благодарить судьбу, если стащит на сухое место, а не в грязь…»

Должно быть, Бострому было не очень легко с этой незаурядной, мятущейся, пассионарной женщиной. Но любовь и привязанность друг к другу возмещали им тяготы и лишения одинокой жизни, и когда из-за хозяйственных нужд они часто расставались, Бостром писал жене:

«Здравствуй, родная, дорогая, желанная моя женочка. Сейчас получил от тебя письмо от 23. Ты не знаешь, что со мной делается, когда я читаю твои строки. Нет, даже в наши годы это странно. Милая моя Санечка… Сокровище мое, а уж как мне тебя-то жалко, одинокую, и сказать не могу… Как ты радуешь меня сообщениями о Леле… Не знаю, Санечка, хорошо ли я сделал, я купил ему костюмчик… Это ему к праздничку, милому нашему сыночку. Господи, когда я вас увижу… До свидания, благодатная моя Санечка. Целую ручки твои крепко, крепко. Твой Алеша».

Вообще Алексей Аполлонович был довольно своеобразным созданием. В детстве Алеша Толстой его любил, в молодости относился с почтением, но позднее над отчимом подтрунивал и наделил его одной чертой его заклятого врага барина Краснопольского: Бостром был хром, после того как пуля графа Толстого попала ему в ногу, и именно его, Бострома, крестьяне звали «хромой барин». В остальном, правда, он был полной противоположностью князю Краснопольскому. Либерал, прогрессист, интеллигент.

Своего родного-неродного сына этот беспечный и красноречивый человек действительно любил, но был, по мнению жены, слишком мягок к нему, и Александра Леонтьевна наставляла супруга, как правильно себя с 12-летним мальчиком вести:

«Пожалуйста, вот еще, Алеша, не обращай слишком большое внимание на его способность писать и, главное, не захваливай его. Он уже теперь Бог знает что вообразил о своих способностях и, я знаю, в Самаре хвастал… Вообще мне теперь с ним опять трудно. Приходится бороться с ним и с собственным раздражением. Очень тяжело. У него теперь такое настроение, когда он ничего всерьез принимать не хочет и ему все тру-ля-ля, а это я ненавижу больше всего… Его манит только легкое и приятное».

Мания к приятному сохранилась в красном графе до последних дней жизни, он сколько мог старался избегать в жизни печального, тягостного и любил устраивать для себя и своих близких людей праздники и фейерверки, но и трудолюбию, необходимому, чтобы на праздники заработать, родители сумели его научить — так что основным чертам своей натуры Толстой был обязан именно этим без закона, но в любви жившим людям.

Способности к словотворчеству, к умению писать у Алеши Толстого стали проявляться рано. Достаточно почитать его детские письма к родителям, чтобы увидеть, как легко, свободно он владел родным языком:

«Мамуня, я сейчас написал “Бессмертное стихотворение” с одним рисунком, я ведь ужасный стихоплет. Вчера был в бане, прекрасно вымылся. Учение идет у меня все так же. Из Арифметики мы еще все на простых дробях. Из географии я нынче отвечал про Японию. Погода нынче очень скверная. Ветер так и завывает: уууу…

Мамунечка, ты не больно зазнавайся, скорей приезжай… Я прочел твою сказочку, но не пойму, что означает самый последний сон, где поют мальчики, а в них бросают цветами».

«Папе дела по горло, я ему помогаю; встаем до солнышка, будим девок молотить подсолнухи; намолотим ворошок — завтракать, после завтрака до обеда, который приходится часа в 2–3, молотим, после обеда опять работаем до заката, тут полдничаем и еще берем пряжку часов до 10.

Я присматриваю за бабами, чтобы работали, вею, иногда вожу верблюдов…»

Так протекала хуторская жизнь с ее немудреными, но очень разнообразными заботами.

«Оглядываясь, думаю, что потребность в творчестве определилась одиночеством детских лет: я рос один в созерцании, в растворении среди великих явлений земли и неба. Июльские молнии над темным садом; осенние туманы, как молоко; сухая веточка, скользящая под ветром на первом ледку пруда; зимние вьюги, засыпающие сугробами избы до самых труб; весенний шум воды, крик грачей, прилетавших на прошлогодние гнезда; люди в круговороте времени года, рождение и смерть, как восход и закат солнца, как судьба зерна; животные, птицы; козявки с красными рожицами, живущие в щелях земли; запах спелого яблока, запах костра в сумеречной лощине; мой друг Мишка Коряшонок и его рассказы; зимние вечера под лампой, книги, мечтательность (учился я, разумеется, скверно)… Вот поток дивных явлений, лившийся в глаза, в уши, вдыхаемый, осязаемый… Я медленно созревал…»

А причина, по которой Алеша рос один, упиралась все в то же: страх Александры Леонтьевны перед графом, его настоящим отцом.

«Услыхала я от Саши следующее, что боится, что граф отнимет Алешу, что уже были такие намерения».

К этому времени Александра Леонтьевна, так и не примирившись с Николаем Александровичем, примирилась по крайней мере со своими родителями.

«Тетя Маша рассказывала мне, — писала в своих мемуарах Софья Исааковна Дымшиц, — что желая сломить упорство родителей, Александра Леонтьевна отправилась к ним зимой, взяв с собой Лелю (как она звала маленького Алексея Николаевича). Когда ее родители вышли на крыльцо, из саней выскочил маленький мужичок в тулупе, повязанный оренбургским шерстяным платком, и бросился целовать бабушку и дедушек. Старики прослезились и приняли дочь с внуком. Так Алеханушка помирил мать с ее родителями».

Вначале мальчика отдали в частную школу в Саратове, куда переехала ненадолго семья в 1891 году, но через год снова вернулись на хутор, и в школу дитя не ходило. Чтобы мальчик не отставал от сверстников, ему наняли домашнего учителя.

«Мне нравится, что вы решили подготовить его дома и хорошо что в деревне, ему более чем кому другому выгоднее поступить в общественное училище сколь возможно позднее, когда он более окрепнет умом и когда ему возможно будет как-нибудь объяснить его прозвание по метрическому свидетельству, — писал дочери Леонтий Борисович Тургенев. — Этот вопрос для него будет очень тяжел, и я не без страха ожидаю для него этого удара. Дай Бог, чтобы он послужил ему в пользу серьезного, но и снисходительного взгляда на людей. Да, для него откроется трудная задача к решению, когда он узнает свое официальное имя. Затем я думал бы его в Самаре не помещать ни в гимназию, ни в реальное училище. Мне более улыбается мысль о помещении его в Морской корпус. Если вы эту мысль не оставили, то я как-нибудь сниму копию с моего указа об отставке. К этому нужно будет тебе взять метрическое свидетельство твое и Лелино. Твое свидетельство можно будет заменить копиею с протокола о записи тебя в дворянские родословные книги. Наконец, так как прошение должно идти от тебя (об определении Леши в корпус), то мне, кажется, нужно будет приложить свидетельство консистории о бывшем твоем браке и последовавшем разводе. Прости меня, ежели я заговорил об этом, не быв спрошен. Прости, ежели доставил тебе неудовольствие, но ведь когда-нибудь, и уже довольно скоро, нужно поднимать этот вопрос».

Морской кадетский корпус был упомянут Леонтием Борисовичем неслучайно. Военно-морская служба была в роду Тургеневых традиционной: прапрадед Алексея Толстого Петр Петрович Тургенев служил в армии в чине бригадира, прадед Борис Петрович был старшим адъютантом Главного штаба и вышел в отставку полковником, дед Леонтий Борисович после окончания Морского кадетского корпуса служил во флоте и вышел лейтенантом. Помимо этого боевые заслуги генерала от кавалерии Александра Федоровича Баговута, на дочери которого был женат Леонтий Борисович Тургенев, предоставляли его внукам право преимущественного зачисления в привилегированные учебные военные заведения. Но все упиралось в тот самый вопрос о происхождении ребенка, о чем с извинением писал деликатный Леонтий Борисович дочери, и никто не мог предположить, как трудно будет его решить. По справедливому замечанию Ю.Оклянского, в свои 14–15 лет Алексей Николаевич Толстой был почти бесправен: «Полу-Толстой, полу-Бостром. Сын графа, но не дворянин. Не крестьянин, не купец, не мещанин. Человек вне сословия. Некто. Никто».

Он был Толстым только по метрическому свидетельству о рождении, но чтобы поступить в гимназию, реальное училище, кадетский корпус или любое иное казенное учебное заведение Российской империи, надо было располагать свидетельством о дворянстве, которое давало губернское депутатское собрание, да плюс к этому требовалось согласие главы рода, то есть графа Николая Александровича Толстого.

Александра Леонтьевна хотела избежать обращения к бывшему мужу и пойти по иному пути: сделать так, чтобы мальчика усыновил отчим. Если бы Николай Александрович Толстой принялся возражать, то автоматически признал бы Алешу своим сыном. Если б согласился, Толстой стал Бостромом, и автором романа «Петр Первый» был бы не Алексей Николаевич Толстой, а Алексей Алексеевич Бостром. А еще неизвестно, стал бы человек с такой фамилией таким писателем.

Нашу литературу спасло то, что Бостром не был дворянином. По своему происхождению и совокупности своих заслуг Алексей Аполлонович имел право на дворянское звание, но когда в 1892 году он стал хлопотать о «записании его в надлежащую часть Самарской дворянской родословной книги», его прошение было отклонено сенатом как неправильно оформленное. Безалаберность и непрактичность Бострома сыграла с ним дурную шутку.

16 марта 1896 года Александра Леонтьевна подала прошение «о внесении в надлежащую часть Самарской Дворянской родословной книги сына ее Алексея Толстого», но пошла на хитрость и не указала, что он граф, а просто Толстой. Прошение вернули, попросив уточнить: просто Толстых в Российской империи не было. Нельзя было быть Толстым, не будучи графом. Судьба буквально насильно приклеивала к будущему советскому классику аристократический титул.

14 января 1897 года Александра Леонтьевна вторично подала прошение в депутатское собрание. На этот раз все по форме. Депутатское собрание обратилось с запросом к главе рода. Ответ Николая Александровича дышал холодом и презрением:

«Граф Н.А. Толстой письмом от 1 июля сего года уведомил г. Губернского Предводителя Дворянства, что настойчивое домогательство Тургеневой о внесении ее неизвестного ему сына в родословную его семьи вынуждает его сделать следующее заявление.

Как при оставлении семьи г. Тургеневой, бывшей его первой женой, так и при расторжении два с половиной года спустя их брака, других детей, кроме тех трех, которые у него есть (два сына и дочь), не было и по сю пору нет, и потому домогательства г. Тургеневой он находит не подлежащими удовлетворению, и что кроме его как отца, при жизни его, никакое другое лицо не вправе ходатайствовать о занесении его детей в дворянскую родословную книгу, так как по духу Российского законодательства отец считается главой семьи…»

После этого состоялось голосование, и «большинство баллов хотя и получилось за причисление Алексея Николаевича графа Толстого к роду Н.А. Толстого, но не составило двух третей…» «Посему постановили решение этого вопроса отложить».

Алеше было в эту пору 13 лет. Ни в одном из воспоминаний о Толстом, ни в одном из писем к нему, его или о нем, ни в дневниках, ни в записных книжках не говорится о том, как и когда подросток узнал о том, что Алексей Аполлонович, муж его матери, ему не отец. А отец — таинственный, далекий, непонятный граф, который не хочет его признавать. Очевидно, что мать не рассказывала ему всего, но самого главного он не мог не понимать и не знать. Неизвестно, как он к этому отнесся, но очевидно, то было одно из самых сильных потрясений в его жизни. Возможно, не сразу, возможно, сначала отмахнулся, какая разница— Бостром, Толстой, граф или не граф… Но однажды запавши в голову, эта мысль уже не давала ему покоя. И потом, одно дело степной хутор и деревенские мальчишки, которым не было дела до его происхождения — и так все понятно, барчук, и совсем другое — город, училище, школьные товарищи, которые проявляли любопытство ко всему.

Толстой не писал об этом своем переживании в своих автобиографиях, он обходил этот момент в разговорах с самыми близкими людьми, включая Бунина, но неслучайно писателя Толстого так влекли сюжеты с неожиданным возвышением людей, как Меншиков. И быть может, отсюда идет его уверенность в том, что Петр был сыном не Алексея Михайловича, а патриарха Никона, и именно от него унаследовал энергию русского работника, мужика. Наконец, не зря стал графом Симеоном Иоанновичем Невзоровым Семен Иванович Невзоров, служащий транспортной конторы из повести «Похождения Невзорова, или Ибикус».

Алексей Толстой был не единственным в русской литературе писателем, с чьим происхождением связана какая-то неясность или семейная драма. Были и Жуковский, и Герцен, и Фет, но, пожалуй, только последний так остро переживал свою дворянскую обделенность и стремился ее восстановить.

Вопросы крови волновали Толстого, однако внешне и особенно поначалу это никак не выражалось. «Алеша часто пилил, строгал и дрова колол. Алеша толстенький и жизнерадостный. Саша довольная, что он уже поступил в училище, занятая письменной работой, и стряпней, и шитьем. Было очень уютно и душевно у них…»

Так было в отрочестве, так было и позднее. Но это только казалось, что Алешка Толстой — душа нараспашку, рубаха-парень, простец, хулиган, каким он предстает в очень многих мемуарах литераторов Серебряного века, среди которых он, кажется, знал всех и все знали его. На самом деле он был скрытен, и написать не внешнюю, такую богатую, пеструю, шумную и захватывающую биографию третьего Толстого, а биографию внутреннюю, понять движения его души очень непросто — разве что можно только чуть-чуть приоткрыть завесу.

«Дорогой папочка. Ученье мое идет хорошо, только вовсе меня не спрашивают. Мальчики в нашем классе все хорошие, не то что в Самаре, только один больно зазнается, сын инспектора, но мы его укротим. Подбор учителей там очень хороший, большей частью все добрые, и ученики их слухаются.

Инспектор большой формалист и малую толику свиреп. Только географ да ботаник больно чудны, а батька, вроде Коробки, сильно жестикулирует. Математик там замечательно толковый и смирный. Вообще это училище куда лучше Самарского.

Вчера весь день шел дождь и улица превратилась в реку. Жив и здоров.

100 000 целую тебя.

Твой Леля.

Изучаем геометрию, и я теперь очень горд, и мелюзгу третьеклассников смотрю с пренебрежением».

Он взрослел действительно очень быстро, почерк, тон, содержание его писем стремительно менялись. Он читал Майн Рида, Фенимора Купера и Жюля Верна, но новые наблюдения над жизнью, проклятые вопросы начинали мучить его, и мысль о собственном графстве, нигде не называемая, все равно определяла в его развитии все.

Его притягивали не просто мальчики и девочки более старшего возраста. Его тянула иная среда, дворянская, и Бостром с его очень остро развитым социальным чувством, сам полудворянин-полумещанин, это хорошо видел. Не решаясь прямо писать молодому, хотя бы и еще не признанному пасынку-графу, в отношениях с которым неизбежно вкралась какая-то двусмысленность, Алексей Аполлонович предупреждал жену с поразительной долей трезвости и прагматичности:

«Помещичья среда, теплая, приятная среда, основанная, однако, на чужом труде, имеет большое сходство с теплицей. Не думаю, чтобы эта среда обеспечивала своим питомцам счастье в жизни. Скорее — наоборот.»…«Немудрено, что дворянская среда окружена для Лели известным ореолом. Помимо этого. Один Тургенев, да что Тургенев и Толстой, да почти вся наша литература в лице корифеев, — возводила дворянскую среду на известную высоту. Да ведь и то сказать. Много пошлых лиц знаем мы в этой среде».

А приемному сыну давал свое наставление:

«Кроме знаний, у тебя не будет ничего для борьбы за существование. Помощи ниоткуда. Напротив, все будут вредить нам с тобой за то, что мы не совсем заурядные люди. Учись, пока я за тебя тружусь, а если что со мной сделается, тебе и учиться-то будет не на что. Я не боюсь тебе это писать. Вспоминай об этом и прибавляй энергии для себя и для мамы».

Вообще вся переписка юного Алеши Толстого с его родителями и их собственная друг с другом являет собой эпистолярный роман воспитания, удивительный тем, что педагогическим результатом его оказался полный ноль. М.Пришвин, придумавший и воплотивший в жизнь идею искусства как образа поведения, недаром писал, что Алексей Толстой являет собой вопиющий пример писателя без поведения. Положим, у Пришвина были личные счеты и обиды на Толстого, но очень многие, хорошо знавшие графа как в частной, так и общественной жизни, люди находили его человеком хотя бы и талантливым, но эгоистичным и безнравственным (Бунин, Гиппиус, Булгаков, Горький, Гуль, Федин). Сыграла ли здесь свою роль дурная наследственность, среда, исключительное и очень редкое по тем здоровым временам положение единственного ребенка в семье, отрыв от своей среды или родительское воспитание, неудачное тем, что приносило прямо противоположные плоды.

«На пароходе у нас с Лелей был очень серьезный разговор о ценности жизни. Оказывается он… задумывается о том, что не стоит жить, и говорит, что не боится умереть и иногда думает о смерти, и только жаль нас. Он спрашивает: для чего жить, какая цель? Наслаждение — цель слишком низкая, а на что-нибудь крупное, на полезное дело он не чувствует себя способным. Вообще он кажется себе мелким, ничтожным, неумелым, несерьезным».

С одной стороны, какому подростку не знакомы эти переживания? Но с другой…

11 января 1898 года состоялось второе голосование по прошению Александры Леонтьевны о причислении ее сына к роду Толстых. И снова был получен отказ. 15-летний мальчик не мог этого не знать, не мог не понимать, что теперь его дальнейшая судьба находится в руках человека, которого он никогда не видел, но который дал ему жизнь и был брошен матерью; он не мог не задумываться о ней, которую он боготворил, и о причинах, толкнувших ее на этот поступок — все то, что так легко, небрежно перечислял Бунин: встречался или не встречался с графом, был его сыном или нет — действительно его мучило и какую рану нанесло его душе — этого мы не знаем и можем только догадываться, и тот же Алданов, на рассказ которого ссылался Бунин, не сам же придумал, что юный Толстой ходил к отцу и просил его признать своим сыном. С Алдановым Алексей Николаевич был одно время очень близок и мог ему о себе рассказать сокровенное. Так или иначе, но именно в изломанном отрочестве и надо искать объяснения переменчивой, порочной, поражавшей всех натуры третьего Толстого.

Глава третья

Триумфальная арка

В 1900 году в возрасте 52 лет скончался граф Николай Александрович Толстой. Александра Леонтьевна приходила в Иверский монастырь проститься с телом мужа. По воспоминаниям Татьяны Калашниковой (прислуги графа), сыновья, особенно Мстислав, хотели ее прогнать, но Вера Львовна сделать этого им не позволила. Вдова покойного графа вообще повела себя в этой ситуации очень благородно. Когда встал вопрос о наследстве и возникла версия, что Николай Александрович чуть ли не банкрот, а его имение выкупила на свои деньги вторая жена и посему Алексею ничего не причитается, Александра Леонтьевна сказала:

«Пусть она публично признает, что граф промотал свое имение, и оно теперь выкуплено и принадлежит Вере Львовне. Тогда только я откажусь от пая на сына…»

«Узнав об этом, — продолжала Татьяна Калашникова, — Вера Львовна сказала, что пусть она лучше возьмет эти деньги, чем вся округа узнает, что отец банкрот и позор ляжет на сыновей».

Сам Толстой позднее говорил, что при разделе имущества ему «выбросили собачий кусок» — он получил 30 тысяч рублей и ни одной десятины земли.

Несколько иначе история получения Алексеем Толстым наследства выглядит в мемуарах М.Л. Тургеневой:

«От Саши я слышала, что когда его тело привезли из-за границы (умер в Ницце 9 февраля 1900 года, хоронили в Самаре 27 февраля) в Самару, Саша и Алеша были в церкви, но никто к ним не подошел, ни графиня, ни дети. Графиня только заторопилась, первая сделала предложение о выдаче Алеше деньгами, боясь, как рассказывал ее поверенный Саше, что Саша наравне с другими детьми потребует выдела для Алеши. Саша не стала возбуждать никаких исков и удовлетворилась тем, что дали, хотя все говорили, что это мало против других детей. “И то хорошо, — говорила мне Саша, — что сами, без всяких споров дают. Может, и мало, а ты подумай — иск, скандал, общие дела с графиней… Нет, так лучше. Я думаю, Алеша за это меня не попрекнет”. — “Думаю, что поймет”, — старалась я ее успокоить. Это ее, видимо, волновало, как Алеша будет думать, когда будет большой».

Алеша если не попрекнул, то поворчал, но гораздо важнее денег было получение Толстым в 1901 году официальных документов, подтверждающих его фамилию и графский титул. Отныне он был полностью легализованным подданным империи и, должно быть, в душе очень счастлив и горд, но вот его демократичную и некогда с радостью расставшуюся с графским званием мать такой поворот отнюдь не радовал.

«К сожалению, так сложились обстоятельства, что тебе особенно надо беречься этого страшно ненавистного всем порядочным людям положения. Твой титул, твое состояние, карьера, внешность, наконец, — большей частью поставят тебя в положение более сильного, и потому мне особенно страшно, что у тебя разовьется неравное отношение к окружающим, а это может привести к тому, что кроме кучки людей, окружающей тебя и тебе льстящей, ты потеряешь уважение большинства людей, таких людей, для которых происхождение не есть сила… Мне кажется, что твой титул, твоя одежда и 100 рублей в месяц мешают пока найти самую симпатичную часть студенчества, нуждающуюся, пробивающуюся в жизни своими силами».

Как следует из этого письма, Толстой в это время уже был студентом. В 1901 году, закончив реальное училище, он уехал в Петербург и вступительные экзамены держал в два института — Горный и Технологический, принят был в Технологический институт на механическое отделение, однако студент из Толстого получился неважный, голова у него была занята другим, и в этой породистой голове правое полушарие работало куда лучше левого и абстрактное мышление полностью было подчинено образному. К этому надо еще прибавить, что восемнадцатилетний Алексей Николаевич был в ту пору фактически женат — первый из четырех раз, и едва ли это способствовало учению.

Со своей первой женой Юлией Рожанской он познакомился в Самаре, где она училась в гимназии и играла в любительских спектаклях, и простые провинциальные нравы позволяли молодым людям проводить много времени вместе.

«Время проводим мы чудесно, я один кавалер на 10 или больше барышень и потому как сыр в масле катаюсь, — писал Толстой матери летом 1900 года, — отношения у нас простецкие, простота нравов замечательная, с барышнями я запанибрата, они даже и не конфузятся (…) По утрам мы забираемся с Юлией на диван, я — с книжкой, она — с вышиваньем, ну, она не вышивает, а я не читаю».

Мать еще раньше писала ему в ответ на доверительные описания прогулок с девицами и романтические сидения на диване: «Поклонись от меня всем милым барышням, а одной больше всех».

Но в это же время жаловалась сестре Маше: «Есть теперь у нас темное пятно — это отношения наши к Леле. Он попал под неблагоприятное влияние, которое отстраняет его от нас, а влияние очень сильное. В нем самом идет какая-то смутная еще работа мысли и чувства. Что из этого выйдет?»

Вышла сидящая на шее у родителей студенческая семья.

«Посократитесь немножечко, живите больше по-студенчески, а не по-графски. Вы хоть и графята, да прежде всего студенты», — пыталась вразумлять сына Александра Леонтьевна, но сокращаться Толстой не любил. Ни тогда, ни позднее. Свадьбу сыграли в июле 1902 года в Тургеневе, невеста была беременна и в январе 1903 родила графу сына, которого назвали Юрием. Однако трудных радостей отцовства молодой муж не изведал. В конце февраля младенца отвезли в Самару к бабушке с дедушкой, а Алексей Николаевич, рассказывая теперь в письмах из столицы домашним о своих успехах и проблемах, справлялся о наследнике:

«Ну-с, а пока передай наше родительское благословение дофину, и передай ему еще, чтобы он вел себя поприличнее, иначе, как сказал пророк Илья, “гнев родительский — гнев Божий” (…) P.S. Вышлите телеграфом деньги, ибо мы еще не получили их за май месяц и сидим без гроша на 12 копейках каждый».

Этот брак оказался недолгим. Довольно скоро стало понятно, что у молодых людей совершенно различные интересы, и даже общий ребенок их не связал. Рожанской был нужен в мужья добропорядочный инженер, она выходила замуж за предсказуемого, респектабельного человека с хорошими перспективами, окладом, карьерой и профессией, а Толстого все больше и больше тянула литература, дело с точки зрения реалистически мыслившей женщины и ее родни весьма ненадежное.

В душе молодого графа действительно шла в ту пору работа, он делал для себя важный внутренний выбор, чем будет заниматься в жизни — свободными искусствами или инженерией, и жена на этом пути ни единомышленницей, ни помощницей ему не была. Скорее наоборот — мешала.

«Я любил тетради, чернила, перья…»

Жорж Нива, известный французский славист и историк литературы, писал, что «граф Алексей Толстой вошел в русскую литературу, как Пьер Безухов — в петербургские салоны: небрежно, лениво». Это звучит очень красиво, а если учесть, что на Толстого, как на Пьера, неожиданно свалился графский титул и богатство, то по-своему глубоко (хотя если копать еще глубже — налицо не сходство, но вопиющая разница: Пьер палец о палец не ударил, чтоб стать графом и получить наследство, а Алексей Толстой и его матушка только этого и добивались), и все же вхождение Алексея Николаевича в литературу, особенно поначалу, не было таким уж стремительным и легким. И не все у него сразу получалось.

Свой первый сборник стихов, под простым названием «Лирика», Толстой издал за свой счет в 1907 году тиражом в 500 экземпляров с помощью своего дальнего родственника и любителя поэзии чиновника министерства путей сообщения Константина Петровича Фан-дер-Флита, про которого позднее писал, что «у него не хватало какого-то пустяка, винтика, чтобы стать гениальным в любой области».

На обложке книги были изображены белые птицы, машущие крыльями в синем тумане, а под обложкой туманные стихи самого дурного символистского пошиба, над чем впоследствии потешались акмеисты.



Белый сумрак, однотонно,
Полутени, полузвуки,
Стоны скрипки полусонно…
Призрак счастья жгучей муки.
Успеха «жгучья мука» не имела.



А еще было у этой книги посвящение: «Тебе, моя жемчужина». Относилось оно к молодой художнице Софье Исааковне Дымшиц, с которой Толстой познакомился в Дрездене и стал за ней настойчиво ухаживать. По всей видимости, Софья Исааковна отнеслась к этим знакам внимания благосклонно, но брат ее, студент Рижского политехнического института Лев Исаакович Дымшиц, зная о том, что у Толстого есть жена и ребенок, велел Софье Исааковне уехать в Петербург. Разлука не остудила молодой страсти, и, вернувшись в столицу, граф возобновил ухаживания. Софья Исааковна была замужней дамой, к тому же иудейкой по вероисповеданию, состояла замужем за иудеем (правда, с мужем давно не жила), и поначалу не стремилась стать графиней Толстой. Ее влекло искусство, и это создавало у молодых людей общность интересов, которая позволяла им встречаться на нейтральной территории, ибо в патриархальном доме у Софьи Исааковны визитов Толстого не потерпели бы.

Они вместе посещали художественную школу, Толстой к той поре еще окончательно не решил, кем он станет — поэтом или художником, однако в своем отношении к Дымшиц определился наверняка.

«Однажды весной 1907 года Алексей Николаевич явился в школу Егорнова, облаченный в сюртук, торжественный, застегнутый на все пуговицы. Оставшись со мной наедине, он сделал мне предложение стать его женой. В ответ я обрисовала ему всю нелепость нашего положения: я — неразведенная жена, он — неразведенный муж. Но Алексей Николаевич продолжал настаивать, заявил, что его решение куплено ценой глубоких переживаний, говорил, что его разрыв с семьей предрешен, и требовал моего ухода из семьи. Все же мы в этот раз ни до чего не договорились и в следующие дни еще неоднократно обсуждали наши радостные чувства и невеселые обстоятельства. Наконец, желая окончательно проверить чувства Алексея Николаевича к его семье и ко мне, я предложила, чтобы он с Юлией Васильевной совершил заграничную поездку».

Толстой послушался и уехал в Италию с Рожанской, но уже через месяц вернулся в Питер один. На этот раз прогонять его Софья Исааковна не стала, а ушла из дома сама, и их счастливый беззаконный роман удивительным образом показывает, как сильно переменилась русская жизнь с той поры, когда уходила от мужа графиня Толстая, урожденная Тургенева.

Любовники сняли дачу в финском местечке Лутахенде, где соседом их случайно оказался молодой и амбициозный литературный критик Корней Чуковский, с которым Толстого связывали в дальнейшем чрезвычайно прихотливые и непростые отношения, но пока что все было безоблачным, и Чуковский относился к молодой паре с чувством легкого превосходства и покровительства.

«Так же немощны были стихи, которые он напечатал в первом своем сборнике “Лирика”, за несколько месяцев до того, как поселился у нас в Лутахенде. Ничто не предвещало его блестящего литературного будущего, когда в начале 1908 года он уехал из Петербурга в Париж».

Перед отъездом художник Бакст сказал Толстому: «Из вас кроме ремесленника ничего не получится. Художником вы не будете. Занимайтесь лучше литературой. А Софья Исааковна пусть учится живописи».

По всей вероятности, душевное состояние человека, которому художники советовали заниматься литературой, а литераторы не советовали ничего, было не самым легким, но в той драматической ситуации проявилась замечательная способность нашего героя не падать духом, и за свое упорство и самообладание он был вознагражден. Пребывание Толстого в Париже оказалось не просто приятным или удачным, не только свадебным путешествием, каковым оно замышлялось, оно было тем счастливым билетом, который вытянул молодой граф и с этим билетом вошел в русскую литературу.

«Что за изумительный фейерверковый город Париж. Вся жизнь на улицах, на улицу вынесены произведения лучших художников, на улицах любят и творят… И люди живые, веселые, общительные…

Прозу пока я оставил, слишком рано для меня писать то, что требует спокойного созерцания и продумывания».

И в самом деле, какая проза, когда — «здесь все живет женщиной, говорит и кричит о красоте, о перьях, о разврате, о любви изощренной и мимолетной. Люди как цветы зацветают, чтобы любить, и хрупки и воздушны и ярки их сношения, грешные изысканные орхидеи француза и теплица, полная греховного их аромата — Париж».

Он впитывал в себя этот город, он ходил по нему опьяненный, молодой, красивый, талантливый брюхом русский барин, каких Париж перевидал немало за сто лет расцвета русского дворянства. Русский аристократ и пронзительной красоты любовница-еврейка («молодая черноглазая женщина типа восточных красавиц», — писал о ней Бунин, а о самом Толстом: «рослый и довольно красивый молодой человек») — они хорошо смотрелись и дополняли друг друга на этих улицах, в парках, театрах, ресторанах и кабаре, все было им интересно и подвластно, до всего они были жадны, наблюдательны, но кто из них талантливее, кто большего добьется в жизни, было покуда неясно, и любовь, влечение, страсть соперничали в их сердце с ревностью, но это не осложняло их отношений. Они были не только любовники, но и честолюбивые партнеры.

Позднее толстовское пребывание в Париже, да и весь «парижский» сезон русской литературы 1907–1908 годов стал легендой, и вот уже Георгий Иванов «вспоминал» в «Китайских тенях» с такой уверенностью, как будто сам при том присутствовал:

«В 1907 году в Париже русские начинающие поэты выпускали журнал “Сириус”. Журнал был тощий вроде нынешних сборников Союза молодых поэтов, поэты решительно никому не известны. Неведомая поэтесса А.Горенко печатала там стихи (…). Молодые поэты издавали этот журнал, как и полагается, в складчину. Каждую неделю члены “Сириуса” собирались в кафе, чтобы прочесть друг другу вновь написанное и обменяться мнениями на этот счет. Редко кто приходил на такое собрание без “свеженького” материала, и Гумилев, присяжный критик кружка, не успел “припечатать” все, что хотел.

Самым плодовитым из всех был один юноша с круглым бабьим лицом и довольно простоватого вида, хотя и с претензией на “артистичность”: бант, шевелюра… Он каждую неделю приносил не меньше двух рассказов и гору стихов. Считался он в кружке бесталанным, неудачником — критиковали его беспощадно. Он не унывал, приносил новое — его опять, еще пуще ругали. Звали этого упорного молодого человека граф А.Ник. Толстой».

Тут почти все неправда, начиная с того, что в 1907 году Толстого в Париже еще не было, и в «Сириусе» он никакого участия не принимал, и никто из литераторов не считал его бесталанным неудачником, но все подробности отступают перед самой важной — начиная с 1908 года граф А.Н. Толстой получил прописку в русской литературе и стал считаться своим, а значит — сделался частью того большого литературного мифа, который называется Серебряный век.

Париж в эту пору, после поражения первой русской революции, оказался одним из самых серьезных русских литературных центров, там находились многие известные литераторы, и Толстой попал в их среду. Это было тем более важно, что среда эта «заражала» своей энергией. Можно почти с уверенностью сказать, что живи Алексей Николаевич где-нибудь в глухомани, броди он по Руси, как Горький, попади в ссылку на север, как Ремизов, или в захолустную елецкую гимназию, как Розанов, начни в провинциальной газете, как Бунин или Куприн, не вышло бы из него ни писателя, ни поэта, как не вышло бы, не стань он графом. Его, как никого другого, сделал, выпестовал Серебряный век, которому именно такого сочного персонажа для полноты картины не хватало. И случилось это все именно в Париже, потому что здесь представиться какому-нибудь Брюсову или Бальмонту было намного проще, чем в Петербурге или Москве. Да и красавица Соня Дымшиц способствовала тому, что Толстого повсюду принимали. Она ввела своего возлюбленного в дом художницы Елизаветы Сергеевны Кругликовой, у которой собирался по четвергам русский Париж — художники, писатели, поэты и политические деятели. Если до отъезда за границу Толстой выпивал в известном петербургском артистическом кафе «Вена» с Куприным и Арцыбашевым и эти знакомства никакой роли в его литературной судьбе не сыграли, то совсем иное дело Париж, откуда граф с плохо скрываемым чувством самодовольства докладывал в сентябре Бострому:

«За последние 2 недели устраивается ряд триумфов. Волошин, Бальмонт, Вал. Брюсов, Минский, Вилькина, Венгерова, Ольштейн сказали, что я оригинальный и крупный талант».

Самыми важными в этом списке имен оказались для Толстого двое— Волошин и Гумилев, когда-то приятели, старший и младший, два соперника, два кровных врага, между которыми оказался и вскоре должен был сделать свой выбор наш герой.

С Волошиным Толстой подружился сразу и на много лет вперед — умение красиво и весело жить, окружать себя блестящими, талантливыми людьми и не теряться на их фоне, быть центром — их объединяло. Казалось бы, они были совершенно разные люди: Толстой — земной, ясный, совершенно далекий от мистики и оккультизма, и Волошин, который делил свою жизнь на семилетия и о 1905–1912 годах писал: «Этапы блуждания духа: буддизм, католичество, магия, масонство, оккультизм, теософия, Р.Штейнер. Период больших личных переживаний романтического и мистического характера». Волошин жил у Алексея Толстого в Петербурге на Глазовской улице по приезде из Парижа зимой 1909 года, Толстой много раз останавливался у него в Коктебеле; в 1908 году Толстой пытался мирить Волошина с женой М.В. Сабашниковой, именно Волошин станет одним из героев первого романа Толстого «Две жизни». В 1910 году Максимилиан Александрович писал своей знакомой А.В. Гольштейн о Толстом:

«В нем громадные и еще не осознавшие себя силы (…). Я горжусь тем, что угадал эту силу в нем еще в Париже и уже тогда советовал ему писать то, что он пишет теперь».

И все же, несмотря на разницу лет и литературного стажа, их отношения трудно назвать отношениями учителя и ученика.

Волошин увидел Толстого. Толстой увидел Волошина. Толстой принял Волошина, Волошин принял Толстого, они поняли друг друга как два авгура и сохранили эти авгурские отношения на много лет, хотя постепенно их дружба сошла на нет. Но это уже отдельная история, однако примечательно, что именно они двое из всей плеяды поэтов Серебряного века лучше всех сумели устроиться в советское время (хотя, конечно, своего товарища Толстой в этом смысле обогнал).

Сложнее обстояло с Гумилевым, которому Толстой по первому, самому ценному впечатлению не понравился. 7 марта 1908 года Гумилев писал Брюсову, и письмо это замечательно очень емкой характеристикой молодого Толстого:

«Не так давно я познакомился с новым поэтом, мистиком, народником Алексеем Н. Толстым (он послал вам свои стихи). Кажется, это типичный “петербургский” поэт, из тех, которыми столько занимается Андрей Белый. По собственному признанию, он пишет стихи всего один год, а уже считает себя metr’ом. С высоты своего величья он сообщил несколько своих взглядов и кучу стихов. Из трех наших встреч я вынес только чувство стыда перед Андреем Белым, которого я иногда упрекал (мысленно) в несдержанности его критики. Теперь я понял, что нет таких насмешек, которых нельзя было бы применить к рыцарям “Патентованной калоши”».

Но уже через месяц, 6 апреля 1908 года, мнение Гумилева изменилось в благоприятную сторону: «Скоро в Москву приедет поэт гр. Толстой, о котором я Вам писал. За последнее время мы с ним сошлись, несмотря на разницу наших взглядов, и его последние стихи мне нравятся».

Гумилев был младше Толстого на три года, но его поэтический опыт был намного богаче. К 1908 году выпускник царскосельской гимназии, где директором был Иннокентий Анненский, Николай Гумилев издал два сборника стихов «Путь конквистадоров» и «Романтические цветы», отмеченные рецензиями Брюсова. В 1907 году в Париже он действительно выпускал журнал «Сириус», где печатал свои стихи под различными псевдонимами, дабы издание вышло более презентабельным и где были впервые опубликованы стихи Ахматовой, но подписчиков на журнал не нашлось, и выпуск «Сириуса» закончился. Душевное состояние главного редактора в Париже было смутным, то он лазил с Толстым ночью в зоопарк, чтобы слушать, как кричат африканские звери, то участвовал в оккультных сеансах по вызову нечистой силы.

О своем парижском знакомстве с Гумилевым Толстой написал вскоре после того, как Гумилев был расстрелян, в эмигрантской газете «Последние новости»:

«“…Они шли мимо меня, все в белом, с покрытыми головами. Они медленно двигались по лазоревому полю. Я глядел на них — мне было покойно, я думал: «Так вот она, смерть». Потом я стал думать: «А может быть, это лишь последняя секунда моей жизни? Белые пройдут, лазоревое поле померкнет…» Я стал ждать этого угасания, но оно не наступало, — белые все так же плыли мимо глаз. Мне стало тревожно. Я сделал усилие, чтобы пошевелиться, и услышал стон. Белые поднимались и плыли теперь страшно высоко. Я начал понимать, что лежу навзничь и гляжу на облака. Сознание медленно возвращалось ко мне, была слабость и тошнота. С трудом, наконец, я приподнялся и оглянулся. Я увидел, что сижу в траве на верху крепостного рва в Булонском лесу. Рядом валялся воротник и галстук. Все вокруг: деревья, мансардные крыши, асфальтовые дороги, небо, облака — казались мне жесткими, пыльными, тошнотворными. Опираясь о землю, чтобы подняться совсем, я ощупал маленький, с широким горлышком пузырек, — он был раскрыт и пуст. В нем, вот уже год, я носил большой кусок цианистого калия величиной с половину сахарного куска. Я начал вспоминать, как пришел сюда, как снял воротник и высыпал из пузырька на ладонь яд. Я знал, что, как только брошу его с ладони в рот, — мгновенно настанет неизвестное. Я бросил его в рот и прижал ладонь изо всей силы ко рту. Я помню шершавый вкус яда.

Вы спрашиваете, зачем я хотел умереть? Я жил один, в гостинице, — привязалась мысль о смерти. Страх смерти мне был неприятен… Кроме того, здесь была одна девушка…”

Мы сидели за столиком кафе, под каштанами, летом 908 года. Гумилев рассказывал мне эту историю глуховатым, медлительным голосом. Он, как всегда, сидел прямо — длинный, деревянный, с большим носом, с надвинутым на глаза котелком. Длинные пальцы его рук лежали на набалдашнике трости. В нем было что-то павлинье: напыщенность, важность, неповоротливость. Только рот у него был совсем мальчишеский, с нежной и ласковой улыбкой.

В этом кафе под каштанами мы познакомились и часто сходились и разговаривали — о стихах, о будущей нашей славе, о путешествиях в тропические страны, об обезьянках, о розысках остатков Атлантиды на островах близ Южного полюса, о том, как было бы хорошо достать парусный корабль и плавать на нем под черным флагом…

Обо всех этих заманчивых вещах рассказывал мне Гумилев глуховатым голосом, сидя прямо, опираясь на трость. Лето было прелестное в Париже. Часто проходили дожди, и в лужах на асфальтовой площади отражались мансарды, деревья, прохожие и облака, — точно паруса кораблей, о которых мне рассказывал Гумилев.

Так я никогда и не узнал, из-за чего он тогда хотел умереть. Теперь окидываю взором его жизнь. Смерть всегда была вблизи него, думаю, что его возбуждала эта близость. Он был мужествен и упрям. В нем был постоянный налет печали и важности. Он был мечтателен и отважен — капитан призрачного корабля с облачными парусами».

Трудно сказать, сколько правды в этих мемуарах Толстого. В отличие от Волошина слишком разными, едва ли не противоположными по складу ума и характеру людьми были расстрелянный в 1921 году стойкий офицер русской армии, который начинал с того, что верил, по выражению Ахматовой, в символизм, как верят люди в Бога, и закончил его отрицанием, и открытый всем веяниям, не озабоченный принципами и литературными манифестами Толстой. Но что касается причины, по которой Гумилев хотел покончить с собой, то о них Ахматова рассказала своему молодому биографу Павлу Лукницкому в середине 20-х годов. «Весной 1907 Николай Степанович приехал в Киев, а летом 1907 на дачу Шмидта. На даче Шмидта были разговоры, из которых Николай Степанович узнал, что А.А. не невинна. Боль от этого довела Николая Степановича до попытки самоубийства в Париже…»

Этого Гумилев Толстому сказать, разумеется, не мог. Но там, в Париже, одинаково из разговоров с Волошиным и Гумилевым будущий рабоче-крестьянский граф вынес для себя одну вещь — чтобы состояться, чтобы стать поэтом, нельзя никому подражать, не надо Надсона-Некрасова, революции, борьбы за освобождение народа, к которой призывал его отчим, а надо — искать себя, свой голос, свою тему, манеру, и он их нашел.

В Париже его нишей стал русский фольклор, стихия народной поэзии, крестьянской жизни, русское, славянское, языческое.

Бунин позднее замечал, что ничего оригинального в этом не было, Толстой «следовал тому, чем тоже увлекались тогда: стилизацией всего старинного и сказочно русского». Это верно — были и Ремизов, и Городецкий, и Вяч. Иванов, а позднее Клычков, Клюев и Сергей Есенин, однако если бы молодой граф писал, как все тогда писали, и более ничего, то никто бы о нем и не стал говорить. А между тем из Парижа Толстой вернулся пусть не знаменитым, но многообещающим поэтом, и его «русские» стихи заслужили одобрение самых взыскательных людей.

«При гробовом молчании, замирая от ужаса, освещенный двумя канделябрами, положив руки на красную с золотой бахромой скатерть, читал я “Чижика”, и “Козленка”, и “Купалу”, и “Гусляра”, и “Приворот”, — сообщал Толстой Волошину о чтении своих стихов в Обществе свободной эстетики в декабре 1908 года в Москве. — А против сидели каменные поэты и роскошные дамы (женщины). После чтения подходят ко мне Брюсов и Белый, взволнованные, и начинают жать руки.

В результате приглашение в “Весы”».

Сам же Волошин, который взялся опекать начинающего поэта, спрашивал у Брюсова:

«Мне писал Толстой, что виделся с Вами в “Эстетике” и читал при Вас свои стихи. Скажите, какое впечатление вынесли Вы? Мне он кажется весьма самобытным, и на него можно возлагать всяческие надежды. В самом духе его есть что-то подлинное, “мужицкое” в хорошем смысле».

Оба мэтра — и Брюсов и Белый — отметили появление молодого дарования. Один — в дневнике, другой в мемуарах. Один сухо, другой — очень живо.

«Гр. А.Толстой в Москве. Гипнотические сеансы у д-ра Каптерева. Поездка в Петербург. Две недели в Петербурге. Помещение Бенуа. У Маковского переговоры о “Аполлоне”. Гр. А.Толстой. Салон и лекция Макса Волошина», — записывал Брюсов.

Андрей Белый вспоминал в книге «Между двух революций»: «Москва знакомилась с Алексеем Толстым, которого подчеркивал Брюсов как начинающего… поэта; Толстой читал больше стихи; он предстал романтически: продолговатое, худое еще, бледное, гипсовой маской лицо; и — длинные, спадающие, старомодные кудри; застегнутый сюртук; и — шарф вместо галстука: Ленский! Держался со скромным надменством».

«Мои дела идут блестяще, честное слово, что даже удивлен немножко, — писал Толстой отчиму. — Принят я в “Весы”!??! Это очень и кое-что, вернее, диплом на поэта, потом в “Русской мысли” и сотрудничаю в “Журнале для всех” и в новой газете “Луч света”. Сказки же — нарасхват; уж и зазнался же я, Боже мой, подступиться нельзя, когда совершаю утреннюю прогулку, даже извозчики не смеют ко мне приступиться.

В литературных и художественных кружках носятся со мной. Вообще ты можешь, будучи в обществе и глаз прищурив, сказать: а читали вы Толстого? Конечно, засмеются и ответят: кто же не читал “Войны и мира”? Тогда ты, возмущенный, скажешь: да нет, Алексея! — Ах, извините, ответят тебе, вы говорите о “Князе Серебряном”? Тогда, выведенный из себя, ты воскликнешь: ах вы, неучи! Моего сына, Толстого, совсем младшего? И все будут посрамлены, ибо никто меня не читал.

О, слава, слава, сколько терний на пути к тебе?»

Единственной ложкой дегтя в этой бочке меда могло бы быть нигде в ту пору не опубликованное мнение неизвестной тогда Толстому поэтессы Натальи Крандиевской: «С такой фамилией можно и лучше».

Глава четвертая

Поединок

Летом 1909 года Гумилев попытался издавать поэтический альманах взамен прекратившего свое существование «Сирина». Идея этого проекта принадлежала Толстому, который предложил название — «Речь», но Гумилеву больше понравилось «Остров». Редакция располагалась в Петербурге, в доме номер 15 на Глазовской улице, где жил Толстой, называвший себя первым «островитянином».

«Один инженер, любитель стихов, дал нам 200 рублей на издание. Бакст нарисовал обложку. Первый номер разошелся в количестве тридцати экземпляров. Второй — не хватило денег выкупить из типографии. Гумилев держался мужественно».

Несмотря на неудачу с «Островом», идею издавать или участвовать в издании поэтического журнала Гумилев не оставил, и когда осенью 1909 года на литературном горизонте появился журнал «Аполлон», главным редактором которого стал поэт, литературный критик, устроитель художественных выставок Сергей Маковский, Гумилев сыграл в нем очень большую роль. Толстой тогда еще находился в гумилевской орбите, вместе с ним «обсуждал планы завоевания русской литературы» и в «Аполлоне» был своим человеком. «Аполлон», первый номер которого вышел в конце октября и открытие журнала шумно отмечалось петербургской литературной элитой сначала в редакции, а затем в ресторане Кюба «Pirato» (немецкий поэт Иоганнес фон Гюнтер, приветствовавший журнал от имени европейских поэтов, позднее писал: «Очнулся я на минуту в маленькой комнате, где пили кофе, моя голова доверчиво лежала на плече у Алексея Толстого, который, слегка окостенев, собирался умываться из бутылки с бенедиктином»), был журналом, призванным встать над групповыми пристрастиями и объединить русских поэтов; в нем печатались стихи, критические статьи, манифесты, программы, именно в нем Кузмин опубликовал статью «О прекрасной ясности», с которой начался акмеизм. Но было в его истории и печальное — столкновение различных интересов и лиц, ускорившее, по мнению Ахматовой, смерть Анненского, и наш молодой тогда еще герой оказался косвенно причастен к этому сюжету.

В сентябре 1909 года Анненский писал Маковскому:

«Дорогой Сергей Константинович,

По последнему предположению, которое у Вас возникло без совета со мною. Вы говорили мне, что моей поэзии Вы предполагаете отделить больше места (около листа или больше — так Вы тогда говорили), но во второй книжке «Ап». Теперь слышу от Валентина, что и вторую книжку предназначают в редакции отдать «молодым», т. е. Толстому, Кузмину etc. Если это так, то стоит ли вообще печатать мои стихотворения? Идти далее второй книжки — в размерах, которые раньше намечались, мне бы по многим причинам не хотелось. Напишите, пожалуйста, как стоит вопрос. Я не судья своих стихов, но они это — я, и разговаривать о них мне поэтому до последней степени тяжело. Как Вы, такой умный и такой чуткий, такой Вы, это забываете и зачем, — упрекну Вас, — не скажете раз навсегда, в чем тут дело? Ну, бросим стихи, и все».

Толстого предпочли Анненскому — есть отчего пойти голове кругом у одного и поперхнуться другому, но гораздо больнее ударил по Иннокентию Федоровичу еще один, последовавший месяцем позже отказ Маковского печатать его стихи:

«Я был, конечно, очень огорчен тем, что мои стихи не пойдут в “Аполлоне”. Из Вашего письма я понял, что на это были серьезные причины. Жаль только, что Вы хотите видеть в моем желании, чтобы стихи были напечатаны именно во 2 номере, — каприз», — писал Анненский буквально за три недели до смерти, но на самом деле каприз был не у Анненского, а у Маковского, и даже не каприз, и не у одного Маковского, а нечто вроде описанного Стефаном Цвейгом «амока», охватившего почти всю редакцию «Аполлона». А связано это наваждение было с тем, что на поверхность эстетского журнала, вокруг которого двигались по своим орбитам и печатались в свой черед крупные и мелкие, молодые и постарше поэты, упал метеорит или обрушился средней силы тайфун или, лучше всего сказать, появился на горизонте неопознанный летающий объект.

У этого аномального поэтического явления был свой трагикомический пролог, место действия которого — коктебельская дача Волошина, а три главных действующих лица — хозяин дачи, Гумилев и женщина, ими не поделенная. О женщине этой и об истории, которая в связи с ее стихами и поступками, а точнее стихами-поступками, разыгралась, много писали и мемуаристы, и историки литературы. Считается, что это одна из самых ярких и фантастических страниц русской поэзии Серебряного века. Писал о ней и Алексей Толстой.

«Летом этого года Гумилев приехал на взморье, близ Феодосии, в Коктебель. Мне кажется, что его влекла туда встреча с Д., молодой девушкой, судьба которой впоследствии была так необычайна. С первых же дней Гумилев понял, что приехал напрасно: у Д. началась как раз в это время ее удивительная и короткая полоса жизни, сделавшая из нее одну из самых фантастических и печальных фигур в русской литературе.

Помню, в теплую, звездную ночь я вышел на открытую веранду волошинского дома, у самого берега моря. В темноте на полу, на ковре, лежала Д. и вполголоса читала стихотворение. Мне запомнилась одна строчка, которую через два месяца я услышал совсем в иной оправе стихов, окруженных фантастикой и тайной.

Гумилев с иронией встретил любовную неудачу: в продолжение недели он занимался ловлей тарантулов. Его карманы были набиты пауками, посаженными в спичечные коробки. Он устраивал бои тарантулов. К нему было страшно подойти. Затем он заперся у себя в чердачной комнате дачи и написал замечательную, столь прославленную впоследствии поэму “Капитаны”. После этого он выпустил пауков и уехал».

Сознательно или нет, но в изящные воспоминания Толстого вкралось много ошибочного, начиная с того, что Гумилев и Д. приехали в Коктебель не порознь, а вместе, и заканчивая ролью каждого из этой троицы.

Д. — это Елизавета Ивановна Дмитриева, слушательница «про-Академии» на башне у Вячеслава Иванова. Гумилев был знаком с ней еще по Парижу с 1907 года, а Толстой познакомился в феврале 1909-го в Петербурге. После перенесенного в детстве туберкулеза костей и легких, она немного прихрамывала, была полновата, но на некрасивом ее лице удивительно смотрелись пронзительные глаза. Ее женскую судьбу нельзя было назвать обделенной, скорее наоборот — мужчин тянуло к ней. Иоганнес фон Гюнтер утверждал, что «она не была хороша собой, скорее — она была необыкновенной, и флюиды, исходившие от нее сегодня, вероятно, назвали бы «сексом». Когда Дмитриевой было 13 лет, ее добивался некий теософ, оккультист и сладострастник, а жена этого деятеля устраивала Лизе сцены ревности. Во время описываемых событий 1909 года у нее был жених Всеволод Васильев, отбывавший воинскую повинность и в дальнейшем ставший ее мужем, сама она безответно и беззаветно любила Волошина, а ее любви домогался Гумилев. У Лизы-хромоножки, как будто сошедшей со страниц романов Достоевского, от такой жизни голова шла кругом.

«Это была молодая, звонкая страсть… Те минуты, которые я была с ним, я ни о чем не помнила, а потом плакала у себя дома, металась, не знала. Всей моей жизни не покрывал Н.С., и еще: в нем была железная воля, желание даже в ласке подчинить, а во мне было упрямство — желание мучить. Воистину он больше любил меня, чем я его. Он знал, что я не его невеста, видел даже моего жениха. Ревновал. Ломал мне пальцы, а потом плакал и целовал край платья. В мае мы вместе поехали в Коктебель…»

О Коктебеле Толстой писал в стихах:



Здесь редко птица пролетит
Иль, наклонясь, утонет парус…
Песок и море. И блестит
На волнах солнечный стеклярус.
Прищурясь, поп лежит в песке,
Под шляпою торчит косица;
Иль, покрутившись на носке,
Бежит стыдливая девица…
…нарушила вчера
Наш сон и грусть однообразья
На берегу в песке игра:
«Игра большого китоврасья».
Описывать не стану я
Всех этих резких ухищрений,
Как Макс кентавр, и я змея
Катались в облаке камений.
Как сдернул Гумилев носки
И бегал журавлем уныло,
Как женщин в хладные пески
Мы зарывали… было мило…



Было мило. Была игра, была забава, но по меньшей мере по двоим из гостей волошинского дома она ударила очень больно.

«В Коктебеле все изменилось. Здесь началось то, в чем больше всего виновата я перед Н.С. Судьбе было угодно свести нас всех троих вместе, его, меня и М.А. — потому что самая большая моя в жизни любовь, самая недосягаемая — это был М.А…

То, что девочке казалось чудом, совершилось. Я узнала, что М.А. любит меня, любит уже давно; к нему я рванулась вся, от него я не скрывала ничего. Он мне грустно сказал: “Выбирай сама. Но если ты уйдешь к Гумилеву, я буду тебя презирать”…

Мне все казалось: хочу обоих, зачем выбор!.. О, зачем они пришли и ушли в одно время!»

Люди Серебряного века жили напоказ, чувств своих не стеснялись и не прятали, и целомудрие гнали вон. Порой они и сами не понимали, где кончается литература, театр, игра, а где начинается жизнь.

«Жили в неистовом напряжении, в вечном возбуждении, в обостренности, в лихорадке. Жили разом в нескольких планах. В конце концов, были сложнейше запутаны в общую сеть любвей и ненавистей, личных и литературных», — писал позднее в своих мемуарах Ходасевич.

И, добавим, жестоко за это поплатились.

«Знали, что играют, — но игра становилась жизнью. Расплаты были не театральные. “Истекаю клюквенным соком!” — кричал блоковский паяц. Но клюквенный сок иногда оказывался настоящею кровью».

Блок, Менделеева, Белый.

Брюсов, Петровская, Белый.

Гумилев, Дмитриева, Волошин.

Волошин, Сабашникова, Вяч. Иванов.

Любовные треугольники нашего Парнаса, его «тройственные союзы». И везде (за исключением последнего) фигурировало оружие или его угроза. Смерти, слава Богу, не было ни одной, но смерть была в двух шагах. И сильнее всего страдали женщины.

«За боль, причиненную Н.С. у меня навсегда были отняты и любовь и стихи».

Так заканчивается короткая, всего на три страницы исповедь Черубины де Габриак, от имени которой присылали осенью 1909 года стихи Дмитриева и Волошин в редакцию «Аполлона», мистифицируя его сотрудников во главе с главным редактором. Черубину никто не видел, Маковский только говорил с ней по телефону и признавался, что будь у него 40 тысяч годового дохода, непременно посватался бы. «Маковский влюбился в нее по уши; барон Врангель, Зноско, Ауслендер тоже. Гумилев вздыхал по экзотической красавице и клялся, что покорит ее. Вся редакция горела желанием увидеть это сказочное существо. Ее голос был такой, что проникал прямо в кровь. Где собирались трое, речь заходила только о ней».

Примечательно, что Толстого в списке влюбленных нет. И вовсе не потому, что он был женат или, что совсем невероятно, маловлюбчив. Просто он был авгур, а люди этого сорта хорошо разбираются в чужих душах и для них тайн на свете не существует.