Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

В начале 1938 года людям, которые были арестованы в ходе летне-осенней кампании, начали выносить приговоры и тут же приводить их в исполнение. По данным, которые приводит Шнейдерман, из проходящих по делу ленинградских писателей 4 января был расстрелян Зоргенфрей, 10 января – Дагаев, 3 или 4 февраля – Юркун. 5-го приговорен к восьми годам Куклин, 11-го – Берзин (один впоследствии умер в тюремной больнице, другой в лагере). 14 февраля пять лет получил Выгодский (умер в лагере), 15-го – Шадрин, 16 марта на десять лет осудили Елену Тагер, 19-го пять лет дали Заболоцкому, который фактически отсидел восемь…

Матвея Петровича Бронштейна расстреляли 18 февраля 1938 года. Дату его смерти Лидия Корнеевна узнала только в начале девяностых, когда открылись архивы; еще долго она считала его живым и хлопотала о нем. Корней Иванович уже в Москве продолжал с кем-то встречаться, кого-то просить о пересмотре дела Бронштейна. Лидия Корнеевна в один из наездов в Москву зимой 1938/39 года добралась до Михаила Кольцова, прославленного журналиста, автора взахлеб читавшихся всей страной правдинских репортажей из Испании. Отдала ему прошение. Тот обещал помочь чем может – и через день сам сгинул в застенках.

В конце февраля 1938 года в ленинградской тюрьме на улице Воинова у Чуковской не приняли деньги для мужа и сказали: «Выбыл». Предстояло его искать. В Крестах Мити не оказалось, в прокуратуре сообщили: приговор вынесен выездной сессией Военной коллегии Верховного суда СССР, там и справляйтесь. Лидия Корнеевна отправилась в Москву за приговором. В военной прокуратуре сообщили: десять лет лагерей без права переписки с полной конфискацией имущества. В тот же день Герш Егудин передал для нее из Ленинграда: «Ида и Люшенька переехали на Кирочную. А тебе не советую сейчас приезжать в Ленинград: погода мокрая, для твоих легких опасная». Это означало, что ночью, сразу после отъезда Лидии Корнеевны в Москву, за ней приходили с ордером на арест, а Люшу няня сразу отвезла к бабушке и дедушке. Л. К. знала: как только мужу выносили приговор, жену арестовывали. Но за теми, кто бежал, не гнались, поэтому можно было спастись.

Здесь возникают какие-то непонятные расхождения: вроде бы только что Чуковский был в Москве, а оказывается уже в Ленинграде, и к нему привозят Люшу, а в Москве оказывается совсем даже Лидия Корнеевна. Вроде бы она пишет в «Прочерке», что из Москвы, куда умчалась в конце февраля, все-таки приехала на два дня в Ленинград, жила у знакомых, встречалась с К. И. и Люшей в Летнем саду; договорилась об условном языке для переписки – и уехала в Киев к родителям Бронштейна. Но 8 марта она пишет из Ленинграда Корнею Ивановичу в Москву, что 15 марта – «Митин день» в тюрьме, можно будет что-то узнать, догнать, передать вещи; до 15-го она никак не хочет уезжать… Спрашивает, когда папа приедет в Ленинград… То ли дни слились в памяти, то ли даты перепутались; в письме от 30 апреля она говорит, что отсутствует в Ленинграде около полутора месяцев; стало быть, и впрямь уехала числа пятнадцатого марта… Разобраться в их перемещениях очень трудно, Чуковские постоянно ездят то в Москву, то обратно: судьбы вершились именно в столице, в Ленинграде оставались превращенные в коммуналки квартиры, растерзанный Детгиз, арестованные близкие. Они мечутся, как муравьи из раздавленного муравейника, – весь 1938 год постоянно перемещаются, переезжают, перевозят вещи, детей, кочуют из города в город, спасают, собирают, склеивают воедино фрагменты разбитой жизни, налаживают существование после катастрофы.

Он уговаривал дочь уехать, это точно. Она отправилась в Киев – но его беспокоило, что ее и там слишком легко найти. Негодовал, что она получает там слишком много писем: это опасно. «Если я не буду получать писем из Ленинграда, я сяду в поезд и вернусь», – жестко отвечала она в письме; уведомляла: «Сегодня вечером я уезжаю. Делаю это только для того, чтобы умерить твое беспокойство». И дальше: «К чему, зачем эти жертвы? Ради какого-то бабьего мистического трепета?» Ей казалось, он зря волнуется. Волновался-то он, конечно, не зря. В 1998 году в архивах НКВД обнаружился датированный 25 марта 1938 года документ, где говорилось, что арест Л. К. Чуковской оформляется и она должна быть арестована к 1 апреля.

Перед отъездом из Киева оставалось решить еще одну проблему: предстояла полная конфискация имущества Матвея Петровича и его жены. Лидия Корнеевна переслала отцу доверенность – сама она не могла присутствовать при последнем разорении ее дома; просила отстоять хоть часть книг и сказать, что пианино – мамино… Пианино удалось спасти. Книги, одежду, даже детские игрушки – увезли, разграбили, растащили. При конфискации присутствовали К. И. и Люшина няня, Ида Петровна. «Корней Иванович смотрел на совершавшееся молча, с отвращением, с гадливостью, – пишет Лидия Корнеевна. – Он, никогда ничего не копивший, уважал вещи, как запечатленный человеческий разум и труд – будь то стул или тарелка, – а уж книги! Он, сдерживаясь, молча наблюдал разбой: вот треснула дверца шкафа, вот рухнули полки. Только один раз, когда грабители уронили на пол стопку книг и принялись подгребать их в кучу сапожищами, он закричал: „Что вы делаете! Ведь это книги!“ – „Не стеклянные, не разобьются“, – отвечали ему».

Весну К. И. провел в Ленинграде, Лида – на юге; там она ненадолго пересеклась с братом. Он с семьей тоже уехал в Крым – ради отдыха или ради смены климата! Вместе ехали из Ялты в Одессу, затем она вернулась в Киев. Отец писал ей: «Тебе нужно будет на 2 дня съездить в Ленинград, побывать на квартире и уехать от тамошнего климата куда-нибудь под Москву». Она храбро отвечала, что волноваться за нее не надо, все тревоги надуманные… Затем вернулась домой и обнаружила, что в их с Митей квартире, в опечатанной прежде комнате, уже поселился сотрудник НКВД.

Климат в Ленинграде и впрямь стал непригоден для жизни. 20 мая К. И. писал сыну: «Внешне дела у меня неплохие: вышел „Айболит“ – увеличенное издание, довольно толстая книга, 21-го выходят мои „Сказки“. Я написал неплохие воспоминания о Горьком (говоря по секрету, я получил письмо от заведующего Мосжилотделом: мне дают квартиру в Москве, я поэтому и еду), – но я так ужасно недоволен своей повестушкой, так устал, меня так мучает мамино нездоровье, что я тоскую как никогда».

На следующий день К. И. уехал в Москву – впрочем, квартиры ему пока не дали, жизнь в гостинице Мария Борисовна переносила плохо, к тому же с ними была внучка; семейство поселилось в доме отдыха Детиздата под Тулой. «Мы в настоящем раю, – писал он дочери. – Я прожил всю жизнь и не видел такой прекрасной природы. Какие травы, какие леса!» Осторожные письма К. И. именно из-за их осторожности кажутся совершенно дикими в контексте эпохи: ни слова о главном, ни намека на основное содержание дней. Осенью сыну: «Какие цветы, какие горы!», весной дочери: «Какие травы, какие леса!»

Может быть, он нарочно, демонстративно умалчивает о главном. Показывает пример осмотрительности. Может быть, напоминает о вечности: все еще есть чем жить, мир еще не окончательно перевернулся, еще существуют горы, травы, леса, еще возможно человеческое существование, еще есть красота и гармония. Можно, конечно, трактовать это и иначе. Вот, например, как это делает Самуил Лурье в предисловии к переписке отца и дочери Чуковских: \"Он как будто вообще не желал ничего знать про то, что и другим бывает больно, – чужое отчаяние его раздражало.

Дочь пишет (7.10.1939):

«Жить мне очень скучно. Каждое утро просыпаюсь и думаю: для чего мне вставать? В конце концов, воспитывать Люшку можно и лежа. Самые дурные часы: утром перед вставанием и вечером перед сном. Днем занят повседневностью, а утром и вечером думаешь о жизни. Ах, я прекрасно знаю, что человек должен трудиться. И тружусь. Но плохо, когда живешь только из чувства долга. Такая жизнь утомляет».

Отец – в ответ:

«Читаю Хемингвея, Колдвелла, получаю наслаждение. Здесь познакомился с замечательной личностью: с бывшей пулеметчицей Чапаевской дивизии Марией Поповой. Необычайно талантлива, самобытна, из неграмотной батрачки стала интеллигентной женщиной, знающей шведский и немецкий языки. В ней есть и величавость, и скромность. Говорит она чудесным русским языком – вкусным, богато окрашенным…»

Какая-то колкая точка пляшет в этом пассаже – лучезарном, бредовом.

Быть может – обычная презумпция перлюстрации\".

А может быть, это его способ по-своему, не очень умело, поддерживать в отчаявшихся людях угасающий интерес к жизни, делиться радостью, делиться лесом, цветами, радугами, счастьем человеческого общения. Может быть, это не презумпция перлюстрации, а единственная хорошая новость в череде безнадежно плохих: я сегодня встретил человека! Для живущих в царстве теней, для проводивших близких в небытие встреча с живым, сложным, прекрасным человеком – разве не событие?

Поздняя весна и лето 1938 года были наполнены хлопотами: об арестованных Мите Бронштейне, Шурочке Любарской и других; о безнадежно больном Мироне Левине, которому Литфонд не хотел выделять денег… Это время напрасных надежд. \"Есть признаки, что положение Лиды и Катеньки Л (жены Бенедикта Лившица. – И. Л.), и тысяч других Лид и Катенек стало тверже, прочнее\", – писал К. И. сыну в начале мая. «Счастье, что хоть с Лидой как будто обошлось. Есть много косвенных данных, что она будет безмятежно проживать в Ленинграде» – это сыну в конце мая. «То, о чем ты пишешь, очень похоже на правду. Я тоже слыхал кое-что в этом роде» – дочери в июне. В июле она ему писала: \"Итак, ничего, ничего! И годовщину (6 августа – и день рождения Люши, и день ареста Матвея Петровича. – И. Л.) мы будем праздновать безо всякой надежды\".

Много и обычных житейских дел: переезд из Ленинграда в Москву (который Лида считала ошибкой), вселение на новую дачу в Переделкине, обзаведение всем нужным для жизни. «Прибыла мебель. Мама в хлопотах», – писал К. И. дочери в середине июня. Эту мебель из карельской березы и сейчас можно увидеть в переделкинском музее; «гостиная обставлена по вкусу Марии Борисовны», говорят экскурсоводы.

«На нашей даче я уже провел сутки – и она мне очень нравится, – сказано в том же письме. – Тишина абсолютная. Лес. Можно не видеть ни одного человека неделями… Хватит ли у меня средств завести в ней все необходимое, не знаю, но если хватит, для вас для всех будет отличная база». Чуть позже в письме Николаю Корнеевичу: «Дача изумительная. Будто специально для меня приспособлена. Две террасы – на восток и на запад – дают мне возможность работать на воздухе целые дни. Тишина полная». (Как он подчеркивает тишину!)

Чуковский весь погружен в новые заботы – и в кои-то веки эти заботы не связаны с горем: наконец появилась возможность жить за городом в своем доме, чего он был лишен со времени утраты куоккальской дачи. «Зимою она будет холодновата, но я весь август употреблю на ее отепление. Обобью полы, исправлю печи… Каждый день я хожу босиком под жгучим солнцем по степи, ложусь рано, много работаю. Бессонницы не было ни одной, а этого со мною не бывало лет 30: чтобы целый месяц спать каждую ночь подряд. Правда, я очень постарел, но чувствую себя очень неплохо».

Хлопоты печальные, хлопоты хозяйственные; в промежутках между ними он еще умудрялся работать: опубликованы воспоминания о Горьком, к концу лета выходят несколько публикаций в «Правде» и «Крокодиле», посвященных ошибкам в детских книгах: он с прежней страстью грызет халтурщиков и бракоделов.

Лидия Корнеевна, забрав Люшу у своих родителей, живет теперь на даче в Тарховке под Ленинградом, пишет повесть «История одного восстания» – о бунте украинских крестьян в XVIII веке. К. И. зовет ее жить к себе на дачу. Зовет и сына. Собирается, как обычно, в сентябре ехать в Кисловодск. Судя по переписке с Лидией Корнеевной и ее воспоминаниям, Чуковский успел (видимо, в конце лета, перед отъездом на юг) специально съездить в Ленинград – хлопотать о Шуре Любарской. Хлопоты оказались неудачными, и, вернувшись в Москву, он даже не зашел к ожидавшей его Шуриной тетке: он любил радовать, но ненавидел приносить дурные вести. Близких это неизменно обижало.

Лидия Корнеевна рассказывает в «Прочерке», как он, приехав к ней в дом отдыха в 1939-м с неутешительными новостями, задерживался в коридоре, как мог, оттягивал встречу. «Он не любил встречаться с болью лицом к лицу, если помочь нечем». «Привези он хорошую весть, он не говорил бы ни с кем, а шагал бы без задержек прямо ко мне своими веселыми аршинными шагами. Это было детское в нем – жажда веселья, радости, ребячья жажда».

«„Я привык приносить людям счастье“, – сказал он мне однажды. И каким это ни может показаться странным – это правда. Он, по разным поводам, выручал людей и в дореволюционное время, а после революции, когда самые разнообразные беды сделались вокруг и у него самого повседневностью, пытался вытаскивать людей из пучины бедствий—повседневно… И – легкая рука! – хлопоты его за разных людей в самых разных обстоятельствах нередко приводили к успеху. Известность, слава, личное обаяние давали иногда результаты совершенно неожиданные и нежданно счастливые. О, как он тогда торопился известить пострадавших (или их близких!). Как ликовал вместе с ними! И как не любил сообщать о горестях, неудачах и горевать бесплодно! Сказки, сочиняемые им, уж во что бы то ни стало кончались победным весельем. И не только потому, что хорошего конца требовал малолетний читатель. В хорошем конце испытывал потребность он сам в неменьшей степени, чем дети от двух до пяти».

Летом ходят слухи о войне («как странно и страшно в августе 1938 года читать стихи об августе 1914», пишет К. И. сыну; он помнит лето 1914-го – тоже август, дача, писатели и журналисты в гостях). Осенью Чехословакия просит у СССР защиты, но вскоре подвергается разделу по Мюнхенскому сговору, влияние фашистов в Европе становится огромным. Письмо К. И. Николаю Корнеевичу из Кисловодска 10 октября: «Здесь был Тарле… Мы с мамой попросили его осветить нам современные события, и он прочитал нам замечательную лекцию о Даладье, Гитлере, Чемберлене и прочих бандитах» (имеются в виду главы правительств, подписавшие Мюнхенское соглашение). Должно быть, и дочери он писал о своих тревогах по поводу европейского фашизма, судя по страстной, блестящей отповеди в ее письме от 12 октября: «Если хотите знать, что такое фашизм, пойдите посмотреть фильм „Профессор Мамлок“… В фильме показана травля профессора-еврея; фашистский комиссар, который заставляет врачей подписывать требования о его увольнении; провокационный поджог рейхстага, который дал возможность Гитлеру расправиться со своими политическими врагами; пытки, применяемые к коммунистам на допросах; очереди матерей и жен к окошку Гестапо и ответы, которые они получают: „О вашем сыне ничего не известно“, „Сведений нет“; законы, печатаемые в газетах, о которых фашистские молодчики откровенно говорят, что это законы лишь для „мирового общественного мнения“…»

Письмо написано, кажется, не только для отца, но и для цензора – это и ему адресованы жалобы на соседа, вечно пьяного и не платящего за квартиру сотрудника НКВД, и пожелание, чтобы органы провели «чистку рядов в общегосударственном масштабе», и совсем уж не характерные для семейной переписки фразы: «Фильм несомненно имеет огромное политическое значение – боевой фильм против фашизма».

Осенью Лидия Корнеевна закончила свой исторический труд о восстании украинских крестьян. Корней Иванович советовал ей «после этой книги написать другую – по душе». «Адский хохот! – отреагировала она. – Когда ты приедешь, я тебе расскажу, о чем мне хотелось бы написать. По душе. И совершенно художественно. Если нельзя писать о том, о чем хочется, – то не все ли равно, о чем? Тогда вот и начинаешь заниматься теоретическими экспериментами».

Повесть «Софья Петровна» вызревала и рвалась на бумагу.

В Кисловодске в этот раз оказалось суетно и шумно. Чуковский по-прежнему много ходил по урокам в местных школах; на этот раз ему компанию стал составлять Антон Семенович Макаренко, прибывший лечиться в этот же санаторий, прибыл туда же и Лев Квитко. «Первым, кого я встретил, был, конечно, Чуковский, – писал Макаренко жене 30 октября. – Он заорал на весь вестибюль, что это замечательно, это очаровательно, что хотя и трудно, и мест никаких нет, но он все устроит». А несколькими строчками ниже: «Чуковский на днях уезжает, и мне никто мешать не будет». Ничего личного – ему мешали все: он работал над книгой и очень торопился ее закончить.

«Но вот как-то за обедом он спросил меня, куда это я исчезаю так часто? – рассказывает Чуковский в воспоминаниях о Макаренко. – Я признался, что тайком от врачей убегаю в кисловодские школы, где у меня еще в прошлые годы наладилось живое общение с детьми. Антон Семенович мгновенно воспламенился желанием тоже побывать в этих школах. Ради них он даже готов был пожертвовать часами работы над романом».

«Только что возвратились с Чуковским из 12 школы – это из письма Макаренко жене от 5 ноября. – Были там на уроках, разговаривали с ребятами. С Чуковским это можно делать спокойно, он человек веселый и дурашливый».

Походы эти были довольно трудны для обоих: при возвращении надо было пешком подниматься в гору. Тем не менее они приносили удовольствие: по дороге спутники разговаривали о литературе, «с упоением читали друг другу стихи», спорили о Достоевском, говорили о детях (Макаренко советовал усилить педагогическую направленность книги «От двух до пяти»).

«Веселый и дурашливый» Корней Иванович тосковал в санатории, скучал по детям и внукам, чувствовал себя больным, работал с трудом. Получив в Кисловодске известие о смерти Бориса Житкова, писал дочери: «Смерть Житкова это отчасти моя смерть». Раньше, в конце августа, умер Куприн, тоже часть одесской и петербургской юности К. И. В ноябре в заключении погиб Борис Корнилов, чьи стихи Чуковский прежде отобрал для детиздатовского тома лирики. Жизнь – а точнее, смерть – вносила свои коррективы и в эту работу: никаких «ныне разоблаченных врагов народа» в этой книге быть не могло. Еще позже, в декабре, не стало Мандельштама. Стоит ли говорить, что и его лирика, высоко ценимая Чуковским, тоже не вошла в этот том?

Смерть и тоска, тоска и смерть. А погода (из письма дочери) – «дивная, нежная, солнечная», «в октябре тебе здесь понравилось бы до слез: такая нежность и ясность».

В начале ноября Чуковские вернулись в Москву. В Ленинграде тем временем начались неприятности у дочери: Райжилсоюз решил отобрать у нее одну комнату из оставшихся двух. \"Прошу тебя написать письмо т. Успенскому, председателю Райжилотдела (пр. 25 Октября, 68)… Проси угомонить управдома, который противозаконно (это так) утесняет… и кого же? Твою родную дочь, которая пописывает, которая больна и пр.\", – писала она отцу. «Надеюсь, что до декабря ты можешь сопротивляться своеволию и насилию управдома. А в декабре мы приструним его окончательно», – отвечал он ей. Лурье усматривает в этом конкретном пассаже нарочитое стремление Чуковского не замечать неприятных реплик в письмах дочери (о «Профессоре Мамлоке» и гестапо) и манеру поддерживать диалог «в рассеянно-бодрой манере Порфирия Головлева»: «уж мы ключницу за бока!» Между тем письмо-то как раз написано по делу и по тональности вполне соответствует Лидиному предыдущему: «Спеши подпереть своим могучим плечом наше хилое законодательство!» И, что гораздо важнее, председатель райжилотдела действительно получил послание К. И., и вопрос с ЖАКТом и управдомом был решен окончательно.

Потому что ты использовала меня.

Осень поставила перед Чуковскими и другие бытовые вопросы, и главный – где, собственно, жить. \"Анна Георгиевна (помощница К. И., приехавшая в Ленинград с известиями от него. – И. Л.) говорит, что на даче у вас холодно, полы не в порядке и пр.\", – писала отцу Лидия Корнеевна. Волновался и Николай Корнеевич: «Какие у вас житейские планы? Где вы собираетесь провести зиму? Как с квартирой в Москве? Можно ли зимовать в Переделкине? Когда собираетесь в Ленинград?» В октябре К. И. писал сыну: «Очень хочется в Ленинград. О Москве думаю с тошнотой». И дочери: «Я хвораю, не сплю, тоскую по Питеру». Дочь подливала масла в огонь: \"А в Ленинграде сейчас – как и всегда, впрочем, – течет удивительно достойная, благородная, скорбная, сосредоточенная и культурная жизнь. Я все поверить не могу, что вы будете жить в Москве. Неужели вам не ясно, что в Москву надо ездить по делам или летом на дачу, но жить и работать нужно в провинциальном Ленинграде?\"

Потому что ты не любила меня.

Но он остался в столице, где у него были дела, и продолжал жить в гостинице «Москва»: зимовать на даче было нельзя. Впрочем, довольно скоро оказалось, что квартиру уже выделили и будет даже машина, и в письме Николаю К. И. весьма иронически описывает перипетии с квартирой и споры с женой, какого цвета должна быть машина: \"Я предпочитаю цвет кофе с молоком, а мама желает зеленый. Оказывается, это важный вопрос. Решено – выкрасить машину в две краски: правая сторона будет зеленая, левая – кофейная\".

Потому что ты — исчадие ада, как и он.

Потому что ты не из этого мира.

Пока бытовые вопросы ожидали решения, он взялся за работу. Закончил том лирики и погрузился в редактуру «Избранных переводов» Шевченко; эта работа породила другую – серию статей о переводах украинского классика (в «Правде», «Литературной газете», «Красной нови»). Затем – воспоминания о Репине, Горьком и Маяковском. В ноябре он выступал на вечере Шевченко; понервничал из-за Асеева, которого возмутило количество редакторских претензий к его переводу; писал ему ответ, но затем забрал его из газеты по совету Квитко… В цитированном письме к Н. К. дед Корней просит передать внуку Гульке (Николаю Николаевичу), что пишет книжку под названием «Вдилижанстулежанс» (еще один нереализованный замысел?). Письма почитаешь: вроде бы все нормально, жизнь идет, книги издаются, переводы делаются; переезд, новая квартира, много работы. Пока работаю – живу; значит, живет.

Но он ничего не сказал.

А в Ленинграде тоскует дочь: «Нет никакого фронта, никакой идейной борьбы вокруг детской книги; не против кого и, главное, не за кого бороться; и, кроме того, – не все ли равно теперь: хорошие ли выходят книги, плохие ли? Пустяки все это…» А он ей пишет, что в Шевченко уложил работы бездну, «но результаты будут как будто солидные», что в «Детскую литературу» надо писать непременно: «…если бы ты видела, как читают этот журнал педагоги в провинции…» Переписка отца с дочерью похожа на бесконечный диалог молодого родителя и семилетнего почемучки: «Почему?» – «Потому что потому». «Зачем?» – «Потому что так надо». Зачем жить, зачем учить и лечить, зачем издавать детскую литературу, когда смерть победила, спрашивает она. Потому что так надо, отвечает он. Это его теория самоцельной бесцельности, его категорический императив, его опыт жизни сквозь российскую историю.

Когда все было кончено, он вернулся к гробу и медленно, понемногу начал передвигать его в центр комнаты. Руки сводило от напряжения, но он не останавливался до тех пор, пока гроб не оказался в залитом солнцем пространстве. Тогда он резким движение отбросил крышку в сторону, готовый ко всему, но едва ли к тому, что увидел: гроб был пуст, князь вампиров исчез, и только засохшие пятна крови и деревянный кол напоминали о произошедшем.

Он, оказывается, вполне способен жить среди смерти, спорить о цвете машины, огорчаться из-за интриг Асеева, задумываться о том, что читают школьные учителя словесности. В этой способности можно увидеть мудрость и понимание того, что «и это тоже пройдет», а литература останется и все расставит по местам; можно – черствость и нежелание задумываться: сохранившиеся письма можно толковать и так, и так. Пожалуй, вряд ли будет ошибкой сказать, что сам-то он, рассказывая о своих героях, обычно подчеркивал наиболее благородные мотивы из всех возможных.

Джексон долго смотрел на гроб, не веря своим глазам. От удара колом тело вампира распалось на части. Именно так должно было произойти. А он был так стар, что от него ничего не осталось, даже пепла.



Победившая ночь

Через несколько минут Джексон окончательно убедил себя в этом. В голове крутилось множество нерешенных вопросов, и он спешно покинул здание театра. Слишком многое надо было еще сделать.

Осенью 1938 года государство будто и впрямь услышало требование Лидии Чуковской провести чистку рядов НКВД. В октябре Политбюро создало комиссию, которая должна была выработать новые правила ведения следствия. 17 ноября вышло постановление ЦК ВКП(б) и Совнаркома «Об арестах, прокурорском надзоре и ведении следствия», осуждающее перегибы в работе органов. \"Вопрос: «за что взяли такого-то?» – люди задавали – не властям, конечно, а друг другу – беспрестанно. Власти не могли не расслышать этот вопрос и во всеобщем молчании. (Воздух набухал им.) И вот в 39-м году воспоследовал ответ: оказывается, насчет отдельных людей отдельными клеветниками Большой Дом был введен в заблуждение\", – писала Л. К.

Весь следующий день он провел, изучая дела зарегистрированных жертв Дракулы за последние два года. Все они, за исключением Тета, были кремированы. Тело одного из малолетних наркоманов передали родителям для захоронения, но уже после того, как оно три дня пролежало в городском морге. Многочисленные жертвы кровавой расправы в сиротском приюте также были кремированы. Он понял, что зашел в тупик.

Постановление от 17 ноября гласило, что «упрощенное ведение следствия и суда» привело «к ряду крупнейших недостатков и извращений в работе органов НКВД и Прокуратуры». Теперь запретили «тройки», массовые аресты и выселения, от прокуратуры потребовали тщательной проверки обоснованности выдачи ордеров на аресты. Появилась надежда. К. И. писал дочери в ноябре: «Тут ходят очень благоприятные сведения, которым боюсь верить». Уже 25 ноября был снят с должности нарком внутренних дел Ежов, и его место занял Берия. Это сразу добавило отзывчивости прежде непробиваемым судам и прокуратуре. По словам Лидии Корнеевны, Чуковский и Маршак давно уже добивались личного приема у Генерального прокурора СССР Вышинского, тот их «не принимал, не принимал, и вдруг, в декабре 38-го принял».

На следующий день Джексон заехал в магазин, торгующий маскарадными костюмами, где приобрел парик, накладные усы и темные очки; в секонд-хенде купил длинный плащ. Пользуясь служебным положением, вычислил автомобиль, проходивший по делу о вооруженном ограблении.

После этого поехал в больницу.

«И Самуил Яковлевич, и Корней Иванович понимали, что настало время, и, наверное, недолгое, когда можно хлопотать за кого-то, доказывать, объяснять. И путь у них был один – к Генеральному прокурору Советского Союза, то есть к Вышинскому, – вспоминала Александра Любарская. – До сих пор Вышинский с успехом ставил судебные спектакли, в последнем действии которых был расстрел. Теперь, зимой 1939 года, – на какое-то недолгое время – он разыгрывал спектакли, где справедливость торжествовала. Маршак и Чуковский добились приема у него. И вот два замечательных писателя, два интеллигента, ничего не знающие ни про какой шпионаж, пришли к Вышинскому. Они даже не очень представляли себе, о чем говорить. Маршак рассказывал, какой у меня замечательный отец, Чуковский рассказывал, как прекрасно я выступала на совещании по детской литературе в ЦК Комсомола, оба расхваливали трехтомник Пушкина, который я редактировала. Вышинский выслушал их, потом снял телефонную трубку – очевидно, это была прямая связь с Большим домом в Ленинграде – и произнес странные слова: „У вас там находится Любарская, Александра Иосифовна. Примените к ней статью 161-ю“».

Двое маленьких детей, оставшихся в живых после массового убийства в приюте, по-прежнему были без сознания, в критическом состоянии. Благодаря маскировке Джексон легко проскользнул в их палату, никем не замеченный.

Маршак и Чуковский были в отчаянии – что же это, одну статью сняли, а другую дали? Но Вышинский снисходительно сказал: «Не беспокойтесь, на нашем языке это означает, что она должна быть освобождена». Лидия Корнеевна в «Прочерке» дополняет эту историю еще одной подробностью: «Он обещал „разобраться“ и, прощаясь, обнял обоих со словами: „Нам не впервой бороться за правду!“ (Выгрался в новую роль!)». Через несколько дней Вышинский, собственной персоной, позвонил в санаторий, где был Корней Иванович, и сказал: «Мы вашу Любарскую освободили».

Он отметил про себя, что по сравнению со старшими детьми их удивительным образом не тронули. Третий ребенок тоже не был разодран на части, а умер от остановки сердца. Единственными отметинами на телах двух оставшихся в живых были едва заметные точки на шее, будто следы от укола.

Возможно, даже Дракула не способен причинить вред ребенку… Или он поддался древнему желанию и необходимости дать жизнь своим детям?

Январь 1939 года, когда начали выпускать отдельных осужденных, воскресил угасшие было надежды на справедливость государства, на восстановление нормальной жизни. Письмо, написанное Корнеем Ивановичем после освобождения Шурочки, – чудовищно советское: «Оказалось, что Вышинский не знал моего адреса, звонил в Союз, узнал адрес и сам позвонил в ту самую секунду, когда это дело дошло до него. Я горячо благодарен ему за такое участие. Меня страшно интересует, как здоровье Шурочки… Должно быть, она очень слаба. Когда она окрепнет немного, надо будет взяться за тех негодяев, которые, спасая свою шкуру, клеветали на нее – и на вас всех, – при полном потворстве ныне разоблаченных – и еще не разоблаченных врагов. Сейчас и мне нездоровится, но, когда я окрепну, я думаю, что мы с С. Я. Маршаком еще раз посетим А. Я. Вышинского—и сообщим ему о вредительских действиях всей этой…»

Джексон решил не рисковать. Ему трудно было даже представить, что, оставшись в живых, эти дети превратятся в монстров. Он осторожно достал из-под полы длинного плаща два деревянных кола.

Провокация удалась. Поверили.

Все было сделано быстро и бесшумно, после чего он немедленно покинул палату, никем не узнанный, как и появился. Он понял, что не было необходимости брать автомобиль. Но Люси научила его не ставить напрасно под удар свою безопасность.

Узнав, что Шуру Любарскую выпустили, Чуковский обезумел от радости. «Что я говорил ему Вышинскому, я не помню. Мне было стыдно выйти к маме в вестибюль, т. к. я чувствовал, что сейчас разревусь, – писал он дочери. – И тут вышло чудо: когда я успокоился и стал говорить с мамой о других делах, оказалось, что я все забыл: все фамилии, все имена-отчества, все адреса». («Он как будто вообще не желал ничего знать про то, что и другим бывает больно», – говорит Лурье; способен ли так радоваться чужой радости не желающий знать чужой боли?) «Мне даже странно было весь день носить в душе такую непривычную радость». «Я все еще не могу охватить все это большое событие. Неужели в самом деле на лице у Шуриной мамы появилась улыбка?» Дочь отвечает: «Я, кажется, впервые понимаю слова Блока: „Радость-Страданье одно“. Ее Шуры Любарской приход – какая это радость и какое страдание!»

Джексон считал, что все сделал правильно. Он не задумывался о том, что никто никогда не узнает, кто был истинным героем, навсегда освободившим мир от призраков тьмы. Даже если дети не представляли никакой угрозы, в будущем их ожидали лишь бедность и страдания, жестокость, несчастья и жизнь, полная лишений. И если Дракуле все же удалось исчезнуть (что невозможно), лишившись рассудка, он навсегда останется в своем безумном мире.

Шура была вестником из иного мира. Она подтвердила: там ад. Там истязают, там вымогают показания. «И первый клад мой честь была, клад этот пытка отняла», – цитировала она пушкинского Мазепу. Ужас вселяли рассказы выпущенных из тюрьмы – словно говорили вернувшиеся с того света. Ужас, но и надежду: казалось, теперь хлопоты о Мите Бронштейне должны были дать результат.

Однако, если такова судьба, встреча с князем тьмы будет подстерегать его на каждом шагу.

К началу 1939 года государство в полной мере преуспело в наведении ужаса на своих граждан; однако, как писал много позже Зощенко, писатель с перепуганной душой – уже потеря квалификации. А режим тем не менее нуждался в писателях. Может быть, поэтому перепуганных, спрятавшихся по дачам, ожидавших ареста художников слова решено было подбодрить. 31 января на свет появился указ Президиума Верховного Совета СССР о награждении орденами 172 советских писателей. НКВД, правда, проверял по своим каналам кандидатуры на награждение и давал справки об имеющихся в его распоряжении «компрометирующих в той или иной мере материалах» на писателей, подлежащих награждению. В некоторых случаях руководство Союза писателей и само торопилось проявить бдительность: так, к наградам не были представлены Эренбург, Пастернак, Олеша, Бабель. Другие, невзирая на наличие «компрометирующих документов», были награждены – в их числе Николай Тихонов, едва не ставший вождем террористической организации, «руководитель вредительской группы в Детиздате» Самуил Маршак и многие другие. А члены этих небывалых групп и организаций лежали в безымянных братских могилах или сидели в лагерях.

По свидетельству Д. Н. Чуковского, Ираклий Андроников слышал от Фадеева и рассказывал, как кандидатуры писателей обсуждали со Сталиным. Список был поделен на три группы: орден Ленина, орден Трудового Красного Знамени и «Знак Почета». Сталин полулежа читал список и всякий раз кивал головой, одобряя кандидатуру. Однако на фамилии «Чуковский» Сталин не кивнул. «Ленину нравилась работа Чуковского о Некрасове», – быстро вставил Фадеев. «А он что, все еще кадет?» – перебил Сталин. Фадееву пришлось сдвинуть Чуковского в группу награжденных орденом Трудового Красного Знамени. Маршак и Михалков получили ордена Ленина. Чуковский не стал мериться достоинством орденов, высчитывая, кому чего недодали, – и немедленно сердечно поздравил обоих.

Писатели вообще очень серьезно отнеслись к этому мероприятию. Асеев писал о полученном ордене:

Вколотоэмаль и золотоНе только в мой пиджачный лацкан, —Пыланьем ордена,вниманьем родиныВесь труд писательский возвышен и обласкан.

Возможно, возвышенным и обласканным чувствовал себя и Чуковский: и орден, и участие Вышинского совпали по времени. Казалось, можно было на что-то надеяться.

НИКОЛАС РОЙЛ

Мбо

К весне Лида и Шура уехали в подмосковный дом отдыха «Узкое»: лечиться. Ни с кем не общались, жили замкнуто. «У нас обеих нет никакого аппетита видеть людей», – читаем в одном из писем Л. К. отцу. В «Узкое» К. И. и привез скверные новости от председателя Верховного суда Голякова: «Наши юристы подвергли дело Бронштейна самой строгой проверке и никаких нарушений не обнаружили. Для пересмотра оснований нет».

Выйдя из кабинета, рассказывает в «Прочерке» Лидия Корнеевна, К. И. задумался: куда идти дальше? Давней мечтой Чуковских было попасть на прием к Ульриху, председателю Военной коллегии Верховного суда – органа, осудившего Митю. Чуковский встал в самую короткую очередь к окошку справочной, читал срочную корректуру. Узнав, что приема у Ульриха нет, попросил его домашний телефон. Телефон не дали.


Николас Ройл — автор более семидесяти рассказов в жанре хоррор, публиковавшихся в антологиях «Лучшее», «Лучшее за год», «Ужасы», «Зомби», «Оборотни» и многих других. Он был составителем таких антологий, как «Darklands», «А Book of Two Halves» и «The Tiger Garden: A Book of Writer\'s Dreams». Также на его счету три романа: «Двойники» («Counterparts»), «Сны саксофона» («Saxophone Dreams») и «Дело сердца» («The Matter of the Heart»).


Л. К. рассказывает: \"Корней Иванович отступил и сел на подоконник. Дочитывал свою корректуру и додумывал, куда ткнуться еще. Внезапно о его колено ударился бумажный шарик. Он развернул бумажку: «Товарищ Чуковский! Я вас узнала. Телефон товарища Ульриха…» и – номер желанного телефона!


Трещины безумия ширятся в некогда столь упорядоченном разуме Дракулы, и граф бежит на Африканский континент…


Ну не фантастика ли?

Все дело заключалось в том, чтобы выбрать правильное время. К примеру, не стоило приходить каждый вечер в один и тот же час — все зависело от прихотливой игры самых различных факторов: жары, количества облаков на небе, даже от того, какими они были — кучевыми, слоистыми, перисто-слоистыми, — в общем, от всего. Хотелось появиться в нужный момент, чтобы занять место и насладиться видами, и ни секундой раньше. Перспектива находиться на террасе отеля «Африка-хаус» больше чем нужно совершенно не радовала. Это было не самое приятное место.

Далее еще фантастичнее. Несколько дней Корней Иванович истратил на то, чтобы узнать имя и отчество Ульриха. Узнав, собрался с духом и позвонил. Женский голос: «Василия Васильевича дома нет. Кто его спрашивает?» – «Чуковский». – «Корней Иванович? Это вы? Какое счастье! Я всю жизнь пишу стишки для советских ребятишек и мечтаю показать их вам!»\"

Отчасти из-за того, что там тебя окружали люди, от которых ты и бежал на Занзибар, — белые, европейцы-туристы. Местные называли их мзунгу, «красные бананы». Белые действительно становились красными, стоило им провести на солнце хотя бы пару часов. Очевидно, на острове рос какой-то сорт бананов с красной шкуркой.

Корнея Ивановича пригласили домой к Ульрихам. Показали детские стишки. Сам Ульрих прочел все документы и письма с просьбами о пересмотре дела Бронштейна. Велел перезвонить дня через два. Через два дня сказал, что Бронштейн, по-видимому, погиб. Просил перезвонить через месяц – узнает точнее.

Отчасти же потому, что «Африка-хаус» был настоящей дырой. В бытность Занзибара колонией здесь располагался Английский клуб, но в 1963 году британцы ушли, за зданием не ухаживали, и оно пришло в упадок.

Надежда таяла на глазах. Ульриху пришлось звонить через месяц, и еще потом, и еще. Весной 1939-го Л. К. составляет список вопросов для визита К. И. к Ульриху: раздобыть точный адрес, просить о разрешении слать посылки, просить использовать Митю по специальности… В июле Чуковский снова посетил Ульриха: «Мой милый, ищем! Там, где мы думали его найти, его нет!» Секретарь говорит, Бронштейн числится в без вести пропавших. Ульрих советует прийти после 17 июля, когда будет летняя сводка… Потом до 20-го, лучше – 22-го… 23-го получен ответ: ждите, мы вас сами известим. В конце августа известий нет. В сентябре К. И. снова собирается ехать в Москву и сделать «то, что нужно»… В ноябре пишет дочери: «10-го или, вернее, 13-го пойду к В. В.». Попутно он пытается что-то узнать об арестованном сыне Ахматовой. Анна Андреевна дает Лидии Корнеевне прочитать новые стихи, которые сразу сжигает на свечке; сходит с ума, закладывает волоски в книги и обнаруживает их сдвинутыми с места – чего в этом больше, бдительности или безумия, сказать невозможно.

Но ты приходил сюда не ради побитых молью охотничьих трофеев на стенах и не ради неприглядного обслуживания, но единственно для того, чтобы сесть как можно ближе к краю террасы, заказать пива, дождаться, пока его принесут, а потом наблюдать за тем, как солнце тонет в Индийском океане. А там, прямо за горизонтом, — массив Африки. Удивительно, ее совсем не видно отсюда, подумал Крейг. Не важно, насколько далеко была земля — двадцать миль, тридцать, — при взгляде на карту остров Занзибар казался не более чем клещом, прицепившимся к гигантскому африканскому слону.

Надежды уже никакой не осталось. Лидия Корнеевна требует от Большого дома только подтверждения смерти мужа.

Жизнь тем временем делает вид, что идет.

Крейг заказал себе светлого «Касла» у официанта, который струей масла скользил между столиками и расставленными стульями. Это был странный, усталый с виду северо-африканец, коричневые штаны которого еле держал эластичный пояс с пряжкой в виде головы змеи. Такая же была у Крейга в школе — за восемь тысяч миль отсюда, в Восточном Лондоне.

Ему не хотелось заказывать «Касл» или даже сидеть с такой бутылкой в руке (в отеле стаканов не подавали). Этот сорт делали в Южной Африке, и его все знали. Сейчас с этим вроде бы уже было все в порядке, но тем не менее если люди видели тебя с южноафриканским пивом, то могли сделать резонный вывод: такое ты любил пить и у себя дома. В Южной Африке. Каждый имел полное право покупать товары, произведенные там, но вот быть южноафриканцем все еще не стоило.

Чуковские пишут друг другу о своей работе над новыми повестями, о здоровье, об издательских делах, мелких радостях и мелких неприятностях, семейных проблемах и решениях. Чуковский поссорился со Шкловским: тот наговорил ему грубостей на публичном выступлении о Маяковском. Потом извинялся. (А в следующем году, заметим в скобках, издал книгу с новыми нападками на Чуковского.) В мае К. И. ездил в Киев на Шевченковские торжества, выступал с речами и лекциями. Главная работа в 1939 году – теория перевода: готовится переиздание «Искусство перевода», и Чуковский весь погружен в Шевченко, Уитмена, По, Шекспира… Зовет Николая Корнеевича в Москву – надолго, а то и насовсем. Лидия Корнеевна закончила повесть «История одного восстания». Борис Корнеевич порвал с первой женой, Ниной Станиславовной, которую в семье очень не любили. Воспитывать сына Женю она отказалась, Борис Корнеевич взял его к себе (впрочем, судя по письмам, он настаивал на том, чтобы ребенок остался с ним, указывает Елена Цезаревна Чуковская). Борис женился вторично, переехал в Москву и некоторое время вместе с женой Лидией Рогожиной и сыном жил у родителей.

Крейг не был, и ему не хотелось, чтобы кто-то думал иначе, но все же не настолько, чтобы пить танзанийское «Сафари» или кенийский «Таскер». Первое сильно отдавало дрожжами, а второе оказалось очень слабым и больше походило на мочу летучей мыши.

Чуковский правит перевод «Хижины дяди Тома», сделанный Мариной Чуковской. В семье идет горячее обсуждение совместной работы над учебниками для начальной школы: Учпедгиз внял страстным речам К. И. на многочисленных совещаниях и поручил ему, Маршаку, Лидии Корнеевне, Тамаре Габбе (тоже недавно освобожденной) и Зое Задунайской составить новые учебники для младших классов. Началась кропотливая работа над прочтением, пересмотром, составлением новых учебников.

Тем временем ощутимо меняется климат в обществе. Газеты 1939 года резко отличаются от газет предыдущих лет: пионеров-передовиков, ударников, стахановцев на первополосных фотографиях сменили военные: призывники, еще призывники, и еще, выпускники аэроклуба, мастера воздушного боя, военное воспитание в средней школе, мобилизация призывников на учебные сборы. Уже не пишут о кровавых псах фашизма: на повестке дня договор о германо-советской дружбе.

Третий вечер подряд в «Африка-хаусе», и Крейг уже был готов к тому, чтобы его примут за южноафриканца. Он не жил здесь, естественно. Ни за что. Остановился в «Мажоне», который располагался в паре минут ходьбы отсюда. Кондиционер, спутниковое телевидение, ванная с душем — и бизнес-центр под рукой. Именно последний стал решающим доводом при выборе отеля. Ну еще и тот факт, что за поездку платила газета.

Чуковский публикуется в этом году не так уж много: всю первую половину года пишет о Шевченко, осенью вновь берется за радловские переводы Шекспира. Все это старые темы, он повторяется, да и нет в его публикациях прежнего огня – все уже отработанное, автоматическое, разве что Радлову чехвостит все так же страстно.

Крейг распустил «конский хвост» на голове, расправил волосы, потом тщательно зачесал назад так, чтобы ни единая прядь не выбивалась, и стянул их снова. Снял массивные солнцезащитные «Оукли» и потер переносицу указательным и большим пальцами. Водрузил очки на место. Прищурился, смотря на солнце, которое все еще было в нескольких градусах над слоистыми облаками. Из-за них публика «Африка-хауса» не могла насладиться должной картиной заката уже третий вечер подряд.

В начале сентября в «Правде» (на первых полосах – обсуждение пакта Молотова—Риббентропа) выходит статья о первоклассниках «Новички»: Чуковский рассказывает о первом школьном дне в деревне Измалково Московской области и вспоминает некрасовские строки о школьнике: «Ноги босы, грязно тело и едва прикрыта грудь». Пафос статьи прежний, привычный: до революции было плохо, учиться дети возможности не имели, а сейчас имеют и воспринимают это как должное: школьники «говорили о будущих профессиях, как о самой твердой реальности, и право на образование казалось им естественным и общедоступным, как воздух». Все это уже много раз было им написано.

Из-под очков Крейг осмотрел террасу, наблюдая за людьми, в этот раз намеренно. Новости об исчезновениях явно не настолько напугали туристов, чтобы те отложили поездку на Занзибар. Впрочем, проблема казалась слишком маленькой для переполоха в какой угодно стране. Одна рыдающая семья из Саттон-Колдфилда: «Сара не пошла бы ни с кем, она не такая девочка»; мать-одиночка из Страт-клайда с красными от слез глазами: «От Луизы уже три недели нет вестей». Столь скудная информация не могла привлечь внимания таблоидов, а все остальные газеты не станут интересоваться такими делами, пока не почувствуют вкус настоящей сенсации. По-настоящему большой. Отсутствие новостей есть отсутствие новостей, и по большому счету репортажа из него не сделаешь.

В декабрьской статье «Вредная любовь» К. И. доказывает, что любовь к ребенку состоит не в потакании всякой его прихоти, и снова призывает издать «Книгу о здоровом советском ребенке» – а то что это, «Книга о вкусной и здоровой пище» есть, а о воспитании детей для матерей – нет. В декабре в «Правде» печатается его речь на X пленуме ЦК ВЛКСМ, снова озаглавленная «Литература в школе»: сплошь дежавю, «учительница связана по рукам и ногам черствой наркомпросовской программой», «хоть ковшик поэзии», «мертвая регистрация случайных и внешних приемов». «Восхищение, взволнованность, эмоциональное отношение к изучаемым авторам» – вот чем отличаются лучшие учителя. А худшие говорят: «У меня и без эмоций большая нагрузка. Куда же еще мне заниматься эмоциями».

Крейг зацепился за историю Сары, прочитав взволнованное письмо редактору газеты от матери пропавшей девочки. Своему боссу сказал, что он — человек чувствительный и не может сидеть спокойно, представляя, как эти хорошие люди ерзают на краешке изукрашенной цветочным орнаментом софы из «ИКЕА» в постоянном ожидании звонка, рыдая и тем более живя в Саттон-Колдфилде. Но Макнилл, который получал от Крейга статьи уже на протяжении трех лет, знал, что парень срывался с места только тогда, когда действительно запахнет жареным. А так как на тот момент никаких редакционных поручений у него не было, то Макнилл с легкостью отпустил его. Естественно, втихую. Ни танзанийское правительство, ни полиция Занзибара проблемы бы не признали, это могло нанести вред туризму, а потому Крейг нуждался в хорошей легенде, которую ему предоставила сестра, фотографировавшая животных в условиях дикой природы.

Страшно, что самому Чуковскому невмоготу уже «заниматься эмоциями». Не хватает душевных сил на то, чтобы с прежним жаром требовать качественной литературы для детей.

Занзибарский леопард, по размерам меньший, чем его материковые собратья, по одним слухам, уже вымер, а по другим — все еще скитался где-то по острову, хотя и в очень малом количестве. В одном из путеводителей утверждалось, что если какое-то количество этих животных и сохранилось, то их одомашнили специалисты, практикующие траволечение, — знахари и колдуны, если говорить просто. Местный водитель, забравший Крейга из аэропорта, снисходительно рассмеялся, услышав такие предположения. Позже в другом путеводителе журналист прочитал, что, по слухам, колдовство практикуется на острове Пемба, который находится в восьмидесяти пяти километрах к северу от Занзибара. Тем не менее, если ты заговаривал на эту тему с местными жителями, они явно смущались или же вежливо меняли предмет беседы. Но Пемба Пембой, а исчезновения — уже сорок семь случаев, согласно данным Крейга, — происходили на самом Занзибаре.

В сентябре одновременно с началом учебного года полыхнула мировая война. Страна учится воевать, мобилизуется, готовится к войне, но не верит, что она начнется. Газеты пишут об освобождении Западной Украины и Западной Белоруссии от польских панов, на фотографиях счастливое население встречает советских воинов.

Сорок семь. Тридцать три женщины в возрасте от семнадцати до тридцати лет и четырнадцать мужчин, некоторые постарше, около сорока пяти. Из Дании, Германии, Австрии, Англии, Франции, Италии, Австралии и Соединенных Штатов. Насколько мог судить Крейг, тут явно назрела настоящая сенсация, и теперь он стыдился признаться даже самому себе в обуревавших его противоположных чувствах: с одной стороны, он хотел, чтобы мир наконец прозрел и в едином порыве решил проблему (хотя бы быстро нашел Сару или ее тело, а также еще сорок шесть человек), а с другой — надеялся, что сам раскроет эту тайну.

Чуковский в сентябре пишет сыну, что военные действия его не интересуют, ибо он уверен в скорой и победоносной кампании, а Лиде сообщает: «О болезнях скучно рассказывать, но я еще никогда в жизни не чувствовал себя так плохо, как сейчас». Всю осень одна болезнь сменяет другую: желудочный грипп, бессонница, пневмония; врачи обнаружили проблемы с щитовидной железой. Он изнемог от постоянно плохого самочувствия, от работы, от бесплодных хлопот, от неожиданных неприятностей («в самый разгар болезни Литфондом было предписано мне в 24 часа очистить дачу. Вскоре это распоряжение было отменено, но ты можешь себе представить, какой удар это нанесло мне и маме, которая тоже лежала больная» – из письма дочери). В октябре К. И. отправился лечиться в Барвиху.

По легенде, Крейг был натуралистом из университета Сассекса, который приехал на остров с целью проверить, обитают ли занзибарские леопарды по-прежнему в местных лесах. Для этого даже наняли сассекского профессора зоологии, естественно за плату, которую назвали консультационными услугами, и поэтому если бы занзибарские власти вознамерились проверить Крейга, то получили бы полное подтверждение его благонадежности.

Наконец, ему крайне тяжело дается общение с дочерью, пребывающей в глубокой, непроходящей, смертной тоске: жизнь сломана бесповоротно. Еще весной в письмах Николаю Корнеевичу периодически мелькают жалобы: М. Б. больна, «и свалившаяся на ее плечи Лида, сама того не замечая, еще до гриппа изнурила ее»; «мне в новой квартире очень нравится. Омрачает ее только больная Лида, которую мне до смерти жалко».

В тот день Крейг посетил Музей естественной истории, наверное самое странное заведение подобного рода, виденное им в жизни. Стеклянные витрины, забитые птицами, вроде бы чучелами, только они не сидели на жердочках и не стояли, а лежали, как будто их убили недавно, а маленькие лапки перевязали проволокой. Ярлычки с названиями видов. Глаза, замазанные мелом. Грязный стенд, находящийся поодаль, в нем скрепленные проволокой кости додо. Парочка чучел летучих мышей — американской фруктовой и гигантской летучей мыши с острова Пемба — раз в десять больше созданий, напоминающих ласточек, которые летали над головой Крейга, когда он выходил прогуляться вечером после ужина. Ящик со сдвинутой крышкой; когда англичанин открыл его, оттуда вырвался рой мух, одна из них забилась ему в нос. Внутри доска с прикрепленными к ней гремя крысами — мертвыми, вроде бы набитыми ватой, только лапки зачем-то скручены у лодыжек. Ни малейшей попытки придать им жизненные позы никто не сделал. Ни листочка, ни ветки. Никаких стеклянных глаз. Никаких экспозиций. Крейг уронил крышку ящика.

Лидии Корнеевне было 33, и она уже почти полностью поседела. Осенью дочь отвечает отцу на какое-то не сохранившееся «письмо с выговором»: «Итак, повинуюсь и отныне буду трактовать только идиллические предметы». И в этом же письме – уже цитированное нами выше: «Самые дурные часы: утром перед вставанием и вечером перед сном. Днем занят повседневностью, а утром и вечером думаешь о жизни».

Самое странное: ряды банок с мертвыми морскими тварями и деформированными зародышами животных, стекла покрылись толстым слоем пыли и окаменелого праха, приходилось нагибаться и пристально вглядываться, чтобы рассмотреть бледные останки камень-рыбы, или огромного краба, на раковине которого виднелось изображение двух верблюдов с погонщиками, или сросшихся южноафриканских антилоп.

О том же писала в это время Лидия Гинзбург: «Представим себе человека в одиночке. Представим себе: он просыпается; сначала он ничего не помнит. У него пустое сознание, в которое может войти что угодно, – что он у себя дома, например. Потом вместе с каким-нибудь табуретом или углом стола в него входит действительность. Это момент за весь день самый ужасный. В этот момент расторгнута связь привычки, которая здесь единственная связь жизни. Это возвращение. Все в нем сопротивляется, кричит против этого невозможного возвращения к зажавшим его стенам. Он просто уверен, что невозможно, психологически невозможно встать и начать жить (побудка уже началась). Потом он вспоминает, что оденется, будет мыться, потом подметать свою камеру, потом ему принесут кипяток и хлеб. И от ряда привычных предстоящих действий возвращение становится возможным».

И чучело леопарда. Явно не лучшего качества. Задача таксидермиста — создать магическое шоу для вечности: иллюзию жизни в наклоне головы, стеклянистого мерцания в глазах. А за эту работу Музей естественной истории Занзибара должен был бы попросить свои деньги назад. Хотя ты все равно мог догадаться, что за зверь перед тобой. Если даже не знал до того, как он выглядит, то посмотрел бы и сказал: да, это леопард. Крейг обошел экспонат со всех сторон. Вот его он и должен найти. Якобы. Большого вреда не будет, если он все-таки узнает, на кого этот зверь походит.

В эту действительность не хотелось просыпаться. В нее трудно было возвращаться от работы – все эти занятия переводами, Чернышевским, восемнадцатым веком, Шевченко, все это чтение Хемингуэя и Колдуэлла, о котором они пишут друг другу, – все это давало возможность отвести глаза от повседневного ужаса – отвлечься от него, чтобы сохранить здравый рассудок. Разница между отцом и дочерью была в том, что он мог отвлечься, уйти в работу, обнести черную яму забором и запретить себе и окружающим лишние мысли и разговоры о наступившем ужасе. Она – не могла. Она должна была исследовать черноту до самого предела, дойти до конца, проговорить все, что мучит и ищет выхода. «Не превозмочь / Желанья смерти», – проговорилась она в стихах. И дальше: «И строго / Глядит победившая ночь». Он не желал смотреть в бездну – для него это было гибельно. Она не желала от бездны отрываться: для нее единственный путь наверх проходил через самое дно бездны.

На террасе зазывалы обрабатывали толпу — медленно, осторожно, с той сдержанностью, которую они редко демонстрировали внизу, в Стоун-Тауне. Там эти ребята тенью следовали за тобой по одним и тем же улицам день за днем.

Это время для обоих – время экзистенциального осмысления, слома, кризиса. Переосмыслению подвергаются основы, на которых строилась вся жизнь и вся работа: многое оказалось несостоятельным. Светский гуманизм, вера в величие человека – самая жалкая позиция во времена антропогенных катаклизмов. Самая уязвимая, самая чреватая полным мировоззренческим крахом. Куда легче верующему, который различает в происходящем признаки великой борьбы в иных сферах, или даже цинику, который никогда не обольщался и не ждал ничего хорошего.

— Джамбо, — говорили они.

Что им остается, на что они уповают в наступившей ночи?

— Джамбо, — отвечал ты, иначе было бы невежливо.

Еще в 1907 году Чуковский писал: «Культура тем уже хорошая вещь, что много она дает разных развлечений, когда тебя свяжут и сядут тебе на голову во всю ширину своего седалища. Займитесь же культурой!» Они и занимаются. Пишут книги для детей. Издают. Работают над созданием учебников. Но уже без вдохновения, без энтузиазма, без прежнего жара. Чуковский вновь начинает писать дневник. Записи состоят из коротеньких констатации: читал литкружковцам лекцию, начинаю работу с юными дарованиями, читал на Шаболовке сказки для телевидения.

— Хотите поехать на Тюремный остров? Хотите поехать на восточное побережье прямо сегодня? А может, в Нангви? Хотите такси?

Ты бежал вверх по улице Кеньятта и не мог найти и секунды покоя около садов Джамьятти, откуда лодки уходили к Тюремному острову, к его коралловым рифам и гигантским черепахам. Крейг внимательно ознакомился с путеводителями.

Конец ноября ознаменован новым, последним всплеском надежд: освободили мужа Сони Богданович, одной из четверых детей Татьяны Богданович, куоккальской соседки К. И. По-прежнему не было вестей об арестованной Шуре Богданович: ее забили в тюрьме до смерти, но этого пока никто не знал, хлопоты продолжались. В ноябре же появились сведения, что жив Сергей Безбородов, арестованный вместе с большинством сотрудников редакции Маршака (Безбородов уже давно был расстрелян, но они этого тоже не знали). Снова собирали характеристики, Лида просила отца обратиться к Ульриху, собирались писать Молотову… продолжались бесцельные хождения и вопрошания Ульриха. «Относительно М<атвея> П<етровича> я получу точное известие 1-го в 4 часа», – писал К. И. дочери в конце ноября. Известия не получил.

— Джамбо. — Голос раздался совсем рядом.

30 ноября началась война с Финляндией. «Из-за радио не сплю уже пятую ночь», – писала Л. К. отцу. Опять «презумпция перлюстрации»: из-за тех новостей, что звучат по радио (ночного вещания в СССР как такового не было). В Ленинграде начались затемнения: опасались бомбежек. 5 декабря Чуковский записал в дневнике: «Третьего дня мы получили от Марины письмо. Самое обыкновенное – о разных мелочах. И внизу Колина приписка о том, что он уходит завтра во флот – командиром».

Журналист украдкой осмотрелся, запрокинув бутылку пива и сделав пару глотков. Местный подросток подошел к молодой англичанке со светлыми волосами. Девушка застенчиво улыбнулась, зазывала сел рядом с ней.

В письмах дочери и сыну речь постоянно идет о нездоровье, необходимости лечь в больницу на операцию. Еще одна постоянно присутствующая тема – возобновление борьбы с Анной Радловой. 12 декабря Чуковский записывал в дневнике: \"3-го дня читал свою книгу в «Библиотеке Иностр. Л-ры» «Высокое искусство» в присутствии Анны Радловой и ее мужа, специально приехавшими (так в тексте. – И. Л.) в Москву – мутить воду вокруг моей статьи о ее переводах «Отелло». Это им вполне удалось, и вчера Фадеев вырезал из «Красной Нови» мою статью (статья «Астма у Дездемоны» вышла в 1940 году в журнале «Театр». – И. Л.). Сегодня Лида пишет, что Радловы начали в десять рук бешеную травлю против меня, полную клеветы\". Добавим еще, что Ахматова просила Лидию Корнеевну передать отцу, что Радлова, по ее мнению, связана с Большим домом.

— Солнце заходит, — сказал он, и она посмотрела вдаль, на океан. Светило тонуло в облаках. — Вы не хотите съездить на Тюремный остров завтра? — спросил африканец, вытаскивая пачку сигарет из кармана.

Дневниковая запись К. И. за 12 декабря удивляет косноязычием, совершенно нехарактерными для К. И. грамматическими нестыковками. Объясняет их следующее предложение: «Сегодня я написал Лиде о Матвее Петровиче».

Девушка покачала головой:

Адвокат Киселев доставил записку Лидии Корнеевне в Ленинград.

— Нет. Спасибо.

\"Дорогая Лидочка.

Она все еще улыбалась, но Крейг понял, ей немного не по себе. В борьбе со скромностью дух приключений уже завел ее в такую даль от родного северного города! Блондинке явно льстило внимание молодого парня, но полностью забыть предупреждения, полученные от родителей при отъезде, она не могла.

Мне больно писать тебе об этом, но я теперь узнал наверняка, что Матвея Петровича нет в живых. Значит, хлопотать уже не о чем.

Занзибарец прошелся по всему списку, но девушка вежливо отклонила все его предложения. В конце концов он сменил тактику и предложил ей выпить. Крейг услышал, что она не отказалась бы от пива. Парень подозвал официанта и быстро пробормотал заказ на суахили. Вскоре англичанке принесли банку «Стеллы», а для африканца кока-колу. Крейг заметил, как девушка, с хлопком открыв пиво, почти незаметно отклонилась чуть дальше от подростка в сторону океана, и подумал, что, возможно, ей не стоило принимать подарок. А может, то всего лишь говорила его старомодность. Может, в наше время дамы имеют полное право принимать пиво и отказываться от всего остального. Вот только Крейг не был уверен, что африканский юноша думает так же. Не важно, мусульманин он — а отказ от алкоголя предполагал это — или нет.

У меня дрожат руки, и больше я ничего писать не могу\".

«Плакала ли я – не помню, – пишет Лидия Корнеевна. – Кажется, да: несколько раз бегала в ванную и подставляла лицо под холодную струю».

Пронзительный писк в ухе. Укол в предплечье. Крейг резко ударил себя по руке, медленно поднял ее, присмотрелся и вздрогнул: он не выносил вида крови, не важно, своей или чужой. Как-то даже выбежал из кинозала во время показа «Сияния». Рухнул в обморок, став свидетелем автокатастрофы и случайно увидев ногу пострадавшей прохожей, в чулке, пропитанном кровью. Раны женщины в результате зажили, не оставив следа, а вот на виске Крейга до сих пор виднелся шрам там, где он ударился головой о тротуар.

Больше не о чем хлопотать, нечего ждать, не на что надеяться, не о чем говорить. Смерть снова победила. Снова начинается посмертное существование – с пустыми, через силу, письмами, с повседневной работой, потому что так надо, – мучительное, полуавтоматическое, на одних инстинктах и рефлексах, существование души, у которой снова оторвали огромный кусок – и которая пытается теперь регенерировать, заращивать рану, вернуться к жизни.

Москит напился изрядно и явно успел поживиться не только Крейгом. Чувствуя, как подкатывает тошнота, журналист быстро осмотрел размазавшийся по руке ужин насекомого, от которого осталось красное пятно в форме Мадагаскара, почти в дюйм длиной. Крейгу даже стало интересно, чья это кровь, ведь москит едва успел загнать жало ему под кожу. Еще одного любителя пива? Журналист посмотрел вокруг. Хорошо бы не вот того итальянца в тесных шортах. И не вон тех двух южноафриканских регбистов, сидевших около ограждения, широко расставив ноги.

Глава девятая

Крейг плюнул на бумажную салфетку и принялся энергично вытирать руку, стараясь не глядеть на нее. Энергия от удара пришлась на брюшко москита; его пустое тело, разорванное, но относительно не тронутое, приклеилось к руке, как обертка из-под фруктового льда.

Партийная литература

Оно тревожило Крейга гораздо меньше возможности того, что под стеклянистой кожей мертвой твари остался хотя бы крохотный сгусток крови.

Когда он снова посмотрел вокруг, блондинка подошла к группе европейцев, судя по виду, то ли скандинавов, то ли немцев, и с явным удовольствием присоединилась к их разговору о путешествиях и приключениях. Зазывала со злобой смотрел на слоистые облака, скрывавшие солнце, его левая нога вибрировала, точно натянутый провод. Крейг надеялся, что он не слишком рассержен и не выкинет какую-нибудь глупость. Сомнительно, конечно. В конце концов, подобное случалось нередко. Не мог парень рассчитывать на стопроцентное попадание.

Посмертная усталость

Англичанин выждал еще пять минут, потом подошел к нему и сел рядом. Подросток повернулся, и Крейг заговорил.

«С Новым годом! С новым горем!» – написала в начале 1940-го Ахматова.



Так он и начался, этот год: с нового горя, с провала наступления на Финляндию, с новых жестокостей, с новых смертей: 17 января расстрелян Бабель, 2 февраля – Кольцов и Мейерхольд… (Ирина Бутыльская в статье «Шпага для Бибигона» приводит полученное Чуковским письмо курской девочки по имени Эсфирь Лурье: «Наступил 1940 год. Третий год третьей сталинской пятилетки и одиннадцатый год моей жизни. Много мыслей за это время… В 1939 году был заключен мирный договор с Германией, Эстонией, Латвией и Литвой. 1939 год был веселым, а 1940-й будет еще веселей».)

Десять минут спустя оба покинули террасу, хотя и не вместе. Крейг направился в отель «Мажон» спать; африканец, после разговора изменив свои планы на завтра, тоже пошел домой, в ветхую квартиру, где жил с семьей в центре Стоун-Тауна, среди крыс, мусора и протекающих канализационных труб. Справедливости ради надо сказать, что местные власти ремонтом занимались, только еще не добрались до квартала нового знакомого Крейга.

Жизнь остановилась на точке замерзания, притихла, притаилась. Наступила последняя беспощадная ясность, темная и глухая зима, которую надо было пережить, сбившись в кучу, делясь оставшимся теплом.

К Элисон, блондинке с террасы, и ее новым знакомым подошел другой зазывала, пожилой и высокий. В отличие от подростка, он действовал уверенно, не отвлекался и цель имел только одну: у него была работа. В компании Элисон не так нервничала. Разумеется, она хотела поехать на Тюремный остров, они все хотели, а потому взглянули на нее, пока торговец ждал ответа. Девушка кивнула, улыбнувшись облегченно. Европейцев было четверо: две подруги из Германии, говорившие на прекрасном английском, и парочка, приехавшая из Дании, впрочем, понять это было почти невозможно — их английский с американским акцентом казался почти безупречным.

Оставались работа, тоска, рутина. Оставались привычные заботы и хлопоты о тех, кто пережил следствие и суд или еще числился живым: о Николае Заболоцком, о Шуре Богданович (потом, узнав, что ее нет в живых, Чуковский и Тарле все думали, как сообщить эту новость ее немолодой и больной матери), о многих других…

— А мы недавно с Гоа, — сказала Кристин, одна из немок. — Там так здорово! Ты там была?

— Нет. — Элисон покачала головой. — Но хотела бы съездить. Много слышала об этом месте.

В биографии Заболоцкого, написанной его сыном, Чуковский постоянно упоминается среди тех, кто пытался вызволить поэта из заключения. Он присоединился к заявлению, написанному Зощенко (писатели, узнав, что основанием для обвинений в контрреволюционной деятельности стала тенденциозная творческая характеристика, которую дал критик Лесючевский, стремились доказать, что эти обвинения ложны, и писали свои, «положительные» характеристики). Он вместе со Шкловским помогал составить заявление на имя начальника спецотдела Прокуратуры СССР Осипенко, лично передал ему в руки это заявление и составленные писателями литературные характеристики. Никита Заболоцкий в своей книге об отце приводит несколько писем К. И. Вот он пишет другу поэта Степанову: «Вчера я узнал из достоверных источников, что дело ее мужа близко к благоприятной развязке. Вчера я говорил с т. Езерской, которая показала мне сильно раздувшуюся папку – дело Заболоцкого. Оно вернулось из Ленинграда и будет вскоре рассмотрено вновь». Это в феврале 1940 года. В начале марта Чуковский пишет: «Сегодня мне сообщили очень приятные известия, но они требуют проверки. 7-го я вновь пойду в Прокуратуру и узнаю наверное о результатах – и сейчас же сообщу». Но ожидаемое постановление об отмене приговора так и не появлялось. В конце мая или начале июня Чуковский писал Екатерине Заболоцкой: «Я говорил о Н. А. с прокурором Пугачевым и с Фадеевым. Пугачев утверждает, что он сделал все возможное, – теперь дело за другим учреждением, которое медлит… Потерпите еще немножечко, я знаю, как Вам тягостно. Верьте, что я ни на один день не забываю о Н. А. и рад в дальнейшем будоражить и Пугачева и Фадеева». Помочь поэту не удалось: он оставался в колымском лагере еще несколько лет.

Да, предостаточно. О рейвах, пляжных вечеринках, наркотиках, парнях — австралийцах, американцах, европейцах. Получить разрешение на поездку в Африку, особенно одной, было довольно непросто, но родители в конце концов смирились с ее правом на попытку пожить независимо.

Леонард Гендлин в своих воспоминаниях рассказывает: «К. И. всегда помнил о людях, с которыми связывала его судьба. Обремененный большой семьей, он на протяжении всего десятилетия отправлял посылки моему отцу в лагерь». Отец Гендлина, издательский работник, не входил даже в число близких друзей К. И.

— Ach! — воскликнула Анна, вторая немка, взмахнула рукой, но по москиту не попала. — Scheisse[13]!

Елизавета Веллер-Гуревич, жена расстрелянного в 1937 году Александра Гуревича, который занимал руководящую должность в машиностроении, писала Лидии Корнеевне Чуковской в 1970 году: «В 1937 году нас обоих забрали. От дочки (9-ти лет) отвернулись все (родственники, друзья, жившие у нас годами, знакомые и пр.). Не отвернулся лишь Корней Иванович. Разыскал Валюшу. В 1939—40 г. ходил с ней в Прокуратуру. В 1940 г. ходил один в ЦК… Писал мне в лагерь, обнадеживал». Лидия Корнеевна пишет, что посылала по поручению К. И. деньги его временной секретарше, высланной после ареста мужа в Казахстан.

— Элисон, а ты где остановилась? — спросил датчанин Лиф, обнимая свою девушку за плечи.

Элисон назвала дешевый отель на краю Стоун-Тауна.

В одном из писем Чуковский справляется у сына, получила ли сестра арестованного писателя Юлия Берзина сведения о нем: «Если не прислали, я пойду снова». Куда пойдет – в письмах не писали. Верховный суд, прокуратура, Военная прокуратура, НКВД – мало ли было этих инстанций, кабинетов, захлопывающихся окошек, важных людей: достать телефон, узнать имя-отчество, найти подходы, добиться аудиенции через общих знакомых, принести в подарок новую книжку с доброжелательной надписью, подать прошение, потом полгода ходить и спрашивать, нет ли ответа… Сколько было еще хлопот о других людях, не оставивших письменных свидетельств, – остается только догадываться. Вот куда уходили время и силы – и очень часто совершенно безрезультатно.

— Ты должна переехать в «Эмерсон-хаус», — посоветовала его подруга Карин. — Мы там все живем. Там шикарно. К тому же там подают замечательный шоколадный торт…

Лидия Корнеевна продолжала добиваться от государственной машины официальной справки о смерти Матвея Петровича. Николай Корнеевич зимой еще был на фронте.

Она взглянула на Лифа, и они по какой-то причине захихикали. Кристин и Анна присоединились, и вскоре хохотали уже все, включая Элисон, не обращая внимания на то, что на них стали оглядываться.

В письмах Чуковского детям и детей отцу царит зимняя, мертвая тишина, которую, как хруст веток под ногами, разрывают намеки на то, о чем в письмах писать не следует. Дела житейские тянутся своим чередом: у Марии Борисовны камни в почках, затем оказывается, что не камни, а песок, Боба с новой женой и сыном Женей отселился от родителей, внучка Тата болеет, в Москве и Ленинграде морозы… «Я кончил книжку: „Горький, Репин, Маяковский, Брюсов“, – пишет К. И. сыну Николаю. – В феврале начнет печататься моя книга „Высокое искусство“». «Я много печатаю статей в „Учительской газете“, в „Русском языке в школе“ – но все это 3-й сорт».

Держась друг за друга, они слышали только собственный смех.

Это не жизнь даже, а какой-то эрзац жизни: вроде бы все на месте, внуки растут, книги выходят, деньги вроде платят, а чего-то главного нет. «Здоровье – предсмертное», – жалуется Чуковский в одном письме. В другом говорит: «Состояние мое душевное таково, что даже предстоящая мне операция кажется отдыхом и счастьем».



Попо, парень с террасы, забрал Крейга от «Мажона» в девять утра на побитом, но исправном джипе «сузуки».

В Ленинграде каждый вечер затемнение: опасались воздушных налетов. Налетов не было, но в кромешной темноте лишенных освещения улиц начались грабежи. Лидия Корнеевна в конце декабря 1939 года уехала в Детское Село и там в одиночестве и тишине смогла, наконец, закончить свою повесть: на свет появилась «Софья Петровна», единственное, пожалуй, произведение о Большом терроре, созданное в те годы. Она задумывала новую книгу – о гибели поэта Михайлова на каторге – но писать ее не стала. Отцу сообщала письмом, с оглядкой на почтмейстерские штучки: \"Что ни говори, чужое время потемки. Не то что свое. И теперь, когда я хлебнула настоящего писания, от всего сердца (я написала повесть в духе социалистического реализма), – теперь

— Джамбо, — сказал он, когда Крейг сел рядом. — Лес Джозани.

…вымысла пить головизнуТошнит, как от рыбы гнилой\".

— Джамбо. Лес Джозани, — подтвердил журналист.

К. И. отвечает дочери: «Ты точно определила содержание своей повести: разложение личности под влиянием нелепости сущего. Личность была неказистая, но – нормативная, цельная. В повести мне больше всего понравился тон, вскрывающий в тебе матерого, подлинного беллетриста».

Они, грохоча, выехали из города. Чем ближе машина подъезжала к окраинам, тем более ветхими становились здания вокруг. Подросток каждые несколько секунд жал на клаксон, сгоняя с дороги велосипедистов, которые буквально кишели здесь. Крейг заметил, что никто из них особо не протестовал и уступал путь, совсем не так, как дома, в Англии. Парень умело лавировал между выбоинами, а если те были слишком велики, то медленно проезжал прямо по ним. Большинство мужчин на улице носили длинные развевающиеся белые одежды и тюбетейки, но чем дальше джип отъезжал от города, тем меньше становилось арабское влияние. Женщины красовались в ярких разноцветных кикои, а на головах несли огромные сумки и свертки. Организованные толпы школьниц в белых шлемах и синих сарафанах потоком устремлялись в школы, которые больше напоминали сараи.

Ахматова показывала Лидии Корнеевне «Реквием», та запоминала; прочитанные странички сжигались над пепельницей. Л. К. читала ей «Софью Петровну». Об этом – осторожные намеки в «Записках об Анне Ахматовой»: «Сегодня у меня большой день. Я читала Анне Андреевне свои исторические изыскания о Михайлове». «Это очень хорошо, – сказала Ахматова. – Каждое слово – правда».

Банановые плантации между деревнями подходили прямо к дороге. Массивные связки зеленых фруктов смотрели в небо, коричневые, похожие на рафию, листья шуршали от ветра, поднимавшегося из-за едущей машины.

Записывая свои впечатления от ахматовских стихов, Л. К. заметила:

— Вы ищете красных колобусов? Обезьян? — спросил Попо, не отводя глаз от дороги.

\"Какая там усталость – уже даже не предсмертная, а посмертная. И освобождение:

— Я же говорил тебе прошлым вечером, — напомнил ему Крейг. — Занзибарского леопарда. Я ищу леопарда.

Мне ничего на земле не надо…Скоро я выйду на берег счастливый…

— Здесь нет леопарда, — покачал головой парень.

И та мечта, которая гложет и меня, и не одну меня, конечно: если бы не случилось то, что случилось, – проснуться утром:

— Я слышал, колдуны их держат.

…и Троя не пала, и жив Эабани…\"

— Нет леопарда.

Эта «посмертная усталость» и несбыточная мечта, чтобы вся реальность последних лет оказалась дурным сном, – вот лейтмотив 1940 года.

— А колдуны-то есть? Знахари?

В цитированном выше письме от 12 февраля Л. К. намекает отцу на какие-то неясные обстоятельства: «Только что я узнала, что ты собираешься предпринимать некие шаги по поводу своей старой повести. По-моему, следует спокойно сидеть и ждать запроса из издательства. Если тебя запросят – о той повести – ты ответишь. Ты ответишь, что 1920 год не 1940… А так как это всякому ясно, то, по-моему, имеются все основания предполагать, что тебя и не запросят…»

Попо ничего не ответил, они проехали мимо еще одной крохотной деревеньки. Толпы маленьких детей, еще не доросших до школы, бежали за джипом и махали Крейгу; старик сидел под навесом из высушенных пальмовых листьев. Малыши кричали вслед машине:

— Джамбо, джамбо!

Никакой повести в 1920 году Чуковский не писал. Скорее всего, имеется в виду распространенный как раз в это время слух о том, что К. И. отговаривал Репина возвращаться в Советскую Россию (об этом уже рассказывалось выше). Куоккала только что перешла в руки советской армии, слух, запущенный искусствоведом Иосифом Анатольевичем Бродским, пополз неудержимо. 15 января Чуковский отправил Игорю Грабарю уже цитировавшееся письмо: «Искусствовед, разбиравший репинский архив, заявляет повсюду, что, пользуясь найденными письмами, он „уничтожит“ Чуковского. Эти оскорбительные угрозы мне нисколько не страшны. Но я хотел бы, чтобы Вы о них знали».

Англичанин махнул им рукой в ответ.

Советов Репину не возвращаться в Россию в письмах не было. Зато были редкие печальные проговорки: «революция почти меня раздавила», «кроме прошлого, у меня ничего нет», «мудро вы сделали, что провели эти годы в Куоккала». Истолковать эти фразы в отрыве от контекста можно было самым неблагоприятным образом. В следственных протоколах тех времен фигурировали цитаты и куда более безобидные. Методы создания критического доноса ничуть не изменились со времен закрытия «Русского современника», какой-нибудь Лесючевский по заказу НКВД истолковывал Заболоцкого или Бориса Корнилова точно так же, как Розенталь, Горбачев и Лелевич когда-то – стихи, опубликованные в «Русском современнике»: путем шизофренических ассоциаций с политическими реалиями. Но теперь результатом становились уже не цензурные запреты, а приговоры по первой или второй категории.

— В лесу Джозани… — медленно произнес Попо. — Обезьяна красный колобус. Только здесь на всем Занзибаре.

А тут человек сам пишет, что у него осталось только прошлое, революция его чуть не раздавила – и лучше было сидеть все эти годы в Финляндии.

— Знаю, — ответил Крейг, утирая рукой пот со лба. — А леопарды? Колдуны? Мне нужно их найти.

— Здесь нет леопарда.

Клевета распространилась довольно широко и попортила Чуковскому немало крови. Бороться со слухом – дело безнадежное, и непонятно даже, что лучше: оправдываться, предпринимать какие-то упреждающие шаги – или, как советовала Лидия Корнеевна, «спокойно сидеть и ждать запроса». Неожиданно история с письмом Чуковского Репину, якобы найденным в «Пенатах», оказалась увязанной с вопросом о куоккальской даче самого К. И. До сих пор дача находилась на финской территории, где ее как частную собственность охранял закон. После 12 марта, когда был подписан мирный договор между СССР и Финляндией, территория стала советской и встал вопрос о том, кому должны принадлежать дачи. Намечался передел собственности. Вполне естественно было попытаться сохранить за собой брошенную дачу, которая вновь стала доступной. За это и взялся Николай Корнеевич. И дело, пожалуй, не в том, что он был озабочен летним отдыхом своей большой семьи или получением дополнительных благ, – а скорее, в том, что куоккальский дом все любили, что с ним были связаны лучшие воспоминания всех Чуковских; это была живая, светлая, нежная память детства Коли, Лиды и Бобы. И казалось так естественно – вернуть писателю-орденоносцу и его семье, включавшей писателя-фронтовика, их собственный дом.

Ничего толкового из Попо было не выбить, это ясно. Когда парень свернул с дороги, Крейг быстро схватил его за руку, но они всего лишь подъехали к стоянке около леса.

Но не тут-то было. И право собственности на дачу, и право Чуковского обладать ею сейчас, при советской власти, надо было доказывать. Нужно было разговаривать с литературными начальниками, которые вовсе не горели желанием отстаивать чужие права на недвижимость: имущественных споров, дрязг из-за дач, машин, гонораров, санаториев и курортов хватало и в Союзе писателей, и в Литфонде.

— Извини. Ты меня испугал.

В марте К. И. отправил сыну телеграмму следующего содержания: «Фадеев согласен поддержать ходатайство Ленлитфонда всех дач, но отказался хлопотать отдельно моей даче». В принципе, мысль Фадеева понятна: пока не решено, чьи будут дачи, Ленлитфонд мог попробовать закрепить их за ленинградскими писателями. Понятно и то, почему Фадеев не хотел хлопотать о даче Чуковского и почему К. И. сам за нее не боролся так, как она того заслуживала.

Попо медленно моргнул и повторил:

— Здесь нет леопарда.

Он уже жил в Москве, где два года назад получил от государства и квартиру, и дачу, и машину – полный набор советских благ. Попытка отвоевать еще одну дачу, пусть даже для сына, могла показаться проявлением жадности. Слишком сильно высовываться сейчас, когда творческая интеллигенция шепталась о его нелояльности, при полной невозможности опровергнуть слухи или остановить их распространение, – тоже было излишне. Чиновники, от которых зависело решение вопроса, прав Чуковского на куоккальский дом не признавали, на документы смотреть не желали и вообще утверждали, что дача подлежит национализации, поскольку оценивается более чем в 50 тысяч рублей. «Почему исполком отказал? – спрашивал К. И. сына. – Потому, что документы – очень слабы и недоказательны, или потому, что подействовала клевета Бродского? Черкни, пожалуйста. В первом случае я могу достать документы – письма Репина ко мне, свидетельство Ал. Толстого и Шкловского, которые были на моей даче, и проч. Во втором случае я, конечно, ничего делать не буду».



«Клевета Бродского безусловно ни в чем никакой роли не сыграла, – успокаивал его сын. – Решительно никто о ней не знает». В апреле сообщал: «К даче я сегодня прикнопил лист бумаги, на котором написал: „Дача советского писателя-орденоносца К. И. Чуковского“». По его словам, дача была почти цела: «Не хватает только двух стекол (в кухне и в твоей комнате), да плита попорчена, да у печки в гостиной сорвана заслонка». Однако отвоевать дачу так и не удалось. «Мне отказали грубо, нравоучительно („сейчас, мол, не время обзаводиться собственностью“) и без каких бы то ни было мотивировок», – писал Н. К. отцу 24 апреля. «Дело, конечно, не в купчей. Дело в том, что это имущество, за обладание которым борется множество могущественных учреждений и лиц. И так, за здорово живешь, получить ничего невозможно».

Из-за шума лодочного мотора и постоянных резких хлопков глушителя разговаривать было невозможно. Никто никого не слышал, но Лифа это не останавливало. Время от времени, преувеличенно артикулируя, он делал замечания о надоевшей ряби и жарком солнце, которые все понимали.

Сын просил отца хлопотать в верхах – идти к Жданову, в Совнарком, в Президиум Верховного Совета… Но К. И. опасался слишком активных действий.

Остальные — Карин, Анна, Кристин и Элисон — улыбались и кивали, хотя у Элисон это получалось немного вымученно. Экскурсия на Тюремный остров, несмотря на всего лишь получасовое плавание, не обошлась без последствий: Элисон и через лужу не могла пройти, не подхватив морскую болезнь. Когда двадцатипятифутовая деревянная лодка нырнула с вершины очередной волны, девушка нагнулась вперед, почувствовав, как ее желудок проделал то же самое. К горлу подступила тошнота, она ухватилась за борт, ожидая, что сейчас ее вырвет. Но обошлось. Суденышко взгромоздилось еще на одну мощную волну, какую-то секунду покачалось на вершине гребня, а потом рухнуло вниз. Элисон застонала.

Датчане о чем-то оживленно болтали на своем языке, поездка их явно забавляла. Оторвав взгляд от воды, Элисон увидела, что Анна и Кристин ей улыбаются.

«1) Мне страшно не хочется именно сейчас, в связи с Бродским, напоминать о себе, привлекать к себе внимание именно по линии Куоккала, Илья Ефимович и проч., – писал он сыну. – 2) Мне вообще не нужна эта дача. Я хлопочу о ней исключительно ради тебя – вернее, Вас. Мне было бы бесконечно приятно, если бы у тебя, у Марины, у Гульки, у Таты был бы летний приют – именно в том месте, где протекло твое детство, такое поэтичное, в сущности, радостное… Но уже по тому, как отнесся к этому Фадеев, я вижу, что пускаться во все тяжкие, нажимать на все пружины для получения куоккальской дачи при наличии Переделкина, это страшно компрометантно, несвоевременно».

— Ты как, в порядке? — спросила одна из них, и англичанка даже умудрилась покачать головой.

В мае он снова пишет сыну о слухе: «Конечно, клеветники сильно лгут: в 1932 году я не мог писать Репину каких бы то ни было писем, т. к. он умер в 1930 году». Еще одно упоминание находим в письме Бориса Чуковского, написанном Николаю Корнеевичу и его жене в июне 1940 года (опубликовано Е. Ц. Чуковской в «Истории одного вымысла»): «Дорогие Коля и Марина! Письмо, привезенное Лидочкой от Коли, произвело на папу ужасное впечатление. Странное дело! Третий раз из Ленинграда папе пишут об этом репинском деле и третий раз папа совершенно выбивается на неделю или две из работы. Он так взволновался, что не в состоянии был написать несколько слов Фадееву с просьбой принять его и поговорить, – руки дрожали, и мне пришлось напечатать записку эту на машинке».

— До острова уже недалеко, — приободрила ее Анна, глядя вперед, но лодку качнуло на левый борт, и девушку сбило с ног.

Анна упала Элисон на колени, и ту опять затошнило.

После этого и Бродский, и письмо Репину, и куоккальская дача начисто исчезают из переписки К. И. с детьми. Дом Чуковским не отдали, он стал обкомовской дачей, никогда официально не считался чем-то особенно ценным для российской культуры – и сгорел дотла в 1986 году. Как ни пытались сотрудники музея в репинских «Пенатах» сохранить хоть что-то от этой дачи (в ней хотели создать филиал музея, посвященный русским литераторам на Карельском перешейке), ничего не получилось: к сегодняшнему дню от нее не осталось вообще никаких следов. Евгений Борисович Чуковский отыскал в Финляндии копию купчей, списался с Собчаком, тот распорядился участок вернуть семье… но и тут ничего не вышло.

— Господи! Я этого не переживу.

В июне 1940 года К. И. подстерегал новый удар: вышла книга Шкловского «О Маяковском», где автор вспоминал, что Чуковский был критиком кадетской газеты «Речь», что он не ценил Маяковского (напомним: это к 1940 году само по себе уже почти тянуло на преступление, в следственных протоколах ленинградских писателей фигурировало, что они пытались замалчивать Маяковского), что «уважал Корней Иванович только переведенное с английского», что «мимо Корнея Чуковского прошел и Блок, и Белый, и Горький, и все акмеисты, и Есенин, и Багрицкий, прошла великая русская литература в величайший свой период». Это была неправда, и неправда непорядочная, злонамеренная, обидная для автора книг «Александр Блок как человек и поэт», «Ахматова и Маяковский», «Две души Максима Горького» – обидная еще и потому, что именно русской литературе верно, истово, неукоснительно служил Чуковский.

— Да недалеко уже, — попытался успокоить ее Лиф, хотя явно не понимал, почему они так кружат, а прямо по курсу не видно никаких островов.

«О Шкловском скажу – неожиданный мерзавец, – писал Чуковский дочери. – Читая его доносы, я испытывал жалость к нему. То, что напечатано, есть малая доля того, что он написал обо мне. По требованию Союза выброшено несколько страниц. Шкл<овский> знает, что я не стану „вспоминать“ о его прошлом, и потому безбоязненно „вспоминает“ о моем». Разумеется, Шкловскому можно было предъявить и его эсерство, и его эмиграцию, и его формализм – грехов, с советской точки зрения, набегало побольше и потяжеловеснее, чем у Чуковского, но К. И. в жанре политического доноса не работал.

— А куда мы плывем? — спросила Анна, не обращаясь ни к кому в особенности и вставая на ноги.

Затем, когда лодка свернула еще на несколько градусов влево, громко задала вопрос Кристин:

Дети Чуковского, чудом спасшиеся от сталинско-ежовской мясорубки, пытаются хоть чем-то зарабатывать на жизнь, отец подбрасывает им денег, предлагает устроить их статьи в печать, дать книги для пересказа. Николай, вернувшись домой после финской войны, от безденежья даже взялся писать пьесу вдвоем со Слонимским. Мария Борисовна часто болеет, только и читаешь в письмах: «маме лучше», «маме опять плохо», «кончился ли уже мамин грипп?». Не слишком хорошо чувствует себя и сам Чуковский. Весной он в доме отдыха в Узком, летом в Переделкине; в письмах – жалобы на здоровье: грипп, колит, радикулит, бессонница…

— Что происходит?

Курс их явно лежал не на Тюремный остров, отрицать этого при всем желании уже не мог никто.

Все прежние занятия вроде бы сохранились: статьи, редактура, выступления; темы – прежние: библиотеки, школы, перевод, воспоминания о великих. В январе 1940 года Чуковский выступает на Президиуме Союза советских писателей, где обсуждается вопрос о детской литературе; его содокладчик – Маршак. «Хотим мы этого или не хотим, но именно воспитателей видит в нас советский читатель, и этим он воспитывает нас», – говорит Чуковский, и дальше вся его речь – о воспитательном значении литературы, о том, что именно писатель Макаренко создал такую педагогику, какую «не создал ни один Наркомпрос», и именно писатель Горький ее оценил. Он говорит о необходимости комплексного воспитательного воздействия на ребенка – а поэтому «нельзя воспринимать Детиздат как нечто изолированное от Наркомпроса, от Учпедгиза, от школьной библиотеки, от школы»; поэтому надо работать над «книгами для чтения» – первыми книгами, которые берет в руки научившийся читать ребенок, и срочно создавать новую «первую книгу для чтения». В «Литературной газете» рядом с отчетом о заседании президиума опубликована статья К. И. «По заветам Горького»: автор рассказывает, каким видел будущее детской литературы Горький, и замечает: «Только теперь, освободившись от педологических и других заблуждений, Детиздат выполняет программу Горького». Жуткое время просматривается разве что сквозь крохотную проговорку: мол, поэты чувствуют детскую любовь даже сквозь стены, она поддерживает «в самые трудные дни нашей жизни»…

— Куда вы нас везете? — крикнула она африканцу, который сидел на корме, держа руку на руле подвесного мотора.

В феврале К. И. выступает на вечере Брюсова, рисуя, по газетному отчету, «его облик как человека, одержимого литературой». В марте публикует в «Правде» статью «Советский стиль художественного перевода» – хвалит переводы с языков братских народов, воспроизводящие экзотическую, трудную форму оригинала, говорит о «беспримерной любви к национальным культурам братских народов, которой проникнуты взращенные нашей эпохой поэты».

На вид ему было не больше девятнадцати лет.

Все это он уже не раз говорил.

Сейчас они шли против ветра, и каждая седьмая или восьмая волна тучами брызг разбивалась о нос лодки. Элисон заплакала, слезы бесшумно заскользили по ее побледневшим щекам. Рот искривился, уголки губ опустились, а лоб покрылся морщинами, словно девушка что-то сосредоточенно обдумывала.

Кажется, Чуковский подводит какие-то итоги, заново ищет свое место в литературном процессе. Дело это трудное: мест нет; все способные к живому творчеству вышли из текущего потока литературы, удалились как можно дальше: в прошлое, в воспоминания, в переводы. Переводит Ахматова, не рискующая даже записывать свой «Реквием» (у нее, правда, в этом году неожиданно после долгих лет замалчивания вышел сборник «Из шести книг» – но тоже полный умолчаний и к тому же немедленно запрещенный). С головой погружен в переводы бывший акмеист Лозинский, только что закончил перевод «Гамлета» Пастернак, с трудом пишет «Пушкина» медленно умирающий от рассеянного склероза Тынянов. Последняя любовь и ученица Брюсова Аделина Адалис, поздний осколок Серебряного века, переводит среднеазиатских поэтов:

Лиф неуверенно поднялся на ноги и спросил шкипера:

— Что происходит?

Сталин и Молотов —Два драгоценных слова.Будто граненые, светятся эти слова.У провокаторов, у дипломатов прожженныхПризнаки буйства нынче обострены.Виден насквозь этот замысел умалишенныхСветлому разуму юной страны.

Подросток не обратил на него никакого внимания, уставившись куда-то за горизонт.

(М. Рахими «Слово к товарищу Молотову»)

— Мы хотим попасть на Тюремный остров. Мы заплатили вам деньги. Куда вы нас везете?

Переводятся поэты братских республик, переводятся Шекспир и Байрон, переводится киргизский, бурятский, калмыцкий эпос. Дело поставлено превосходно, на переводы брошены лучшие литературные силы. Несколько позже, в 1943 году, Чуковский писал о «необычайном расцвете советского переводческого искусства, который наблюдается в нашей стране». Переводить – это не только перекладывать с одного языка на другой; это еще и тратить понапрасну. Переводчики растрачивают себя в скромных ежедневных подвигах; переводится бумага на дежурные славословия в восточных завитушках; одна надежда, что прорвутся между завитушками живые человеческие слова – и что не перевелся еще читатель, способный этот переводческий подвиг оценить…

Рулевой по-прежнему не реагировал. Лиф наклонился, решив схватить парня за руку, но неожиданно второй африканец, до этого сидевший на носу, дернул его назад и жестом приказал датчанину сесть, крепко сжимая в левой руке рукоятку рыбацкого ножа, больше похожую на обрубок.

— Сядь, — сказал он и перевел взгляд на девушек. — Сюда. — Он пальцем ткнул в сторону деревянных сидений.

Сам Чуковский снова взялся за любимого поэта и в июле писал сыну: «Я перевожу запоем Уитмана, выйдет в Гослитиздате большая книга». Плюс редактура и корректура «Хижины дяди Тома», радиопостановка по книге, воспоминания о Репине, воспоминания о сборнике «Елка». Еще весной он писал сыну, что хочет заняться серьезной многолетней работой, «не печататься ни в газетах, ни в журналах, не выступать ни на каких трибунах». Он мечтал переиздать свои старые дореволюционные сочинения, полностью оставшиеся вне поля зрения современной критики и литературоведения: их как бы не было; а если кто и помнил о существовании забытых и давно не переиздававшихся работ – тот их беззастенчиво грабил. «Конечно, мне очень больно, что вся моя огромная 15-летняя работа до революции пошла насмарку; мне хотелось бы так реставрировать мои старые книги об Уайльде, об Уитмане, о десятках писателей, чтобы составилось хотя бы два тома моих сочинений, но где найдешь издателя для таких „беззаконных комет“?» – писал он сыну.

Все подчинились. Теперь начала плакать и Анна, хотя и не так тихо, как Элисон.

В октябрьском письме Чуковского сыну мы читаем победную реляцию: «Знаешь ли ты о моих успехах? Я написал сценарий „Айболит на севере“, имеющий успех; я продал Детиздату полный том своих стихов и сказок, я очень много перевел Уолта Уитмана, составил „Чтеца-Декламатора“; печатается моя „Репин – Горький – Маяковский – Брюсов“, сильно „исправленная“ в разных местах. Верстается „Высокое искусство“…»

— Руки! — гаркнул парень, взяв в зубы ржавое лезвие, и схватил Лифа за запястья.

А между тем это все воспоминания, составительская работа, переделка когда-то сделанного; оригинального творчества совсем немного – вот разве что переводил Уитмена. Свои статьи о школе К. И. сам называет «третьим сортом»; большие труды уже печатаются, теперь он сдает в печать оставшиеся при их подготовке обрезки и остатки: в «Мурзилке» выходит рассказик «Бранделяк» – воспоминание, всплывшее при написании «Секрета» – «Гимназии», в «Правде» – «Советский стиль художественного перевода», а в «Литературной учебе» – статья «Социальная природа переводчика», развивающая не самые мудрые мысли из соответствующей главы «Искусства перевода», вымученной еще в 1930 году; все это – побочный продукт переработки «Искусства перевода» в «Высокое искусство».

Куском бечевки он быстро связал руки датчанина за спиной, пока девушки не успели прийти в себя от неожиданности и сбить его с ног, сообразив, что руки у него заняты и африканец временно безоружен. Всю оставшуюся жизнь они будут сожалеть об этой упущенной возможности.

Анну и Кристин практически парализовало от страха. Элисон же от отчаяния чуть не решилась броситься в воду, веря, что там, пожалуй, будет безопаснее, чем на борту. Лодка пробивалась сквозь накатывающие волны, и вскоре все промокли насквозь от брызг, летящих с носа. Она взбиралась и ныряла, взбиралась и ныряла. Элисон перегнулась через борт, и ее вытошнило. Девушка надеялась, что от этого ей станет легче. Забавно, но даже страх смерти не смог ничего поделать с морской болезнью.

«Социальная природа переводчика» – серьезная неудача Чуковского: он пытается нащупать что-то верное, и ему даже кажется, что мысль выстраивается правильно, а выстраивается-то чепуха. Вроде бы правильный посыл: «возлюби переводимого автора больше самого себя» – а выходит совсем нехорошо: мол, социальная природа переводчика неминуемо отражается на том, что он делает. Вроде бы давняя мысль Чуковского: стиль – это человек, творчество – отражение личности… но стоило вместо души появиться социальной природе, как вышло из рук вон плохо. Приводимые в начале статьи примеры наверняка взяты из советских газет. Чуковский очень тщательно собирал фактуру, как сказали бы сегодняшние журналисты; анализировал десятки примеров, подыскивал самые показательные… но сам уровень этой прессы был чудовищен, направление анализа было задано внешними условиями, а не внутренними убеждениями автора, а потому и получилось нечто неудобоваримое:

«В русско-марийском словаре слово „большевик“ было переведено словом „зазнавшийся“».

Вскоре выяснилось, что рвота тоже. Элисон почувствовала себя еще хуже. Суденышко скользнуло на несколько градусов влево, и волны принялись бить в борт, Элисон стало совсем плохо. Каждый раз, когда лодка кренилась набок и Элисон чуть не падала в воду, она снова думала, не прыгнуть ли туда самой. Анна и Кристин плакали, глядя друг на друга и на Лифа, лицо которого посерело на глазах и стало пепельного цвета. Элисон даже придумала себе оправдание для побега, объясняя пассивность остальных инстинктивным возвратом к изначальным социальным группам перед лицом сильного страха. Ее новые знакомые не стали бы спасать ей жизнь, так же как не стали бы спасать своих похитителей. Как долго они ее знают? Двенадцать часов. Какого рода связь могла возникнуть за столь короткое время? Только ненадежная.

«Казахские националисты переводили слово „революция“ безобидным словом „изменение“, то есть маленькая перемена, т. к. их затаенным желанием было, чтобы революция выродилась в постепеновщину, мирный реформизм либерального толка».

Элисон вспомнила совет матери, когда они садились на паром до Кале. «Смотри на горизонт, — сказала она. — Наблюдай за землей. Не смотри в воду». От воспоминаний девушка еще больше расплакалась, а взгляд на окаймленный пальмами берег в полумиле слева ничего хорошего тоже не принес. Такое расстояние вплавь ей явно не осилить, даже если от этого будет зависеть ее жизнь. А морская болезнь — это явно лучше, чем перспектива утонуть или быть съеденной акулами-молотами. Перед поездкой Элисон немало прочитала об этом месте и знала, что в бухтах Занзибара водится немало этих странных созданий.

Даже в переводе выражения «социалистическое соревнование» на мордовский словами «работа вперегонку» и то обнаруживается крамола: мол, вперегонку – это капитализм, конкуренция, выражение не передает товарищеского смысла соцсоревнования… Наверняка газеты, откуда взяты эти примеры, отыскивали в неудачных переводах вредительство; Чуковский о вредительстве не говорит – нет, он рассуждает о том, что на переводе лежит печать социальной природы переводчика (его политических убеждений, его мировоззрения, его личности; говорить-то стоило только о «личности», а не о высосанной из пальца «социальной природе»). Он рассуждает о Жуковском, который переводил гомеровский эпос в своем сентиментальном духе, находя в нем мирное чтение для отдохновения; о поэте П. Я. (Петре Якубовиче), который навязывал свои литературные народнические штампы вовсе не склонному к народолюбию Бодлеру; о Сологубе, который шевченковское \"бо немае Господа на небЬ перевел «потому что Бог нам не ограда» – то есть как бы утверждал существование Бога вместо отрицания, как в оригинале…

Девушка наклонилась вперед, стараясь украдкой разглядеть, что делает второй похититель, который снова ушел на нос, связав Лифа и удостоверившись, что ни она, ни остальные девушки не окажут сопротивления ему или его приятелю. Тот внимательно осматривал берег впереди, время от времени бросая быстрые взгляды на пленников. «Судя по всему, — подумала Элисон, — парень нервничает. Нельзя ли это обернуть в свою пользу? Может, он новенький в этом деле, в чем бы оно ни заключалось».

— Послушайте, — обратилась она к остальным, — нам надо что-то сделать.

Вывод из этого всего был вполне умеренный: «Если переводчик и автор, как это часто бывает, принадлежат к диаметрально противоположным общественным группам, для обеспечения точности перевода требуется со стороны переводчика значительно больше усилий, чем при переводе идеологически близких ему произведений поэзии». Но и в этом случае – как и в случае с «Солнечной» – стоило Чуковскому совсем чуть-чуть проявить неискренность, невольно, незаметно для себя, чуть-чуть отклониться от внутреннего ориентира, от давным-давно выработанного эстетического мерила, от дихотомии «талантливо – бездарно» в пользу «полезно – не полезно», «правильно – неправильно» – и тут же выходило плохо. Что замутило его зрение? Пережитые ужас и горе – или, наоборот, жизнь в тоталитарном государстве, где даже самые лучшие люди помимо собственной воли впитывают из воздуха идеи, образы, концепции? Время было кривое, и не искривиться вместе с ним было очень трудно.

Три девушки посмотрели на нее, тогда как Лиф еще больше ушел в себя. Он выглядел так, словно уже приготовился к смерти. Если бы не он, то они смогли бы все вместе спрыгнуть за борт и помочь друг другу добраться до берега. Но ему связали руки за спиной, и плыть Лиф не мог. Вариант же протащить его с собой, не утопив, целых полмили был совершенно нереальным.