Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Владимир Васильевич Канивец

КАРМАЛЮК

СЫН КРЕПОСТНОГО

Ой, крикнули cipi гуси Аж по той бiк ставу. Уродився Кармалюка На людськую славу… Из народной песни
Ой, родився Кармалюка В селi на Подiллi I купала його мати В зеленому зiллi…[1]
В конце февраля 1787 года на Подолии было уже совсем тепло. А тут вдруг замело, запуржило. На узких улицах села Головчинцев легли сугробы, в трубах домов завыла вьюга.

Еще не занялась и заря, как из хат, кутаясь в жалкое тряпье, начали выходить люди. Брели, утопая в снегу, и старики, и мужчины, и женщины, и дети. Эта оборванная, окоченевшая от холода толпа собралась у панского дома, и казалось, что это нищие стоят, терпеливо ожидая подаяния.

Долго топтались люди, коченея на холодном ветру, но эконом не появлялся. Наконец он вышел на крыльцо. Мужики сняли шапки, и все, склонив головы, замерли. И только дети, держась за юбки матерей, пританцовывали: холод был сильнее страха получить розги за такую вольность. Писарь начал вызывать по списку. Когда очередь дошла до Якима Кармалюка, то оказалось, что жены его нет.

— До кошу,[2] — приказал эконом гайдукам.

— Пане добродию! — взмолился Яким, проталкиваясь вперед… — Жинка моя сына родыла…

Эконом махнул гайдукам: отставить, мол. Якиму же сказал, чтобы он уплатил за все те дни панщины, которые не сможет отработать жена. Яким обреченно склонил голову. Опять, значит, надо идти к корчмарю и просить в долг. А где потом взять, чтоб вернуть, о том страшно было и думать. Продать нечего, заработать негде: на панщину и в воскресенье гонят. А корчмарь еще и проценты дерет такие, что берешь рубль, а отдаешь десять.

Разогнав людей по работам, эконом пошел доложить пану о делах. Пан Орловский вышел растрепанный, опухший от перепоя. Вчера к нему заезжал литинский маршалок, возвращавшийся из Каменец-Подольска. Они всю ночь пили и толковали о предстоящем сеймике, о новых кознях москалей. Маршалок подтвердил: в Каменец-Подольске обеспокоены слухами о том, что хлопы готовятся повторить уманскую резню.[3] Арестовано еще несколько маркитантов,[4] якобы агентов царицы Екатерины, которые перевозили под своими товарами ножи и раздавали их хлопам. В корчмах подвыпившие хлопы хвалятся, что вот-вот придет сын Гонты с гайдамаками бить панов. На Волыни одного пана вместе с семьей уже убили. Перепуганная шляхта, бросая имения, бежит в крепости под защиту войск. Пан Орловский хотя и произносил воинственные речи, утверждая, что он не боится «презренного быдла», но вещи приказал уложить в экипаж.

— У вас, мосци пане, доход, — начал свой доклад эконом, — жена Якима Кармалюка хлопа родила.

— Пусть живет, — молвил пан таким тоном, точно без этого позволения его новый раб не мог появиться и на свет божий, — пусть живет, а то у меня больше хлопов сдыхает, чем рождается. Я же думаю продавать эти поганые Головчинцы, пока меня тут еще не зарезали…

— Правда ваша, мосци пане, — с тяжким вздохом согласился эконом. — Корчмарь знов донес: хлопы ждут гайдамаков.

— Проклятое быдло! Корчмарь сказал, кто говорил?

— Даже список составил.

— По двести розог!

— Слухаю, мосци пане. — Эконом, помолчав, снова заговорил, явно стараясь угодить своему хозяину: — Но вся шляхта мовит: наш наияснейший круль не позволит хлопам повторить уманскую резню…

— Молчите, ацан![5] — сердито оборвал эконома пан Орловский. — Наш круль давно делает так, как царица Екатерина велит.

После освободительной войны под руководством Богдана Хмельницкого самым крупным крестьянским восстанием на Украине была Колиивщина.[6] Вспыхнуло это восстание летом 1768 года. Во главе его стали Максим Железняк и Иван Гонта. Крестьяне брали один город за другим. Они жгли поместья, крепости, уничтожали ненавистных врагов своих — польских панов.

Пожар восстания охватил всю Подолию, Киевщину и Волынь. Загоны[7] Семена Неживого, Никиты Швачки, Андрея Журбы и многих других руководителей восставших крестьян громили панские поместья. Но силы были неравные, и восстание потерпело поражение. Польские паны жестоко расправились с крестьянами. Тысячи их были казнены и подвергнуты самым жестоким мукам. Панам казалось, что они на веки вечные выбили из своих хлопов бунтарский дух. Но минуло всего двадцать лет, и вновь приходится не спать по ночам, а то и, бросив все, позорно бежать из имений.

После Колиивщины насквозь прогнившая феодальная Польша не могла оправиться, и вынуждена была в 1772 году вернуть России когда-то захваченные у нее земли: воеводства Полоцкое, Витебское, Мстиславское и часть Минского. Это был первый раздел Речи Посполитой. Сейчас, боясь нового выступления крестьян, паны опасались возможности второго раздела когда-то обширного и могучего государства. А разговоры о втором разделе Речи Посполитой шли все упорнее.



В метрической книге Литинского повита[8] села Головчинцев за 1787 год появилась новая запись:

«Аз, иерей Иоан Палей, парох Головчински храму Покрова присвятие богородици, окрестих и миром святим помазах младенца Севастияна от родителей законновенчанных Якима Кармалюка и жены его Елены…».

Из этой записи видно, как шляхта старалась ополячить украинский народ. Имя мальчика поп записал на польский лад — Севастиян, а не Устим. Да и позже имя Кармалюка, кроме народных рассказов и песен, пишется в судовых актах на польский лад: Августин, Севастиан, Иусгин, Устиан, так как делопроизводство велось только на польском языке.

Родное село Устима Кармалюка так описывается современниками: Головчинцы брошены как бы в неглубокий овраг, по глинистым обрывам которого лепятся крестьянские хаты. Панский дом, почерневшая от времени деревянная церковь, винокурня и — обязательное заведение всех сел — корчма, похожая на конюшню. Выглядят Головчинцы печально и как-то понуро со своими покосившимися на бок хатками, огороженными вместо тынов кустами дерезы, с двумя маленькими зловонными прудами, в которые стекают отходы винокурни. К самому селу подступают дремучие леса.

На окраине села, в маленькой хатке с растрепанной вьюгами крышей, и жил Яким Кармалюк. Семья у него была небольшая: жена, дочь Оксана и сын Устим.

О том, как жил отец Устима Кармалюка, не сохранилось сведений. Но есть много документов, которые рассказывают, как жили все крестьяне Речи Посполитой. Известный прогрессивный деятель того времени Станислав Сташиц в одной из своих книг приводит такой рассказ крестьянина:

«Мой пан запутался в долгах и продал имение. Новый владелец был нам еще худшим тираном, чем прежние. Было у меня два сына. Один получил землю, а другой без земли, без хлеба остался и ушел учиться ремеслу. Пан стращал меня суровыми наказаниями и приказал доставить ему сына. Меня посадили в тюрьму и не выпускали, пока я не уплатил несколько сот злотых за сына. Меня сочли богачом и, надеясь взять с меня еще больше, приказали забить в колодки и держать до тех пор, пока сын не вернется. Я жаловался на несправедливое обращение. Это сочли дерзостью. Велели забрать у меня из дому все. Мучили меня. Ковали в кандалы и запирали в хлев. Я убежал из тюрьмы. Но мне нет правосудия в здешнем крае: кто меня мучит, тот мне и единственный судья. В законах человек моего звания не находит обороны более, чем скот…».

«Перед моими глазами, — говорит тот же Станислав Сташиц, — миллионы несчастных творений: полунагие, прикрытые шкурами и жесткими сермягами. Высохшие, обросшие, со впалыми глазами, одурелые. Это более животные, чем люди. Хлеб с мякиной их обыкновенная пища. А в продолжение четверти года они едят одно зелье».

Тадеуш Костюшко, служивший в эти годы на Украине, писал: «Крестьяне едва смеют дышать без воли своих панов. Они не имеют никакого права. Они не могут никоим способом уклониться от притеснений или жестокости, не говоря уже о несправедливостях, которые они терпят постоянно».

К этим рассказам следует еще добавить, что закон разрешал шляхтичам казнить своих хлопов «на горло», то есть вешать или убивать. А о том, каким изощренным издевательствам и пыткам подвергали паны своих крепостных, уж и говорить нечего. «Азиатские деспоты во всю жизнь, — признается Симон Старовольский, — не замучат столько людей, сколько их замучат каждый год в свободной Речи Посполитой».

В то время когда народ питался одним зельем, умирал с голода, поэт Трембицкий писал, что Подолия — это:



Kraina mlekiem plynaca i miodem.[9]





Из Подолии текли в Польшу не только реки молока и меда, но и реки пота и крови, которые выжимали, из крестьян посессоры, экономы, официалисты, чтобы их господа могли кричать на сеймах о шляхетских вольностях, пировать, плясать, играть в карты. Праздность, пьянство, злонравие и разврат, как признавали сами поляки, царили в панских домах. Самый захудалый шляхтич, у которого, кроме гонора, ничего не было за душой, труд земледельца считал занятием позорным. Не имея своего фольварка, он предпочитал пресмыкаться перед богатым паном, а не ходить за плугом. Там его хоть и пороли — правда, не на земле, а на ковре, дабы не уронить его шляхетское достоинство, — но зато обильно поили и кормили. Устроившись на одну из придворных должностей — подстаросты, лесничего, ловчего, люстратора, скарбника, — он безжалостно обдирал крестьян, сколачивая капитал, чтобы купить имение.

Желая предупредить выступление народа, шляхта принялась нагонять страх на своих хлопов. Испуг панов был так велик, что они и колядовавших парубков принимали за гайдамаков, заковывали в кандалы и отправляли в специальные комиссии. А там им рубили головы, вешали их или пороли так, что они умирали под кнутами. Жалобы крестьян на своих хозяев в то время квалифицировались как бунт. За жалобу на посессора одного крестьянина повесили, а остальным по дороге домой в каждом селе приказано было давать по сто кнутов, дабы все бунтовщики видели, какие кары их ждут. Люди не выдерживали таких истязаний и гибли.

«Выбивают из них розгами мятежный задор, и чаще всего достается совсем невинным, — писал очевидец этого разнузданного террора. — Страшно вообразить, какому поруганию подвергаются хлопы, и остается только желать, чтобы поступки с ними не довели их до крайнего отчаяния. Да если бы до таких бед не дошло, все-таки для целого края настало великое разорение. Помещик покидает хозяйство и бежит в город, а мужик не радеет о плодах своей нивы, потому что их у него могут каждый час отнять. Да еще и с его собственной жизнью».

Но по мере того как усиливался гнет, росло и сопротивление народа. Крестьяне вступали в бой с жолнерами;[10] спасаясь от преследований, семьями, а то и селами уходили за границу; с Украины в Варшаву летели доносы: среди хлопов все больше усиливается мятежный дух. В этих доносах утверждалось, что хлопы уже запаслись ножами — присылались даже рисунки ножей, привезенных якобы маркитантами из России, — и ждут прихода москалей, чтобы начать «рiзати панiв».

Король издавал универсалы, в которых разрешалось «прибегать к военной силе для удержания подданных в зависимости и послушании у своих панов». На границах было приказано расставить военные команды, чтобы задерживать беглецов. Но генерал Костюшко, в подчинении которого были эти команды жолнеров, писал, что нет никакой возможности удержать крестьян от ухода за границу.

В такое время проходили детские годы Устима. Рос он, как и все крестьянские дети. Когда был совсем маленьким, мать, идя на панщину, брала и его с собой. Клала она своего Устимка на колючие панские снопы где-то в тени под скирдой и украдкой бегала кормить. И не колыбельные песни мать пела ему ночами. Нет. Сидя за прялкой — прясть для пана приходилось по ночам, — она пела о том, как Хмельницкий со своими славными козаками бил панов, как гайдамаки жгли их.

Когда Устимко подрос и у него набралось столько сил, что он мог поднять узелок с обедом для отца, мать начала посылать его в поле.

— Иды, сынку, помогай батькови, — ласково говорила она, провожая его к воротам, — а то он все один и один…

Как мается отец, Устимко и сам видел. Ложится он спать — отца с панского поля нет еще; встает чуть свет, а отец давно уже уехал пахать. Мать тоже на панщину бежит, едва успев печь истопить. Домой возвращается затемно и не знает, за что хвататься. И все боится, как бы пан розгами не высек.

Пан! Устимко только и слышит: пан забрал, пан продал, пан до смерти розгами запорол. И в разговорах, и в молитвах все поминают пана вкупе с чертом. И Устимке кажется: страшнее пана никого на свете нет. От нечистой силы хоть крестным знамением можно оградить себя, а от пана и это не помогает. Пан если уж вздумает наказать, то одна только смерть, как говорит мать, может спасти от его кары.

Осенью 1791 года, когда Устимке не было и пяти лет, случилось событие, которое всполошило все село. Отец вернулся как-то из корчмы, куда он относил долг, взятый еще на крестины Устима, и сказал прямо с порога:

— Пан продав нас!

— Господи Исусе! — перекрестилась мать. — За яки ж грихы ты нам послав таку кару?

— Завтра и новый господар прыбуде.

— А хто такый?

— Ловчий[11] брацлавский. Пидловский чи Пигловский…

Все принялись гадать: лучше ли будет новый пан или хуже? Такого изверга и кровопийцу, как пан Орловский, видно, и во всем свете не найти. Семь лет только попанствовал, а обобрал так, что хоть по миру с протянутой рукой всем селом иди. Хотя и то верно: какой пан их ни купит, а панщины не убавит. Может, розгами только не будет так свирепо пороть, как пан Орловский. Да и на то надежды мало. Всякий пан смотрит на мужика, как на вола: он его покупает на то, чтобы в ярмо почаще запрягать да кнутом погонять.

И вот понеслось по селу, как грозовые сполохи: «Едут! Новые паны едут!»

Устимко вылетел из хаты и шмыгнул в кусты дерезы, откуда хорошо можно было видеть панов, оставаясь незамеченным. И он увидел их. В большом шарабане сидели пан и пани. Пан дремал, опустив голову. И был совсем не страшный — может, потому, что спал, — маленький, с длинными тонкими усами. А от взгляда на пани у Устимка мурашки пробежали по спине. Она, точно плывущая по воде змея, медленно поводила маленькой головой на вытянутой тонкой шее. Нос у нее был длинный, глаза зло прищурены, губы поджаты. Она, казалось, и ни на что не смотрела и в то же время все видела. Мужики, глядя ей вслед, только затылки почесывали да сокрушенно вздыхали: ну, послал, мол, господь…

За панским шарабаном тащилось несколько возов, нагруженных доверху сундуками и узлами. А замыкала этот обоз свора оглушительно лаявших разномастных собак. Село настороженно притихло: что-то будет.

Вскоре мужики увидели: всеми делами заворачивает не пан, которого интересовала только охота, а пани. А угодить пани Розалии, наверное, не сможет и сам черт. Что ни сделай — все не так. И за все розги. Сама она не бьет, но обязательно стоит рядом с кучером и считает удары, чтобы тот паче чаяния не вздумал отпустить меньше того, что она назначила. Никакие мольбы о пощаде не доходят до ее сердца. Если же кто-либо уж очень назойливо примется упрашивать ее, то еще и добавит десяток розог, чтобы впредь знал, что слово пани неизменно.



Весной 1792 года русские войска заняли всю правобережную Украину. А в следующем году состоялся второй раздел Польши. Подолия отошла к России. Вместе с Подолией были освобождены из-под польско-шляхетского ига Киевщина и Волынь. Речь Посполитая, раздираемая внутренними противоречиями, находилась на грани катастрофы. Тадеуш Костюшко возглавил патриотическое движение, которое ставило своей целью отстоять государственную самостоятельность Польши. Но широкие народные массы, увидев, что шляхта добивается только возвращения своей золотой свободы, не поддержали восстания. Повстанческая армия была разбита войсками царской России. В 1795 году Россия, Пруссия и Австрия произвели третий раздел Польши, после которого феодально-крепостническая Речь Посполитая перестала существовать как самостоятельное государство.

Воссоединение правобережной Украины с Россией было событием большой исторической важности. Оно имело прогрессивное значение прежде всего потому, что избавляло украинский народ правобережной Украины от национального гнета. Однако в экономическом положении крепостного крестьянства существенных изменений не произошло. Польские паны как были хозяевами имений, так и остались ими. На первых порах шляхта, правда, немного поубавила гонор, но после того как паны увидели, что Екатерина II защищает их права не хуже, чем это делал польский король, они вновь начали вести себя точно удельные князья.

Поселившись в Головчинцах, Пигловские принялись водворять свои порядки. У пани Розалии — а принадлежала она к роду Рациборовских, славившихся своей жестокостью, — был такой крутой нрав, такая ненасытная жадность, что рабы ее воем выли от истязаний и поборов. Помимо пяти, а то и шести дней панщины в неделю, крестьяне вынуждены были — нередко по ночам — возить дрова и камень на известковые заводы, доставлять известь, выполнять тысячи других повинностей, на изобретение которых пани Розалия была неистощима. Она и в воскресные дни гнала все население Головчинцев в лес собирать грибы, ягоды, хмель. Эти «прогулки» в дни панщины не засчитывались.

В народной песне «В Головчинцях на риночку» так описывается жизнь крепостных крестьян родного села Устима Кармалюка:



В Головчинцях на риночку
Осавул гасає.
Усiх селян на панщину
Нагаем заганяє.





Плаче батько, плаче мати,
Плачуть малi дiти,
Нiщо icти, нiщо пити,
Тяжко в cвiти жити…



Глаза у пани Розалии были очень зорки на чужое добро. Она приметила, что у Якима Кармалюка, кроме дочки, растет бойкий, не по годам развитой сын. И когда Устимке исполнилось семь лет, приказала привести его на работу во двор.

— Дождались помощи, — сокрушенно вздохнул отец.

Мать смахивала слезу концом платка. Отец хмурился. Устимке жаль было их, и жалость эта немного заглушала гнетущий душу страх. Завтра нужно переходить в панский дом. Что его там заставят делать? Гусей пасти? Свиней? Или бегать, куда пошлют? Ему казалось, что нет большей муки на свете, чем идти в панский дом. Но изо всех сил мальчик старался не показывать, что ему страшно.

Ужинали молча и спать разошлись, не промолвив ни слова. Устимко лежал под дырявым рядном, смотрел в потолок остановившимися глазами, и в голове его роились недетские мысли. И почему он не птица? Взмахнул бы крыльями и улетел к самому морю, где, как говорят чумаки, люди почти вольно живут. Нет, он все равно убежит туда. Подрастет только еще немного, пристанет к чумакам и — поминай как звали. Там уж его никакая пани не найдет…

Всю ночь мать не смыкала глаз. И как только за лесом проступила бледная полоска зари, она встала и подошла к сыну. На загорелом, обветренном лице Устимка блуждала улыбка: ему снилось, что он идет с чумаками в вольные края. Мать осторожно погладила русые вихры.

— Сыну мий, — глотая слезы, шептала она, — едына дытыно ты моя, едына надия ты моя…

Устимко не слышит ее. Только смуглые щеки его чуть подрагивают от падающих на них горячих материнских слез.

— Вставай, сынку, до пана пора…

Слово «пан» проникает в сознание Устимка даже сквозь пелену сна. Он резко приподнимается, испуганно смотрит по сторонам: где пан? Но, увидев, что возле него сидит только мать, опять падает на подушку, шепчет:

— То вы, мамо…

Мать испуганно тормошит его, торопливо одевает и, взяв за руку, ведет на панский двор. Отец стоит в воротах и потерянно смотрит им вслед. А потом, махнув рукой, — прощай, мол, сынку! — круто поворачивается и уходит во двор, боясь, видимо, чтобы люди не увидели непрошеную слезу.

Вот и панская усадьба. Во дворе метушатся люди, остервенело лают собаки. Устимко и мать стоят у панского крыльца, как нищие у церкви, но на них никто не обращает внимания. Наконец из дома в сопровождении эконома выплывает пани. Мать падает на колени и Устимка толкает в бок: кланяйся, мол. Устимко становится на колени, опускает вихрастую голову, но не метет чубом землю, как это принято делать в таких случаях. Пани замечает, что он исподлобья поглядывает на нее. Она делает шаг к нему и, присев, бьет мальчика со всего маха по щеке.

— Пся крев! Як стоишь, быдло!

Устимко до крови закусывает губу, втягивает голову в плечи, ожидая нового удара. Но пани бьет не его, а мать. Кричит, повышая голос до визга:

— Як учила его? Розог захотела?

Мать шепчет, чтобы Устимко кланялся и просил прощения, а у него спина не сгибается, язык не поворачивается.

Мать умоляет пани не наказывать их. Она клянется богом, что Устимко послушный. Это он от перепуга онемел. Пани любит, когда перед нею трясутся от страха, и сменяет гнев на милость. Мать уходит, а Устимко остается у крыльца, окруженный панскими собаками. Ему хочется кинуться за матерью, ему хочется бежать куда глаза глядят, но он знает: так делать нельзя. Его поймают, высекут и опять приведут сюда. И отец и мать наказывали ему: «Все терпи, сынку. Так уж богом заведено: пан панует, а мужик горюет…».

В памяти народной сохранился рассказ, из которого видно, как невыносимо трудно жилось маленькому Устимке в панском доме. Пани Розалии мало было того, что она заставляла его работать до изнеможения. Она еще требовала, чтобы он «пiдслухував, що кажуть про панiв стapi наймити, i доносив їй». Устимко отказался это делать, за что и попал в немилость. Пани Розалия жестоко порола его за все: и за то, что он делился куском хлеба с нищими; и за то, что никак не соглашался быть доносчиком; и за то, что кланялся не так подобострастно, как того ей хотелось.

ПЕРВЫЙ БУНТ

Розсердився пан на мене Та й вiддав в солдати… Кармалюку, вражий сину, Що з тобою буде?..
Село Головчинцы стояло недалеко от шляха, по которому день и ночь скрипели чумацкие возы на город Бар, а оттуда на Каменец-Подольск. Места тут были глухие: болота, трясины, дремучие леса, тянувшиеся на сотни километров. Здесь и находили себе приют беглые крепостные, рекруты, солдаты. И часто по ночам маленький Устим просыпался от стука в окно. Отец, не спрашивая, кто и откуда, шел открывать. Мать, не зажигая лучины, доставала из печи остатки борща, отец вносил охапку соломы, ибо больше нечего было постелить. Все это делалось осторожно, чтобы никто не увидел и не донес пану: того, кто давал приют гультяям (так шляхта называла беглых крестьян), пороли розгами. Но никакие кары не могли заставить крестьян выдавать панам собратьев своих. Они всячески помогали им, говоря: «Хай coбi люди йдуть…».

И люди шли: и одиночками, и семьями, и даже целыми селами, спасаясь от неминуемой гибели.

Уход в Новороссийский «рай и в Бессарабию принял массовый характер. Крестьяне, как пишется в официальных справках, побросав все, «в одному одязi» шли искать лучшей доли. Одни поселялись в черноморских степях, где был большой спрос на рабочие руки, а потому и эксплуатация не такой жестокой; другие нищенствовали до тех пор, пока их не хватали и не угоняли в Сибирь как бродяг; третьи, собравшись в загоны, громили усадьбы своих ненавистных врагов.

Борьба крепостных крестьян Подолии приобретала все больший размах.

Маленький Устим слушал рассказы людей, ставших на путь борьбы, и в его душе рос и креп дух непокорности. А еще больше историй о гайдамаках, о вольных землях Устим слышал у костра, гоняя лошадей в ночное. Ему часто снилось то, о чем велись — разговоры: мчится он на лихом коне. За ним громом раскатывается гул копыт гайдамацких коней. Подлетает он к панскому дому и зажигает его со всех сторон…

В панском дворе не было такой черной работы, которая бы обошла Устима. Винокурня считалась сельской каторгой: там, в духоте и сырости люди работали буквально круглые сутки, нередко обваривались кипятком и паром. В этот ад и послала пани Розалия Устима, как только он вышел из пастушечьего возраста. Но Устим рос парнем сильным, он стойко переносил все муки. В девятнадцать лет он отрастил усы, волосы стриг «пiд макiтру» и больше походил на запорожского казака, чем на крепостного пана Пигловского.

Устим полюбил дивчину своего села Марийку Щербу. Родные согласились на свадьбу. Нужно было идти к пани Розалии, падать ей в ноги и просить разрешения жениться. Устиму очень не хотелось идти на поклон к своему злейшему врагу, но делать было нечего. И пошел он с невестой на панский двор.

Долго стояли у крыльца, не смея зайти в дом, и, как только пани Розалия вышла, упали перед нею на колени.

— Цо? Цо то есть?[12] — гневно воскликнула пани Розалия.

— До мосци вашей, наияснейшая пани, — с трудом выдавил Устам. — Благословите…

— Цо-о?! Геть з очей моих!

Прогнала пани Розалия и родных Устима. «Тодi Кармалюк самоправно оженився», — говорится в одном из народных рассказов.

Было это в 1806 году. Священник, видимо, обвенчал молодых в то время, когда паны отвозили своих сыновей в Варшаву и, как правило, гостили там у родственников всю осень. Такое нередко случалось, что православные попы, которых презирала шляхта, исповедовавшая католицизм, за определенную мзду венчали крестьян против панской воли, чтобы насолить недругам своим. Особенно независимо начали вести себя православные священники после присоединения Подолии к России, ибо высшая власть была на их стороне.

Но ни женитьба, ни рождение сына Ивана (1807 год) — ничто не могло спасти Устима от солдатчины. Пани Розалия решила во что бы то ни стало отомстить непокорному хлопу. То, что у него были жена и сын, не смущало ее: хорошая взятка — сильнее законов. Тем более что за рекрута казна платила пятьсот рублей.

В ожидании сдачи в рекруты Устим прожил пять лет.

А летом 1811 года пани Розалия приказала заковать Кармалюка в колодки и запереть в погреб. Осталось лишь ждать офицера с командой солдат — рекрутов уводили под конвоем, как арестантов. Но Устим был не из тех, кто сдавался без боя. И когда пани Розалия уже торжествовала победу, ей доложили:

— Кармалюк бежал!..

Все лето Устим, как показывали на допросе его земляки, «шатался неизвестно где». За время этих скитаний он понял: участь бродяги ничем не лучше рабской, ибо жизнь под гнетом постоянного страха, что тебя схватят и погонят в Сибирь, тоже не жизнь. Дома без пана шагу не ступишь, а здесь без сотского да урядника. Всем подай «письменный вид», а нет его — ступай в острог.

Глубокой осенью, когда рекрутский набор закончился, Кармалюк «возвратился на грунт». Но недолго прожил Устим дома: ранней весной следующего года к винокурне, где он работал, подъехал офицер с командой солдат и объявил ему, что отныне он, как рекрут, переходит в его полное подчинение.

Под конвоем двух солдат Устим пошел собирать пожитки. Мария упала в ноги солдатам и, рыдая, стала умолять их не забирать Устима. Солдаты попятились к порогу, бормоча, что они бы всей душой, да ведь приказано. Устим осторожно поднял Марию, властно сказал:

— Помогай збыратыся…

Устим собирался так спокойно и деловито, что это удивило даже видавших виды солдат. Весть о том, что пани «забрила лоб» Кармалюку, быстро облетела все село, и к его хате начал сходиться народ. Бабы голосили, точно по покойнику. Мужики чесали затылки и тяжко вздыхали. У Марии все валилось из рук, ей хотелось повиснуть на шее Устима и никуда не отпускать его, но она сдерживалась, встречая строгий взгляд его серых глаз.

Наконец завязали торбу, и Устим, закинув ее на плечо, шагнул к порогу. Мария упала перед ним, цепко обхватила колени и так заголосила, точно его в могилу опускали. Солдаты смущенно переглянулись и вышли из хаты. Устим поднял жену, заговорил тихо и ласково:

— Прощай, доле моя!..

— Я умру одна…

— А Иванко? Вин же без тебе пропаде! — Устим взял сына на руки, поцеловал. — Не горюй, сынку!

— Я не горюю! — ответил Иванко, который не понимал, что происходит.

— От и добре! А пани Розалии отольются наши слезы…

В ПОЛКУ

Не захотiв Кармалюк Цареві служити, Тай пiшов в темний лiс Хлопцями радити…
«Завзялась она и отдала меня от жены и детей в солдаты. И я на нее завзялся».

Из этих слов, сказанных Кармалюком солдату Игнату Савову, видно: причиной отдачи его в рекруты было одно — месть пани Розалии. «Завзяться» — значит «взъесться», «задаться какой-нибудь целью». Но из этих же слов явствует и другое: Кармалюк не считал себя побежденным. Шагая под конвоем в полк, он уже строил планы побега.

Кармалюку было двадцать пять лет. Ровно столько же предстояло служить в армии. Привезли его в Каменец-Подольск и зачислили в 4-й уланский полк. Командир полка осматривал рекрутов, как барышник лошадей. Рослый, плечистый Устим стоял правофланговым, и командир полка начал с него. Остановился шагах в двух от Устима, окинул его взглядом с ног до головы. Довольно задвигал нафабренными усами: стать Устима явно пришлась ему по нраву.

— Фамилия?

— Кармалюк, ваше превосходительство! — четко ответил Устим.

— Что такое? Открой рот! Почему зубов нет? Как взяли такого?

— Я вам докладывал, ваше превосходительство, — поспешно ответил офицер, привезший рекрутов.

— А-а… Ну, черт с ним! А это что за тюха? — шагнув к следующему, грозно вопрошал командир полка. — Да что у меня — богадельня? Ты что, скотина, стоишь, точно спишь! — двинув солдата кулачищем в скулу, продолжал он. — Открой рот! Да не язык, а зубы! Зубы покажи! Ах, канальи ляхи! Отдают в рекруты всякий сброд…

После командира полка принимал рекрутов командир рекрутской роты. Но то все были невинные шутки по сравнению с той «чисткой зубов», которую устроил им фельдфебель. Он сам закончил «палочную академию» в кантонистском батальоне и всех воспитывал в этом духе. Выстроив роту, он прохаживается перед «фрунтом» и, точно споткнувшись возле Устима, орет, угощая его зуботычиной:

— Ты как смотришь, протоканалья! Выше голову, образина ты эдакая! И веселее! Веселее смотри! Что-о?! Ты еще хмуриться вздумал? Да я тебя, мерзавца, научу, как на начальство смотреть! — Фельдфебель бьет по зубам так, что губу рассекает до крови. Устим сплевывает кровь, но фельдфебель еще сильнее бьет. — Замри, подлец! В строю плевать не положено! Прохоров!

— Слушаюсь! — вытягиваясь в струнку, бойко отвечает старый служака.

— Покажи этому протоканалье, как на начальство надо по уставу смотреть!

Прохоров проворно вылетает из строя и, тараща глаза, «пожирает» ими фельдфебеля. Фельдфебель остается доволен, приказывает Устиму:

— Повтори, мерзавец!

Устим довольно точно копирует Прохорова. Но от фельдфебеля не укрывается презрительная улыбка, мелькнувшая в уголках губ Устима. Он со всего маха бьет его по уху и грозно обещает:

— Я тебя, подлеца, научу уму-разуму! Ты у меня будешь знать, как на начальство смотреть!

Когда фельдфебель, «почистив» всем рекрутам зубы, отпустил роту в казарму, старые солдаты кинулись искать земляков. К Устиму подошел маленький солдатик и, всплеснув по-бабьи руками, радостно воскликнул:

— Матинко ридна! Устим!

Кармалюк смотрел на маленькое, украшенное синяками лицо солдатика и не мог вспомнить, где он его видел. Что-то было в этом измученном, побитом лице и знакомое и чужое.

— Люди добрые! Глядить-ко, земляка не признает!

— Данило! — воскликнул Устим, узнав, наконец, кто стоит перед ним. — Ну, изменился ты…

— Через три рокы тебе тоже и маты ридна не узнае, — ответил Данило.

Данило Хрон был родом из села Овсяников, которое стояло недалеко от Головчинцев. Он уже четвертый год тянул солдатскую лямку. Пытался было удрать, его поймали и прогнали сквозь строй в пятьсот человек. Он увидел, что шпицрутены не так уж страшны, как о них говорили старые служаки, и начал подумывать о новом побеге. Обо всем этом в первый же вечер Данило рассказал Кармалюку. Он хвастался и врал неудержимо. Все унтеры, в том числе и фельдфебель, его друзья. И вообще он тут живет, как вареник в масле, только и того, что по дому тоска гложет. Там ведь он оставил любовь свою. Она поклялась, что будет ждать его до окончания срока службы, да ему-то еще двадцать два года маршировать. За это время можно сто раз умереть.

Устим слушал Данилу, а перед глазами проплывала своя жизнь. Как было трудно ему! Как тягостно под властью пани Розалии! Думалось, ничего на свете нет хуже! А вот надели на него новое ярмо, и оно оказалось во сто раз хуже того, в котором он ходил.



И началась муштра. Не так вытянул носок, печатая церемониальный шаг, — по уху! Споткнулся, несясь в атаку на чучела, — на гауптвахту. Вздумал что-то возразить — под розги. А командир полка имеет право отпустить солдату восемьсот розог, что было для многих почти смертельной дозой. И выходит: как ни старайся — все равно и зуботычин нахватаешь, и на гауптвахте посидишь, и розог — а то и шпицрутенов! — отведаешь, ибо тот, как гласил неписаный закон, не солдат, «то не испытал на своей шкуре всю эту «науку». Бить и учить, учить и бить — было одно и то же. В ход пускались не только кулаки, но и ножны, и барабанные палки — все, что попадалось под руку. Старые солдаты говорили:

— Вот что значит, братец, настоящая служба: бьют и плакать не дают. Пан тебя порет, так кричи и ругайся, сколько твоей душе угодно, а здесь — молчок. А ежели хоть пикнешь — еще подсыпят. Не зря ведь говорят, что черти в аду не телячьи, а солдатские шкуры на барабаны натягивают. Вот шкуры-то наши начальство и отделывает, чтобы угодить чертям…

Устим не умел «пожирать глазами» начальство в то время, когда оно било его по зубам только потому, что чесался кулак, и ему попадало больше других. У него была хорошая выправка, но в выражении лица, во взгляде серых глаз не чувствовалось страха и того унизительного заискивания, которого так настойчиво добивались от рекрутов офицеры. За это его и били нещадно.

— Смотри веселей, скотина! Больше игры в носках, протоканалья! Отставить! Шаг-гом… арш! Отставить! Ты каким маршем идешь? Церемониальным! Так все жилки, истукан ты эдакой, в теле твоем должны выражать почтение к начальству!

Отработали «фрунт» в пешем, затем в конном строю. А потом опять все сначала. Ружейных приемов сорок восемь. Да каждый прием дробится на темпы, а темпы — на подразделения. Ружье нужно держать в левой руке — а оно такое тяжелое, что рука немеет, — да еще прямо, чтобы штык по позвонку вверх смотрел. А начнут осматривать снаряжение, так душу наизнанку только и не выворачивают. Уж в какой чистоте Устим ни старался все держать, все равно найдут, к чему придраться и по зубам дать.

— Кармалюк! Почему под курком пыль? — кричит ротный и бьет его со всего маха по скулам. — Я тебя научу, как лелеять данное тебе оружие. Открой ранец! Зачем сюда всякой дряни напихал? — выбрасывая трубку и табак, снова кричит он. — Повернись, скотина, покажи мундир! Расстегнись! Почему исподняя рубаха грязная?

— Только вчера стирал, ваше благородие!

— Молчать! Фельдфебель!

— Слушаюсь, ваше благородие!

— На три ночи под ружье!

Отбой. Солдаты падают на нары и засыпают как мертвые. А Устим стоит в шинели, с тяжелым ранцем за плечами и держит винтовку на руке. Ночь, как на грех, жаркая, душная. Пот катится градом, заливает глаза, невольно вытравляя из них горько-соленую слезу. Но шевелиться нельзя — стоять приказано по команде «смирно».

Попав в солдаты, Устим впервые в жизни взял в руки ружье. Оно на первых порах было причиной многих его бед: не так вычистил, не так смазал, не так на плечо взял, не так к ноге поставил… Казалось, ему и дали это ружье только затем, чтобы ловить на ошибках и наказывать. Но наказания за то, что он не умеет с ружьем обращаться, не причиняли ему той боли, которую он испытывал, когда его били за то, что не мог «пожирать глазами» начальство. Он старательно изучал ружье, ибо знал: как бы судьба его ни сложилась — а он многое передумал за это время, — с оружием ему не придется расставаться, видимо, всю жизнь.

Барабан забил зарю. Полусонные солдаты ошалело заметались по двору. Устим вздохнул: одну ночь одолел. Теперь весь день его будут муштровать и угощать зуботычинами, а потом опять поставят под ружье. И сколько же еще ночей стоять так вот, не смея шелохнуться, с онемевшей от тяжелого ружья рукой? А маршировать и колоть чучела? Вечность! Да, пани Розалия знала, как заживо его похоронить.

— Рот-та, становись! — раздается громкий голос фельдфебеля. — Ша-агом… арш!

И загухали тяжелые солдатские краги: гуп-гуп! Гуп-гуп! Молотят грешную землю, точно сотня цепов на току, перетирая ее в едкую пыль. И так изо дня в день, из года в год. И сколько же пота солдатского за двадцать пять лет впитывает эта земля! Море! На этом плацу, как на солончаке, сотни лет, наверное, будет расти один чертополох.



Прослужил Устим, видимо, не больше месяца и в конце апреля бежал.

ПЕРВЫЕ ПОЖАРЫ

То не вiтер, ой-бо то не хмари, Не з блискавицею rpiм, То плаває у пожарi Бiлоснiжний панскiй дiм…
Это была весна грозного 1812 года. В то время когда полчища Наполеона, заняв Польшу, готовились вторгнуться в Россию, Кармалюк уже собирал в лесах свой первый загон.

В песне «То не мiсяць сходить» рассказывается: Кармалюк собрал «на нараду» своих хлопцев и спрашивает их:



Ой ви, хлопці, ви, молодцi,
Що будем робити?
Чи будемо панiв слухать,
А чи будем бити?



И хлопцы-молодцы отвечают своему атаману:



Ой, не хочем панiв слухать,
Панщини робити,
Скажи слово, Кармалюче,
Будем панiв бити.





По Тильзитскому миру, заключенному Александром I с Наполеоном в 1807 году, было образовано герцогство Варшавское, которое во всем зависело от Франции. Но польские паны видели в этом акте желание Наполеона возродить великую Речь Посполитую. И как только Наполеон, под властью которого была уже почти вся Западная Европа, двинул свои войска к границам России, польские паны начали закатывать пиры в честь своего гения спасителя. Они были уверены, что России пришел конец. Молодые шляхтичи садились на коней и мчались помогать французам бить москалей. Для снаряжения этих «храбрых рыцарей» нужны были деньги, и паны принялись выколачивать их из своих хлопов.

Войска Наполеона перешли русскую границу в июне 1812 года. Военные действия Подолии не захватили. Все лето бои велись на территории Литвы и Белоруссии, а на Подолии жизнь продолжала идти так, точно войны и не было.

Еще в начале мая по селу Головчинцам поползли слухи: в лесу появились гайдамаки. А недели через две к пани Розалии примчался перепуганный арендатор корчмы Хаим Лейбович.

— Ясновельможная пани, что я вам скажу!.. Что я вам скажу!..

— Цо? Цо стало?

— У меня Кармалюк с гайдамаками был.

— Цо-о?! — испуганно протянула пани Розалия. — Не плець глупства!

— Был! Ой, побей меня бог, был. Я уже лег спать, как слышу — стучат. Я думал, какой-то проезжий пан. Иду открывать. Отворил дверь и попал им прямо на пики! Ай, как я только остался жив…

Хаим рассказал, как гайдамаки, забрав у него деньги (всего семнадцать рублей), выпили, закусили и приказали: передай, мол, пани Розалии, пусть ждет в гости.

— Чтоб я так был жив! — закончил Хаим свой рассказ. — Я бы не осмелился вам, ясновельможная пани, нести эти слова, но они грозились, что голову снимут, если не передам…

Долго пани Розалия, забыв про шляхетскую спесь, расспрашивала Хаима о гайдамаках, но он ничего нового сказать не мог.

Пан Пигловский помчался за командой солдат в Литин. В панике пани Розалия забыла наказать мужу, чтобы он вернулся в тот же день. Вспомнив об этом, она пришла в ужас от мысли, что он может запить, и ей всю ночь придется быть в доме одной. Она с ума сойдет! На хлопов положиться нельзя. Они не только не защитят ее, а еще и Кармалюку помогут. Враги! Одни лютые враги окружают ее.



Земский исправник Улович дважды посылал нарочного в село Березное к пану Сераковскому, на которого крестьяне писали жалобу за жалобой. Но полковник бывших польских войск и не собирался, видимо, приезжать в Литин. Складывать и дальше в кучу жалобы эти было уже невозможно, ибо сам губернатор требовал объяснений, и Улович собрался ехать к нему.

Был уже готов экипаж, как вдруг в кабинет исправника ввалился пан Пигловский. Упав в кресло, он выдавил, с трудом ворочая языком:

— Гайдамаки… Гайдамаки…

— Какие гайдамаки? — изумился исправник. — Где?

— В корчме…

Пан Пигловский был настолько пьян (всю дорогу он тянул из бутылки для храбрости), что с большим трудом смог объяснить, что произошло. Исправник не придал его рассказу особого значения, решив, что пан Пигловский, будучи вечно пьян, несет чепуху.

— Да полно вам! Какие гайдамаки? Откуда они взялись?

— Як маму кохам!.. — твердил пан Пигловский. — Гайдамаки! Живые гайдамаки…

Пани Розалия весь день нетерпеливо поглядывала на дорогу, но супруг не появлялся. Дворовые о чем-то таинственно шептались, по селу, как доносили шпики, из хаты в хату передавались все новые подробности о ночных гостях. Многие не вышли на работу, хотя был день панщины. Случись такое в другое время, пани Розалия давно бы выпорола их, а сейчас боялась и заикнуться об этом. Приказала только эконому записать имена всех ослушников, решив расправиться с ними, как только вернется муж с солдатами.

Но подходил вечер, а пан Пигловский не возвращался. Пани Розалия ходила из комнаты в комнату по своему большому дому, и в каждом темном углу ей чудились гайдамаки с косами. А в корчме в это время гудели, как потревоженные шмели, мужики. Они знали, что пан помчался в Литин, а пани боится из дому выйти, и радовались этому, как дети. Они вновь и вновь просили Хаима рассказать, как гайдамаки выглядели, что они велели пани передать, как она испугалась, когда он прибежал к ней. Хаим, видя, с каким одобрением мужики относятся к гайдамакам, начал все больше и больше привирать и в конце концов стал рассказывать, что он принял их, как дорогих гостей.

Проезжие, останавливавшиеся в корчме, несли слух о гайдамаках по своим селам, и он распространялся, как волны от брошенного в воду камня.



Борьба гайдамаков с польскими панами имела столетнюю историю.

После воссоединения Украины с Россией в. 1654 году все земли, лежавшие на правом берегу Днепра, остались под властью Польши. Шляхта, вернувшись в свои разоренные, опустевшие имения, с особым ожесточением и злорадством принялась там «хозяйничать». Но народ не мог уже безропотно сносить тот гнет, против которого он столько лет боролся с оружием в руках. В первых десятилетиях XVIII века на правобережной Украине все чаще начали появляться гайдамацкие загоны. Ядро их, как правило, составляли запорожские казаки, а вокруг них группировались беглые крестьяне. Из казаков определялись и атаманы — люди бесстрашные, искушенные во всех тонкостях партизанской борьбы.

Переправлялся такой загон через Днепр и вихрем мчался по Подолии и Волыни на своих быстроногих конях, разоряя и сжигая поместья. Воинские команды жолнеров ничего не могли сделать. «Один гайдамак, — с горечью признавался ксендз Китович, — ворвавшись между поляками, мог в один момент разогнать их сорок человек, нанеся каждому из них или рану, или смерть». Народ с радостью встречал гайдамаков и всячески помогал им. А нередко, пользуясь их поддержкой, все село бралось за косы и громило дом своего ненавистного пана. «Пользуясь нынешними временами буйствующих гайдамаков, — сообщается в жалобе одного вельможного стольника, — подданные напали ночью и нанесли ущерб».

В 1775 году русский царизм ликвидировал Запорожскую Сечь, и партизанская борьба гайдамацких загонов, лишившись главной опоры своей, начала стихать. Однако совсем она не прекратилась. Нет-нет да и вылетали из бескрайних лесов гайдамацкие загоны. Но теперь, ядро их составляли не казаки, а беглые солдаты. Крестьяне же чаще всего днем пахали землю, а ночью, взяв косы, помогали гайдамакам. А когда шляхта устраивала облавы в лесах, то крестьяне, рискуя жизнью, прятали своих товарищей по борьбе, что делало гайдамаков неуловимыми.

Кармалюк тоже взялся за этот дедами и прадедами испытанный метод партизанской борьбы. На первых порах ядро загона составляли Хрон и такой же, как и они, беглый солдат Удодов. Связь с крестьянами сел они держали через земляка Устима — Ткачука. Район действия отряда был невелик: он ограничивался Головчинцами и ближайшими селами. Да и вел себя в первое время Кармалюк довольно миролюбиво. Он часто бывал дома. Пигловские, зная это, боялись сами трогать его, а чтобы вызвать команду солдат, на то у них не было веских оснований. Им приходилось мириться и с тем, что крестьяне уклоняются от панщины. Но как только войска Наполеона двинулись в глубь России, Пигловские тоже перешли в наступление. К ним на помощь поспешила вся окрестная шляхта.

На стороне Пигловских было, конечно, значительно больше сил, чем у Кармалюка. Да к тому ж осенью в Одессе вспыхнула эпидемия чумы и перекинулась на Подолию. В селах, на дорогах — всюду стояли заставы, которые не пропускали никого без справки, что человек идет из тех мест, где нет чумы.

В таких условиях Кармалюку стало очень трудно вести борьбу, и он ушел. Куда? Это, к сожалению, неизвестно. Кочует он где-то со своими хлопцами всю зиму, а ранней весной следующего года вновь появляется в родных местах.

Обстановка к этому времени изменилась в его пользу. Зима заглушила эпидемию чумы. Великая армия Наполеона была разбита и изгнана из России.

Народ, изгнав французских оккупантов из своей страны, не хотел продолжать войну в чужих краях, и мобилизация рекрутов, рабочего скота, подвод начала встречать со стороны крестьян все увеличивавшееся сопротивление. Польские паны, увидев, что их надежды на возрождение Речи Посполитой рухнули, приуныли.



В Головчинцах и окрестных селах из уст в уста передавали новость: в селе Дубовом гайдамаки напали на богача Федора Шевчука. Избили хозяина, забрали деньги и скрылись. Никто того точно не знал, но начали поговаривать, что это Кармалюк вернулся со своими хлопцами и теперь-то он исполнит обещание навестить пани Розалию. Да и другим панам, говорили мужики, несдобровать.

Недалеко от села Дубового на собственном хуторе жил Иван Сало. Он зажал в кулак все село: не было в Дубовом семьи, которая бы не числилась в его должниках. Взаймы давал он щедро, но проценты драл бешеные. Сам он давно не ходил за плугом, не махал цепом. Все это делали батраки. Он арендовал мельницу, корчму, в его руках был весь извоз. За что мужик ни хватится — смолоть ли, купить ли соли, — нужно было перед Иваном Салом шапку ломать. Жадный, жестокий и страшно мстительный, он беспощадно расправлялся с теми, кто хоть как-то мешал ему. И Данило Хрон угодил в солдаты только за то, что не смог вернуть долг ему. Данилу отдали в солдаты, а тот, кто должен был идти, уплатил за него долг Салу. Данило поклялся отомстить и за себя и за других. И когда он первый раз убежал, то пошел прямо в Дубовое. Но кто-то шепнул Ивану Салу, что Данило вернулся и похваляется пустить ему красного петуха. Сало нагрянул к Хрону, связал его и отправил в Литин. Первым помощником его был такой же мироед, как и он, Федор Шевчук.

И вот Федор поплатился за это. У него не только добро взяли, но и выпороли так, что он не может и сесть. Пластом на брюхе лежит. И это бы еще ничего. Чужая беда не своя. Но гайдамаки расспрашивали Шевчука об Иване. Много ли у него денег? Где прячет их?

Как услышал Иван Сало об этом, запряг лучших коней и погнал в Литин. Исправник благосклонно принял от него и окорок и бутылки с настойками, а послать полицейских для поиска разбойников отказался. И даже недовольство высказал:

— Что это ты отрываешь меня от дела? Экая важность: кто-то выпорол Шевчука. Да насолил он, видно, своим же мужикам, вот они и отомстили. А вы гвалт поднимаете: «Разбойники! Гайдамаки!».

Возвращался Иван Сало домой и клял исправника на чем свет стоит. Ну, гад лупоглазый! Подарки забрал да еще и облаял. И все потому, что он мужик. А если бы прикатил какой-нибудь паршивый панок — о, исправник бы все дела забросил и помчался спасать его!

Раньше, бывало, не успеет Иван Сало перекреститься и лечь, как тотчас уснет. А там уж и третьи петухи поют. Пора вставать. После же того как Федора Шевчука разгромили гайдамаки, ночи стали тянуться бесконечно. Ворочается Иван с боку на бок да все прислушивается: не ходит ли кто по двору, не ломает ли замки на амбарах, не выводит ли лошадей из конюшни? Петухи точно заснули: давно бы пора уже второй раз кричать. А может, им уже и шеи посворачивали? Нет, подают голос, слава тебе господи. Теперь, считай, что и эта ночь прошла. Э-э… Кто ж это у двери завозился? Или ему опять послышалось? Нет, стучат! Спаси и помилуй, господи, раба твоего…

Иван слышит: кто-то грохает в дверь и кричит:

— Антон, отвори!

Неужели с пасынком сговорились? Пригрел гадюку на груди! Дверь трещит от ударов, женщины с криком мечутся в одних рубахах по дому. Надо открывать, а то вон грозятся, что еще хуже будет. Надеяться, что кто-то услышит да придет на помощь, бесполезно: до деревни больше версты. И время такое, что спят все как убитые.

— Горпино! — кричит Иван сестре, которая живет у него тоже на положении батрачки. — Иды видкрый! Явдохо, запалы свичку!

Горпина, перекрестившись, идет открывать дверь. Она так боится своего грозного брата, что никакой страх перед гайдамаками не в силах заставить ослушаться его. Три вооруженных человека врываются в дом и вяжут всех. Во дворе, судя по гомону и топоту, мечутся еще человек десять.

— Давно мы уже на тебе важили! — говорят пришедшие, скручивая Ивану Салу руки. — Виддавай, падлюка, награбовани гроши!

Но деньги Ивану дороже жизни. Как ему ни грозили, он твердил одно: нет. Тогда Кармалюк — а пришел действительно он — приказал поджечь каморы, конюшню, коровник, овчарню, ток, стога сена и соломы. Все награбленное добро по ветру пустить, чтобы другим не повадно было. Все бумаги, все книги долговые тоже в огонь! Пусть-ка попробует теперь доказать Иван Сало, кто и сколько ему должен!

Взвился огонь над хутором, и в Дубовом ударили в колокола. Пора уходить.

Гудят набатные колокола. Люди выбегают из хат, но, увидев, что горит хутор ненавистного Ивана Сала, только рукой машут: туда его добру и дорога!



У Марии все время тревожно было на душе. Она и верила тому, что Устим, как шла молва, сжег хутор Ивана Сала, и не верила. И вдруг прибегает как-то Иванко и шепчет:

— Мамо, пастухи нашого батька в лиси бачылы…

Новость, принесенная пастухами, быстро облетела село. Пани Розалия принялась допрашивать их. Грозилась до смерти запороть розгами, если не скажут правду, но, однако, никого не тронула.

— Эге, — заговорили мужики, — поджала хвост, ведьма! Боится, значит, чтобы и ей не было того, что Ивану Салу.

Пан Пигловский послал нарочного в Лития. Но тот вскоре вернулся: какие-то вооруженные люди, одетые по-шляхетски, встретили его в лесу, забрали письмо и приказали поворачивать назад. Да еще и пригрозили: поедет второй раз, так легко уже не отделается. Велели и пани передать: пусть сидит и ждет их в гости. А вздумает куда-то удирать — все равно перехватят ее на дороге. Тогда, мол, еще хуже будет.

Это произошло днем 30 июня 1813 года. А как только стемнело, из головчинского леса вышла ватага вооруженных людей и, растянувшись цепочкой, направилась к панскому дому.

В первую очередь решили уничтожить винокурню. Сбили замки, внесли в помещение все дрова, что нашлись рядом, и подпалили со всех четырех углов.

За винокурней вспыхнули амбары, скирды на току.

Пани Розалия, как увидела в отсветах зарева пожара гайдамаков с ружьями, пиками и косами, так и грохнулась в обморок. Ее отлили водой, как это делала она, когда кто-нибудь терял сознание под розгами, усадили в кресло. Вылили несколько ведер воды и на пана Пигловского, но он был так пьян, что только отфыркивался, раздувая мокрые усы.

В доме не горит ни одна свеча, но от зарева пожара светло как днем. У пани Розалии от страха перехватывает дыхание. Что они хотят делать с нею? Бросить в огонь? Но она отдаст все деньги и ценности, только бы они даровали ей жизнь. Что ж они так долго молчат? Вот входит еще один. В шляхетской чемерке, в сивой шапке, с двумя пистолетами за широким красным поясом. Йезус-Мария! Кармалюк!..

Взявшись за рукоятку пистолета, Кармалюк долго, в упор, с ненавистью смотрит на нее. Все гайдамаки его замерли, готовые, как видит она, по первому же его велению схватить ее. У пани Розалии леденеет сердце и отнимается язык. Все. Погибла, погибла она. Будь проклят тот день, когда ей пришло в голову отдать этого Кармалюка в солдаты!

— Что, ясновельможная пани, не узнаете? — с иронической, ничего доброго не обещающей улыбкой спрашивает Кармалюк. — Думали, не доведется встретиться? Что ж молчите? Хлопцы! Несите розги, что пани приготовила для ваших спин.

Пани Розалия, увидев, что два гайдамака кинулись выполнять приказание Кармалюка, упала перед ним на колени.

— Молите бога, что у меня не поднимается рука бить женщину. И запомните, — продолжал Кармалюк, — хоть пальцем тронете кого, тогда пеняйте на себя!

Нагрузив панским добром панские же возы, загон Кармалюка спокойно выехал из Головчинцев и скрылся в лесу.

Исправник читал письмо пана Пигловского и глазам своим не верил. Такого разбоя не было со времен Колиивщины. И, значит, теперь точно установлено: атаманом у этих гультяев — беглый рекрут Устим Кармалюк. Теперь дело дойдет и до губернатора. Посыплются вопросы, предписания: поймать, представить. А где он? А как его поймать? Солдат в инвалидной команде мало, шляхта только на язык храбра, а мужики хоть и пойдут на облаву под страхом наказания, но на них надежда плохая. Кармалюк, как слышно, раздает им все отобранное у панов добро, и они, конечно, скорее спрячут его, чем выдадут властям. Вот это история, вот это задача…

В Головчинцах исправник застал полный разгром. Кроме панского дома, все сгорело. Да и дом уцелел только потому, что в его флигелях жила дворня, которую пожалел Кармалюк. Пани Розалия лежала в постели еле живая. Возле нее хлопотал доктор, а пан Пигловский запил с горя.

Допрос мужиков ничего не дал, ибо все отвечали одно: подожгли, нагрузили возы и уехали. Устим Кармалюк, верно, был. С ним еще Данило Хрон. А остальные все чужие. Из головчинских никто в этом нападении замечен не был. Куда скрылись? В лес. Это, дескать, все видели. А куда дальше, то как же знать: за ними следом никто не шел.

— Скрываете преступников, мерзавцы! — кричал исправник, собрав мужиков возле церкви. — Ну, я докопаюсь! Я вас всех, подлецов, в Сибирь укатаю!

И поп увещевал мужиков. Но они, точно сговорившись, повторяли то, что уже сказали раньше. Исправник понял: от них ничего больше не добьешься. Они или же действительно ничего не знают, или же, боясь мести Кармалюка, не говорят. А может, и просто все до единого связаны с ним: днем сено косят на панском лугу, а ночью разбойничают с теми же косами. Вот и попробуй после этого поймать Кармалюка.

Разгром Пигловскцх всполошил шляхту. Со всего уезда в Головчинцы ехали паны. Но не столько, чтобы высказать соболезнование, сколько затем, чтобы посмотреть, что натворили гайдамаки. Пани Розалия никого не принимала. Столько рассказов ходило о том, как она валялась в ногах у своего хлопа и просила у него пощады, что ей стыдно было показываться шляхте на глаза.

ПЯТЬСОТ ШПИЦРУТЕНОВ

Не боiться Кармалюк Hi високих мурiв, Hi кайданiв замовлених, Hi тяжких тортурiв…
Минуло лето 1813 года, осень, наступила зима. Кармалюк по-прежнему оставался неуловим. Приходила весть, что его видели в лесу возле какого-то села. Полиция и шляхта мчались туда, а он в это время был со своим загоном в другом конце уезда. Губернатор вызвал литинского исправника Уловича, принялся отчитывать его:

— Что же, сударь мой, творится во вверенном вам уезде? Чем вы занимаетесь? Куда вы смотрите?

— Ваше сиятельство…

— Извольте выслушать, когда вам говорят! — вспылил граф Комаровский. — Меня засыпали жалобами из вашего уезда! Хлопы грабят, жгут имения, а вы сидите сложа руки! У меня вот пан Пигловский только вчера был. Он вконец разорен каким-то беглым рекрутом, его бывшим хлопом. Почему хлоп разбойничает среди белого дня? Почему он держит почти весь вверенный вам уезд в страхе? Это ведь бог знает что! Мы разбили и выгнали из России самого Наполеона, а вы с каким-то беглым рекрутом не можете справиться! Позор! Неслыханный позор…

После возвращения от губернатора исправник рьяно взялся за поиски Кармалюка. Но все усилия его были тщетны. Он уповал на то, что морозы выгонят Кармалюка из леса и его легче будет поймать. Во все экономии были разосланы грозные реляции: «Двору обще с громадою взять предосторожность и принять строжайшие меры в рассуждении преследования и поимки разбойников». В ответ на эти послания экономии писали рапорты, в которых сообщалось, что и днем и ночью организовываются поиски «к поимки оного Кармалюка. Однако никак невозможно его поймать по неизвестности, в которой стороне он скрывается».

— Трусы! — ругал исправник шляхту, читая эти отписки. — Только и умеют хвастаться оружием да танцевать на балах! А как нужно сесть на коней и ринуться на поиски разбойников, из дому боятся без солдат выйти…



В трубе тоскливо воет вьюга. Сугроб снега поднялся уже до маленького окошка. В хате холодно: дров нет, а зима лютая, снежная. Только на печи и можно согреться. Да и то с вечера. К утру и там замерзаешь. Иванко простыл и так кашляет, что страшно слушать. Но они хоть в холодной, да в своей хате. А где-то Устим?

После того как он сжег все панское добро, Мария ждала: вот-вот постучит в окно. Ночи не спала. Но Устим не появлялся. А когда увидела, как его разыскивают, как следят за ее хатой, и ждать перестала. Успокаивала себя: да и что из того, что он придет? Только душу растравит. А сердце болело, тревожно билось от каждого стука в оледенелое окно.

Иванко заворочался под дырявым рядном, надрывно закашлялся, проснулся. Мария нагнулась к нему.

— Що, сынок, холодно?

— Холодно…

Мария погасила каганец, улеглась возле сына, прижала его иззябшее тельце к себе и не заметила, как уснула. Разбудил ее настойчивый стук в дверь.

— Хто там?

— Я!

— Устим! — испуганно и радостно вскрикивает Мария.

— Видкрывай!