Карлейль
Taken: , 1
Томас Карлейль, его прозрения и ошибки
Томасу Карлейлю принадлежит та заслуга, что он выступил в литературе против буржуазии в то время, когда ее представления, вкусы и идеи полностью подчинили себе всю официальную английскую литературу; причем выступления его носили иногда даже революционный характер. К. Маркс и Ф. Энгельс. Томас Карлейль. «Современные памфлеты».
Биография Томаса Карлейля, написанная Джулианом Саймонсом, известным английским литератором, – это образцовая биография в английском духе: описание личности, жизни во всех деталях, а деятельность прочерчивается только самой общей канвой. Нам, естественно, нужно познакомиться пошире с деятельностью Карлейля, чтобы попять значение его личности.
Выдающийся английский мыслитель Томас Карлейль (1795 – 1881) подсказал путь, по которому пошла мысль многих представителей науки, искусства и литературы. Как достойного собеседника – хотя и молодого – его рассматривал Гете. Он был другом и вдохновителем Диккенса. Его воздействие испытал Толстой. Герцен, находясь в Лондоне, связан был фактически только с двумя действительно крупными представителями британского мира – с патриархом социалистической мысли Робертом Оуэном и Карлейлем. «Война и мир» и «Былое и думы» несут на себе следы чтения Карлейля. Положение Карлейля о том, что в мире чистогана продается все, вошло в «Коммунистический манифест».
Вместе с тем Уолт Уитмен, заочный ученик Карлейля, выдвинул такой парадокс. Он сказал, что его век – XIX столетие – невозможно понять без Карлейля, однако людям будущего будет трудно понять, чем же объяснялось столь мощное влияние этого человека. Замечание это обращено прямо к нам, ибо мы в таком положении по отношению к Томасу Карлейлю и находимся. Как такое положение могло сложиться?
Причина прежде всего в характере деятельности Карлейля. В примечаниях, из которых мы сегодня узнаем о Карлейле, его называют иногда философом, иногда писателем, на самом же деле Карлейля и определить трудно, потому что ни писателем, ни философом, собственно, он не был. Сам себя он считал литератором – человеком, выступающим в печати. А в какой печати, в каких формах – это уже и несущественно. Он излагал то, что думал, в той форме, какая ему в данный момент подходила: иногда исторического исследования, вроде бы «исторического», и поэтому его называют еще и «историком», хотя он и не совсем историк; иногда – интеллектуального романа, но романистом его назвать даже с оговорками невозможно. Прежде всего он мыслитель, и для выражения своей мысли использует различные формы, подчас весьма сложные. Однако Карлейля всегда понимали, ибо понимали направление его мысли.
Направление и есть, собственно, основное, что внес своим словом Карлейль. Поменял местами «прошлое» и «настоящее», пошел против общего потока, увлекая за собой и других, но поток сомкнулся – следа не осталось. Он выступил сильнейшим критиком буржуазного прогресса, он показал оборотную сторону первых и, безусловно, значительных достижений предпринимательства в ту пору, когда «третье сословие», или «средний класс», завоевало ведущее историческое положение. Он усомнился в успехах буржуазной цивилизации, которые были, так сказать, несомненны. Томас Карлейль по-своему понял диалектику приобретений и утрат, сопутствующих развитию человечества. Его ведущий тезис – о бездушии буржуазной цивилизации, о тем, что богатство материальное не гарантирует богатства духовного, о том, что достижения и прогресс оказываются, с другой стороны, одичанием. Еще раз подчеркнем: Карлейль заговорил об этом тогда, когда требовалась истинно историческая, или, как выражаются англичане, в частности автор этой книги, пророческая проницательность, чтобы увидеть утраты – при самоочевидных успехах – деляческого преуспеяния. Когда издержки прогресса кажутся слишком велики, а чувство исторической перспективы изменяет, вот тут и возникает импульс: назад! «Душа убывает!» – с этими опасениями к прогрессу обращались и Дж. Ст. Милль, и Герцен, и Толстой, и Томас Карлейль.
Ни один английский мыслитель-современник так не будил, «провоцировал» мысль, как это делал Карлейль.
Враждебное неприятие всей общественной и духовной жизни своего времени и оригинальность и резкость мнений ставили Карлейля в исключительное положение среди современников. Герцен не случайно называл его парадоксалистом: острота и неожиданность оценок Карлейля зачастую направляли мысль современников в неожиданное русло.
Жизнь Томаса Карлейля охватывает почти весь XIX век. Наследие Карлейля велико. Оно включает 30 томов критических, исторических и публицистических трудов. Взгляды его сложились рано, еще в 20-е годы, а после 1866 года Карлейль не создал пи одного значительного произведения. Период наибольшей творческой активности Карлейля – это 30-е – 50-е годы. Однако была в его пути и некая наклонная регресса, которая заставила Энгельса сказать о позднем Карлейле следующее:
«... Справедливый гнев против филистеров сменился у него ядовитым филистерским брюзжанием на историческую волну, выбросившую его на берег»
1.
Небольшая книжка о Карлейле входила в старую, самую первую, еще павленковскую серию «Жизнь замечательных людей». Читателем серии была наша демократическая интеллигенция. Ей считали нужным рассказать и о Карлейле – наряду со всеми теми, кого на возвышенном языке называли «светочами человечества». У нас в свое время переведены были все основные произведения Карлейля – «Прошлое и настоящее», «Герои и героическое в истории», «Sartor Resartus». Книги эти давно не переиздавались и являются библиографической редкостью.
Читают ли англичане Карлейля сейчас? Да, читают. Карлейль – ото классика, хотя, надо сказать, что чтение уже первых произведений Карлейля потребовало и от современников определенного усилия: слишком неожиданным, усложненным и странным был язык. Проходило время, и становилось все более ясно, что Карлейль пишет сложно не только потому, что мысль сложна или не выявлена, но и потому, что он хочет оживить застывшие языковые формы. Любопытно, однако, что самые парадоксальные суждения Карлейль выражал подчеркнуто ясным и безупречным слогом.
В своей книге Саймонс почти не пишет о социальных и религиозно-философских воззрениях Карлейля, но, как мы уже говорили, это и не могло входить в его задачу. Постараемся восполнить этот пробел. Постараемся также представить отдельные, самые характерные места из лучших произведений Карлейля, которые у нас мало известны.
Уже в раннем очерке «Знамения времени», опубликованном в 1829 году «Эдинбургским обозрением», были впервые сформулированы отдельные положения социальной доктрины Карлейля, которые он разовьет в своих многочисленных более поздних произведениях. «Если бы нас попросили охарактеризовать современный век с помощью одного эпитета, – писал Карлейль, – у нас было бы сильное искушение назвать его не героическим, религиозным, философским или моральным веком, но прежде всего Веком Механическим. Это век машин в широком u узком смысле этого слова».
Так уже в ранней работе определился основной критический пафос Карлейля – против буржуазного прогресса. Первым произведением, содержавшим развернутую программу Карлейля, был роман «Sartor Resartus» – «Заштопанный портной» (1833—1834). Саймонс пишет о биографической подоплеке романа, обратимся к его идейной стороне.
Ироническое, пародийно-научное и тяжеловесное повествование вобрало в себя «все», о чем размышлял Карлейль в те годы. В форме шутливого рассказа и писания некоего немецкого профессора Карлейль предлагает серьезную критику современного состояния политики, религии, искусства и общественной жизни.
Развивая мысли, высказанные еще в очерке «Знамения времени», Карлейль пишет о страшном «механическом» давлении на человека: «В одну эпоху человека душат домовые, преследуют ведьмы; в следующую его угнетают жрецы, его дурачат, во все эпохи им помыкают. А теперь его душит, хуже всякого кошмара, Гений Механизма, так что из него уже почти вытрясена душа и только некоторого рода пищеварительная, механическая жизнь еще остается в нем. На земле и на небе он не может видеть ничего, кроме Механизма; он ничего другого не боится, ни на что другое не надеется».
В иносказательной форме Карлейль пишет далее о нищете и роскоши, бедности и богатстве – двух полюсах английской действительности.
Представляя корпорацию аристократов-богачей, или денди, Карлейль подробно описывает роскошный кабинет молодого человека того времени. («Все, чем по прихоти обильной торгует Лондон щепетильный...» – описание Карлейля оказывается для нас удивительно знакомым. ) Денди противопоставлена другая корпорация – «секта бедняков», существующая, как пишет Карлейль, под многочисленными наименованиями: «Горемык», «Белых негров», «Нищих оборванцев» и проч. Отношения их далеки от того, чтобы быть «успокоительными»: «Денди до сих пор делает вид, что смотрит свысока на чернорабочего, но, может быть, час испытания, когда практически выяснится, на кого следует смотреть сверху вниз и на кого – снизу вверх, не так уж далек?» Поставив этот вопрос, Карлейль чуть далее предупреждает, что секты эти заряжены противоположными зарядами, и потому надо ждать взрыва. «До сих пор вы видите только частичные переходящие искры и треск; по погодите немного, пока вся нация не окажется в электрическом состоянии, пока все ваше жизненное электричество, уже более не нейтральное, как в здоровом состоянии, не разделится на две изолированные части положительного и отрицательного (денег и голода) и не будет закупорено в две мировые батареи! Движение пальца ребенка соединяет их вместе, и тогда – что тогда? Земля просто-напросто рассыпается в неосязаемый дым в этом громовом ударе Страшного Суда; Солнце теряет в пространстве одну из своих планет, – и впредь не будет затмений Луны».
Карлейль вновь и вновь возвращается к возможности «общественного пожара», но, приписывая эти мысли своему герою, предпочитает не высказываться прямо.
«Таким образом, Тейфельсдрек доволен, что старое, больное общество будет обдуманно сожжено (увы! совершенно иным топливом, чем благовонные деревья), веруя, что оно есть Феникс и что новое, рожденное в небесах, молодое общество восстанет из его пепла? Мы сами, ограниченные обязанностью фиксировать факты, воздержимся от комментариев». Обратим внимание, что в эти годы Карлейль уже пишет свою «Историю Французской революции», где проводится недвусмысленная параллель между предреволюционной «наэлектризованной» Францией и Англией 30-х годов.
Книга «Sartor Resartus» интересна нам еще и тем, что уже в ней были высказаны самые дорогие для Карлейля мысли о значении биографии великих людей: «Биография по природе своей наиболее полезная и приятная из вещей, – пишет Карлейль, – в особенности биография выдающихся личностей». (Напомним, что к этому времени Карлейлем уже была написана его первая биография – «Жизнь Шиллера», 1823—1824.) Поговорив о значении биографий замечательных людей, Карлейль вводит понятие «поклонение героям», этот «краеугольный камень жизненного утеса, на котором могут стоять безопасно все государственные устройства, до самого отдаленного времени». Так впервые формулируется центральное положение общественной философии Карлейля. Он не пишет о нем здесь подробно, хотя и замечает, что в современной жизни, полностью лишенной героического, есть один человек, которому «открылось вечное в его низких и высоких формах». «Я знаю его и называю его – это Гете».
Среди множества вопросов общественных и религиозно-философских Карлейль затронул в романе и вопросы филологические. Интереснейшие рассуждения его о природе языка навеяны трудами немецких лингвистов начала века (вообще немецкие влияния в книге значительны, и Джулиан Саймонс пишет об этом). «Язык называют платьем мысли, – говорит Карлейль – хотя скорее следовало бы сказать: язык есть тело мысли... Что он есть такое, как не метафоры, все еще развивающиеся и цветущие или уже окаменевшие и бесцветные?» Содержательны рассуждения о природе и значении символа, при том, что язык и вся терминология заимствованы Карлейлем опять-таки у немецкого идеализма.
«В символе заключается скрытность, но также и откровение: таким образом здесь, с помощью молчанья и с помощью речи, действующих совместно, получается двойное значение... Так во многих нарисованных девизах или простых эмблемах на печатях самая обыкновенная истина приобретает новую выразительность». И далее: «Собственно в символе, в том, что мы можем назвать символом, заключается всегда, более или менее ясно и прямо, некоторое воплощение и откровение Бесконечного. Бесконечное с помощью его сливается с конечным, является видимым и, так сказать, досягаемым».
Мы знаем, что, с точки зрения материализма, в символе заключается не «бесконечное» и «конечное», но «абстрактное» и «конкретное», существенно, однако, само по себе указание, сделанное Карлейлем, на диалектику символа.
Влияние классического немецкого идеализма было в книге поистине сквозным, но особенно сказывалось в остроумных рассуждениях Карлейля о непознаваемости мира, природы. «Для самого мудрого человека, – писал Карлейль, – как бы ни было обширно его поле зрения, Природа остается совершенно бесконечно глубокой, бесконечно обширной, и весь опыт над ней ограничивается немногими отсчитанными веками и отмеренными квадратными милями... Это – книга, написанная небесными иероглифами, истинно священными письменами, из коих даже пророки счастливы разобрать строчку здесь и строчку там. Что же до ваших Институтов и Академий наук, то они бодро подвизаются и с помощью ловких комбинаций выхватывают из середины плотно сбитого, нераспутываемо-сплетенного иероглифического письма кое-какие буквы и составляют из них тот или другой экономический рецепт, имеющий великое значение в практическом применении».
Вычурные образы, неправильные формы, многочисленные намеки и аллюзии, длинные, путаные периоды и множество немецких понятий и слов – все это затрудняло современникам прочтение книги. По ходу повествования Карлейль сам иронически оценивал свой текст. Мало этого, он приложил к книге довольно резкие (и частично справедливые) отзывы из английской и американской периодики тех лет. («Отчего бы автору не отказаться от своего недостатка и не писать так, чтобы сделаться понятным для всех? Процитируем в качестве курьеза сентенцию из „Sartor Resartus“, которая может быть прочитана как с начала, так и с юнца, потому что одинаково непонятна с любой стороны; мы даже думаем, что читателю действительно легче догадаться о ее значении, если начать с конца и постепенно пробраться к началу...»)
«Sartor Resartus» – не лучшее произведение Карлейля. Мы подробно остановились на нем потому, что в нем, как в зародыше, содержалось все последующее творчество Карлейля, подобно тому как можно сказать, что «Пикквик» включил всего Диккенса.
Произведение, с которым прежде всего ассоциируется имя Томаса Карлейля, – это, конечно, «История Французской революции» (1837). Влияние французской революции и ее последствии на всю общественно-политическую атмосферу Европы начала XIX века было огромно, и Карлейль говорил и писал об этом. Он не мог также пройти мимо символического совпадения своего рождения с датой поражения революции – Карлейль заканчивает рассказ событиями октября 1795 года.
С фактологической точки зрения, «История Французской революции» была почти безупречна при том, что Карлейль плохо знал французский язык и не видел сражений и кровопролитий. Однако «История Французской революции» не была «историей» в точном смысле слова. Недаром в самом конце книги Карлейль, обращаясь к читателю, пишет, что он был для читателя всего лишь голосом. Действительно, читатель ни на минуту не перестает слышать этот голос – в риторических вопросах и восклицаниях, отступлениях и иронических и серьезных обращениях, которые постоянно напоминают ему, что он не читает историческое исследование, а беседует с блестящим собеседником.
Отрицая важность общих, объективных причин в историческом развитии человечества, «навязывание» истории общих законов, Карлейль ставит в центр «Истории Французской революции» личность, вернее, личности. Живость портретов (в особенности Мирабо, Лафайета и Дантона) и центральных эпизодов искупила некоторую невразумительность и напыщенность книги. Воскрешением из мертвых называли современники эту способность Карлейля одушевлять «подрисованные» лица. Причем портреты, созданные Карлейлем, как оказалось, обладают силой обратного воздействия – искусства на действительность: после выхода «Французской революции» трудно было отвлечься от созданных Карлейлем образов ее вождей.
Джулиан Саймонс пишет о том успехе, который имела эта книга. Действительно, надо себе реально представить положение Англии 30-х годов, переживающей подъем чартизма и все трудности промышленной революции, чтобы по достоинству оценить то поистине революционизирующее значение, которое имела книга Карлейля.
Восстанавливая атмосферу Франции, Карлейль реально описал то, что марксизм назовет «революционной ситуацией»: неизбежность свержения монархии, неспособной управлять народом, который не желает жить по-старому. В результате многие современники Карлейля проводили вслед за ним «опасные параллели» между положением Франции в конце XVIII века и Англии в середине 30-х годов.
Книга Карлейля быстро приобрела статус классического исследования, влияние которого сказывается обычно на протяжении длительного времени. Диккенсовская «Повесть о двух городах» была написана более чем через 20 лет после выхода в свет «Французской революции» и под ее очевидным воздействием. Отличием позиции Карлейля и Диккенса оказался, как ни странно, больший исторический оптимизм Карлейля, его большая объективность. Во «Французской революции» автор возмущается, иронизирует, осуждает, но вместе с читателем переживает революцию как историческую неизбежность. Диккенс – почти искусственная беспристрастность. Диккенс видит в революции «возмездие» – и в этом смысле идет вслед за Карлейлем, но у Диккенса «кровавая кара» – это мрачный и вечный символ.
«История Французской революции» Карлейля была первым развернутым оправданием революции, написанным тогда, когда революция была еще в живой памяти современников, в этом непреходящее значение книги.
Помимо «Истории Французской революции», огромный общественный резонанс имели лекции Карлейля о героях и героическом, прочитанные им в 1840 году. И впоследствии именно эти лекции среди всех других произведений Карлейля вызывали наибольшие споры.
Карлейль выразил в них свой взгляд на историю, на роль личности в развитии человечества.
«Всемирная история, – пишет Карлейль, – история того, что человек совершил в этом мире, есть, по моему разумению, в сущности, история великих людей, потрудившихся здесь, на земле. Они, эти великие люди, были вождями человечества, образователями, образцами и, в широком смысле, творцами всего того, что вся масса людей вообще стремилась осуществить, чего она хотела достигнуть; все содеянное в этом мире представляет, в сущности, внешний материальный результат, практическую реализацию и воплощение мыслей, принадлежавших великим людям, посланным в этот мир».
Многие суждения и мысли Карлейля буржуазной историографией эксплуатировались именно потому, что их удавалось вначале упростить или просто исказить. И это относится больше всего к карлейлевскому понятию героя. Отметим в этой связи, что герой, по Карлейлю, – это прежде всего человек высшей нравственности, обладающий исключительной «искренностью», «оригинальностью» и «деятельностью». Придавая труду высшее, почти религиозное значение. Карлейль видит в подлинном герое человека постоянно трудящегося и деятельного. (Еще раньше в книге «Sartor Resartus» Карлейль говорил о «бессмысленности этого невозможного предписания „познай самого себя“, если только не переводить его в другое предписание, до некоторой степени возможное: „познай, что ты можешь сделать“. ) Чрезвычайно важна также искренность. („Кто высказывает то, что подлинно в нем заключается, – писал Карлейль в книге „Прошлое и настоящее“, – тот всегда найдет людей, чтобы слушать его, несмотря ни на какие затруднения“. ) Карлейль недвусмысленно говорит об общенациональном, народном значении подлинного героя, гения. „Великое дело для народа – обладать явственным голосом, обладать человеком, который мелодичным языком высказывает то, что чувствует народ в своем сердце. Италия, например, бедная Италия, лежит раздробленная на части, рассеянная; нет такого документа или договора, в котором она фигурировала бы как нечто иное; и однако благородная Италия – на самом деле единая Италия: она породила своего Данте, она может говорить!.. Народ, у которого есть Данте, объединен лучше и крепче, чем многие другие безгласные народы, хотя бы они и жили во внешнем политическом единстве“.
В карлейлевской концепции героя в том виде, в каком она была разъяснена им в его лекциях, «нравственное», «духовное» и «деятельное» начала нерасторжимы. Это следует помнить, учитывая снижение понятия о герое и героическом, его практическую девальвацию в более поздних произведениях самого Карлейля.
Помимо пророков, вождей и «духовных пастырей», Карлейль причислил к сонму героев писателей и поэтов.
В принципе идея эта не была нова. Взгляд Карлейля на миссию поэта существенно совпадал с высказываниями Фихте (Карлейль и сам говорит об этом). Английские романтики за 30 лет до Карлейля писали «об исключительной восприимчивости поэта», его особой «подверженности чувству» (в предисловии к «Лирическим балладам», 1800). Но Карлейль поставил поэта, художника рядом с пророками ц героями. Важным было также утверждение героической миссии писателя, не только поэта – уточнение, но видимости, незначительное, однако на самом деле существенный сдвиг в сторону от романтической позиции. Героизация писательской деятельности, высшей духовной миссии писателя производилась в противовес буржуазно-потребительскому взгляду на искусство, но в основе ее лежал идеалистический взгляд на искусство.
Альфа и омега героизма, по Карлейлю, способность героя «сквозь внешность вещей проникать в их суть», «видеть в каждом предмете его божественную красоту, видеть, насколько каждый предмет представляет поистине окно, через которое мы можем заглянуть в бесконечность». Назначение героя и состоит в том, чтобы «сделать истину более понятной для обычных людей». Отметим, что разграничение герои – негерои производится здесь не по социальному, а по духовному признаку. В этом смысле позиция позднего Карлейля, причислившего к героям «деятельного буржуа», была более социально-конкретна и более реакционна.
* * *
Список замечательных людей, с которыми на протяжении почти 70 лет общался Карлейль, включает десятки имен.
Книга богато населена современниками Карлейля, теми, с кем связан он был идейно, по литературным делам и чисто дружески. Прежде всего это Диккенс, Гете, «американский Карлейль» – Эмерсон и многие другие хрестоматийно известные лица. В книге нет Герцена, но есть люди его круга – Маццини, Джон Стюарт Милль.
Среди разнообразных влияний и веяний, сказавшихся на центральном произведении Герцена «Былое и думы», Томас Карлейль сыграл особую роль. В годы, когда окончательно складывается замысел «Былого и дум», знакомство с Карлейлем, автором работ, свободно сочетающих историю, философию и беллетристику, научное изложение с поэтическим жаром, оказалось своевременным. Занимавшие Герцена еще в 30-е годы поиски особой формы, соответствующие складу его творческой личности, вылились у него тогда же в мучащий его вопрос: «Можно ли в форме повести перемешать науку, карикатуру, философию, религию, жизнь реальную, мистицизм?» В ранних литературных опытах Герцена еще ощущалась изначальная разнородность элементов, целостность формы была найдена только в «Былом и думах».
Герцен познакомился с Карлейлем в 1853 году в Лондоне. Он увидел в нем «человека таланта громадного, но чересчур парадоксального».
У Карлейля и Герцена много общих литературных вкусов; у них оставшаяся от юности общая любовь к немецким романтикам, преклонение перед Гете и критика его «олимпийства», у них все вопросы «сочленены с социальным вопросом» (выражение Герцена).
Мысль о социальном вырождении Европы, растущий пессимизм Герцена в отношении будущего Европы созвучны настроениям Карлейля в те же годы.
Герцен, обличающий «скуку» буржуазного общества, где материальные интересы вытесняют духовные устремления, нашел в Карлейле сочувственного слушателя. В отношении к буржуазному мещанству – «этой стоглавой гидре» (Герцен), к буржуазному обществу в целом они действительно мыслят одинаково.
«Искусству не по себе в чопорном, слишком прибранном, расчетливом доме мещанина... искусство чует, что в этой жизни оно сведено на роль внешнего украшения, обоев, мебели, на роль шарманки; мешает – прогонят, захотят послушать – дадут грош, и квит» – это слова Герцена. Но разве не напоминают они о Карлейле? Точно так же по множеству признаков герценовские наблюдения над жизнью буржуазной Англии близки к наблюдениям Карлейля. Иное дело – «положительная программа» или взгляды на взаимодействие личности и истории.
Проблема «личность и общество» лишь в ранних работах Герцена решалась в плане романтического противопоставления «героя» и «толпы». В более поздние годы диалектика личного и исторического была тщательно продумана Герценом на примере собственной судьбы, она жизненный центр «Былого и дум». В 1866 году во вступлении к «Былому и думам» Герцен писал, что произведение его «не историческая монография, а отражение истории в человеке, случайно попавшемся на ее дороге». Герценовское понимание отношений между исторической личностью и эпохой было намного полнее и глубже, чем ответы, которые давал на эти вопросы Карлейль.
В эти годы герценовский идеал тоже обращен назад, но герой отличен от героев Карлейля 50-х годов, он, можно сказать, идеализированный персонаж Карлейля – автора «Истории Французской революции». В годы, последовавшие за крушением революции 1848 года, Герцен создает образ «Дон-Кихота революции», то есть участника французской революции 1789 года, «доживающего свой век на хлебах своих внучат, разбогатевших французских мещан». Дон-Кихоты революции «мрачно и одинаково стоят полстолетия, бессильные изменить, все ожидающие пришествия республики на земле». Именно в эти годы Герцен пишет о потенциальной революционности народа: «Их (то есть городских работников. – С. Б.) революционерами поставила сама судьба; нужда и развитие сделали их практическими социалистами; оттого-то их дума реальнее, решимость – тверже».
А Карлейль? Вышедшие в 1850 году «Современные памфлеты» обнаружили усугубление его собственной политической реакционности.
Влияние идей Карлейля было, как мы уже говорили, огромно. Особенно заметно повлиял он на развивающуюся американскую философию и литературную критику, в особенности на Эмерсона, Торо, Лонгфелло. Многие идеи европейского романтизма, не принадлежавшие собственно Карлейлю, стали известны в Америке через Карлейля. Называя Карлейля учеником Гете, Торо в своем очерке 1847 года пишет о «замечательном немецком правиле соотносить автора с его собственными мерками». Но таков был общеромантический принцип литературной критики, нашедший развернутое оправдание у английских романтиков старшего поколения, в частности, у Кольриджа. В России Пушкин сформулировал этот принцип как необходимость судить поэта по законам, им самим над собой признанным. У Карлейля этот принцип был особенно силен, ибо опирался на неизменно сочувственную трактовку личности, биографии великого человека, писателя. То же самое в известной мере относится и к идее «органики». В Англии первым интерпретатором идей немецкого романтизма об органической природе искусства стал Кольридж, а вслед за ним Шелли. Однако для американской критической мысли первостепенное» значение наряду с «Литературной биографией» Кольриджа имели труды Карлейля.
* * *
Из всех многочисленных отзывов о Карлейле, данных его современниками, особый интерес для нас, несомненно, представляет критика Карлейля Марксом и Энгельсом.
В феврале 1844 года в «Немецко-французском ежегоднике» был опубликован отзыв Энгельса о книге Томаса Карлейля «Прошлое и настоящее» (1843): «Среди множества толстых книг и тоненьких брошюр, появившихся в прошлом году в Англии на предмет развлечения и поучения „образованного общества“, – писал Энгельс, – вышеназванное сочинение является единственным, которое стоит прочитать»
2. Энгельс напоминал, что в течение многих лет Карлейль изучает социальное положение Англии – «среди образованных людей своей страны он единственный, кто занимается этим вопросом!».
Перед тем как перейти к анализу новой работы Карлейля. Энгельс делает следующее замечание: «Я не могу противостоять искушению перевести наилучшие из удивительно ярких мест, часто встречающихся в этой книге». И далее Энгельс внимательнейшим образом «прочитывает» всю книгу, иллюстрируя каждое наблюдение подробными цитатами. Он суммирует эту часть статьи следующим выводом, представляющим в максимально сжатой форме содержание книги Карлейля:
«Таково положение Англии по Карлейлю. Тунеядствующая землевладельческая аристократия, „не научившаяся даже сидеть смирно и по крайней мере не творить зла“; деловая аристократия, погрязшая в служении маммоне и представляющая собой лишь банду промышленных разбойников и пиратов, вместо того, чтобы быть собранием руководителей труда, „военачальниками промышленности“; парламент, избранный посредством подкупа; житейская философия простого созерцания и бездействия, политика laissez faire
3; подточенная, разлагающаяся религия, полный распад всех общечеловеческих интересов, всеобщее разочарование в истине и в человечестве и, вследствие этого, всеобщее распадение людей па изолированные, «грубо обособленные единицы», хаотическое, дикое смешение всех жизненных отношений, война всех против всех, всеобщая духовная смерть, недостаток «души», т. е. истинно человеческого сознания; несоразмерно многочисленный рабочий класс, находящийся в невыносимом угнетении и нищете, охваченный яростным недовольством и возмущением против старого социального порядка, и вследствие этого грозная, непреодолимо продвигающаяся вперед демократия; повсеместный хаос, беспорядок, анархия, распад старых связей общества, всюду духовная пустота, безыдейность и упадок сил, – таково положение Англии. Если отвлечься от некоторых выражений, связанных с особой точкой зрения Карлейля, мы должны будем с ним вполне согласиться. Он, единственный из всего «респектабельного» класса, по крайней мере не закрывал глаза на факты...»
4.
Факты, которые приводил Карлейль, были поистине чудовищными: в 1842 году в Англии и Уэльсе насчитывалось 1 миллион 430 тысяч пауперов, в Ирландии их было почти два с половиной миллиона, «среди пышного изобилия народ умирает с голоду».
Эта основная, критическая часть книги Карлейля получает высочайшую оценку Энгельса. Энгельс цитирует Карлейля целыми страницами, отдавая должное блестящей форме, в которой Карлейль описывает бедственное положение «процветающей» Англии. Энгельс отмечает все самые «колкие» и, по видимости, убедительные места книги. «Но что такое, в конце концов, демократия?» – вслед за Карлейлем восклицает он и приводит длинное «разъяснение» Карлейля, открывающееся его знаменитым ответом на этот вопрос: «Не что иное, как недостаток в людях, которые могли бы управлять вамп, и примирение с этим неизбежным недостатком, попытка обойтись без таких людей». Особое внимание обращает Энгельс на сетование Карлейля по поводу утраты религии и образовавшейся вследствие этого «пустоты». («... Небо сделалось для нас астрономическим хронометром, полем охоты для гершелевского телескопа, где гоняются за научными результатами и за пищей для чувств; на нашем языке и на языке старого Бена Джонсона это значит: человек утратил свою душу и начинает теперь замечать ее отсутствие». ) В ответ на это Энгельс пишет: «Собственная сущность человека много величественнее и возвышеннее, чем воображаемая сущность всех возможных „богов“, которые ведь представляют собой лишь более или менее неясное и искаженное отображение самого человека. Если поэтому Карлейль повторяет вслед за Беном Джонсоном, что человек утратил свою душу и начинает теперь замечать ее отсутствие, то правильнее было бы сказать: человек утрачивал в религии свою собственную сущность, отчуждал от себя свою человечность, и теперь, когда с прогрессом истории религия поколеблена, он замечает свою пустоту и неустойчивость. Но для него нет иного спасения, он может снова обрести свою человечность, свою сущность не иначе, как преодолев коренным образом все религиозные представления и решительно, чистосердечно вернувшись не к „богу“, а к себе самому»
5.
Карлейль снова выдвигает идею труда как «спасения» человека, он во многом повторяет здесь то, о чем говорил уже в своих лекциях о героях. Он пишет о «священном пламени труда», о его «бесконечном значении». Приведем отрывок из текста, цитируемого Энгельсом. «О человек, разве в глубине твоего сердца не заложен дух деятельности, сила труда, которая горит, как еле тлеющий огонь, и не дает покоя, дока ты не разовьешь ее, пока ты не запечатлеешь ее кругом себя в деяниях? Все, что беспорядочно, невозделано, ты должен упорядочить, урегулировать, сделать годным для обработки, покорным себе и плодородным. Всюду, где ты находишь беспорядок, там твой исконный враг; быстро напади на него, покори его, вырви его из власти хаоса, подчини его своей власти – власти разума и божественного начала! Но мой совет: прежде всего нападай на невежество, глупость, озверение; где бы ты ни нашел их, рази их, неустанно, разумно, не успокаивайся, пока ты живешь и пока они живы, рази, рази, во имя бога рази! Действуй, пока еще день; придет ночь, и никто уже не сможет работать...»
6
Однако и труд в буржуазном обществе, как замечает Энгельс, вовлечен в дикий водоворот беспорядка и хаоса. Карлейль требует поэтому «установления истинной аристократии культа героев для организации труда», то есть снова обращается к своей «стойкой» идее о значении героической личности в истории.
Энгельс указывает на «односторонность» Карлейля, полную неприменимость всех его рецептов. («Человечество проходит через демократию, конечно, не затем, чтобы в конце концов снова вернуться к своему исходному пункту»), но отмечает в книге замечательные достоинства и настойчиво советует перевести ее на немецкий язык. «Но да не прикоснутся к ней руки наших переводчиков-ремесленников!»
7 – предостерегает он.
В 1850 году Марксом и Энгельсом была написана статья о «Современных памфлетах» Карлейля (1850). Этот обширный отзыв Маркса и Энгельса был резким – в меру того регресса, который наметился в позиции Карлейля к началу 50-х годов.
«Антиисторический апофеоз средневековья», который содержался уже в «Прошлом и настоящем», был сохранен в «Современных памфлетах», но основное внимание Карлейля обращено на практическое разрешение острейших общественных проблем. Маркс и Энгельс подчеркивают тут непоследовательность и путаность позиции Карлейля, который буквально не может свести концы с концами. «... Карлейль смешивает и отождествляет уничтожение традиционно еще сохранившихся остатков феодализма, сведение государства к строго необходимому и наиболее дешевому, полное осуществление буржуазией свободной конкуренции с устранением именно этих буржуазных отношений, с уничтожением противоположности между капиталом и наемным трудом, с ниспровержением буржуазии пролетариатом. Замечательное возвращение к „ночи абсолюта“, когда все кошки серы! Вот оно, это глубокое знание „знающего“, который не знает даже азбуки того, что происходит вокруг него!»
«Неприкрытой низостью» называют Маркс и Энгельс рассуждения Карлейля о «зачатках новой, реальной, а не воображаемой аристократии», о «капитанах промышленности», то есть промышленных буржуа
8.
Ратуя за организацию труда, Карлейль восклицает (Маркс и Энгельс цитируют и эти строки): «Запишитесь в мои ирландские, в мои шотландские, в мои английские полки новой эры, вы, бедные, бродячие бандиты, повинуйтесь, трудитесь, терпите, поститесь, как все мы должны были это делать... Вам нужны командиры промышленности, фабричные мастера, надсмотрщики, господа над вашей жизнью и смертью, справедливые, как Радаман
9, и столь же непреклонные, как он, и они найдутся для вас, лишь только вы окажетесь в рамках военного устава... Я скажу тогда каждому из вас: вот работа для вас; примитесь бодро за нее с солдатским мужественным послушанием и твердостью духа и подчинитесь методам, которые я диктую здесь – и тогда вам будет легко получить плату». В ответ на эту «сентенцию» Маркс и Энгельс иронически замечают: «Таким образом, „новая эра“, в которой господствует гений, отличается от старой эры главным образом тем, что плеть воображает себя гениальной»
10.
Парадокс судьбы Карлейля заключается в том, что в своей яростной критике буржуазии в поздние годы он приходит, действительно не замечая этого, к «героизации» ее роли.
Сила и слабость Карлейля были по достоинству оценены марксизмом. Именно Энгельсом был дан детальный ответ на вопрос об истоках и содержании всей религиозно-философской и общественной позиции Карлейля, актуальность этого ответа подтверждается современными английскими исследователями наследия Карлейля. «Весь его образ мыслей, – пишет Энгельс, – по существу пантеистический, и притом немецко-пантеистический. Англичанам совершенно чужд пантеизм, они признают лишь скептицизм; результатом всей английской философской мысли является разочарование в силе разума, отрицание за ним способности разрешить те противоречия, в которые в конце концов впали; отсюда, с одной стороны, возврат к вере, с другой – приверженность к чистой практике без малейшего интереса к метафизике и т. д. Поэтому Карлейль со своим пантеизмом, ведущим свое происхождение от немецкой литературы, является тоже „феноменом“ в Англии, и притом довольно-таки непонятным феноменом для практических и скептических англичан. Они смотрят на него с изумлением, говорят о „немецком мистицизме“, об исковерканном английском языке; иные утверждают, что, в конце концов, тут что-нибудь да скрывается; его английский язык, правда, не обычен, но все же он красив; Карлейль – пророк и т. п., но никто толком не знает, какое всему этому можно найти применение.
Для нас, немцев, знающих предпосылки карлейлевской точки зрения, дело довольно ясно. Остатки торийской романтики и заимствованные у Гете гуманистические воззрения, с одной стороны, скептически-эмпирическая Англия, с другой, – этих факторов достаточно, чтобы вывести из них все мировоззрение Карлейля. Как и все пантеисты, Карлейль еще не освободился от противоречия, дуализм у Карлейля усугубляется тем, что он, хотя и знает немецкую литературу, но не знает ее необходимого дополнения – немецкой философии, и потому-то все его воззрения непосредственны, интуитивны, больше в духе Шеллинга, чем Гегеля»
11. Историческая заслуга Карлейля была в его критике буржуазной Англии, «бесконечно опередившей взгляды массы образованных англичан
12.
Если хотим мы соответствовать ленинскому принципу усвоения культурного наследия как совокупности знаний, накопленных человечеством, и творческой переработки этого наследия, то мы, безусловно, не можем пропустить среди возможных «героев» серии такую личность, как Томас Карлейль. Мы должны знать, что пользуемся подчас понятиями, взятыми из его словаря, следом за ним ставим вопрос о диалектике прошлого и настоящего, о различии между культурой и цивилизацией, о подлинных и мнимых ценностях. В известном смысле можно также сказать, что Карлейль причастен и к этой серии, в которой сейчас выходит книга о нем. Под непосредственным влиянием биографий великих людей Карлейля Эмерсон писал свой труд «Представители человечества», и именно по этим моделям издатель-демократ Павленков составлял серию ЖЗЛ, предшественницу нынешней, горьковской.
Автор этой книги Джулиан Саймонс – потомственный английский литератор. Его отец также был биографом. Книга Саймонса о Карлейле выпущена прогрессивным английским издательством «Виктор Голланц».
Святослав Бэлза
Taken: , 1
Глава первая. Омраченный триумф
Людям будущего трудно будет объяснить себе, по одним книгам, личным симпатиям и антипатиям, почему этот мыслитель обрел такую власть над нашей эпохой, каким образом он придал свой особый колорит и нашим идеям, и нашему стилю мышления. Во всяком случае, я не берусь определить его влияние на меня. Но невозможно нарисовать хотя бы и неполной картины середины и конца девятнадцатого столетия без того, чтобы Томас Карлейль не занял в ней заметного места. Уолт Уитмен. Карлейль с американской точки зрения
Когда в ноябре 1865 года Томас Карлейль был избран ректором Эдинбургского университета, то и пресса, и критики, и близкие друзья отметили, что значение этого события выходит далеко за рамки местной, эдинбургской, жизни. Примечательно было уже то, что Шотландия впервые официально признала одного из самых знаменитых своих литераторов, но еще важнее был политический и социальный резонанс этого избрания. Предшественником Карлейля на посту ректора был Гладстон, а его соперником – Дизраэли, и поэтому, когда были объявлены результаты голосования:
Томас Карлейль – 657
Бенджамин Дизраэли – 310,
они были восприняты как символ триумфа политического идеализма над практицизмом Дизраэли, которого Карлейль в разные времена называл то сыном сатаны, то лжецом, то мошенником, то фальшивомонетчиком или старьевщиком 1. Впрочем, новый ректор столь же резко отзывался и о Гладстоне, которого считал человеком, не лишенным способностей, но чересчур нудным и многословным 2.
Триумф, таким образом, был одержан сторонниками Карлейля. Но кто были эти сторонники и какие идеи они проповедовали? Несомненно только одно: от консерватора Дизраэли и либерала Гладстона их отделяла, по словам самого Карлейля, «бездонная пропасть и неизмеримости». Карлейль, всю жизнь посвятивший общественному движению, тем не менее настойчиво сторонился каких-либо политических групп и партий. То, что эта одинокая фигура сменила лидера либералов и нанесла столь решительное поражение лидеру консерваторов, удивительным образом подтвердило смутное, но тем не менее широко распространенное ощущение, что человек этот играет особую роль в своей, викторианской, эпохе. Впрочем, признание пришло далеко не сразу. Когда одиннадцатью годами ранее несколько студентов университета Глазго выставили кандидатуру Карлейля на пост ректора, пресса буквально смешала его с грязью, а в помещении, где собирались его сторонники, были переломаны все скамьи. В конце концов Карлейль сам снял свою кандидатуру.
Из всех людей, с нетерпением ждавших исхода этих выборов, меньше всех волновался сам Карлейль. Годом раньше он отказался выставить свою кандидатуру против Гладстона па том основании, что он слишком занят книгой о Фридрихе Великом. Теперь, после тринадцати с лишним лет работы, книга была закончена; однако оставались другие сложности, как он сказал явившемуся к нему делегату от студентов: ему уже почти семьдесят лет, и он, как и всегда, страдал, по его словам, несварением желудка. «Слаб, как воробышек, – писал он брату, врачу Джону Карлейлю, – печень и нервы никуда не годятся». Но главное препятствие было в ином: на церемонии вступления в должность полагалось произнести речь, а это, заявил он, положительно свыше его сил. Делегат поспешил уверить, что можно будет обойтись и без речи. На том и порешили.
После выборов, однако, стало ясно, что придется выступить хотя бы с коротким обращением. Госпожа Карлейль заверяла друзей, что раз нужно, значит, речь будет. Сам же Карлейль говорил, что вся эта затея – неприятность, которую придется снести терпеливо, раз уж столько добрых друзей об этом хлопочет. Оказалось, правда, что написать себе речь заранее, как это делают обычно, Карлейль просто не способен. Поэтому тревожная неопределенность сохранялась до самого дня выступления и еще усиливала страх перед опасностями предстоящего путешествия, которые и без того всегда принимали в глазах Карлейля чудовищные размеры. Чтобы по возможности облегчить себе предстоящие муки, Карлейль договорился по дороге в Эдинбург ненадолго остановиться у лорда Хотона, во Фристоне, в графстве Йоркшир; из своих эдинбургских знакомых он выбрал одного старого друга Томаса Эрскина: до его дома, надеялся Карлейль, не долетают паровозные гудки. По мере того как приближалось время отъезда, Карлейль все больше начинал беспокоиться, что не выдержит церемонии. Мысль, что больному старику в случае чего, конечно же, будет оказано снисхождение, мало его утешала. Госпоже Карлейль все хуже удавались ее попытки приободрить мужа: сама она слишком боялась, как бы с ним не случилось какого-нибудь приступа или он не упал бы замертво от волнения. Ехать с ним нечего было и думать: не позволяло здоровье. Чего доброго, сама упадет там в обморок! «Получилось бы очень неловко», – спокойно рассуждала она. Поэтому оставалось приготовить для него все, что может пригодиться в дороге. Когда он в прошлый раз читал лекции, а это было лет двадцать пять тому назад, ему очень помогало изредка глотнуть бренди; и теперь она дала ему свою дорожную фляжку, куда налила одну рюмку бренди: разбавить и выпить перед самым выступлением.
29 марта 1866 года в маленький дом Карлейлей на улице Чейн Роу пришел физик Джон Тиндаль. Тиндаль, Т. Г. Гексли и гостивший у Карлейля Томас Эрскин должны были получить почетную докторскую степень перед церемонией вступления нового ректора в должность, и Тиндаль согласился опекать Карлейля во время путешествия. Старый философ был готов точно в условленное время. Выпил рюмку налитого рукой миссис Карлейль старого темного бренди, запил содовой. Поцелуй на прощание. У самой двери наказ: «Ради бога, как только все кончится – телеграмму!» – и уехали.
Джону Тиндалю, который, словно нежный сын, опекал Карлейля, было тогда уже сорок пять лет, и он сам был знаменитым человеком. Сын ирландца-сапожника, Тиндаль работал сначала инспектором на железной дороге, пока не нашел своим талантам более подходящего применения, став ученым-экспериментатором. Таланты эти впервые обнаружились, когда он был назначен преподавателем математики и топографии в Куинвуде, этой колыбели раннего социализма. С и M – начальные буквы английских слов «Начало Тысячелетия» – были выложены кирпичами в кладке этой экспериментальной школы; здесь впервые в Англии применяли практическую и лабораторную работу в преподавании прикладных наук. Из Куинвуда Тиндаль перешел на плохо оплачиваемую, но весьма влиятельную должность профессора естественной философии в Королевский Институт. Соратник Фарадея и близкий друг Гексли, Тиндаль обладал и удивительной практичностью, и глубиной понимания при огромной широте интересов и способностей – сочетание качеств, отличавшее многие научные дарования, расцветшие в ту, викторианскую, эпоху. Он делал эксперименты над магнетизмом, светом, теплотой и электричеством, изучал строение скал, исследовал атмосферу как среду распространения звука; он был страстным альпинистом и писателем, удивительно увлекательным, чьи эссе о столь разнообразных предметах, как радуга или обыкновенная вода, до сих пор читаются с интересом.
Тиндаль, как и большинство викторианских ученых и физиков его поколения, по складу ума стремился рационалистически объяснять природные явления; Карлейль же был известным противником всякого рационализма, верящим, что жизнь останется «вечно ускользающей тайной». Тиндаль, если и не был атеистом, то все же весьма сомневался в идее божественного сотворения мира; Карлейля ничто не могло рассердить больше, чем сомнение в существовании творца. Услыхав выражение Гексли «вначале был водород», он заметил: «Любого, кто стал бы говорить так в моем присутствии, я попросил бы замолчать: „При мне ни слова об этом, сэр. Если вы не перестанете, я использую все средства, какие имеются в моей власти, чтобы немедленно расстаться с вами“ С первого взгляда трудно понять, что общего мог иметь такой человек, как Тиндаль, с таким человеком, как Карлейль. Но, удивляясь тому, что Тиндаль оказался среди сторонников Карлейля, мы забываем, какую притягательную силу имеет для сомневающегося человека убежденность другого. Ученые, физики и философы-рационалисты викторианской эпохи часто сами пугались бездны сомнения и душевной неуверенности, в которую их повергали их же собственные открытия и теории: многие, подобно Тиндалю, грелись возле пламенной веры Карлейля. Даже и в области науки эти люди уважали в других уверенность, которой не хватало им самим. Первая прослушанная Тиндалем лекция Фарадея произвела на него мощное впечатление – тем, что этот великий человек говорил убежденно, со страстью, а не как простой истолкователь фактов, и „можно было ощущать, как его могучий дух, отражаясь в каждой фразе, придавал ей глубину и звучность“. То же почтение скорее к высшей мудрости, чем к высшему знанию, он испытывал, впервые читая Карлейля. Тиндаль был совсем молодым человеком и жил в индустриальном Престоне, когда ему в руки попалась книга Карлейля «Прошлое и настоящее, первый яростный протест против преклонения перед буржуазным преуспеянием и прогрессом.
«Положение Англии по справедливости считается одним из самых угрожающих и вообще самых необычных, какие когда-либо видел свет. Англия изобилует всякого рода богатствами, и все же Англия умирает от голода... Эта цветущая промышленность со своим изобилием богатства до сих пор никого еще не обогатила; это заколдованное богатство, и оно не принадлежит никому... Так для кого же это богатство, богатство Англии? Кому оно дает благословение, кого делает счастливее, красивее, умнее, лучше? Пока – никого. Наша преуспевающая промышленность до сих пор ни в чем не преуспела; среди пышного изобилия народ умирает с голоду; меж золотых стен и полных житниц никто не чувствует себя обеспеченным и удовлетворенным...»
13
Страстный призыв автора ко всем филантропам: обратить внимание на бедственное положение несчастных английских рабочих, вместо того чтобы устраивать образцовые фермы в Африке, – отозвался эхом в сердце молодого человека, видевшего вокруг себя тех самых «заморенных голодом, бледных, желтых» ткачей, о которых писал Карлейль. Тиндаль обнаружил в книге «мощь словесных описаний», «радость электризующих вспышек», а главное – «мораль столь справедливую, радикализм такого высокого порядка, настолько разумный и человечный, что стало ясно: можно быть радикалом, не раболепствуя перед толпой».
Длинноносый, живой, с бахромой бакенбардов, Тиндаль в ту пору походил, как рассказывали, на хорошо сложенного, высокого, сильного плотника. Он прекрасно осознавал важность взятой на себя задачи: доставить философа в Эдинбург по возможности в таком состоянии, чтобы он мог произнести речь. И хотя внешне Тиндаль сохранил невозмутимое спокойствие, он, конечно, пал духом, увидев плачевный итог первой ночи во Фристоне. Лорд и леди Хотон приняли гостей ласково, но обед был подан поздно, во время и после него долго разговаривали, и к тому же Тиндаль с тревогой заметил, что железная дорога зловещим кольцом оплетала Фристон. Гудки паровозов не прекращались всю ночь. Когда наутро Тиндаль пошел проведать Карлейля, его худшие опасения оправдались: тот не спал всю ночь и был вне себя: «Я не могу больше оставаться во Фристоне. Еще одна такая ночь меня доконает». Верный долгу Тиндаль передал эти слова лорду Хотону, который, хотя и огорчился, тем не менее тоже счел, что путешественникам лучше всего немедленно уехать.
Выпив крепкого чаю с молоком и взбитым яйцом, Карлейль, однако, уже раскаялся в своей неблагодарности и с готовностью откликнулся на предложение Тиндаля взять лошадей и покататься верхом по окрестностям. Пять часов скакали они по проселкам, полям, вдоль больших дорог, мимо дорожных застав, где Тиндаль платил за обоих подорожную, и это странное лекарство восстановило здоровье Карлейля. Возвратившись, он надел шлепанцы и свой серый халат, набил длинную трубку и, к изумлению слуг, уселся на ковре в зале у камина, пуская дым в дымоход, как он привык это делать дома. В обычное для него время он съел простой обед, а когда начался было спор, Тиндаль быстро прекратил его словами «не будем повторять вчерашнего». Уходя к себе в комнату, в которой было сделано все возможное, чтобы исключить свет и звук, Карлейль сказал Тиндалю, что вряд ли заснет и в семь утра зайдет за ним в его комнату.
Однако в семь утра не Карлейль стоял у дверей Тиндаля, а, наоборот, бдительный Тиндаль с облегчением прислушивался к тишине в комнате Карлейля. Он приходил еще раз в восемь, затем в девять часов и застал Карлейля за одеванием, счастливого, с сияющим лицом. «Мой дорогой друг, – сказал он, – я родился заново. Я проспал девять часов и ни разу не проснулся».
* * *
Пока все шло благополучно. Но после первой ночи, проведенной в Эдинбурге – ужасной, по его словам, – Карлейль опять почувствовал, что не сможет говорить. Его отчаяние разделял патрон университета, сэр Дэвид Брюстер, с ужасом узнавший, что Карлейль, в отличие от предыдущих ректоров, не сделал даже наброска своей речи. Другие ректоры не только заранее писали эти речи, но их даже успевали до церемонии отпечатать в типографии. Вполне возможно, Брюстера мучили не только опасения, что Карлейль не выдержит процедуры, но и страх, что, импровизируя на научные и социальные темы, этот крайний радикал наговорит много неподходящего для ушей его юных слушателей.
Музыкальный зал, где должна была состояться церемония, был в то время самой вместительной аудиторией Эдинбурга. Толпа осаждала его двери задолго до назначенного часа, а к тому времени, когда Карлейль (не забыв выпить приготовленный женою бренди) и другие собрались в соседней комнате, в зале было уже больше двух тысяч человек. Терпеливый Тиндаль опекал Карлейля до самой последней минуты. Перед началом церемонии он подошел к нему и спросил: «Как вы себя чувствуете?» Карлейль только покачал головой. Тиндаль внушительно возразил: «Сегодня вы должны делом доказать то, что проповедовали всю жизнь, и показать себя героем». Карлейль опять покачал головой. Наконец торжественная процессия прошла в зал, Карлейль занял место ректора, и церемония началась. Присуждение почетных степеней прошло гладко. Вот Карлейль провозглашен ректором. Он встал, сбросив с плеч ректорскую мантию, и остался в аккуратно вычищенном старомодном коричневом сюртуке.
Среди тех, кто специально приехал в Эдинбург, чтобы услышать вступительное слово Карлейля, был один американский священник, оставивший нам словесный портрет Карлейля в этот переломный момент его жизни: «Величественная, хотя худая и сутулая, фигура производила впечатление собранной силы; голова, прекрасно вылепленная, продолговатая, лишь изредка двигалась из стороны в сторону, и то медленно; руки и ноги спокойно неподвижны, словно причудливые архитектурные опоры, поддерживают корпус и мощную голову: все ото сразу привлекало внимание. Но постепенно выступали другие, более тонкие, черты в лице и всей фигуре – черты, которые время и судьба, мысль и жизненный опыт добавили к облику, данному природой. Изборожденный морщинами лоб, осененный серебром волос, носил следы долгих лет раздумий и духовной скорби; тонко обрисованный рот, даже в насмешке выражающий сострадание, никогда не кривящийся в сарказме; бледное лицо с играющей на нем краской воодушевления и большие, лучистые глаза – вот каким внешне представился нам Карлейль».
Таково было слегка идеализированное общее впечатление. Другие очевидцы замечали иные подробности: низкий, грустный голос, поначалу утонувший в громе рукоплесканий, но затем, набрав силу, зазвучавший привычно сильно, с заметным акцентом его родного Аннандэля; и неуверенность первых минут, уступившую место замечательной свободе и естественности речи; его привычку, заканчивая мысль, поднимать левую руку, поглаживать затылок, решая, что сказать дальше; нервные движения пальцев. Но сильнее всего запомнилась присутствовавшим почтительная тишина аудитории, когда замерли рукоплескания. Тиндаль чувствовал, как толпа затихла, как бы «охваченная внутренним огнем». Карлейль говорил в течение полутора часов, не пользуясь никакими записями, и, когда сел на место, послышался «явственный звук вздоха, долго сдерживаемого всеми присутствовавшими». Затем поднялся радостный гул. Некоторые размахивали руками, другие пытались пробраться вперед и обнять оратора; кое-кто плакал.
После выступления Карлейль направился к двери, где его ожидал экипаж, но передумал и решил пойти пешком. Как только студенты узнали, что ректор находится среди них, позади Карлейля выстроилась процессия, так что ему пришлось все-таки крикнуть извозчика. Он повернулся к толпе и махнул рукой, призывая ее угомониться. Толпа ответила одним последним возгласом. «Что-то в этом звуке, – замечает Карлейль, – проникло мне в самое сердце». Усаживаясь, он оглядел толпу и, остановив сочувственный взгляд на самых нищих студентах, пробормотал: «Бедняги! Вот бедняги!»
Верный Тиндаль тем временем сбегал на ближайшую почту и послал госпоже Карлейль короткую телеграмму: «Полный триумф».
* * *
Слово, высказанное вслух, в большой степени обязано своим воздействием чувствам слушающих. Когда аудитория проникается доверием к оратору, ее склонность критически относиться к сказанному вскоре ослабевает. Индивидуальности, из которых состоит аудитория, незаметно сливаются с индивидуальностью говорящего, и истинно одаренный оратор сумеет достаточно распознать желания и помыслы слушающих, чтобы им казалось, что это говорят они сами. Лучшими ораторами, несомненно, становятся те, искренность которых одновременно и подлинна и наигранна: они увлекаются потоком собственных слов, которым они в то же время в совершенстве управляют; они разделяют чувства аудитории и все же могут с точным расчетом тронуть нужную струну – гнева или юмора; они, говоря от имени разума, обращаются неизменно к чувствам. Таковы отличительные черты всех великих ораторов начиная с Демосфена. И когда тепло живого страстного голоса уходит из слов, когда такие знаменитые произведения ораторского искусства, как пятичасовая речь Шеридана, обличавшего Уоррена Гастингса 3, или нескончаемые речи Гладстона во время его Мидлодианской поездки предстают на печатной странице, неудивительно, что они кажутся нам безвкусными, как остывший пудинг. Карлейль добился в этой речи выдающегося успеха, но, как случается и с более знаменитыми ораторами, его речь на печатной странице много теряет.
Начал он с воспоминаний о том времени, когда пятьдесят шесть лет тому назад он впервые переступил порог Эдинбургского университета, и, вскользь упомянув старую добрую альма-матер, выразил свою благодарность за признание его «не самым худшим пахарем на этой ниве». Теперь он живет вдали от Эдинбурга и здоровье его слабо; он боится, что в практическом смысле не сумеет сделать для своих слушателей ничего достойного внимания.
Между тем ему хотелось бы сказать несколько слов специально для них; хоть он и не видит большой пользы в советах, а советы, не подкрепленные действием, и вовсе считает бессмысленными, все же об одном он хотел бы сказать, хоть об этом и говорилось уже тысячу раз: «Что прежде всего дело всей вашей жизни зависит от вашего прилежания». Увлекшись своей мыслью, он убеждал их много читать, но разборчиво, не забивая себе голову; быть скромными и непритязательными, усидчивыми и внимательными к тому, что говорят учителя. Но прежде всего следует трудиться, «ибо труд лучшее лекарство от всех болезней и несчастий, когда-либо посещавших человечество, – честный труд для достижения своей цели».
Далее Карлейль советовал им изучать историю, в которой, заметил он, мало достигли те люди или народы, которые отказывались верить в существование неведомого, всемогущего, всемудрого и справедливого начала. Отсюда он перешел, путем шутливых ссылок на историю Британии и Оливера Кромвеля, к замечанию, что чистая демократия несбыточна: что людская масса никогда не сможет управлять собой и что самой благотворной формой власти была бы диктатура. Вспоминая то время, когда он писал о Кромвеле, он рассказал, как его поразило при изучении «Истории дворянства» Коллинза то обстоятельство, что в далеком прошлом люди, которым жаловался благородный титул, в своем большинстве его заслуживали.
Он говорил о своем прошлом радикализме и о страстном, пламенном духе реформ, который, судя по всему, увлекает и его теперешних слушателей. Он и сейчас радикал, хотя теперь уже не в том смысле, в каком популярен радикализм: он, к примеру, не одобряет распространения так называемого просвещения, которое сводится к тому, что горничные стали интересоваться различными «логиями», но забыли, как «варить и печь, забыли о послушании, скромности, смирении и нравственном поведении». Затем он посетовал на анархию и упадок, среди которых растет и взрослеет нынешняя молодежь. Ей следует изучать эпоху, брать от нее лучшее, стремиться изменить ее; стараться поступать правильно, не думая о земных благах; мужественно и честно исполнять свой долг, не заботясь о последствиях. Он закончил речь любимыми стихами Гете: Пусть текут часы забвенья, Грусть и радость устраня; Близко время исцеленья, – Верь же вновь сиянью дня! (Пер. Н. Холодовского)
«Трудитесь и не падайте духом... „Wir heissen euch hoffen!“ – „Зовем вас к надежде!“ – да будет это моим последним словом».
Вот всего лишь голый каркас той речи, которая привела в восторг одних и заставила рыдать других, то есть то, что остается от пламенного красноречия, если убрать личность самого оратора. Речь была полностью перепечатана многими газетами, и отзывы были почти все одинаково теплыми. Ведь мятежник платил дань респектабельности: вместо того чтобы громогласно призывать к разрушению старого порядка, он сказал то, что вполне мог бы сказать любой почтенный служитель церкви. И все же современники оценили не только его влияние, но и величие его духа, и многие голоса, ранее раздававшиеся против него, замолчали до конца его жизни.
Сомнительно, чтобы Карлейль испытывал особую радость от успеха в Эдинбурге, помимо сознания, что он доставил этим большое удовольствие своей жене. За сорок лет совместной жизни она ни на минуту не усомнилась в его величии и теперь видела его признанным всеми. Когда пришла телеграмма Тиндаля, она одевалась, собираясь идти в гости. Торопливо вскрыв телеграмму, она прочитала ее вслух всем служанкам и своей двоюродной сестре, которая гостила у нее в доме, и от чрезмерной радости расплакалась.
В тот вечер госпожа Карлейль обедала у Джона Форстера (он известен теперь своими пространными воспоминаниями о Диккенсе). Уилки Коллинз и Диккенс также были на обеде и с большим воодушевлением пили за здоровье Карлейля. Госпожа Карлейль привела Диккенса в восторг, предложив ему сюжет, почерпнутый ею из наблюдений за жизнью одного из домов у нее на Чейн Роу. Занавески в окнах, люди, приходящие в этот дом, и люди, которых туда не пускают, доставляемая и увозимая оттуда мебель – вокруг таких ничтожных деталей она придумала целую историю, искусно сочетавшую серьезность с юмором. Правда, история пока не имеет конца, сказала она заслушавшемуся Диккенсу, но на днях ожидаются важные события, так что концовку она расскажет ему при следующей встрече. Почти ежедневно она писала мужу письма, рассказывал о потоке доброжелательных и теплых отзывов, которые стекались в дом на Чейн Роу.
А Карлейль в это время участвовал в торжествах в Эдинбурге. В его честь был дан обед, на котором присутствовали научные светила разной величины. На другом, менее официальном обеде для него спели песенку, высмеивавшую теорию Стюарта Милля, бывшего приятеля Карлейля. В песенке был такой припев: Сознанье и материя? – опросил наш Стюарт Милл, Сознанье и материя? – опросил наш Стюарт Милл, Стюарт Милл – он всех затмил: Сознанье и материю он просто отменил!
Карлейль, развеселившись, подтянул припев вместе со всеми: «Сознанье и материя» – пел он, размахивая ножом, словно дирижерской палочкой.
Все это, кажется, могло только радовать Карлейля. Тиндалю казалось, что так оно и было. И все-таки Карлейль скоро начал жаловаться в письмах к жене, что чувствует себя «как человек, которого хотят задушить гостеприимством, так все вокруг набрасываются на него. Делай то, иди туда! И притом – банкеты, банкеты!».
После четырех дней, проведенных в гостях, на званых обедах, он уехал из Эдинбурга, однако не домой в Челси, как собирался, а вместе с братом Джоном и сестрой Мэри поехал в Аннандэль, на маленькую ферму в Скотсбриге – свой отчий дом. Здесь он повредил себе ногу, и возвращение в Лондон снова отложилось. На довольно холодное поздравление, присланное Миллем, он почти не обратил внимания: «У Милля внутри одни опилки». Постепенно заживала нога. Он ездил верхом, хорошо спал, наслаждался свежим воздухом и деревенской обстановкой. Спешить домой не было особых причин.
Тиндаль уже вернулся в Лондон и в мельчайших деталях рассказал госпоже Карлейль о путешествии. «Кажется, это вершина его жизни», – заметила она. Тиндаль застал ее в самом бодром настроении и сияющей от гордости за мужа. Куда бы она ни пошла – всюду разговоры о его выступлении. Один бывший учитель математики из Итона, имевший теперь свою собственную школу, сообщил, к ее величайшей радости, что выступление Карлейля читалось ученикам его школы вслух. Она ездила на два дня к своей приятельнице в Виндзор, а по возвращении начала устраивать грандиозный по ее понятиям званый вечер: приглашались одиннадцать человек на субботу, 21 апреля. Мужа она ждала только к понедельнику, и вечер ей хотелось устроить до его возвращения. Карлейль к субботе достиг Дамфриса. В Скотсбриге его встревожил странный сон, приснившийся ему после того, как оп в тот день не получил письма от жены. «Я говорил себе: это молчание ничего не значит, – но к часу ночи, вскоре после того, как я лег спать, я увидел что-то вроде сна, предвестие увидеть тебя в крайне плохих обстоятельствах. Я вмиг проснулся с мыслью: „Так вот что такое ее молчание, бедная моя!“
Но письмо пришло на Чейн Роу только в два часа пополудни в субботу, и госпожа Карлейль не получила его. И историю про соседний дом она так до конца не рассказала Диккенсу, который позднее очень эту историю хвалил. Форстеры, у которых госпожа Карлейль обедала в тот день, заметили, что она была в необыкновенно приподнятом настроении. «Карлейль приезжает послезавтра», – сообщила она. Примерно в три часа она отправилась домой в своей карете. У Гайд Парка она выпустила свою собачку Крошку погулять, и собачка попала под проезжавшую мимо коляску. Госпожа Карлейль потянула за каретный шнур и выскочила из кареты, едва та успела остановиться. Крошка, однако, не поранилась, а была только напугана. Госпожа Карлейль подняла собачку в карету и велела ехать дальше.
Кучер повиновался, сделав по парку круг, оглянулся, ожидая новых указаний. Госпожа Карлейль сидела без движения. Руки ее лежали на коленях, одна была повернута ладонью вверх, другая вниз. Супруга вновь избранного ректора была мертва.
Taken: , 1
Глава вторая. Истоки идеи
Простой и понятый, «живой и дарящий жизнь», он тем не менее был скуп на выражение чувств. Мы (дети) все страдали от того, что не смели свободно проявлять свою любовь к нему. Его сердце как бы окружала стена, и оно не в состоянии было открыться. Моя мать говорила мне, что никогда не могла понять его, что ее любовь и уважение к нему (при всех их мелких разногласиях) всегда натыкались на препятствие. Страх отталкивал нас от него. В особенности меня. Томас Карлейль. Воспоминания об отце
За пятьдесят шесть лет до описанных событий, пасмурным, морозным ноябрьским утром Томас Карлейль вместе с отцом и матерью шел по улице родной деревни Эклфекан, в графстве Аннандэль, направляясь в Эдинбург, в университет. Карлейлю еще не было пятнадцати, и родители, по тогдашним обычаям, поручили его заботам мальчика постарше. Вдвоем мальчики должны были преодолеть путь до Эдинбурга, почти сто миль – это также считалось обычным, – а по прибытии им надлежало подыскать себе жилье.
Такое путешествие покажется нам небезопасным, но в то время в Шотландии это было обыкновенным делом. Многие студенты университетов Эдинбурга и Глазго, возможно даже большинство, были выходцами из бедных семей. Их родители с трудом выкраивали средства на обучение в университете, поэтому на место в почтовой карете денег не оставалось, а о том, чтобы кто-то из родителей проводил мальчика, нечего было и думать. Необходимость воспитывала в них привычку рассчитывать на собственные силы. Все нужное для существования – овсяная мука, картофель, соль, масло и яйца – привозилось студентам из дома с посыльным; в обратный путь на той же подводе отправлялось домой белье для стирки и починки. Имея в кармане жалкие гроши и будучи воспитанными в строгих правилах шотландского пуританизма 5, они, как умели, развлекались в свое свободное время. Обычно оно посвящалось прогулкам по окрестностям, чтению и устройству различных дискуссий. Когда кончался семестр, студенты отыскивали своих земляков и группами пешком расходились домой.
Во время первого путешествия в Эдинбург Карлейлю повезло: часть пути они проделали в телеге крестьянина, везшего в город картошку. На третий день они приехали, нашли чистую и дешевую квартиру в бедном районе города, пообедали и отправились обозревать окрестности. Карлейль впервые был далеко от дома. Много времени спустя, вспоминая свои тогдашние настроения, Карлейль находил, что «воображение новичка не было так уж сильно потрясено; помалкивая, он внимательно смотрел по сторонам». Парламент, однако, произвел на него впечатление, особенно судьи в красном бархате, восседавшие на тронах, отгороженных от зала, адвокаты в черных мантиях, с жаром обращавшиеся к ним, и судебные чиновники, которые, сидя высоко наверху, словно ласточки в своих гнездах, издавали «унылые, скорбные звуки».
Он быстро втянулся в жизнь огромных студенческих аудиторий университета (индивидуального обучения в университетах Шотландии в то время не было). Его длинная, худая, нескладная фигура, неуклюжие манеры, рез-кип аннандэльский акцент, конечно же, не располагали к нему. Сокурсник Карлейля вспоминал, что речь его была всегда многословной и причудливой, полной сарказма, иронии и преувеличений. Впрочем, Карлейль изливал потоки красноречия только на близких друзей, а в присутствии незнакомых или недоброжелателей он неловко молчал.
Характер его корнями уходил глубоко в деревенский быт Эклфекана. Отец Карлейля, Джеймс, и его мать, Маргарет Эйткин, несомненно, обладали незаурядной силой воли. От них Томас воспринял правила поведения и способ мышления, глубоко повлиявший на его жизненную философию, которая и принесла ему славу.
Джеймс Карлейль был каменотесом и дом свой построил сам, правда, не для своей семьи, а на продажу. Заказчик, однако, попытался добиться права на владение этим домом, не выплачивая суммы полностью, и Джеймс Карлейль, невзирая на посулы, угрозы и письма стряпчего, поселился в нем сам. Дом разделялся пополам аркой. Наверху, в двух комнатах по одну сторону арки жил сам Джеймс Карлейль. Нижний этаж он сдал некому пекарю, а вторую половину верхнего этажа занимал брат Джеймса. В этот дом Джеймс привел свою первую жену, дальнюю родственницу, носившую ту же фамилию, что и он. Прожили они вместе немногим больше года, когда жена умерла от лихорадки. Через два года, 5 марта 1795 года, Джеймс Карлейль женился на Маргарет Эйткин, дочери разорившегося фермера, до замужества работавшей в услужении.
В тот же год 4 декабря у каменотеса, имевшего некоторые познания в математике и даже отменный старинный почерк, приобретенный в те три месяца школы, которые составляли все его образование, и бывшей служанки, с трудом читавшей, а писать тогда еще не умевшей вовсе, родился сын Томас. Это было, как позднее вспоминала мать, «тощее, длинное, нескладное существо». Она даже боялась купать его: как бы не сломать что-нибудь. Не раз говорила она, что вряд ли этот ребенок доживет до зрелых лет. Вслед за Томасом с промежутками от двадцати месяцев до трех с небольшим лет родилось еще восемь детей. Из них один умер полуторагодовалым, остальные все выросли, еще с детства образовав тесный семейный круг, у которого были свои убеждения, свои темы для шуток, а в более поздние годы – свои забавные привычки: например, чтобы не тратиться на посылку писем, они обменивались условными знаками, посылая по почте газеты: если адрес был подчеркнут двойной чертой, все знали, что все в порядке и никаких важных новостей нет.
Карлейлю было тридцать шесть лет, когда он лишился отца. Он написал свои воспоминания о нем. желая отдать себе отчет в том, что «утратил и какой урок содержался в этой утрате».
Характер отца и свое детство он описывает с той удивительной способностью воскрешать прошедшее, которая всегда была одной из отличительных черт Карлейля-писателя. Одной фразой открывает он перед нами жизнь своей семьи: «Мы все были заключены в кольцо несгибаемого Авторитета». Уважение к авторитету, приверженность к строгому, фанатическому пуританизму и неукротимый горячий нрав были семейными чертами Карлейлей.
Деда Карлейля тоже звали Томасом, в свое время это был дерзкий, необузданный, страстный человек. Собрав деньги на полугодовую ренту, он больше уже не заботился о жене и шести детях. Семья была вечно в нужде, а часто и голодала. Когда Томас-младший был мальчиком, его дед, превратившийся уже почти в легенду, жил еще по соседству в Эклфекане, на средства сыновей. Еще более легендарной личностью был двоюродный дед Карлейля – Фрэнсис, великий пьяница и игрок. Став моряком, он на первом же корабле поднял бунт. Между дедом Томасом и двоюродным дедом Фрэнсисом существовала какая-то давняя полузабытая распря, но, когда Фрэнсис, в то время уже капитан в отставке, окончательно списавшийся на берег, услыхал, что его брат умирает, он на телеге приехал в Эклфекан, и маленький Томас увидел его в первый и единственный раз. Он запомнил мрачного, огромного, почти страшного старика, которого на руках внесли по крутым ступеням – сам он идти не мог. Братья поговорили минут двадцать, после чего стул старика спустили обратно вниз, а самого Фрэнсиса унесли.
От отца Джеймс унаследовал буйный и независимый характер. В юности он входил в кулачное товарищество местных каменотесов, которые дрались с шайками ирландских и прочих бродяг, наводнивших в то время окрестности. Джеймс Карлейль и его братья слыли самыми работящими парнями во всей округе, но о них также знали, что их лучше не задевать. Маленький Томас всего этого не застал: его отец был теперь членом религиозной секты, отделившейся от официальной церкви по причине ее чрезмерной мягкости. Вряд ли Джеймс Карлейль стал от этого более скромным и воздержанным, чем в тяжелые, голодные годы юности; вряд ли также это обращение усилило в нем его пуританский фанатизм (его хватало и в ранней юности: еще подростком он однажды швырнул в огонь колоду игральных карт). Во всяком случае, несомненно, что сильное религиозное чувство заставляло его раскаиваться в жестоких забавах юности. Со своими детьми он не был никогда ни ласков, ни мягок, но зато всегда сурово-справедлив и ни разу не поднял руку на ребенка сгоряча.
Будучи старшим среди детей, Томас Карлейль сполна почувствовал на себе власть отца. Неизвестно, чтобы он когда-либо восставал против этой власти или вообще ставил бы ее под сомнение, но в воспоминаниях, написанных после смерти отца, он обнаруживает ясное понимание того, что некоторые черты его натуры подавлялись в детстве. В доме Карлейлей редки были игры, беззаботное веселье; ни матери, ни детям не позволялось болтать попусту, так как Джеймс Карлейль «положительно не желал и не в состоянии был слышать» праздные разговоры, «он резко отворачивался от них либо, если это не помогало, сокрушительным взмахом отметал их прочь от себя». «Сокрушительным взмахом» служила особая интонация, с которой произносилась такая простая фраза, как «я тебе не верю», или даже «его холодное, равнодушное „а-а“, заставлявшее язык присохнуть к гортани». Однако сам оп любил говорить о вещах, которые считал важными. В таких случаях речь его была сжата, энергична, полна сильных и метких выражений и часто поражала богатой крестьянской образностью. («Как будто муха по дегтю ползет» – это о плохом проповеднике. ) В минуты гнева, вспоминает сын, «его слова, как острые стрелы, поражали в самое сердце».
В воспоминаниях Карлейля об отце один маленький эпизод оставляет особенно яркое, почти зрительное впечатление. Он интересен и тем, что это единственный случай, когда отец был ласков с ребенком: «Я помню, как он перенес меня через Мейн Уотер, через запруду пониже по течению, в том месте, где теперь находится Мейнфутский мост. Мне шел, наверно, пятый год. Кажется, он направлялся в Люс за плотником. Это был самый прекрасный летний вечер, какой я только помню. Первое пробуждение памяти (или просветление) связано с картиной реки: запруда с перекинутой деревянной аркой моста, никаких поручней и ширина в одну доску. Правой рукой он подхватил меня и нес на бедре, не сбавив даже шага, пока мы не оказались на той стороне. Мое лицо было повернуто вниз, и я смотрел в глубокую прозрачную воду с отраженными в ней небесами со страхом, но и с уверенностью в том, что отец меня спасет. Сразу после, почувствовав облегчение, я спросил отца, что это за „маленькие черненькие штучки“, которые получаются иногда, когда я тру ладони друг о друга, и u даже сейчас помню (сознание мое, несомненно, было возбуждено пережитым страхом), в каких словах я описывал их: „похожи на рогалики по одному пенсу, но гораздо меньше“. Он мне все объяснил: просто руки у меня не совсем чистые. Он был очень ласков, и я любил его».
Примерно в это время Джеймс Карлейль начал учить сына началам арифметики и вскоре отдал его сначала в местную сельскую школу, а затем в школу в Ходдаме, в миле от дома. Деревенские в своем образовании обычно дальше не шли, но Джеймс Карлейль после долгих раздумий решил послать своего старшего сына в новую семинарию в Аннане, в шести милях от деревни. Этот шаг, предпринятый, когда мальчику было десять лет, оказался решающим, так как Томас с понедельника по пятницу жил теперь у тетки и оказался таким образом оторванным or дома. Мать, кажется, не имела голоса в решении этого вопроса, но она заставила его дать слово, что ни при каких обстоятельствах он ни с кем не будет драться.
Покинув дом на таких условиях, мальчик был плохо подготовлен для жизни среди других школьников. Подолгу слушая отца и его товарищей, рассуждавших о религии или устройстве мира, он научился говорить, как взрослый, и из-за этого да еще из-за привычки выражаться, как его отец, очень категорично и эмоционально, он казался злым и высокомерным. Он отнюдь не был в положении отверженного поэта – ситуация, хорошо знакомая нам по многим историям из школьной жизни, – нет, ему вовсе не чужды были телесные упражнения, и он был вынослив. Но с ранних лет он был одержим демоном гордыни, и нет сомнения, что в Аннане он требовал не просто отношения к себе как к равному, но признания своего превосходства над другими мальчиками. Жестокость, с которой они разрушили эту иллюзию, навсегда оставила след в его сердце.
В незаконченной повести под названием «Роман об Уоттоне Рейнфреде», первом серьезном творческом начинании Карлейля, Уоттон-школьник представляет себя в будущем «героем и мудрецом, осчастливившим и удивившим мир». Его успехи в учебе, сообщает автор, были «предметом гордости его учителей», и он был бы всеобщим любимцем во всяком обществе, кроме этой компании себялюбивых и жестоких мальчишек, которые издевались над ним и мучили его. Та же тема разработана в философском романе «Сартор Резартус», где описано преследование, которому подвергается герой в гимназии Хинтершлага (то есть «Задобитной») со стороны тех мальчиков, которые «повиновались импульсу грубой Природы, заставляющей стадо оленей набрасываться на раненого сородича, а стаю уток – убивать своего брата или сестру, сломавших крыло». Между тем в «Сарторе», как отмечает Карлейль в воспоминаниях о своем детстве, не сказано и половины правды о том, что ему пришлось перенести в руках этих «грубых, неуправляемых и жестоких зверенышей» – его соучеников по школе. Очень долго он исполнял наказ матери не драться, но наконец не выдержал, снял с ноги башмак на деревянной подошве и отколотил им пристававшего старшеклассника. После такого решительного отпора открытое преследование сменилось напряженной враждебностью. Его теперь уважали, но ничто не могло заставить школьников полюбить мальчика, который, как впоследствии вспоминал один из его однокашников, «говорил всем поперек и назло».
В Аннане он научился свободно читать по-латыни и по французски, постиг геометрию, алгебру и арифметику. Но самым главным в его образовании в те пять дней недели, когда он с нетерпением дожидался пятницы, было чтение книг из библиотеки некоего Джона Маконаки, бондаря. У него Карлейль брал книги Смоллетта, историю Карла Пятого, написанную Робертсоном 6, – и то и другое произвело на него глубокое впечатление. Были здесь и книги с математическими головоломками, которые он решал. В школе заметили и его успехи, и, что еще важнее, его жадность к учению. Все же годы, проведенные в Аннане, не изменили его: он поступил туда резким, нескладным, упрямым мальчиком, совершенно неспособным на самоиронию, – вышел он из Аннана таким же резким и нескладным, и только тонкая непрочная пелена молчания затягивала природную необузданность его речей и чувств.
* * *
Страх и почтение, которые Карлейль испытывал перед отцом, не вызваны какой-либо особенной родительской жестокостью; напротив, этот суровый пуританин был внимателен и щедр по отношению к своему старшему сыну. В то время было редкостью, чтобы сын шотландского рабочего учился до девятнадцати лет, не заботясь о заработке, и для Карлейля это оказалось возможным только потому, что его отец шел на жертвы ради того, чтобы сын окончил университет. Когда Карлейль, уже двадцати с небольшим лет, растерянно метался от одного занятия к другому, отец ни разу не упрекнул сына за эти метания, столь чуждые его собственному пониманию вещей и темпераменту: этот вспыльчивый и гневливый человек сумел увидеть в сыне его особое достоинство задолго до того, как оно впервые проявилось внешне. В немногих сохранившихся письмах отца к сыну почти открыто признается превосходство сына.
Главной чертой в Джеймсе Карлейле, одновременно и отчуждавшей сына и вызывавшей в нем глубочайшее почтение, было то, что Джеймс верил в догмы, в которых Томас невольно очень рано усомнился. Томас видел, что его отец никогда не терзался сомнениями. Он без колебаний буквально верил Библии, буквально представлял себе существование ада. где грешники горят вечным огнем. И, охваченный религиозным восторгом и ужасом («В его Вере была большая доля Страха», – писал сын), он уже ничего не боялся в превратностях жизни. Сын замечал, одобрял и старался усвоить равнодушие отца к мнению окружающих, к деньгам, его презрение к пустой фразе и мелочным поступкам, его молчание о «дурном и прошедшем». Но уже когда ему минуло десять, Карлейль начал сомневаться в буквальной истинности многих вещей, записанных в Библии. Вряд ли он поверял свои мысли отцу, перед которым так робел. Но между мальчиком и его матерью таких барьеров не было. Ее вера была менее сурова, чем у отца, но столь же непоколебима, и она пришла в ужас, когда однажды сын спросил ее с иронией: «Чтобы сделать тачку, Всемогущий Господь спустился с небес и пошел в столярку?» Бесхитростно набожная Маргарет Карлейль была потрясена, лишь одним глазом заглянув в мысли ее любимого старшего сына: с тех пор он всегда был для нее заблудшей овцой, которую можно было вернуть в стадо только постоянными увещеваниями (неизменно повторяемыми в каждом ее письме) ежедневно прочитывать главу из Библии.
Таким образом, разум юного Карлейля развивался под противоречивым влиянием, во-первых, личности отца, очень почитаемого им, его привычек и образа жизни, а во-вторых, сомнения, ставшего со временем твердым неприятием той безусловной веры, на которой строился этот образ жизни. Можно ли совершить что-нибудь, не имея такой веры? Или только вера могла подвигнуть на великие дела? До конца жизни в нем шла борьба – в разное время с разной силой – между непримиримым иконоборчеством его разума и его душевной потребностью в вере, включавшей в себя и веру его отца. Если разум разрушал привычные символы, его приговор следовало принять, но одно разрушение – как оно могло быть добром? Карлейль нуждался в новом пророческом Евангелии, чтобы усмирить те сомнения в природе бога и общества, которые разбудил его же разум, и, поскольку ни один пророк до него не убеждал его, он сам решил провозгласить благую весть. Но истинно великие пророки получаются только из тех, кого их последователи считают боговдохновенными, а все остальные – безумцами. В Карлейле пророческий дар боролся с острым интеллектом, то побеждая его, то терпя поражение: страстная сила, с которой предстояло заговорить этому пророку, вытекала не из крепкой веры, а из психологической потребности превзойти в вере отца, при том, что этому препятствовал разум. Вот каковы истоки его долгой, на всю жизнь, борьбы за то, чтобы магией веры изгнать гидру сомнения.
Taken: , 1
Глава третья. Учитель
Голодные питомцы университета тянулись к своим духовным кормильцам, но вместо пищи их кормили баснями. Той мешаниной умозрительной путаницы, этимологии и механических манипуляций, которую выдавали там за науку, я, пожалуй, овладел лучше многих. Из одиннадцати сотен молодых христиан там набралось бы человек одиннадцать таких, кто стремился к знаниям. Общение с ними согревало и облагораживало. Инстинкт и счастливый случай сделали так, что я пристрастился не к буйству, а к размышлениям и чтению, последнему в особенности ничто не препятствовало. Да что там! – из хаоса университетской библиотеки я сумел выловить множество книг, о которых не знал даже сам библиотекарь. Так было положено начало моей ученой жизни. Своими силами я научился свободно читать почти на всех европейских языках, на любые темы и по всем наукам. Определенная схема человеческой природы и жизни уже начала вырисовываться во мне, но ее предстояло уточнять при помощи новых опытов и бесконечно расширять. Томас Карлейль. Сартор Резартус
После того как мы столько узнали о сомнениях Карлейля в буквальной истинности христианских догм, нам покажется странным, что у него не вызывала никакого видимого отпора перспектива стать священником. Но нужно помнить, что биограф, из будущего оглядывающий весь жизненный путь человека, может с обманчивой ясностью представлять побуждения и поступки, которые в свое время были совершенно неясны тому, кому принадлежали.
Принять духовный сан его заставляло и желание родителей видеть его проповедником, и тот суровый факт, что в Шотландии в то время было мало путей для сына рабочего человека, не пожелавшего повторить путь отца, а сильней всего, возможно, то, что он не видел пока для себя никакого действительно подходящего дела. Восемнадцати лет он сделал запись в конце томика греческой прозы: «Имея сердце независимое, не пленяясь улыбками жизни и не склоняясь перед ее гневом, я, возможно, добьюсь литературной славы. И хотя бы судьба готовила мне голодную смерть, я рад тому, что не родился королем!» Впрочем, эти храбрые слова не подкреплялись попытками что-либо написать, скорее они были обманным движением, чтобы заглушить страх, о котором он говорил в то время в письмах друзьям: опасения, что литературного таланта у него нет. Этих друзей – те одиннадцать из одиннадцати сотен, о которых шла речь в «Сарторе», – было немного, но они были упорны. Как и сам Карлейль, это были дети тружеников. И они не видели перед собой иного пути, кроме пастырства или учительства. Но было и отличие: они ничего другого и не искали, и, едва прошли у них смутные волнения юности, они спокойно приняли свой наперед известный жребий. Самыми близкими друзьями и корреспондентами Карлейля из числа этих серьезных, добродетельных и вполне довольных собой молодых людей был Роберт Мит-чел, готовившийся в священники, но ставший потом учителем, Джеймс Джонстоун, также будущий школьный учитель, и Томас Муррей, который впоследствии, в минуты отдыха от пастырских забот, написал историю своего родного графства Голоуэй.
В окружении этих скромных талантов красноречие Карлейля заблистало ярко. Один из его корреспондентов называл его Джонатаном или Доктором, с шутливым намеком на Свифта, другие Пастором – все признавали в нем силу духа и интеллекта. Однако за пределами этого узкого круга Карлейль в Эдинбургском университете не имел успеха, которого заслуживали его таланты: и студенты и преподаватели не любили его за самоуверенность. Карлейль не скрывал своего презрения к вычурной манере профессора Брауна, который читал им философию морали; один, в совершенно пустой аудитории, он мрачно сидел с тетрадкой перед профессором Плейфером на его занятиях натурфилософией. Только на лекциях по математике у чудаковатого неопрятного профессора Лесли, в надежде жениться на молоденькой покрасившего волосы в романтический черный цвет, в котором некстати проглядывали розовые и зеленые пряди, – только здесь наш студент чувствовал внимание и одобрение.
Именно Джон Лесли и рекомендовал его учителем математики в Аннанскую семинарию 7. Карлейль прошел собеседование, выдержал его и получил место с жалованьем 60 или 70 фунтов в год – сумма весьма скромная, но зато теперь он не был больше обузой для отца, который как раз в это время взвешивал свои возможности послать в Эдинбург следующего сына, Джона. В Аннане Карлейль чувствовал себя в роли учителя так же скверно, как когда-то в роли ученика; впрочем, скоро выяснилось, что дело не в Аннане: просто преподавание было не для него. Все же работал он добросовестно, ученики относились к нему хорошо. Он обнаружил странность, которой не одобряли его старшие коллеги, – пренебрежение к розгам как к исправительной мере. Были и более серьезные причины недовольства этим молодым учителем: он не желал знакомиться с местным обществом, в гости не ходил, а вместо этого водил знакомство со священником Генри Дунканом, на которого в городе смотрели косо за его крамольный евангелизм и симпатии к квакерам. Все попытки старших поставить его на место Карлейль в Аннане, как и в Эдинбурге, встречал сарказмом, и это еще больше восстанавливало против него. В присутствии окаменевшего от ужаса класса он спокойно ответил старшему коллеге, который высокомерно потребовал у него определения добродетели: «Сэр, если в вашем собственном сердце нет понятия о том, что такое добродетель, я не имею надежды внушить вам его».
* * *
От пыток аннанской жизни Карлейль отдыхал в кругу семьи, за чтением и перепиской с друзьями. Когда Томасу было два года, Джеймс Карлейль перевез семью из старого дома в Эклфекане в другой, небольшой дом поблизости. Этот дом описан в «Сарторе Резартусе»: «... просторный крашеный дом, утопающий в фруктовых и лесных деревьях, вечнозеленых кустарниках, увитый жимолостью; яркие цветы, взбиравшиеся от подстриженной травы до самых окон». Позднее, в 1815 году, видя, что работы для каменщика становится все меньше, Джеймс взял в аренду ферму милях в двух к северо-западу от Эклфекана. Эта ферма под названием Мейнгилл («Большой холм») и стала теперь семейным гнездом. Место было высокое, голое, открытое всем ветрам, не то, что старый дом в цветах и фруктовых деревьях. Ферма имела конюшню, коровник, прачечную и маслобойню. Дом был низкий и длинный, побеленный снаружи; жилое помещение состояло из кухни и двух спален – большой и поменьше. В этих трех комнатах Джеймс и Маргарет Карлейль жили со своими семью детьми. Мы не знаем, как они помещались и где спали в этом доме, да и в старом, тоже трехкомнатном. Вероятно, родители занимали маленькую спальню вместе с младшими детьми, а старшие помещались в большой.
Однажды, приехав домой на субботу и воскресенье, Томас вызвался посидеть с больным дядей, за которым ухаживала миссис Карлейль. Ночью больной умер, и Карлейль запомнил его ярко-голубые глаза, «широко раскрытые, пока жизнь не покинула их около трех часов пополуночи». Много лет спустя его как-то спросили, не ощутил ли он в этот момент в себе ортодоксальной веры в бога, на что он ответил, что с такой верой давно уже было покончено, хотя вслух он в этом и не признавался. Кажется, его подвела память: ведь он в это время все еще числился студентом-богословом, и ему еще полагалось учиться три года, прежде чем решить, быть ему священником или нет. Правда, в переписке Карлейля с Робертом Митчелом об их будущем призвании говорится явно без особой теплоты. Христианство, напоминал Карлейль своему другу, в своей основе «опиралось на одну лишь вероятность, и хоть она, бесспорно, велика, все же это только вероятность». Он без отвращения работал над трактатом, который требовался от начинающих священников в Эдинбурге, и его пробная проповедь на тему «Польза скорби» заслужила одобрение профессоров. В то же время чтением он углублял свой скептицизм. В письме к Роберту Митчелу, написанном вскоре после его назначения в Аннан учителем, он сетовал на фанатический скептицизм Давида Юма и его слепую приверженность к безбожию, и это было вполне типичное письмо одного молодого богослова к другому. Но уже через несколько месяцев он признавался другу, что восхищен этим философом, который даже свои заблуждения отстаивал столь остроумно, что, право, жаль было бы увидеть его поверженным. И Карлейль с не меньшим остроумием начинал излагать свои собственные еретические идеи о том, что развитие личности, пожалуй, больше зависит от внешних причин, чем от нравственных стимулов.
Круг чтения Карлейля и в студенческие годы, и позднее по широте и характеру был просто несовместим с заурядной жизнью и взглядами скромного священника. Его интересы простирались от Шекспира (который в Эдинбурге даже не упоминался и которого философ Юм считал талантливым варваром, лишенным вкуса и образованности) до таких книг, как «Трактат об электричестве» Франклина – одной из многочисленных красных книжек небольшого формата, которые он обнаружил в библиотеке университета. В начале его переписки с Робертом Митчелом Карлейль читал «Историю математики» Боссюэ и вел с другом споры на математические темы. Несколько месяцев спустя мы уже застаем его за чтением «Оптики» Вуда и «Принципов» Ньютона, Цицерона и Лукана, Вольтера и Фенелона; философов-идеалистов, включая и шотландца Дугалда Стюарта; множества современных писателей, начиная от Байрона и Скотта и кончая дамами-романистками. На этом фоне, «сражаясь со словарями, химическими экспериментами, шотландскими философами и метафизикой Беркли», он готовил свою вторую проповедь – «Натуральную религию», на латинском языке. Ее прочитал он тоже успешно, но радость была омрачена отсутствием Митчела, который к этому времени уже твердо решил, что не станет священником, и Карлейлю так и не удалось уговорить его приехать в Эдинбург.
За религиозными сомнениями и жаждой знаний, обуревавшими в то время Карлейля, таилась и надежда при поддержке друга начать собственную творческую работу, – одновременно и жалкая и трогательная. Он с восторгом откликнулся на предложение Митчела обмениваться научными эссе. «За темами дело не станет, – писал он. – Литературные, метафизические, математические, физические – выбирай любую». Превосходное занятие на лето. «Поскольку идея твоя, ты, конечно, не отступишь от того, что сам же предложил, а значит, будешь без промедления посылать мне свои опыты». Но, увы, в этот план всерьез верила лишь одна из сторон. Как ни старался Карлейль расшевелить своего друга сообщением, что нашел объяснение радуги, как ни приглашал его обсудить ошибки Джона Гамильтона Мура, автора «Практической навигации», считавшего, например, что «притяжение шлюпки к кораблю и корабля к скале вызвано «гравитацией, а не капиллярным притяжением, – несмотря на все старания, ленивый Митчел отвечал неаккуратно.
Почти два года Карлейль пробыл в Аннане, мучаясь неудовлетворенностью, пока его не спас все тот же добрый профессор Лесли, который вспомнил о своем бывшем ученике, когда его попросили порекомендовать учителя топографии и математики для Школы Берга в Киркольди. Снова Карлейль прошел собеседование и снова успешно: «Мало кто в его положении сумел направить свои интересы на более разнообразные предметы или приобрести более широкие познания» – таково было мнение беседовавшего с Карлейлем, представленное в совет школы. Карлейль перебрался из Аннана в Киркольди, где вскоре завязалась дружба, оказавшая глубокое и благотворное влияние на всю его жизнь.
* * *
Задолго до того как Карлейль оказался в Киркольди, в злосчастную пору его ученичества в Аннане, в один из больших светлых классов вошел молодой человек. Его, уроженца Аннана и бывшего ученика семинарии, знали здесь все, хотя бы по рассказам: шестнадцатилетний Эдвард Ирвинг, уже три года как студент Эдинбургского университета, держался с достоинством и уверенностью взрослого мужчины и разговаривал как с равным даже со строгим учителем английского, стариком Адамом Хоупом. Карлейль обратил внимание на этого высокого смуглого молодого человека в черном сюртуке и узких панталонах по тогдашней моде, от его слуха не укрылась некоторая нарочитость в произношении отдельных слов (или так показалось ему, привыкшему слышать только родной диалект Аннана). Этот высокий, красивый, такой уже взрослый с виду молодой человек, так свободно болтавший с Адамом Хоупом о столичной жизни, казался нашему школьнику совершенным воплощением удачи. Или по крайней мере почти совершенным: прекрасное впечатление портило косоглазие, придававшее несколько мрачное выражение его честному и открытому лицу. Так Карлейль впервые увидел человека, который оказался «самой свободной, братской, смелой душой, с коей когда-либо соприкоснулась моя душа... лучшим из всех людей, кого я когда-либо, после долгих поисков, сумел найти». Это было сказано Карлейлем уже на закате странной и трагической жизни Ирвинга.
Их первая встреча, однако, произошла лишь через семь лет и поначалу не обещала ничего хорошего. Карлейль к тому времени уже много слышал об Ирвинге: о его выдающихся способностях, об успешной работе учителем сначала в Хэддингтоне, а затем в Киркольди. Более того, Ирвинг играючи и с блеском выдержал все богословские экзамены и начал проповедовать. Случай, происшедший с ним во время его первой проповеди, показывает его самообладание, но также дает намек на то, почему некоторые не любили его, находя, что он слишком рисуется. В самый разгар проповеди Ирвинг задел Библию, лежавшую перед ним, и листки, по которым он читал, посыпались на пол. Проповедник наклонился, свесившись через кафедру, подобрал листки, сунул небрежно в карман и продолжал говорить так же свободно, как перед этим читал по бумаге. Жест произвел впечатление, и все же было в нем что-то чересчур вольное, и не всем он пришелся по вкусу.
Впрочем, Карлейль едва ли замечал тогда эти легкие тени, омрачавшие юную славу Ирвинга. Выступив с «Натуральной религией», которая, как он писал Митчелу, «омерзительна для разума и противна для обоняния», и, встретив после этого Ирвинга в Эдинбурге в гостях у своего родственника, он отнесся с предубеждением и недоверием к этому молодому самоуверенному человеку. Когда Ирвинг стал его расспрашивать про общих знакомых в Аннане, Карлейль почувствовал раздражение: именно от этих знакомых он старался держаться в Аннане особняком. С первого же взгляда он отметил и «уверенность в собственном превосходстве, и привычный снисходительный тон» – словом, все то, что задевало некоторых прихожан в Киркольди. Ответы Карлейля о крестинах и свадьбах в Аннане становились все короче, и, когда на несколько вопросов подряд он ответил «не знаю», Ирвинг заметил «резко, но без враждебности»: «Да вы, кажется, ничего не знаете». Карлейль ответил не в меру запальчиво одной из тех тирад, которыми обычно прерывалось его угрюмое молчание: «Сэр, позвольте спросить, по какому праву вы таким способом составляете себе мнение о моих познаниях? Разве вы великий инквизитор или, может быть, вы уполномочены расспрашивать людей или допрашивать, как вам вздумается? Я не интересовался тем, сколько детей родилось в Аннане, и мне совершенно безразлично, если они перестанут рождаться вовсе и весь Аннан вымрет!» Много лет спустя Карлейль корил себя за эту резкость и сравнивал беззлобное высокомерие Ирвинга в этом разговоре с полным отсутствием живой естественной реакции у себя. «Он – вдохновенный и многословный, я – желчный, скованный».
Такова предыстория. Вернемся теперь в Киркольди, где Карлейль, как это ни парадоксально, оказался в роли соперника Ирвинга. Успех, которым Ирвинг пользовался в качестве преподавателя в Хэддингтоне, здесь все же повторился не вполне. В Киркольди его назначили учителем в новую школу, содержали ее деловые люди, богатые лавочники, желавшие дать своим детям образование получше – не такое, как в приходской школе. Наверное, не всем лавочникам нравился этот учитель, появлявшийся по утрам в ярко-красном клетчатом сюртуке; уж конечно, не нравились им его нетрадиционные методы обучения астрономии и топографии – в поле под открытым небом; многие считали к тому же, что он слишком жестоко бьет учеников. Ирвинг проучительствовал в Киркольди три года, когда некоторые патроны школы решили реорганизовать старую приходскую школу, найти для нее подходящего учителя и послать к нему своих детей. Так появился в Киркольди Карлейль.
Менее благоприятные обстоятельства для их второй встречи вряд ли можно вообразить. Однако, встретив своего соперника, в тот момент уже назначенного в Киркольди, но еще не приступившего к своим обязанностям, Ирвинг оказал этому «желчному, скованному» учителю самый радушный прием. Двое из Аннандэля не могут жить порознь здесь, в Файфе. Его дом и все, что в доме, к услугам Карлейля. Недоверие, если и не рассеянное ласковым приемом, вконец улетучилось, когда Ирвинг привел Карлейля в комнату, где помещалось «в беспорядке и хламе, но зато большое» собрание книг, составлявшее его библиотеку, и, раскинув руки, сказал: «Всем этим можете располагать!»
Так началась дружба, которая продолжалась без единой размолвки до самой смерти Ирвинга. В нем Карлейль нашел то, что тщетно искал в Митчеле и других друзьях: с ним можно было без конца говорить на любые философские, математические, этические темы. К тому же он встретил такое же сильное, как у него самого, стремление преобразовать мир. Карлейль уважал его искреннее и цельное религиозное чувство, восторгался его безудержной любовью к жизни. А что видел Ирвинг в Карлейле? За внешней неуклюжестью и порывистостью он, должно быть, разглядел кипучую энергию, не нашедшую еще себе применения, и широту знания, и глубину мысли, не отлившуюся пока в форму, но покоряющую мощью скрытых в ней сил.
Молодые люди бродили летними вечерами вдоль песчаного берега у Киркольди, разговаривая под шум моря, где «длинная волна надвигалась мягко, неотвратимо и разламывалась, взрываясь постепенно, по всей длине, беззлобной, мелодичной белизной, у самых ног на пути (разлом несся словно пенная грива, с чарующим звуком приближаясь, пробегая с юга на север, всю милю от Вест-берна до гавани Киркольди)». Им ничего не стоило пройти тридцать миль за субботу и воскресенье для того только, чтобы взглянуть на работу геодезистов на холмах Ломонда. Карлейль испытал приятную зависть, наблюдая, как Ирвинг своей любезностью завоевывал расположение геодезиста: тот поначалу отвечал односложно и неохотно, но в конце концов пригласил их в палатку и разрешил посмотреть в теодолит на сигнальную отметку на вершине Бен Ломонда, на расстоянии шестидесяти миль. Вместе с ассистентом Ирвинга они предприняли путешествие на веслах на маленький глухой остров Инчкит. Там они осмотрели маяк, познакомились с его сторожем («он показался мне более утомленным жизнью, чем все смертные, которых я когда-либо знал»), его женой и детьми. Когда они пустились в обратный путь (а до дома было пять миль морем), уже была ночь, начался отлив, и дома они застали друзей в большой тревоге за их жизнь. Летом они с двумя другими учителями предприняли путешествие пешком в горы Тросакса, а оттуда через Лох Ломонд, Гринок и Глазго – на родину в Аннан. В воспоминаниях Карлейля об этих долгих прогулках, о суровом гостеприимстве людей, их легендах и полумифических воспоминаниях о былом всегда на первом плане – Ирвинг. Он был признанным капитаном во всех экспедициях: он хорошо знал эти места и людей, везде чувствовал себя как дома, беседовал ли он с пастухами, у которых они останавливались, стараясь вытянуть из них анекдоты, забавные истории из местной жизни, или вооружался дубиной, готовясь – могучего роста и широкий в плечах – защитить своих друзей от обнаглевших цыган.
По воскресеньям Карлейль часто ходил слушать проповеди Ирвинга и поражался силе, ясности и красоте его голоса, «староанглийской пуританской манере» говорить, оказавшей влияние и на язык самого Карлейля. Эмоциональность его речи, «налет бессознательного актерства» (как в случае с упавшей рукописью) по-прежнему оскорбляли религиозные чувства некоторых его слушателей, и однажды Карлейль видел, как дверь позади тех рядов, где сидели наиболее почетные граждане Киркольди, открылась и какой-то маленький пожилой человек в ярости покинул церковь.
Ирвинг оказывал на Карлейля огромное влияние во всех отношениях, кроме религии. Ирвинг происходил из той же среды, что и Карлейль (его отец был кожевенником, и, как Джеймс Карлейль, он сурово обращался с детьми), он также с ранней юности избрал своим поприщем церковь и, должно быть, с удивлением замечал в Карлейле признаки скептицизма. Обоих живо интересовали социальные вопросы, оба были стихийными, но тем не менее убежденными радикалами, хотя чувства их были смутны и выражались пока лишь в сострадании к угнетенным.
Последствия войн с Наполеоном доводили шотландских ткачей и прядильщиков хлопка до нищеты, и Ирвинг, видя их жизнь, писал домой: «Если бы мне пришлось написать отчет о моей работе среди этого беднейшего и забытого обществом класса, я бы обнаружил столько сочувствия к нему, опасного для меня, что мог бы сойти за радикалам.
Однако ни Ирвинг, ни Карлейль, ни их многочисленные единоверцы (даже отец Карлейля в конце жизни пришел к своеобразному радикализму: видя, что простому человеку год от года становится все хуже жить, и полагая, что так не может продолжаться, он верил в неизбежность больших перемен) – никто из них не имел ясных политических убеждений в том смысле, как их понимает двадцатый век. Они руководствовались чувством, а не логикой, и если бы мы попытались четко сформулировать их взгляды, они свелись бы к наивной жалобе на то, что ткачам живется плохо, хотя заслуживают они лучшего. Идея самоуправления, очевидная для всякого современного социалиста и коммуниста, им вообще не приходила в голову. Ирвинг относился к грядущим переменам проще, чем Карлейль: приняв без колебаний свой жребий проповедника, он видел перед собой одну задачу – истолковать господнюю волю в отношении этих перемен.
Не то Карлейль. Продолжая в Киркольди свои занятия, он убедился окончательно, что религиозная деятельность для него невозможна. Он не объявлял открыто о своем разрыве с церковью, но семья поняла это очень скоро. И отец и мать, несомненно, были глубоко огорчены, но оба покорились его решению, не позволив себе ни единого вопроса или упрека.
В Киркольди ему пришлось почти так же тяжело, как в Аннане. И здесь тоже он стал известен тем, что в отличие от Ирвинга умел справляться с учениками, не прибегая к розгам, но не умел зато, как Ирвинг, возбуждать в учениках любовь к себе. Его большие горящие глаза обычно смотрели презрительно, его угрюмый вид подавлял всю школу, а слова «тупица», «чурбан», произносимые сквозь зубы, пугали учеников больше, чем любые розги. Карлейль понимал, что он не годится в учителя так же, как не годится в проповедники: «Я по-прежнему преподаю, – писал он Митчелу, – но получаю от этого столько же удовлетворения, как если бы меня заставили трепать коноплю». Утешение, как всегда, он находил в чтении. Читал жадно, проглатывая по целому тому «Истории упадка и разрушения Римской империи» Гиббона в день, «то приходя в восторг, то испытывая отвращение от той яркости красок, которыми он рисует грубый или скудный материал, иногда утомляясь подробностью его записей, иногда радуясь их живости, часто оскорбленный их непристойностью, восторгаясь или возмущаясь едкостью его тонкой иронии» 8.
Карлейль вступил в свое третье десятилетие, но до сих пор не определил своего жизненного пути. Письма этой поры к друзьям и домой полны той наивной иронии, которая свойственна затянувшейся юности. Часто они превращаются в неуклюжие, сухие маленькие лекции по литературе или математике, в которых ясно видно его стремление к интеллектуальному общению и его желание выражать свои мысли легко и ясно, как Ирвинг. Общение с семьей происходило главным образом при посредстве писем, приезжать удавалось только в каникулы. Он старался убедить домашних, что доволен своей жизнью в Киркольди, и иногда присылал матери в подарок то косынку, то шаль. Миссис Карлейль, недавно научившаяся писать, посылала сыну письма, равно беспокоясь о его платье и о его душе. «О, Том! Берегите золотое время молодости, помни о Творце, пока ты молод... Ты уже прочел до конца Библию? Если прочел, начни сначала».
В ответ на увещевания матери Карлейль писал уклончивые письма, и за наигранной легкостью родители видели глубокое уныние и неудовлетворенность. Несомненно, они не удивились, а только укрепились в своих опасениях, когда в 1818 году по возвращении в школу после каникул сын написал отцу, что его виды на будущее в школе неважны (в Киркольди обосновался третий учитель и взял часть учеников у Ирвинга и Карлейля). Более того, он чувствовал усталость от этой работы; Ирвинг уезжал в Эдинбург, так что и друзей у него в Киркольди не оставалось. «Короче, я жду лишь твоего слова, чтобы подать в отставку к декабрю». Отец ответил, что не может ему советовать: он должен сам выбрать то, что считает для себя лучшим. Позднее Карлейль отмечал, что отец не одобрял этого шага, считая его неразумным, но проявил сдержанность и не вмешался. Мать, которой Карлейль как раз перед этим прислал новую шляпку, отвечала в обычном духе: «Меня очень тревожит твое положение, но я всегда ищу наставления у Него, который и направит, и будет твоим руководителем, Том». Письмо кончалось так же, как все предыдущие: «Ответь мне честно, читаешь ли ты Библию каждый день, и да благословит и хранит тебя Господь».
Итак, жребий был брошен, и Карлейль вслед за Ирвингом отправился в Эдинбург искать счастья. Правда, шансы у них были неравные: у Ирвинга – друзья, определенная репутация и к тому же (если Карлейль не ошибался) несколько сот фунтов денег. Карлейль же, одинокий и никому не известный, имел за душой 85 фунтов, из которых 15 фунтов послал отцу на содержание фермы в Мейнгилле. На оставшуюся сумму он собирался прожить два года, подрабатывая частными уроками.
Длинное письмо Митчелу, написанное в напыщенном тоне и полное ученых рассуждений (в нем мимоходом упомянуты Диоген, Лукиан, Вольтер, Платон, Сабатье, Клеанф, Зенон, Эпиктет, Кеплер, Джонсон и Гиббон), ясно показывает его одиночество и разочарование. Если бы он жил в Афинах, писал он, то мог бы еще быть счастлив, как Диоген в своей бочке. Но в наше время, когда «философский энтузиазм встречает не восторг, а презрение, когда Платона разнесло бы „Эдинбургское обозрение“, а с Диогеном расправилось бы Общество по борьбе с бродяжничеством, – в такое время все это невозможно. Потому и не могу я быть педагогом». Кем же быть в таком случае? «Я думал, не стать ли мне адвокатом или инженером, но кто может оказать мне в этом помощь – не знаю». А пока: «Этой зимой займусь минералогией. Собираюсь писать для издательства. Risum teneas
14, иногда я всерьез об этом думаю. В хорошую погоду мне иногда кажется, что есть в этой голове кое-какие мысли, некие disjecta membra
15, которые вполне могли бы сгодиться для какого-нибудь издания, каких у нас теперь так много».
Более всего этот резкий и неуклюжий человек искал в других той теплоты и щедрого сочувствия, которые встретил в Ирвинге. «Жажда общения, которую я разделяю со всеми людьми, облечена во мне в плотную и непроницаемую оболочку – это не вульгарный mauvaise honte
16, хотя именно так ее воспринимают, – а более глубокие чувства, частью унаследованные мною от природы, в большей же степени вызванные неопределенностью того положения в обществе, которое я до сих пор занимал».
Обрести славу, встретить сочувствие родственных душ, занять свое место в обществе – ради этого покинул он спокойную жизнь учителя и отправился завоевывать большую жизнь, поселившись пока в убогой комнатушке в нищем квартале Эдинбурга. Через месяц после отъезда из Киркольди ему исполнялось двадцать три года.
Taken: , 1
Глава четвертая. Эдинбург
Действуй, трудись, верши! Соберись, овладей собой, найди недостающее тебе, что так мучило тебя. Томас Карлейль. Роман об Уоттоне Рейнфреде
Среди прочих несчастливых моментов жизни Карлейля в ту пору современный читатель, несомненно, заметит полное отсутствие отношений с противоположным полом. «В основном мы оставались в роли зрителей, – писал Карлейль о себе и Ирвинге в этот период жизни в Киркольди, – даже с образованными барышнями мы не завели знакомств, и это очень прискорбно». К Ирвингу это едва ли относилось: обаятельный, но хладнокровный, он имел успех у женщин. Живя в Киркольди, он завел два-три легких флирта с местными девушками и даже в конце концов оказался помолвленным с одной из своих учениц. В отношении же Карлейля это, несомненно, справедливо: с его склонностью лезть в споры он был не самым любезным собеседником. Не исключено, что Ирвинг при Карлейле намеренно воздерживался от женского общества, щадя самолюбие своего друга. Все же в последнюю осень перед отъездом Карлейля в Эдинбург Ирвинг познакомил его с одной из своих бывших учениц. Имя ее было Маргарет Гордон. Карлейля поразили ее ум, остроумие и манера держаться особняком от провинциального общества в Киркольди. Импонировало ему и то, что эта элегантная блондинка с налетом аристократизма явно была под впечатлением его саркастических выпадов и монологов.
К моменту встречи с Карлейлем Маргарет Гордон было всего двадцать лет. Она была дочерью военного хирурга по имени Александр Гордон и родилась у берегов Канады на острове Принца Эдуарда, в Новой Шотландии. Александр Гордон был женат на дочери тамошнего первого губернатора. Потерпев серию финансовых неудач, Гордон отправился из Новой Шотландии на родину, по всей видимости, в поисках небольшого дохода, но во время плавания он умер, оставив жену и четырех детей без гроша. Маргарет и ее сестру Мэри удочерила сестра доктора Гордона, Элизабет Эшер, вдова из Киркольди. Мужем Элизабет Эшер был шотландский священник, умерший через несколько лет после свадьбы и не оставивший своей вдове ничего, кроме мебели и прочего домашнего скарба. На себя и двоих детей миссис Эшер получала пенсию около 30 фунтов в год да пособие по 8 фунтов в год на каждого ребенка – из армейского благотворительного фонда. Миссис Гордон, прожив три года вдовой, вновь вышла замуж – и снова за военного хирурга, доктора Гутри. Он позднее прославился как основатель Королевской Вестминстерской глазной больницы и президент Королевской корпорации хирургов. Примечательно, что, по всей видимости, миссис Эшер не получала денежной помощи ни от доктора Гутри, ни от его жены.
Таким образом, то аристократическое высокомерие, с которым держалась Маргарет Гордон, было чертой благоприобретенной. Она весьма гордилась своим родством с Гордонами из Лоуги в Граймонде, которые вели свою родословную еще из XI века, но сама Маргарет после пятилетнего возраста почти не покидала Киркольди, лишь ненадолго выбираясь в Эдинбург или куда-нибудь поблизости. Акварельная миниатюра, выполненная через шесть лет после ее встречи с Карлейлем, дает представление о типе ее красоты. Под огромной шляпой, украшенной страусовыми перьями, задумчивое овальное лицо в обрамлении длинных каштановых локонов, маленький рот и широко расставленные темно-синие глаза. Маргарет была высока ростом, обладала восхитительной фигурой, движения ее были изящны, лицо высокомерно, но всегда исполнено чувства.
Это была девушка, впервые заставившая Карлейля подумать о женитьбе, или – что гораздо важнее, – она первой заметила тот страстный огонь мысли, который пылал за неуклюжим фасадом. Возможно, что именно желание утвердиться в глазах Маргарет Гордон было одной из причин, побудивших Карлейля покинуть Киркольди. Впрочем, хоть это и вероятно, но все же в малой степени: и тогда и после им владела твердая вера в собственный талант, который он не считал нужным доказывать ни себе, ни другим. Тем не менее чувство к Маргарет было тем фоном, на котором протекли два первых года жизни Карлейля в Эдинбурге. Часто он навещал ее в Киркольди, но не мог не понять вскоре, что его визиты не встречают никакого одобрения со стороны тетушки Маргарет. Миссис Эшер пришлось во многом отказать себе ради двоих приемных дочерей, и ей трудно поставить в вину то, что она не пожелала увидеть одну из них замужем за этим нелюдимым школьным учителем, не помышлявшим, по-видимому, о необходимости какого-то достатка и чьи приступы красноречия пугали даже больше, чем его мрачное молчание. Рождество Карлейль и Ирвинг провели в Киркольди, и первый в это время, должно быть, виделся с Маргарет, так как он писал другу, что эти праздники были «счастливейшим событием, надолго изменившим течение моей жизни – по причинам, которых сейчас нельзя назвать».
В Эдинбурге тем временем дела шли плохо. Как мы уже знаем, он избрал себе на ту зиму минералогию, но, прослушав две лекции у профессора Джеймсона (фигуры, весьма заметной в тогдашнем Эдинбурге) 9, Карлейль вынес ему уничтожающий приговор: «Он – один из тех людей, чей разум совершенно задавлен памятью. Лишенный научной точности, равно как и ясного понимания вещей, он перечисляет бездну подробностей, причем его толкование столь же случайно, как и подбор самих фактов. Вчера он объяснял нам цвет атмосферы, исходя из таких принципов, которые показывают его полное незнание диоптрики. У него я могу только надеяться выучить внешние свойства минералов».
С минералогией было вскоре покончено; прошло еще несколько месяцев, на протяжении которых он не брался ни за инженерное дело, ни за юриспруденцию. Вместо этого он читал книги, не следуя никакому плану, а поглощая все подряд, как голодный – пищу. В свободное от чтения время он изучал итальянский и немецкий языки; книга «О Германии» мадам де Сталь, прочитанная им в Киркольди, пробудила в нем интерес к немецкой культуре, к тому же именно в Германии один из знакомых сулил ему найти то, что он ищет.
Что, собственно, он искал? Вряд ли ему самому это было известно. Логический ум Карлейля отверг христианство, но вне его он нуждался в основе для веры столь же прочной, как христианская вера его отца и Ирвинга. Поиск духовной истины он считал единственной достойной целью. Одно сознание столь высокой цели может облечь человека в тогу самодовольной добродетели, а это вряд ли заслужит ему расположение окружающих. Так и Карлейль, посетив одно из заседаний Королевского научного общества, отметил с презрением, что у его членов одна забота: доказать, что «такой-то обломок камня, пожалуй, нельзя... отнести к стильбитам». То же происходило и на завтраках, которые Ирвинг устраивал для интеллектуалов Эдинбурга: Карлейль с такой легкостью разбивал самые твердые их представления, что возбуждал к себе всеобщую неприязнь. «Твоя манера говорить, – писал ему Ирвинг, – пожалуй, неудачна. Она убеждает, но не пробуждает сочувствия и лишь у немногих (среди которых я отвожу место и для себя) вызывает интерес».
Карлейль отправился к профессору Лесли, который уже дважды рекомендовал его на место – в Аннане и в Киркольди. На этот раз, устав, очевидно, от этого назойливого типа, он посоветовал ему выучиться на инженера и ехать в Америку. У Карлейля было еще рекомендательное письмо к доктору Брюстеру – тому самому будущему сэру Дэвиду Брюстеру, который был патроном Эдинбургского университета, когда Карлейль вступал в должность ректора. А в те далекие времена Брюстер редактировал Эдинбургскую энциклопедию, которая дошла тогда до буквы M. В ней-то Карлейль и надеялся получить работу. Но его любезно приняли, письмо взяли, а о работе – ни слова.
Пытаясь продержаться на частных уроках, Карлейль занимался с учениками по три часа ежедневно, с каждым за две гинеи в месяц. Он преподавал астрономию молодому офицеру Ост-Индской компании, геометрию – одному старичку, с которым рассуждал о Ньютоне и натурфилософии. Эти два урока он получил по рекомендация Ирвинга. Со старичком они занимались с 8 до 9 часов утра; Карлейль обычно шел пешком милю до его дома, а после урока проделывал тот же путь обратно и завтракал овсянкой. Затем отправлялся к офицеру и занимался с ним до полудня. После этого он возвращался домой и читал до двух часов. Потом на час уходил на занятия натурфилософией, после чего он съедал свой скудный обед и читал до полуночи. «Так выглядит моя жизнь, – писал он матери. – И, несмотря на то, что она в большей степени состоит из ожидания и злых предчувствий, я вовсе не тягощусь ею».
Мать, однако, в первую очередь пеклась о благополучии его души, в практических же вопросах, как она полагала, «о тебе позаботится Он – так, как сочтет нужным». А вот читает ли он ежедневно Библию? Карлейль признавался, что делает это «не очень регулярно», но старался успокоить ее ласковым тоном, который почти всегда неотразимо действовал на тех, кого он любил: «Прошу тебя, верь, что я искренне стремлюсь к добру; и если мы и расходимся с тобой в некоторых маловажных частностях, то все же я твердо верю, что та же Сила, которая сотворила нас со всеми нашими несовершенствами, простит каждому его заблуждения (кто не заблуждается?) за то, что он с чистым сердцем ищет истины и справедливости».
В том же письме он выражал намерение погостить в Мейнгилле «в сопровождении груза книг, итальянских, немецких и прочих», а также писал, что оп читает Д\'Аламбера, «одного из тех немногих, кто заслуживает звания честного человека». Миссис Карлейль, не слыхавшая никогда о Д\'Аламбере и не имевшая понятия об опасном рационализме французских философов, все же почувствовала смутную тревогу. «Господь сотворил человека по своему образу, и потому он не должен иметь недостатков, – писала она. – Остерегайся таких мыслей, сынок, не давай им завладеть твоим разумом».
«Не думай только, что я раздражен», – писал Томас матери, но когда он приехал в Мейнгилл на лето после полугода, проведенного в Эдинбурге, то оказалось, что слово «раздражен» слишком слабо для того, чтобы передать состояние его духа. Единственной работой, которую он сумел раздобыть, были переводы нескольких статей – по химии, что-то о магнетизме, о кристаллографии, – полученных им от доктора Брюстера; к тому же миссис Эшер к этому времени уже достаточно ясно показала свое недовольство им, хотя, как именно это произошло, мы не знаем, поскольку переписка тех месяцев между Маргарет и Карлейлем не сохранилась. Вдобавок ко всему, в это время у него начались боли в желудке, которые он называл диспепсией и которые с небольшими перерывами продолжались у него всю жизнь. Часто он не мог заснуть или просыпался среди ночи от боли.
Разбитый физически и морально, он бродил в окрестностях Аннана, предаваясь мрачным мыслям. Он уже подумывал и впрямь последовать совету Лесли и покинуть Англию; среди книг, переправленных им на лето в Мейнгилл, была одна, озаглавленная «Америка и ее возможности». Но в то лето даже чтение было ему не по силам; забросив книги, он бродил в одиночестве, и его мысли метались между беспочвенными надеждами и какой-то ослиной, тупой покорностью. Он описывал свое безделье в письме к Митчелу и добавлял иронически: «Видел ли ты более поучительный образ жизни?» Ирвинг советовал другу: «Впитывай в себя мягкую красоту деревенской природы, искренность деревенского обхождения, довольство деревенской жизни – все те сильные впечатления от природы и людей, которые уже знакомы твоей Душе», но Карлейлю от этих советов было мало проку.
Через месяц или два после этого письма в Аннан приехал и сам Ирвинг с новостью: его приглашали в Глазго ассистентом к доктору Чалмерзу, известнейшему проповеднику своего времени, верившему в то, что «если страх перед адом способен держать толпу в узде, то чем больше внушишь ей этого страха – тем лучше». Тридцать миль – часть пути – Карлейль пешком провожал Ирвинга, и при расставании он не мог не сравнить радужные планы своего друга, его прочное место в жизни со своим горьким ощущением напрасно потраченных лет. В Глазго Ирвинг, с его склонностью к внешним эффектам, с его неуемным красноречием и пафосом, с его смуглой красотой и жутковатым взглядом косящих глаз, мгновенно завоевал успех. Многие из прихожан доктора Чалмерза принимали его за бандита или вождя горцев, а кое-кто считал его бывшим кавалерийским офицером. О нем ходили разные слухи вроде того, что однажды он сорвал с нетель церковную дверь, когда его без достаточного основания не хотели впускать. Его сочувствие нищим ткачам вызывало ответную симпатию, а его торжественный голос, когда он говорил при входе в их несчастные хижины «Мир дому сему!», повергал их в священный ужас перед загадочностью этого пророчества.
Успех Ирвинга, как Карлейль ему ни радовался, заставлял его еще яснее осознать собственную неудачу. К тому же он не мог не понимать, сколько горя он причиняет семье: когда десятеро живут в трех комнатах, гармония между ними особенно необходима. Проведя полгода в Мейнгилле в мучительных сомнениях, он возвратился в Эдинбург и поступил с отчаяния (без всякого преувеличения) на курс шотландского права. Быть может, сделав так, он мысленно отказался от всяких литературных планов и желал сделать такой выбор, который должна была одобрить даже миссис Эшер; наверняка Карлейль, прежде чем окончательно (как он думал) решиться на этот шаг, ходил в Файф повидаться с Маргарет Гордон и «сухопарой важной старушенцией», которая «изъяснялась очень витиевато на абердинском диалекте», как он писал о ней впоследствии.
Итак, он порвал с литературой и без гроша в кармане взялся за дело, которого, как он сам говорил за несколько месяцев до этого, без нескольких сотен фунтов и начинать не стоит. Но с честолюбием трудно спорить. С самого начала интерес Карлейля к юриспруденции формулировался чисто негативно: «Я предвижу, что не буду испытывать ненависти к этой науке, – писал он Митчелу. – Если не подведет здоровье, я буду относиться к ней со всей той страстью, которую возбуждает любая возможность (как бы сомнительна она ни была) постоянного приложения моих сил. Я, кроме того, заставлю себя изучить нашу историю, древности, обычаи и прочее – словом, то, к чему я испытываю одно лишь отвращение». Вряд ли можно яснее выразить полное равнодушие к предмету: и действительно, вскоре Карлейль уже с презрением отзывался о лекторе-правоведе и мрачно намекал в письме к матери, что его успех «целиком будет зависеть от некоторых обстоятельств». Менее чем через четыре месяца он писал Митчелу: «Боюсь, что с правом покончено – одни нелепости и крючкотворство»; другому своему приятелю, Джеймсу Джонстоуну, он рассказывал о том, как нестерпимо скучно заучивать «бесконечные подробности о вещах, не представляющих ни малейшей важности ни для кого, кроме нотариуса или судебного чиновника; рассуждения о таможенных правилах, которые следовало бы немедленно и навсегда отменить; бесчисленные случаи с болваном А против болвана В».
Решение бросить занятия правом имело и причину личного, эмоционального порядка. Так же как Карлейль начал свои занятия в надежде заслужить расположение миссис Эшер и руку Маргарет Гордон, так же точно он и бросил их, как только ему окончательно дали понять, что она никогда не станет его женой. Любопытно, что сохранилось очень мало свидетельств об отношениях Карлейля и Маргарет Гордон, при том, что в общем его жизнь хорошо документирована: намеки в воспоминаниях самого Карлейля, написанных почти сорок лет спустя, и два письма от Маргарет Гордон – вот почти все, что можно считать вполне достоверным. Карлейль признается в воспоминаниях, что дружба с ней «вполне могла бы стать чем-то большим, пожелай этого она, и ее тетка, и наши денежные и прочие обстоятельства!». В таком случае любила ли Маргарет Гордон Карлейля? Этого мы никогда не узнаем; некоторые свидетельства есть в писаниях самого Карлейля, которые, хотя бы и с оговоркой, стоит все же положить на весы.
Первая крупная литературная работа Карлейля называлась «Роман об Уоттоне Рейнфреде». Она имела форму романа, но с отступлениями философского характера. Карлейль бросил ее, написав около 30 тысяч слов. Многое в книге явно автобиографично; Карлейль изображен в роли Уоттона Рейнфреда, а героиня, Джейн Монтагю, является приемной дочерью своей бедной, но гордой и решительной тетки, которая «возлагает большие надежды на свою племянницу» и не признает Уоттона в качестве претендента на ее руку.
В марте 1820 года (занятия правом он начал в ноябре предыдущего года) Карлейль побывал в Киркольди и узнал от Маргарет, что она уезжает жить в Лондон к матери и отчиму. Такая же сцена описана и в «Уоттоне Рейнфреде», когда Джейн просит Уоттона больше не приезжать к ней. «Человек, от которого она всецело зависела, пожелал этого, и она может лишь подчиниться». Уоттон требует объяснения, в котором ему отказывают, и в конце концов, разгневанный, прощается. После этого: «Она вложила свою руку в его; она посмотрела ему в лицо, слезы навернулись у нее на глаза, но она отвернулась, быстро пожала его руку и сквозь рыдания прошептала едва слышно: „Прощай“. Обезумев, он приблизился к ней; его руки поднялись было, чтобы обнять ее, но, отступив назад, она обратила к нему рыдающее лицо – лицо, полное гнева, любви и муки. Медленным движением она просила его удалиться».
Вымысел, но, возможно, имеющий отношение к реальным событиям. 4 июня Маргарет Гордон писала Карлейлю, благодаря его за посещение в Киркольди и прося извинения за то, что не поблагодарила лично: «Но вы знаете причину, которая была этому препятствием. Если бы ваше посещение было всего лишь данью хорошему тону, как все те визиты мужчин, к которым я привыкла, я не считала бы себя обязанной и не говорила бы об этом». Этот визит, по ее словам, «был не только доказательством вашего благородного триумфа над слабостью (простите мне это выражение), но и знаком того, что вы по-прежнему считаете меня достойной того уважения, которым ранее оказали мне честь». Она сообщала, что предполагает пробыть в Лондоне год, и выражала надежду на то, что он не изменит своему истинному предназначению. «Верно, что жизнь полна трудностей, и в ней немногое радует; все же это борьба, в которой лишь такие умы, как ваш, должны побеждать. Подъем тяжел, зато как сияет славой вершина! Направьте глаза к концу путешествия, и вы начнете забывать о тяготах пути». Так, «пользуясь нравом друга или, даже хотелось бы сказать, сестры, возможно, в последний раз обращающейся к вам», Маргарет Гордон заканчивала свое письмо.
Неудивительно, что, получив его, Карлейль не удержался от ответного письма, по всей видимости, довольно страстного: ее ответ на него начинается словами: «Как же вы рисковали, посылая ваше письмо». Он окончательно убедил Карлейля в бесплодности надежд. Маргарет отказывалась переписываться с ним, так как переписка поощряла бы «ту слабость, устранить которую я положила себе целью». Она жаждет знать о его судьбе, «но (не сочтите меня слишком суровой) из других источников». Это письмо, на редкость трезвое и хладнокровное для двадцатидвухлетней девушки, заканчивалось рассуждениями, столь же неудобоваримыми для Карлейля, сколь они были верны: «А теперь, мой дорогой друг, надолго, надолго прощайте. Только один совет – прощальный, а потому храните его: развивайте добрые свойства вашего сердца, заглушайте сумасбродные фантазии рассудка. Со временем ваши таланты будут признаны, среди ваших знакомых они уже сейчас встречают изумление и восторг; оценят их и те, чье мнение имеет силу. Ваш талант снискает вам величие. Так пусть же ваша добродетель заслужит вам любовь! Добротой и мягкостью устраните ту ужасную бездну, которая отделяет вас от простых людей; будьте к ним снисходительны – и вы заслужите и их уважение, и любовь. Зачем скрывать то доброе, что есть в вашем сердце? Я отважилась дать вам этот совет из страха за ваше будущее и желала бы подкрепить его всей искренностью моей дружбы. „Освещайте путь людям“ и не сочтите их недостойными вашей заботы. За это вы будете вознаграждены. Как, должно быть, радостно жить, будучи любимым всеми. Итак, прощайте. Простите мне мою вольность и вспоминайте обо мне как о сестре, для которой ваше счастье всегда будет радостью, а ваше горе – печалью.
С искренним расположением ваша Маргарет Гордон».
На полях первой страницы приписано с обнадеживающей неопределенностью: «Не сообщаю моего адреса, так как не смею обещать вам свидания».
Через несколько дней после того Маргарет Гордой уехала в Лондон, причем в Глазго ее провожал на корабль... Ирвинг! Ибо и его чуткое сердце, уже связанное помолвкой в Киркольди, тронули прелести Маргарет. А после ее отъезда в Лондон Карлейль получил от Ирвинга письмо, наверняка вонзившее нож в рану, нанесенную разлукой с ней. Ирвинг подробно рассказывал о приятном времени, проведенном в прогулке – «как ты думаешь, с какой юной девой? С той, чье имя волнует тебя так же, как и меня, с той, которой я очень горжусь и в которую почти влюблен – „Но враждебные Парки воспрепятствовали“ – с Маргарет Гордон». С присущей ему страстью к риторике Ирвинг добавляет: «Такого счастья моему сердцу более не испытать: его краткий миг остался в моем прошлом, как священный алтарь в пустыне, как волшебная страна, затерянная среди дикой глуши».
Обосновавшись в Лондоне, Маргарет стала свысока смотреть на своих друзей из Киркольди. Когда Ирвинг навестил ее спустя полтора года, Маргарет обращалась с ним как с провинциалом, которому нужно дать ясно понять, как он смешон. По его словам, она была достаточно любезна, но все же у него не возникло желания повторить свой визит. Несмотря на некоторую аффектированность в одежде и манере держаться, Ирвинг обладал душевной простотой и искренностью и с грустью заметил по поводу этой последней встречи: «Как видно, я не владею искусством хорошего тона».
В 1824 году Маргарет Гордон вышла замуж за банкира, виноторговца и промышленника из Абердина, на десять лет старше ее, по имени Александр Бэннерман. Впоследствии Бэннерман был посвящен в рыцарство и назначен губернатором на остров Принца Эдуарда, и его жена, таким образом, имела удовольствие возвратиться в качестве губернаторши на тот самый остров, который ее отец покинул в самый несчастный момент своей жизни, когда она была маленькой девочкой. С годами она не утратила высокомерия. Когда в ее присутствии делалось какое-либо грубое замечание, она медленно поднимала голову, закрывая глаза и не говоря ни слова, но таким образом, что все пугались этого жеста. А приехав на Багамские острова, куда ее муж был переведен на тот же пост губернатора, она нанесла всем глубокое оскорбление, наведя лорнет на близлежащие дома и сказав: «Какой колониальный вид!» В то время она чаще вспоминала Ирвинга, чем Карлейля, и никогда не рассказывала друзьям о своем романе с самым знаменитым из шотландцев.
Карлейль больше не разговаривал с ней после их прощания в Киркольди, но видел ее дважды лет двадцать спустя. В первый раз он встретил ее на Пиккадилли вместе с горничной; она, кажется, его не заметила; но во второй раз они столкнулись лицом к лицу, катаясь верхом в Гайд-парке, и «ее глаза (и только) сказали мне грустно: „Да, да, это ты!“
* * *
Тем временем удалось наконец раздобыть работу у доктора Брюстера. Требовалось написать биографии для Эдинбургской энциклопедии – вместо Томаса Кэмпбелла, который делал эту работу раньше. Как мы уже знаем, энциклопедия дошла уже до буквы M, a значит, предстояло написать о Монтене, Монтескье, Нидерландах, о Вильяме Питте. Карлейль подошел к делу с большим старанием, как может убедиться всякий, кто не поленится заглянуть и прочесть статьи, написанные слогом, явно заимствованным у доктора Джонсона, но не столь мощным и выразительным.
При его весьма скромном образе жизни даже небольших доходов от такой работы и частных уроков вполне хватало на то, чтобы прожить в Эдинбурге. Тем не менее после разрыва с Маргарет Гордон наступило заметное ухудшение и в здоровье, и в состоянии духа. В письме к брату Джону, который в то время уже преподавал в Аннане и проявлял склонности к литературе, Карлейль убеждал его ни в коем случае «не вступать в эту безнадежную игру с судьбой, которую затеял я, пожертвовав и здоровьем, и душевным спокойствием ради призрачной амбиции». Он рекомендовал Джону именно те два поприща, от которых отказался сам, а именно церковь или учительство, прибавив к ним еще медицину. Главное, уверял он, состоит в том, чтобы выбрать себе профессию. Он щедро предлагал помощь из своих маленьких сбережений Джону и другому брату, Алеку, не проявлявшему, впрочем, научных склонностей. В других письмах домой он сетует! «Хоть бы на один день вернуть себе то здоровье и ту бодрость духа, которые были у меня в старые времена!» – и описывает свои длинные, тощие, бледные пальцы, худое, осунувшееся лицо, свое отчаяние когда-либо найти дело по себе. Эти периоды отвращения к самому себе сменялись иными, когда он с гневом ощущал в себе свой гибнущий талант. Тогда он чувствовал свое отличие от остальных людей, свое превосходство над ними. И тогда он клялся себе, что, если суждено ему когда-либо выбраться из этой трясины, в которой он так безнадежно погряз, «я заставлю кое-кого расступиться передо мной – или я совсем не знаю себя». Страстное стремление к самовыражению, сочетающееся с комплексами, делавшими это самовыражение невозможным, осознание своих громадных творческих сил и парализовавшие эти силы предрассудки детства, сохраненные памятью, но не осмысленные до конца разумом, – вот те крайности, которые он тщетно старался примирить.
Его мысли в то время были постоянно заняты положением в Англии и будущим человечества, причем они отмечены много более острым радикализмом, чем его поздние опубликованные труды. Вокруг себя он видел нищету, обездоленность, протест, обреченный на неудачу. Он знал о событиях в Питерлоо, и его сочувствие было всецело на стороне рабочих: «Состоятельные бюргеры и прочие приверженцы существующего порядка упражняются в вооруженном подавлении воображаемого восстания со стороны низших слоев», – с сарказмом писал он брату Джону. А по поводу провалившегося заговора на улице Катона с целью убийства ряда министров он писал, что, как ни ужасна сама идея такого убийства, все же зародыш этих заговоров – в безразличии или издевательстве со стороны правительства. Кучки людей, бродящие повсюду в поисках пищи, вызывали его живейшее сочувствие, и он был глубоко потрясен судьбой одного башмачника из Эклфекана, который, приехав в Глазго за кожей, встретил своих единомышленников-радикалов и объявил себя «делегатом от Эклфекана», за что был тут же посажен в тюрьму. Он считал, что если времена не переменятся, то «скоро весь народ двинется в радикалы». Карлейль и Ирвинг были единодушны в том, что, как писал Карлейль поздней, «восстание против такого нагромождения лжи, лицемерия и пустого формализма станет когда-нибудь неизбежным», и эта мысль «казалась столь дерзновенной и радостной им, молодым, для которых бунт, восстание всегда представляется легким делом».
Размышляя над характером недомогания, которым Карлейль мучился всю жизнь, мы сталкиваемся с любопытным фактом, на который, впрочем, до сих пор не обращалось внимания: что Карлейль, по всей видимости, никогда не испытывал боли в обществе других. В подробных описаниях его жизни и привычек, составленных многочисленными последователями Бозвелла, практически нет упоминания о таком случае, чтобы Карлейль оставил компанию из-за своей болезни или даже жаловался бы на боль в присутствии других. Стоицизмом это не было, поскольку он достаточно часто жаловался на прошлые мучения и с ужасом думал о муках, ожидающих его в будущем. Самым простым было бы предположить, что боли в буквальном, физическом смысле он никогда не испытывал. Даже во время тягостного путешествия в Эдинбург па церемонию посвящения в ректоры он говорил Тиндалю, что не переживет другой такой ночи, но ни слова о боли, испытываемой им в тот момент.
Это вовсе не значит, что муки его были воображаемыми. Они, напротив, были вполне реальны, но природа их была не столько физической, сколько психической. Недомогание, которым он страдал, в наше время, очевидно, определили бы как функциональное расстройство желудка, вызванное многочисленными неудовлетворенными потребностями – потребностью любить, потребностью писать, потребностью признания его таланта. Эта неудовлетворенность была очень глубокой и укоренилась задолго до того, как были устранены ее непосредственные причины. Вызванные ею физические расстройства было тем труднее вылечить, что Карлейль с одиннадцатилетнего возраста приучился курить табак и вредил своему желудку ежедневным употреблением касторки.
Этот диагноз подтверждается письмами самого Карлейля. Например, в то время, о котором идет речь в этой главе, он отвечал Ирвингу (не желавшему верить, что здоровье его друга так уж плохо), выражаясь столь же страстно, сколь и неопределенно: «Ты не веришь в ужасающее состояние моего здоровья. Молюсь от всей души, чтоб ты никогда в это не поверил. Я был когда-то таким же скептиком. Подобные расстройства – худшее из бедствий, которые жизнь уготовила смертным. Телесные муки ничто или почти ничто – зато какой урон достоинству человека! Здесь нет конца несчастьям. Никаких душевных сил тут не хватит; эта хворь самую силу твою обратит против тебя; она убивает всякую мысль в твоей голове, всякое чувство в твоем сердце – и при том удваивает мерзость твоего состояния тем, что заставляет тебя к нему прислушиваться. О! – О, какие долгие, одинокие бессонные ночи провел я, считая удары моего больного сердца – пока окружающий меня мрак не заполонит, кажется, все мое сознание, и я уже ни о чем не могу вспомнить, ничего подумать! Все великолепие мироздания словно стерто, бесконечность пространства заполнена серым, грязным, зловещим смрадом. Я стоял один посреди вселенной, и словно раскаленный железный обруч сжимал мне душу, изгоняя из нее всякое чувство, кроме тупого, холодного ожесточения, больше подходящего злому демону в его изгнании, нежели человеку, живущему среди людей!»
Спасения от бессонницы, от телесных неудобств и душевных мучений Карлейль, как всегда, искал в чтении. Он и в самом деле нашел многое из того, что искал, или, вернее, много такого, что отвечало его духовным потребностям, у Гете и Шиллера. Теперь он навещал Ирвинга в Глазго для того, чтобы подолгу говорить с ним об этих новых литературных кумирах и чтобы обсудить состояние, в которое пришел современный мир.
Больной, разбитый Карлейль заставал своего друга еще более тщательно одетым и более похожим на священника, чем в прошлом: он ходил теперь в длинной черной рясе и в черной шляпе с широкими полями. Он был в восторге от своей работы в церкви св. Иоанна. Это был самый нищий приход в Глазго, и Чалмерз выбрал его для того, чтобы продемонстрировать силу церкви в борьбе с пауперизмом. По тому времени приход церкви св. Иоанна должен был кишеть пауперами, но благодаря деятельности Чалмерза бедняки прихода получали все необходимое от церкви. В этом и заключалась работа Ирвинга: он ходил по домам ткачей и заводских рабочих, преодолевая их недоверие к церкви, уговаривая их отдавать своих детей в школы, которые строились для них. Жизнерадостный Ирвинг не склонен был принимать всерьез пессимизм Карлейля. По его мнению, невозможно было представить, чтобы такой талант, как у Карлейля, не пробил бы себе дороги, и он говорил, то ли шутя, то ли всерьез, что «однажды мы пожмем друг другу руки, стоя на разных берегах ручья: ты – первый в литературе, я – первый в церкви, – и люди скажут: „Они оба из Аннандэля. Где это, Аннандэль?“
В Глазго Карлейль с насмешкой замечал, что сверкающие плешью или седовласые почтенные шотландские купцы и благородные джентльмены занимаются сплетнями или чтением газет, в то время как основы их благополучия прогнивают с неумолимой быстротой – в последнем суровый, но косноязычный пророк не сомневался. Он встречал местных философов у Ирвинга в его просторной комнате на нижнем этаже. Все они оказались добродушными людьми, «не столь уж философичными с виду». Он не обошел вниманием местных барышень и ходил к ним, как и к пожилым джентльменам, по утрам с визитами. Дважды он встречался с великим Чалмерзом. В первый раз это произошло на завтраке, Чалмерз был с ним вежливо-рассеян. Карлейль отметил налет грусти на лице и в глазах Чалмерза и заключил из этого, что великий проповедник мыслями был в тот момент где-то далеко. Вторая встреча произошла на торжественном званом вечере. На этот раз Ирвинг, вероятно, успел отрекомендовать Карлейля как весьма выдающегося молодого человека, к тому же сомневающегося в истинности христианских догм, потому что Чалмерз попытался завести с ним разговор. Пододвинув свой стул поближе к Карлейлю, ученый муж начал с серьезным видом обосновывать истинность христианства тем, что оно столь явно отвечает потребностям человеческой натуры. Христианская вера была, по его выражению, как бы записана симпатическими чернилами. Библия же лишь сделала зримым то, что было и так очевидно для разума. Карлейль слушал, как ему казалось, очень почтительно, но, возможно, почтительности все же недоставало, потому что Чалмерз остался им недоволен. «Этот паренек, – сказал он, – очень любит умничать и вовсе не любит истину».
В один из таких приездов Карлейль открыл перед Ирвингом всю глубину и серьезность своих сомнений. Как уже стало у них обычаем, Ирвинг провожал Карлейля часть его пути, пройдя с ним миль пятнадцать до самого Драмклога в Ренфрюшире, и собирался повернуть назад, с тем чтобы Карлейль уже в одиночестве преодолел остававшиеся ему 10 миль до Мюркерка. Карлейль дает запоминающееся описание этой сцены в своих «Воспоминаниях»: кругом тишина, пустынная бурая болотистая равнина, высохший вереск и внезапно попадающиеся на пути ямы, превращающиеся зимой в топи. Разговор, как вспоминал Карлейль, с каждым часом становился все более задушевным и волнующим. Когда солнце начало заходить, они остановились, прислонясь к каменной ограде, продолжая говорить. И тут Ирвинг «буквально вытянул из меня понемногу, так мягко, как только можно было, признание о том, что я не разделял его взглядов на христианскую религию, и напрасно было бы этого от меня ожидать или требовать». Признание не вызвало у Ирвинга шока: по воспоминаниям Карлейля, Ирвинг выслушал его, как старший брат, и с заходом солнца повернул в далекий обратный путь.
Личность Карлейля, насколько нам удалось ее здесь представить, покажется современному читателю весьма противоречивой. Убежденность в собственном превосходстве, сочетающаяся с неспособностью его проявить; внутренние устремления, в лучшем случае смутные, в худшем же – просто нелепые; горячее сердце, скрывающееся за манерой, одновременно и дерзкой и неуклюжей, – все эти несуразности можно принять, только зная о том великом и благородном итоге, к которому они вели. Современный читатель скорее всего не сразу почувствует симпатию к Карлейлю, однако, вынося свое суждение о нем, он должен принять во внимание спрятанные за внешним неуклюжим фасадом и щедрость натуры, и потребность любить, и стремление создать для людей лучший, более справедливый миропорядок и не должен забывать, сколь реальны были его физические страдания, каково бы ни было их происхождение. «Сердце просит хоть какого-нибудь сочувствия», – писал он брату Джону, и этот крик Души, лишь однажды вырвавшийся у него, уже этим трогает нас.
На двадцать шестом году жизни он нашел наконец если и не сочувствие, то по крайней мере возможность употребить часть нерастраченного идеализма души. В мае 1821 года Ирвинг приехал в Эдинбург, чтобы повидать своего Друга, и застал его, как обычно, в угнетенном состоянии духа. Ирвинг предложил прогулку в Хэддингтон, где он в юности столь успешно начал учительствовать. Погода была чудесной, и за время шестнадцатимильной прогулки Карлейль немного повеселел. «Вот и все, что я помню о путешествии, – писал он позднее. – Однако то, чем оно окончилось, и то, что я там нашел, будет мне памятно, покуда останется во мне жизнь или мысль».
Taken: , 1
Глава пятая. От Джейн Бейли Уэлш...
Господин Карлейль пробыл у нас два дня, большую часть времени мы читали с ним по-немецки. Какой благородный язык! Я делаю огромные успехи. Он ужасно поцарапал каминную решетку. Нужно мне к следующему разу приготовить для него пару мягких туфель и наручники. На свободе следует оставить только его язык: все остальные его члены просто фантастически неуклюжи.
Из писем Джейн Бейли Уэлш, 1822
По мнению Ирвинга, Карлейль вел слишком уединенный образ жизни; поэтому, отчасти имея в виду пользу друга, он обошел с ним в Хэддингтоне всех друзей и знакомых, кого только мог. В поисках подходящей компании они навестили и местного священника, у которого была дочь Огаста («высокая, воздушная, хорошо сложенная хохотушка, но круглая дурочка», сказал о ней Карлейль), а также дом госпожи Уэлш, вдовы местного доктора. В гостиной этого дома Карлейль и увидел впервые Джейн Бейли Уэлш.
Карлейль описывает эту гостиную со всем присущим ему талантом вызывать к жизни прошлое. По его словам, это была самая красивая комната, в какой он когда-либо бывал: во всем добротность, порядок и чистота, только на столе, «пожалуй, избыток всяких изящных побрякушек». Но в то время он вряд ли обратил на все это много внимания: он был слишком очарован внешностью, словами и несомненным умом дочери госпожи Уэлш.
Джейн Бейли Уэлш тогда не исполнилось еще двадцати лет. Она была среднего роста, изящно сложена, о белой кожей, слегка вздернутым носиком, большими красивыми темными глазами, чаще смотревшими насмешливо, чем нежно, и копной вьющихся черных волос над широким белым лбом. Ее считали красивой, хотя по обычным меркам ей, пожалуй, недоставало для этого правильности черт. Зато в разговоре она положительно пленяла живостью ума и одухотворенностью. Очень начитанная, умная, остроумная, чувствительная, она все же при всем самоуверенном лукавстве, иногда даже дерзости, явно робела перед более сильным умом.
Она мечтала о собственной славе, но с радостью приняла бы роль спутницы жизни гениального мужа. Гениального и, следует добавить, не чуждого чувствительности: среди ее кумиров были Байрон и Руссо, и она полушутя говорила, что выйдет замуж за какого-нибудь Вольмара или Сен-Пре. У этой острой на язык и привлекательной провинциальной обольстительницы было уже немало претендентов на руку, и она беспощадно высмеивала их оплошности в письмах к своей эдинбургской подруге Бэсс Стодарт. Был среди них джентльмен, который имел обыкновение перед обедом исчезать в гостинице Джорджа и «выплывать оттуда вновь во всем великолепии двух жилетов – один из тисненого бархата, другой из небесно-голубого атласа, – в тончайших шелковых чулках и сафьяновых туфлях». В таком облачении он сидел и рассказывал госпоже Уэлш и ее дочери о званом вечере, на котором побывал накануне... Был тут и местный врач, и сын преуспевающего инженера... А теперь к этой свите прибавился еще и Томас Карлейль. Не нужно даже особенно сочувствовать Карлейлю, чтобы признать, что ему, с его неуклюжей серьезностью, с его склонностью к пространным рассуждениям, должно было прийтись здесь несладко.
Карлейль с Ирвингом провели в Хэддингтоне три или четыре дня, причем остановились в той же гостинице Джорджа. Они часто навещали дом госпожи Уэлш, и Карлейль, наверно, помня о своем неуспехе у тетушки Маргарет Гордон, подолгу беседовал с госпожой Уэлш, предоставляя Ирвингу занимать Джейн (Ирвинг в прошлом был ее учителем). Грейс Уэлш обладала высоким ростом и красотой; с ней Карлейль легко находил темы для разговоров, однако впоследствии он считал ее взбалмошной и капризной. Теперь же, разговаривая с матерью, он чувствовал на себе испытующий взгляд дочери. Он с первой же встречи влюбился в нее. Когда друзья в тот вечер возвратились к себе в гостиницу, Карлейль в шутку спросил Ирвинга, что бы он взял, если бы женился на мисс Огасте, на что Ирвинг ответил таким же вопросом: «А что бы взял ты, если б женился на мисс Дженни, как ты думаешь?» Карлейль ответил: «Ха, тут меня, кажется, нетрудно было бы уговорить!» С такими мыслями он и возвратился в Эдинбург и описал это счастливое путешествие в письме брату Алеку. «Я вернулся переполненным радостью настолько, что с тех пор не могу ничего делать, кроме как мечтать о ней».
И он принялся обращать свою мечту в действительность. Он условился с Джейн, что будет руководить ее занятиями немецким языком и в целом следить за ее чтением. Все это давало прекрасный повод написать письмо. Повод-то давало, но не для такого письма, какое Карлейль послал ей с книгой мадам де Сталь «О Германии» и стихами Мильтона. Стиль его писем за последние два или три года стал заметно более свободным и естественным, но тут он снова впал в свою педантичную манеру, спрашивая ее, не «соизволила ли она хотя бы раз окинуть взором своей памяти те краткие райские часы, проведенные вместе столь недавно», и предлагая приехать в Хэддингтон и прочесть ей «такую лекцию о германских корнях, какой она никогда не слыхала». Может быть, так и подобает выражаться учителю, но как оправдать неловкие попытки добиться близости в письме, начинающемся словами «Мой дорогой друг» и называющем ее то «леди Джейн», то просто «Джейн»? «Мне положительно необходимо увидеть Вас скоро – или я приду в совершенно безумное состояние. Если я приду открыто для того, чтобы увидеть Джейн – что скажет Джейн об этом? Что скажут друзья Джейн?» То, что Джейн сказала на это, было предельно кратко и откровенно. Она вернула ему книги через несколько дней, и Карлейль, ожидавший найти в посылке письмо, обнаружил лишь карточку с надписью: «От мисс Уэлш с почтением и искренней благодарностью мистеру Карлейлю», причем его фамилия была написана неверно.
То, что для другого означало бы полное поражение, лишь заставило Карлейля на время переменить тон. Он понял, что его письмо было слишком фамильярным, теперь он перешел на чересчур, пожалуй, формальное: «Милостивая сударыня!» Он выразил свое огорчение тем, что нашел только «почтение мисс Уэлш в адрес некоего господина со странно написанной фамилией, в котором я с трудом узнал себя». Тем не менее он продолжал посылать ей очередные книги мадам де Сталь и писал о других книгах, которые они могли бы прочитать вместе. Ответом на это письмо были пять-шесть вежливых строчек, адресованных опять тому же господину, с ошибкой в фамилии. Поскольку содержание записки не давало поводов для пылких излияний, он стал восторгаться ее печатью, на которой была надпись-девиз «A l\'amista»
17: «Вы простили бы мне мое желание, чтобы это стало на деле нашим с вами девизом – раз и навсегда!» Он спрашивал, не позволит ли она ему также приехать в Хаддингтон, чтобы «проверить и ускорить ваши успехи в немецком языке». Мы не знаем, было ли это предложение принято.
Уроки немецкого по почте, бесспорно, необычный способ ухаживать за девушкой. Но чувство не подводило Карлейля, говоря ему, что для него это самый верный путь к сердцу Джейн Уэлш. Он не привлекал женщин своей внешностью, хотя его загорелое лицо с твердыми чертами и живые голубые глаза придавали его наружности обаяние; к тому же он был неуклюж и неловок и отлично это сознавал. Когда он смиренно просил Джейн Уэлш «забыть о наружной грубости, если я кажусь вам сносным внутри», жаловался на свою неловкость и говорил, что, «если б Природа предназначила меня для светских церемоний, она сделала бы меня более богатым и нахальным» – все эти доводы Карлейля попадали прямо в цель. Он понимал, что если и может чем-либо понравиться, то только своим интеллектом, и именно благодаря своему интеллекту он добился в конце концов ее благосклонности. На свое счастье, он обладал особым даром лести, которая была тем эффективней, что была совершенно искренна: он безо всякого труда убедил самого себя в том, что Джейн Уэлш из Хэддингтона была вторая мадам де Сталь, и переписывался с ней на чисто интеллектуальные темы. Недостатки и несуразности в характере Карлейля обнаруживаются сразу, гораздо труднее нам представить ту силу ума и тот блеск красноречия, которые были вынуждены отмечать даже его недоброжелатели. Знания, накопленные за годы одиночества и печали, начали приносить плоды, по крайней мере они сказывались в Карлейле-собеседнике: поражали равным образом и широта, и глубина его познаний, а яркие и неожиданные сравнения, то и дело возникавшие в его речи, были почерпнуты из самых разнообразных источников. Даже в беспощадной иронии он не опускался до цинизма, но, напротив, с такой страстью и убежденностью доказывал то, во что верил, что способен был тронуть сердце всякого человека, даже гораздо менее склонного к высокому романтизму, чем Джейн Уэлш. В своем письме к подруге Джейн сравнивала Карлейля со своим идеалом, Сен-Пре. Карлейль, писала она, «обладает и талантами, и сильным и развитым умом, и живым воображением, и независимым духом, и высокими принципами чести. Но, – ох уж эти „но“! – Сен-Пре никогда не опрокидывал каминных приборов, не макал хлеб в чашку с чаем. Недостаток изящества! Недостаток изящества, – говорил Руссо, – на это ни одна женщина не может закрыть глаза».
Через три или четыре месяца после первой встречи Карлейль и Джейн Уэлш увиделись в Эдинбурге и читали вместе Шиллера, Гете и Лессинга. Когда после ее отъезда домой он снова попытался в письме завести речь о том, чтобы приехать к ней в Хаддингтон, она постаралась отговорить его. В письме к своей матери он писал, что «некая совершенно замечательная миссис Уэлш приглашала его почаще бывать у них в Хэддингтоне, как у себя дома»; но на самом деле миссис Уэлш, напротив, переменила свое отношение к Карлейлю и уже не питала к нему былой дружбы.
Миссис Уэлш – капризная женщина, к тому же гордилась своей несомненной красотой. Ей не было еще пятидесяти, и она, как считают, поначалу приняла Карлейля за своего поклонника, а потом начала ревновать, узнав, что на самом деле он ухаживает за ее дочерью. Быть может, это и так, но, поскольку доказательств никаких нет, было бы милосерднее, да, впрочем, и вернее предположить, что Карлейль просто не устраивал ее в качестве жениха для Джейн Уэлш. К этому у нее было достаточно веских оснований – и финансового, и социального, и психологического характера.
Психологические моменты, должно быть, в последнюю очередь волновали миссис Уэлш, но тем не менее они существенны. Джейн Уэлш была единственным ребенком, в детстве ее баловали, ее природную властность характера поощряли. Она стремилась как можно больше походить на мальчика и требовала, чтобы с ней так и обращались. Характер у нее был пылкий, страстный и романтический. В школе она однажды так ударила мальчика по носу, что у того пошла кровь. Когда дома ей сказали, что девочке, которая уже читает Вергилия, не к лицу играть в куклы, она устроила погребальный костер и торжественно сожгла свою куклу. Ее своенравию потакали обожавшие ее дедушка и бабушка, не противилась ему и мать, с которой у нее были частые ссоры. Она считалась только со своим отцом и Ирвингом, который преподавал в местной школе и давал ей частные уроки. Желание учиться у нее было удивительное. Она вставала в пять утра каждый день и очень скоро овладела математикой и алгеброй. Ее честолюбивые замыслы, однако, касались литературы, и в четырнадцать лет она уже написала трагедию в стихах.
Привязанность между этой избалованной сорвиголовой и ее на редкость красивым и благородным отцом носила самый пылкий характер. Когда он заразился тифом и ей запретили входить к нему в комнату, она всю ночь пролежала под его дверью. Через несколько дней он умер, и она надела траур, который носила на протяжении следующих шести лет.
Многое в характере Джейн Уэлш, каким он предстает в этом кратком очерке ее прошлого, заставляло сомневаться в том, что она смогла бы спокойно и счастливо прожить с Карлейлем. Ухаживая за ней, он находил ее своенравие милым и подчинялся ему, но вряд ли он потерпел бы такое качество в жене. Он уважал и поощрял в ней то, что считал ее литературным талантом, но она должна была очень скоро понять, что Карлейль ожидал от жены безусловного исполнения всех тех хозяйственных обязанностей, от которых она была совершенно освобождена у себя в Хэддингтоне. Однако прежде всего очевидно, что эта страстная молодая женщина не испытывала к нему никакой физической любви. Ее чувства к нему напоминали преклонение перед умом и мудростью отца. «Я не слыхала слов гения, кроме как из уст моего отца, – писала она после полутора лет знакомства с Карлейлем. – Вы говорили так же, как он; ваше красноречие пробудило в моей душе те дремавшие восторги и честолюбивые мечты, которые его красноречие впервые зажгло в ней». В этих словах почтение, даже преклонение, но – страсть?
Миссис Уэлш, очевидно, больше заботила денежная и социальная сторона дела. Если взять на себя труд проследить родословные Карлейлей и Уэлшей достаточно далеко, то окажется, пожалуй, что род, восходящий к лорду Карлейлю из Торторвальда, ничуть не менее знатен, чем Уэлши, традиционно связываемые с Джоном Ноксом и Вильямом Уолласом. Но задним числом хорошо рассуждать; миссис Уэлш же не обладала ни такими знаниями, ни достаточной проницательностью для этого. Она знала лишь, что Карлейль был сыном деревенского каменщика и что крестьянское происхождение выдавали и его неуклюжие манеры, и одежда, и простонародный говор Аннандэля. Уэлши, напротив, веками жили господами в своем маленьком имении в Крэгенпуттоке. Джон Уэлш занимал заметное положение сельского врача, женатого на дочери богатого фермера. В Хаддингтоне же Уэлши были самым знатным семейством. Вдобавок к социальному неравенству у Карлейля не было денег, и для миссис Уэлш это должно было означать его полную непригодность на роль жениха. Ее муж, который был старшим из четырнадцати детей, вложил все свои сбережения в покупку фермы Крэгенпутток, которая так или иначе должна была перейти к нему по наследству. Он сделал это для того, чтобы его деньги покуда приносили доход братьям и сестрам, а вышло из этого, что, когда он умер, его вдова и сирота-дочь остались с одной лишь рентой с этой фермы в 200 фунтов в год. Хуже того: сама ферма по неизвестным причинам была завещана Джейн. Разумеется, выйди она замуж за богатого человека, доходы от фермы будут переведены на мать. Но что, если она выйдет за бедного? У миссис Уэлш решительно не было никаких оснований поощрять ухаживания Карлейля. Эти соображения, или некоторые из них, не были тайной для Джейн. Зато Карлейль о них не подозревал: он в простоте своей не видел, почему бы сыну каменщика не жениться на дочери врача, к тому же деньги никогда не играли заметной роли в его решениях. Он не понимал перемены, происшедшей в этой девушке, которая была такой послушной ученицей в Эдинбурге. Не понимал он и того, что ее раздражает его самоуверенность: то, что он не допускает и мысли о ее возможном отказе. Резко и одновременно кокетливо она выговаривала ему за фамильярный тон его писем. «Можно подумать, этот человек вообразил, что я влюблена в него и лелею светлые мечты послужить ему наградой за его литературные труды. Право же, сэр, я не предполагала для вас столь недостойного вознаграждения». На его предложение приехать в Хаддингтон она писала: «Поскольку вас нимало не занимают мои желания и вы нисколько не озабочены моим удобством, я не стану понапрасну говорить, насколько этот визит нежелателен для меня и сколько обидных предположений в мой адрес он вызовет в настоящий момент среди здешних любителей злословия. Поэтому я предоставляю вам решать, приезжать вам или нет, но предупреждаю, что если вы приедете, то пожалеете об этом». Если же он хочет знать ее желания, то лучше обратиться к ней «через несколько недель».
Когда Джейн писала это длинное и резкое письмо, она ожидала Джорджа Ренни, который, по всей вероятности, нравился ей больше всех среди тех молодых людей, которые окружали ее, и ей не хотелось, чтобы Карлейль присутствовал при решающей, как ей казалось, встрече. Поэтому она нисколько не обрадовалась, получив ответное письмо Карлейля – письмо смиренное по тону («Это состязание в колкостях вряд ли может удовлетворить или ущемить какие-либо истинно благородные чувства в вас или во мне; я готов с радостью смирить мое тщеславие, если вам этого так хочется»), но выражавшее его непоколебимое намерение приехать в Хэддингтон. «Я убедил себя, – писал он, – что вы не рассердитесь на меня за это»; но, приехав, он обнаружил, что больше он никого не убедил. Миссис Уэлш говорила ему колкости, а дочь держала его на одной немецкой грамматике, притом все время давала ему почувствовать, как неприятны ей его неловкие манеры. Этот визит чуть было не положил конец их отношениям: в отчаянном письме, написанном по возвращении в Эдинбург, Карлейль просил ее не быт: с ним столь суровой и отрекся от всяких притязаний на ее любовь. «Я понимаю ваше положение и вашу будущность... я знаю также и свои». Совершенно ясно, что Джейн Уэлш и ее мать преподали ему урок социальных ценностей и различий.
В течение целого года Джейн Уэлш и Карлейль не встречались, возможно, и переписка их оборвалась бы, если бы сын инженера, красавец Ренни, сделал долгожданное предложение: но тут Джейн постигло столь же горькое разочарование, как Карлейля во время его приезда. Джейн знала, что Ренни собирался в Италию, чтобы стать скульптором; за несколько дней до отъезда он пришел повидать Джейн, по не застал ее дома. Примечательно, что мать даже не сказала ей об этом визите. Наконец, в последний день перед отъездом он пришел опять. Дальнейшее описано в письме Джейн к подруге: «Он шагнул мне навстречу, чтобы пожать руку. Я холодно поклонилась. Он пододвинул мне стул и продолжал разговаривать с моей матерью. Он прекрасно выглядел – был даже красив – очевидно, находился в полном здравии и превосходном расположении духа. Я почти ни слова не слышала из того, что он говорил, – так громко билось мое сердце».
Последовал легкий, необязательный разговор, затем: «Он встал. Попрощался с моей матерью, потом взглянул на меня, как бы не зная, что делать. Я протянула руку, он пожал ее и сказал: „До свидания“, я ответила: „Прощайте!“ Он вышел. Вот каков финал нашего „романа“! Боже мой! Он покинул этот дом – самую комнату, где... – да что там говорить, – он ушел так, как будто раньше никогда в жизни здесь не был – бесчувственный! Для меня было мучительной пыткой сохранять внешнее спокойствие даже короткие мгновения после его ухода. Но я мужественно все выдержала! Вечером я вернула ему его письма, и теперь с ним покончено навсегда!»
* * *
Тем временем возможности Карлейля, о которых он так униженно сокрушался в письме к Джейн, неожиданно изменились к лучшему, при содействии все того же верного Ирвинга. Проработав около года с Чалмерзом, Ирвинг начал тяготиться своим подчиненным положением и с радостью принял предложенное ему место священника в маленькой, ветхой шотландской церквушке в Хэттон Гарден, в Лондоне, приход которой составлял около пятидесяти человек. Когда его назначение туда было подтверждено, один из приятелей Ирвинга, тоже священник, выразил удивление его расторопностью. «Ну и ну, Ирвинг, – сказал он, – не думал я, что ты такой ловкий». Ответ Ирвинга показывает, что он-то было твердо уверен в ожидавшем его успехе: «Однажды я прочел тебе мое сочинение, и ты тоже сказал: „Ну и ну, Ирвинг, я не думал, что ты такой мастер критиковать“; в другой раз ты слушал мою проповедь: „Ну и ну, Ирвинг, я не думал, что у тебя столько воображения“. Посмотришь теперь, какие еще великие дела я совершу!»
Среди тех, кто слушал первую проповедь Ирвинга в Хэттон Гарден, была миссис Чарльз Буллер, жена отставного судьи из Индии. У Буллеров было три сына, и они искали учителя для двоих старших, Чарльза и Артура, пятнадцати и тринадцати лет. Ирвинг назвал им Карлейля, добавляя в качестве предупреждения, что он мало видел жизнь и «предрасположен к дурным настроениям, когда с ним плохо обращаются». Миссис Буллер обещала хорошо обращаться с ним и так же вознаградить его: Буллеры предложили ему 200 фунтов в год за уроки, которые займут у него 4 часа в день.
Карлейль познакомился с будущими учениками, и они ему сразу же понравились. Ирвинг говорил ему, что у Чарльза, при всем его уме и наблюдательности, «в голове один бокс, да магазины и развлечения». Однако Карлейль нашел, что он очень восприимчив и умен; Артура он тоже считал славным мальчиком, и его благоприятное впечатление при ближайшем знакомстве лишь укрепилось. И Чарльз и Артур были исключительно способными учениками. Артур стал, как и его отец, судьей в Индии, а Чарльз политическим деятелем радикального направления, и лишь смерть в возрасте сорока двух лет не дала ему сделать блестящую политическую карьеру. Они, несомненно, искренне полюбили Карлейля и многому сумели у него научиться.
Примерно в это же время Карлейлю предложили (а он отказался) редактировать газету, выходящую в Данди, за 100 фунтов в год плюс процент от доходов издания. Отказался он, разумеется, ради литературной карьеры, которая, впрочем, так и осталась всего лишь мечтой его воображения. Он собирался написать серию очерков о гражданской войне, в том числе о Кромвеле, Лоде, Мильтоне, Фоксе и других, но, по всей видимости, эта работа не была даже начата. От Брюстера он получил еще работу для Эдинбургской энциклопедии и перевод «Элементов геометрии» Лежандра. Недели, заполненные такого рода поденщиной, растягивались в месяцы. Он был здоров и относительно счастлив. Снял себе другую квартиру на краю Эдинбурга, всего в миле от моря, и теперь каждый день перед завтраком ходил купаться.
Для человека с его умеренными потребностями и скромными привычками тех денег, которые он теперь получал, с лихвой хватало на жизнь, и каждое его письмо домой родителям сопровождалось подарком. То он послал две пары очков – одну для отца, другую для матери, то отправил матери соверен, позднее – отрез клетчатой материи на плащ. В эту пору по всей Шотландии для фермеров настали тяжелые времена, и семейство Карлейлей начинало уже испытывать опасения перед будущим. Томас взял на себя содержание брата Джона, на шесть лет моложе его, который был теперь студентом-медиком. В дальнейшем деятельность Джона приняла довольно любопытный оборот, но в то время он усердно изучал литературу и медицину. Карлейль во многом определил литературный вкус брата, всячески убеждая его при этом стать доктором, но не просто практикующим врачом, а «настоящим ученым-медиком, посвятившим своему делу ум, облагороженный литературой и наукой, и добивающимся преуспеяния в жизни благодаря не одному лишь механическому навыку в определенном ремесле, но и возвышенности своей натуры, превосходству, как нравственному, так и умственному». Ради достижения этой грандиозной цели Джон Карлейль приехал в Эдинбург и поселился с братом.
Примерно через полгода после злосчастного визита в Хэддингтон, в один из периодов бессонницы, с Карлейлем случилось некое происшествие, которое нельзя назвать иначе, как таинственным. Подобно всякому мистическому переживанию, оно производит жуткое или странное впечатление, будучи описанным на бумаге; но Карлейлю переход от того, что он сам называл «Нескончаемым Нет», через «Точку Безразличия» к «Нескончаемому Да» казался впоследствии и моментом возмужания, и своеобразным духовным перерождением. Он позднее описывал свое «Духовное рождение», или «Крещение огнем», в самом восторженном и таинственном духе. Если убрать риторику и оставить одни голые факты, то произошло с Карлейлем следующее. Идя однажды к морю, он вдруг спросил себя: в чем причины смутного и малодушного страха, который он постоянно испытывал? Чего, собственно, он боялся? Что могло с ним случиться в самом худшем случае? Он мог умереть. Значит, нужно признать смерть и идею ада и бросить им вызов. «И как только я подумал это, как бы огненный ток прошел по моей душе, и я навсегда отринул от себя низменный Страх».
Так произошло его духовное возрождение. Его можно рационально осмыслить, только помня всю предысторию и притом имея в виду, что это возрождение ни в коем случае не освободило Карлейля от неясного чувства вины, которое он продолжал испытывать всю жизнь. Однако если воспринимать эти откровения мистически, то они, разумеется, имеют абсолютное значение и не поддаются ни взвешиванию, ни обсуждению. Каково бы ни было наше мнение, для Карлейля его духовное возрождение имело как раз такое значение, так как оно давало ему ту основу для веры, без которой он не мог начать действовать. Слово «вера» имело для него смысл, противоположный логическим обоснованиям, верой оправдывался тот строгий, суровый образ жизни, который приняли его родители и который до конца его дней служил ему идеалом. Тогда же он пришел и к высокой оценке немецкой идеалистической философии и немецкой романтической поэзии: в них он, казалось, ощутил слияние тех же, внешне противоречащих друг другу, идей, которые занимали и его ум, – революционного духа и стремления к порядку. Герой «Сартора Резартуса», переходя от «Нескончаемого Нет» к «Нескончаемому Да», говорит: «Закрой Байрона, открой Гете». В Байроне для Карлейля воплотился мятежный разрушительный дух, значение которого высоко, однако, лишь в отрицании; Гете же содержит все лучшее, что есть у Байрона, но вдобавок еще позитивное добро.
Счастливый философ, постигший «Нескончаемое Да», сделал и другие открытия. Он понял, что жизнь начинается по-настоящему лишь с освобождением от мирских пут, что человек рождается не для бездумного счастья, а для труда: и наконец, что в любой, даже в нынешней плачевной, ситуации всегда есть место для подвига во имя высокой идеи. И тогда на смену мраку и хаосу приходит цветущий и плодородный мир, в котором новообращенный должен напрячь силы своей души, чтобы (как сказано в «Сарторе Резартусе»): «Не быть более Хаосом, но быть Миром, а точнее, Миром Людей! Твори! Твори! И пусть результат будет самый жалкий, бесконечно малый – все же твори, во имя Господа! Это лучшее, что есть в тебе – так отдай его. Все выше, выше! Какое бы дело ни нашли твои руки, вложи в него все свои силы. Трудись, пока Сегодня длится, ибо грядет Ночь, которая положит конец всем усилиям».
Так думал и чувствовал Карлейль, когда он наконец предпринял попытку пером выразить то, что хотел сказать миру. Благодаря хлопотам Ирвинга он получил заказ от «Лондонского журнала» на статью о Шиллере; эта статья в процессе работы выросла в книгу. Кроме того, один эдинбургский издатель и книготорговец заказал ему перевод «Вильгельма Мейстера» Гете. Итак, в труде переводчика и биографа – труде мучительном, требующем полного отречения от своего «я», – искал он самовыражения.
Taken: , 1
Глава шестая. ...к Джейн Карлейль
Я буду очень покорной женой. Право, я уже начала привыкать к покорности... И это – мое последнее письмо! Что за мысль! Какой ужас – и какое блаженство! Ведь ты будешь всегда любить меня, не так ли, мой Супруг?
Джейн Бейли Уэлш – Томасу Карлейлю, октябрь 1826
В пятницу утром я получил «Последние речи и брачные слова одной несчастной молодой женщины – Джейн Бейли Уэлш». Какая в них восхитительная, почти лебединая музыка!.. Благословляю тебя в последний раз как твой Возлюбленный, это последнее мое письмо к Джейн Уэлш: уж скоро в первый раз благословлю тебя как Супруг, в первый раз поцелую Джейн Карлейль. Дорогая моя! Я всегда буду любить тебя.
Томас Карлейль к Джейн Уэлш, октябрь 1826
Переписка между Эдинбургом и Хаддингтоном все оживлялась. Некоторое время Карлейль не напоминал Джейн о своих намерениях, а писал ей просто как женщине, равной ему по уму. Он такой именно и считал ее, ей же приятна была эта вполне искренняя лесть. В мире, где все были снобами, скрытыми или явными, где акцент или покрой платья до сих пор служит мерилом духовных и социальных ценностей, в этом мире Джейн Уэлш страдала еще сравнительно безвредной, почти похвальной слабостью – интеллектуальным снобизмом. Ей хотелось, чтобы ее считали талантливой, образованной и остроумной; но еще больше ей хотелось встречаться с великими людьми, слушать их: вся ее юность была в какой-то степени подготовкой к этому, залогом того, что она не уронит себя в таком обществе. Она почувствовала великого человека в Карлейле или, по крайней мере, увидела, что он непохож на остальных, кого она знала. Десятки писем, которыми обменялись эти двое, составляют переписку, единственную в своем роде по игре противоположных темпераментов, по глубине ума, по яркости пафоса и юмора. От письма к письму мы видим, как капризный, жадный, дерзкий ум Джейн Уэлш постепенно укрощается и формируется под влиянием мощного, глубокого интеллекта Карлейля.
После своего визита в Хэддингтон Карлейль неизменно называет ее в письмах «милостивая сударыня», да и содержание писем с обеих сторон вполне безупречно с точки зрения миссис Уэлш. Она посылает ему свои переводы с немецкого; он поправляет их. Он приветствует ее намерение писать, поскольку она, как ему кажется, по природе своей обладает драматическим даром. Что она предпочтет: комедию или трагедию? Он пространно рассуждает о возможностях того и другого жанра и даже предлагает в качестве сюжета для трагедии историю Боадичеи, которую он тут же услужливо для нее пересказывает. Мисс Уэлш история Боадичеи не очень вдохновляет, но Карлейль ничуть не обескуражен, он предлагает с каждым письмом обмениваться стихами. Она соглашается и сразу же посылает перевод стихов Гете, затем другие стихи, переводные и собственные, и высказывает мнение, что осада Каркассоне, описанная у Сисмонди, которого она как раз читает, может послужить сюжетом для трагедии. Карлейль в ответ слал свои стихи, сожалел, что осада Каркассоне вряд ли подойдет (впрочем, если ей очень хочется, он соберет все возможные сведения об этом) и что, может быть, ей все-таки лучше попробовать написать Комедию.
Ни одна из сторон не признавала у себя поэтического таланта; да и стихи, которые они писали, интересны, пожалуй, в первую очередь тем, что в них раскрываются характеры их авторов. Карлейлю больше всего нравились эти стихи Джейн Уэлш («образы яркие, язык очень выразительный и звучный, а ритм музыкален и хорошо подходит к теме»): Люблю я горных рек паденье, Их рокот хриплый, громовой, И пенной ярости кипенье В борьбе с упрямою скалой... Люблю, когда, оков не зная, Душа вперед устремлена, Преграды на пути сметая – Горда, неистова, вольна!
За некоторой нарочитостью и подражанием Байрону нетрудно увидеть и свойственный самой Джейн Уэлш интеллектуальный романтизм. Отмечая дурной характер и внешнюю грубоватость Карлейля, кокетство и любовь к пересудам у Джейн Уэлш, мы не должны все же забывать главного: что они оба принадлежали к весьма малочисленному интеллектуальному авангарду своего времени. Нам трудно даже представить, каким источником вдохновения служил для них обоих каждый роман или философский трактат мадам де Сталь; понять, почему Руссо вызывал у Карлейля такое восхищение, смешанное с пуританским осуждением, а у Джейн – открытое обожание; оценить, насколько их общее поклонение Байрону было реакцией на ту злобу, которую он же вызывал у мракобесов. Когда Карлейль получил известие о смерти Байрона, он почувствовал, что как бы «потерял Брата», а его первой мыслью было: «Боже! Столько рожденных из праха и глины длят свое низменное существование до крайнего предела, а он, этот высочайший дух Европы, должен исчезнуть, не пройдя пути до половины». И Джейн Уэлш отвечала ему: «Когда мне неожиданно сказали об этом, я была в комнате, полной народу. Боже мой, если бы мне сказали, что солнце или луна исчезли с небес, это не произвело бы на меня такого впечатления ужасной и горькой потери для мироздания, как слова „Байрон умер!“.
Мнение, что это Карлейль склонял Джейн Уэлш к такой ереси, имеет мало оснований. Она, по ее же словам, сменила свою религию и стала «в каком-то роде язычницей», прочитав Вергилия немного старше десяти лет от роду; она прочла «Новую Элоизу» и полюбила ее дерзкую героиню (хотя и писала, что «не желала бы встретить таких странностей у моих знакомых женщин») еще до того, как Карлейль мог повлиять на нее. Однако же, когда Карлейль от Байрона, Руссо и мадам де Сталь перешел к Гете и Шиллеру, Ирвинг счел, что Джейн нуждается в защите от их вольнодумства. «Слишком много этой мебели, – сказал он мрачно, – наставили в изящной гостиной Джейн Уэлш». Он боялся, что, не имея более трезвых наставников, она совсем выйдет из-под его влияния.
Между тем известность Ирвинга давно вышла за пределы дружеского круга. Ораторская манера, казавшаяся нарочитой в Киркольди или Глазго, здесь, в Лондоне, произвела огромное впечатление. Чуть ли не с первой же его проповеди тесная церквушка в Хэттон Гарден наполнилась слушателями, а вскоре его успех стал общепризнанным, когда Кэннинг, в это время в зените славы, сказал в своей речи в Палате общин об одном из выступлений Ирвинга, что это была «самая блистательная проповедь, какую он когда-либо слышал». После этого в церковь Ирвинга повалили валом: кто из любопытства, кто послушать умного человека, кто в погоне за модой, кто из истинной набожности; но те, кто пришел впервые из одного лишь любопытства, стали приходить вновь и вновь, завороженные внушительной внешностью и значительностью сказанного, а иногда и необычностью его суждений. Несколько недель спустя Ирвинг был уже знаменит, его разносили на первых страницах газет, на него писали злые памфлеты. Его церковь каждую неделю наполнялась публикой из высшего общества, людьми обоего пола и самых различных убеждений; Теодор Хук заметил иронически, но не без оснований, что вход в эту церковь закрыт теперь только для одной категории слушателей – бедных верующих. Все улицы, ведущие к Хэттон Гарден, были на несколько миль запружены экипажами и толпами. Пришедшие спозаранку ждали в длинных очередях, шла бойкая торговля билетами по полгинеи за штуку.
Своим триумфом Ирвинг был в первую очередь обязан ораторскому дару; писатель Де Квинси высоко оценил его как «превосходящего во много, много раз всех ораторов нашего времени», и это мнение разделяли многие. Но публика равным образом восхищалась и словами, которые он произносил, и той страстью, с какой они произносились. С пылом новоявленного Савонаролы он бичевал свою фешенебельную публику за равнодушие к положению бедных, за утрату веры, а заодно и за ее собственную неправедную жизнь. Слушавших, возможно, и не убеждали его слова, но, во всяком случае, они нарушали их покой; и лишь немногие оставались глухи к вере самого оратора в его собственную боговдохновенность. Его первые книги, «Речи» и «Рассуждения в пользу грядущего Суда», мгновенно разошлись в трех изданиях, несмотря на непристойную брань газет и рецензентов, которые ругали и его язык, и вкус, и самоуверенность, и, уж конечно, не обошли вниманием его косоглазие.
Так сбылась половина его пророчества: он стал «первым в церкви», в том смысле, что на несколько месяцев он стал самым знаменитым оратором Британии. Карлейль встретил успех друга с искренней радостью, к которой примешивалась тем не менее и зависть. Он почувствовал себя покинутым: Ирвинг, занятый в Лондоне, теперь не писал ему; более того, «Рассуждения в пользу грядущего Суда» родились непосредственно из возмущения Ирвинга «Видением Суда», автором которого был кумир Карлейля – Байрон. Неудивительно поэтому, что в письме брату Алеку Карлейль писал: хотя мало кто на этом свете больше заслужил славу, чем Ирвинг, все же он, Карлейль, не желал бы для себя именно такой популярности. Понятно также, почему он в письме к Джейн Уэлш сожалел о том, что проповедническая деятельность Ирвинга приняла такой оборот. По его мнению, для Ирвинга лучше было бы остаться «тем, что наилучшим образом ему подходит: проповедником первостатейных способностей, большого красноречия и больших несуразностей, с умом, превосходящим всех по трезвости и безрассудству, и с сердцем в высшей степени честным и добрым». В борьбе зависти с благородством в конце концов победило последнее: «Я готов спорить на любые деньги, что он часто думает о нас обоих, хотя и не пишет нам, и что больше всего ему хочется знать наше мнение об этом фантастическом взлете, об этом громе труб и фанфар, в котором он теперь живет». В том же письме Карлейль вскользь сообщает, что Ирвинг собирается в Шотландию, чтобы жениться на Изабелле Мартин из Киркольди, с которой он вот уже несколько лет как помолвлен.
У Джейн Уэлш были свои причины, неизвестные Карлейлю, к тому, чтобы испытывать смешанные чувства при виде успеха ее учителя. Отношения между Ирвингом и его очаровательной и одаренной ученицей до сих пор неясны, хотя и делалось много попыток их распутать. Мы уже видели, что Ирвинг был весьма подвержен действию женских чар, и, несомненно, Джейн Уэлш была включена б круг тех молодых женщин, которые обращали на себя его благосклонное внимание. Он писал ей письма, в которых обращался к ней «Моя дорогая и Прекрасная Ученица!»; многие из его витиеватых высказываний можно истолковать только таким образом, что он был влюблен в Джейн и тяготился своей помолвкой с Изабеллой Мартин. На обратной стороне одного сонета, который он написал для Джейн, сохранилось несколько загадочных незаконченных строк – часть письма, которое Джейн уничтожила, желая сохранить только сонет. В двух строчках говорится: «Я решил не видеться ни с Изабеллой, ни с ее отцом, прежде чем я...» и «не могу выносить даже их вида, пока это не прояснится и пока» (дальше оторвано). Из этих слов можно заключить, что Ирвинг ходил к отцу Изабеллы и просил освободить его от данного слова. Если так, то он не добился своего. Позднее он писал, что его отношение к Джейн «давно приняло бы форму самой нежной привязанности, если бы не одно препятствующее этому обстоятельство» и что только с божьей помощью может он надеяться найти силы, чтобы «исполнить долг по отношению к другой и сохранить нежные чувства к Вам».
Ничто не указывает нам на то, что эти «нежные чувства» были взаимными. Джейн Уэлш, правда, говорила Карлейлю, что была когда-то страстно влюблена в Ирвинга, но она «страстно влюблялась» за свои двадцать лет по меньшей мере раза два или три; кроме того, в длинных списках ее кумиров, которые она посылала своей подруге Бэсс Стодарт, Ирвинг ни разу не упомянут. Стала бы она его женой, если бы Ирвинг был свободен? Была бы она счастливее с Ирвингом, чем с Карлейлем? Смогла бы она своим острым умом и здравым смыслом уберечь Ирвинга от катастрофы, ожидавшей его? – на все эти вопросы мы уж не найдем ответа, так же как мы никогда не узнаем, какую песню пели сирены, или мог бы Кристофер Марло превзойти Шекспира, если б его не убили. По крайней мере, известие о женитьбе Ирвинга задело Джейн Уэлш, недаром же писала она с таким ехидством: «Расскажите же мне, как он управляется там с женой, – вот, должно быть, смехотворное зрелище!» То, что она сама упустила шанс, немало огорчало ее, судя по тому, как зло она высмеивала Ирвинга за его экстравагантность, за чудачества, за то, что он стал забывать друзей. Удручал ее и контраст между успехом Ирвинга (с каждым днем все более отдалявшегося) и безвестностью Карлейля (который был, пожалуй, даже чересчур к ее услугам – насколько позволяли возможности почты), и она упрекала его в глупости за его пренебрежение к земной славе: «Когда же мир узнает Вам цену, как знаю ее я? Вы смеетесь над моим стремлением к славе; но я подозреваю, что мои чувства на этот счет – если снять с них словесное „облачение“, и впрямь часто фантастичное, – не так уж отличны от ваших собственных; ведь вы недовольны своей жизнью: необходимостью склонять свой гордый гений перед ничтожными заботами о каждодневных нуждах, заглушать огонь честолюбивой души тяжким опытом смирения, растрачивать ее на бесплодные мечты, на несбыточные, безжизненные планы! „Колесо вашей судьбы должно повернуться“ – эти слова я слышала от вас, и у вас есть сила повернуть его – огромная сила. Но когда же предпримете вы это усилие? Когда же ваш гений прорвется сквозь все преграды и займет достойное его место? Он сделает это непременно – „как молния в вышине пронзает черную тучу, стесняющую ее“! В этом нет у меня сомнения! – но – когда? Слышать ваше имя на устах целой нации!»
Она поощряла его работу над биографией Шиллера и переводом «Вильгельма Мейстера» Гете, но не старалась скрывать своего разочарования тем, что он поглощен трудом, который требовал так много времени и так мало таланта. В этом он был с ней совершенно согласен. Работа над Шиллером доводила его до отчаяния ничтожностью задачи, да и перевод «Вильгельма Мейстера» не радовал: он приходил в ярость от несоответствия между второстепенностью своей роли переводчика и тем высоким мнением, которое он имел о своем даровании. Он мрачно предрекал, что его перевод никто не станет покупать, и добавлял, что Гете «величайший гений изо всех, родившихся на протяжении последних ста лет, и величайший глупец изо всех на протяжении последних трех столетий».
Из этих разочарований возникли и другие трудности. Как и следовало ожидать, первое, идиллическое, впечатление Карлейля от семьи Буллеров: миссис Буллер – «одна из самых утонченных, восхитительных женщин, которых я только видел», а ее муж – «прямой, честный, достойный Английский Джентльмен» – не пережило долгого пребывания у них в смиренной роли домашнего учителя. Супруги Буллеры обладали и умом, и широтой взглядов: миссис Буллер была в Лондоне центром кружка радикально настроенных интеллектуалов, да и ее муж, обладая трезвым умом, способен был оценить острый сарказм Карлейля. Они понимали, что имеют дело со странным, но необычайно талантливым человеком, и относились к нему с большим вниманием. Карлейль не был глух к их доброте: в письме брату Джону он говорил, что старшие Буллеры относятся к нему почти как к сыну, а младшие – как к брату; и все же он весьма тяготился своей обязанностью вечерами сидеть у них в гостиной за чаем и светской болтовней, да и переменчивый характер миссис Буллер доставлял ему неприятности.
Проведя зиму в Эдинбурге, Буллеры решили перебраться в меблированный дом под названием Киннерд Хаус в графстве Пертшир. Карлейль не пожелал поселиться с ними, а занял старый флигель поблизости, под тем же названием Киннерд Хаус – «странную, старомодную, впрочем, довольно уютную и совершенно уединенную постройку, утопающую в зелени, всего на расстоянии одного выстрела от нового большого дома». Он подолгу ездил верхом, продолжал работу над Шиллером и переводом Гете; здесь, в полном уединении, его здоровье еще больше расстроилось, и он совсем пал духом. Всю жизнь Карлейль ошибочно считал, что ненавидит общество и может существовать только в одиночестве; на самом же деле он бывал общительным и часто даже веселым товарищем, предоставленный же самому себе, впадал в глубокое уныние.
Его душевный упадок немедленно отразился на мнении о семье Буллеров. Не спасло их и то, что, едва Карлейль пожаловался на плохой сон и объяснил его тем, что перенесли час обеда, они немедленно распорядились, чтобы Карлейль обедал один в удобное для него время, как и то, что ему была предоставлена полная свобода проводить вечера с ними или по его собственному усмотрению, и даже то, что во всем с ним обходились как с равным. Он сам говорил, что только полный идиот может пожаловаться на такое отношение к себе; и все же он становился все мрачнее: его выводили из себя модные посетители, весьма озабоченные тем, как бы, выходя из дома, одеться потеплей, или приходящие в восторг от двух подстреленных ими оленей. К тому же сама пища доставляла ему большие неприятности. Иногда Карлейль думал, что миссис Буллер на редкость плохая хозяйка, иногда же приходил к заключению, что ее благотворная деятельность сводится на нет бестолковостью неопрятных девок (как он называл ее прислугу). Еда причиняла ему даже большие мучения, чем воздержание от нее (если только это возможно). «Стоит мне съесть их свиной овсянки – и я засну, – писал он брату Алеку, – но на меня находит двойная доза одури, и я просыпаюсь очень рано утром с сознанием того, что еще один день моего драгоценнейшего времени бесповоротно потерян, что вчерашний день прошел в муках и так же пройдет и сегодняшний. Мне ясно, что я не смогу ни вернуть, ни сохранить себе здоровья в доме, где хозяйство ведет миссис Буллер. А потому мне ничего не остается, кроме как покинуть его».
За отчаянием, однако, всегда следовали прекрасные намерения. Для преодоления обступивших его неприятностей требовались неимоверные усилия – что же, значит, эти неимоверные усилия будут приложены. «Говорю тебе, Джек, ты и я – мы не должны дрогнуть, – писал он брату Джону, в то время преспокойно продолжавшему учебу в Эдинбурге и, должно быть, слегка удивленному этими страстными заклинаниями. – Трудись, мой мальчик, трудись неустанно. Клянусь, что всем этим тысячам мук, этой жестокой схватке, этому нездоровью – самой страшной из них – не удастся сковать нас... Два безвестных паренька из безвестного местечка Аннандэль еще покажут миру, на что способны Карлейли».
Временами Карлейлю казалось, как, несомненно, показалось и читателю, что все эти горестные причитания и героические призывы были слишком уж несоизмеримы с ничтожностью их повода. Да и места у Буллеров Карлейль на этот раз не бросил, хоть часто и грозился это сделать. Возможно, его удержала благодарность к Буллерам, возможно, он понимал, что в Эдинбурге или где-либо еще ему не будет лучше, чем у них. Он пробыл в Киннерд Хаусе девять месяцев, и, когда по их истечении Буллеры решили перебраться в Лондон, ему был предоставлен трехмесячный отпуск для устройства дел по изданию «Вильгельма Мейстера» и для поездки домой в Мейнгилл. После этого, в июне 1824 года, он последовал за Буллерами в Лондон. Джейн Уэлш надеялась в это же время побывать в Лондоне, с тем чтобы они могли вдвоем погостить у знаменитого теперь Ирвинга, но Ирвинг написал Карлейлю, что его дом пока не готов к тому, чтобы принять даму, а в письме к Джейн Уэлш – что «моей дорогой Изабелле удалось исцелить раны моего сердца, но я едва ли в силах вновь обнажить их» и что лучше было бы ей навестить его через год, когда он «будет в глазах своей собственной совести достоин» принять ее. Что заставило этого человека, которого Джейн звала теперь «великим Ослиным Оратором», написать такой ответ – ревность ли жены, или что-либо другое, – во всяком случае, оно положило конец ее мечтам посетить Лондон вдвоем с Карлейлем. Вооруженный письмами к поэту Томасу Кэмпбеллу и инженеру Телфорду, обладатель 180 фунтов стерлингов, выплаченных ему за перевод «Вильгельма Мейстера», в одиночестве отправился в шестидневное путешествие на яхте в великую столицу.