Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Лидия Яновская

Творческий путь Михаила Булгакова

Детство

Андреевский спуск — одна из самых живописных киевских улиц, особенно если идти сверху — от прелестной, как бы плывущей в небо Андреевской церкви, которую киевляне по традиции называют собором, к Подолу.

Улица петляет, пытаясь умерить свою крутизну, зажатая между возникающими слева и справа холмами. Слева ее теснит Фроловская гора, на самой верхушке которой в начале века белела маленькая изящная церковь Фроловского монастыря; справа выступает лохматящаяся, похожая на верблюжий горб, «крутейшая гора», под которой прижался, отделенный от горы маленьким двориком, дом № 13, знаменитый «дом Турбиных». Сверху, от Андреевского собора, дом № 13 не виден. Он открывается внезапно, когда к нему подойдешь.

Мостовая Андреевского спуска, как и в начале века, вымощена крупным неровным булыжником. Иначе нельзя: асфальт превратит эту наклонную дорогу в каток. Но желтенький киевский кирпич, которым некогда были вымощены здесь тротуары (кирпич укладывали ребром, и узкие его брусочки были похожи на чисто вымытый паркет), давно снят. Вместо него течет и горбится асфальт. Из некогда многочисленных в кирпичном тротуаре ступенек, сглаживавших крутизну, сохранились немногие. У дома № 13 три ступеньки тротуара сохранились.

Киевляне общительны и гостеприимны. Жители Андреевского спуска любят свою старую улицу (она включена в черту архитектурного заповедника города), и пожилые женщины, еще сидящие здесь по-старинному на крылечках, и мужчины, отдыхающие в воскресный день, доброжелательно посматривают на туристов, по схеме или с фотографией в руках разыскивающих «дом Турбиных». Если вы в затруднении остановитесь, вам с готовностью придут на помощь: покажут, как найти этот дом, расскажут, что жил в этом доме писатель Михаил Булгаков, что здесь прошло его детство и здесь он родился. При этом сошлются на достовернейшие свидетельства старожилов, а иногда — чувствуя себя совсем уж заправскими экскурсоводами — и на литературные источники. Туристы заносят ценные сведения в свои записные книжечки, фотографируются возле дома, с улицы и во дворе, на фоне знаменитой веранды. Самые решительные стучатся в дверь, и терпеливые киевляне отворяют…

В романе «Белая гвардия» действительно описан именно этот дом «под крутейшей горой». Дом «постройки изумительной» («на улицу квартира Турбиных была во втором этаже, а в маленький, покатый, уютный дворик — в первом»). И в пьесе «Дни Турбиных» имеется в виду он. Михаил Булгаков действительно жил в этом доме — в годы своего отрочества и в первые студенческие годы (1906–1913), а потом в годы гражданской войны (1918–1919). Но родился он не здесь, и детство его прошло не здесь.

…От середины Андреевского спуска (если вниз от собора, первая улица налево; если вверх от «дома Турбиных» — направо) бежит, огибая Фроловскую гору, такая же старинная, как Андреевский спуск, узкая, мощенная булыжником, такая же прелестно-заманчивая, но не посещаемая туристами улица Ладо Кецховели. Когда-то она называлась Воздвиженской — в честь маленькой церкви Воздвижения Черного Креста, и ныне стоящей в том месте, где улица Ладо Кецховели, почти выбегая на Подол, на старую Кожемякскую площадь, вдруг делает резкий поворот вправо, к Житнему базару. Церковь стоит на самом углу, на изломе улицы, и зеленые ее крыши хорошо видны из бегущих ей навстречу, с Глубочицы, трамваев, здесь, на Кожемякской площади, сворачивающих на Подол.

В доме № 28 по Воздвиженской улице (теперь улица Ладо Кецховели, 10), в доме, принадлежавшем священнику Кресто-Воздвиженской церкви Матвею Бутовскому, у которого молодые супруги Булгаковы снимали квартиру, 3 мая по старому стилю (а по новому 15 мая) 1891 года[1] родился их первенец, будущий писатель Михаил Булгаков, и в церкви Воздвижения Черного Креста 18 (30) мая был крещен. (Теперь часть улицы, уходящая от Воздвиженской церкви к Житнему базару, отделена, называется переулком, имеет собственную нумерацию, и улица Ладо Кецховели начинается прямо с церкви — с дома № 1. До революции нумерация была сплошной, шла от Житнего базара, и адрес церкви был: Воздвиженская, 13.)

Любая биография Михаила Булгакова начинается с слов: родился в семье профессора Киевской духовной академии. Это верно. Отец писателя, Афанасий Иванович Булгаков, действительно был профессором Киевской духовной академии. Но звание ординарного профессора получил в 1906 году, — незадолго до своей ранней смерти. А тогда, в год рождения первого сына, это был молодой доцент академии, человек очень большой одаренности и такой же огромной трудоспособности.

Он знал языки — и древние, и новые. Владел английским, в программы духовных семинарий и духовных академий не входившим. У него был живой, легкий слог, он много и с увлечением писал.

Доцент, а потом профессор истории западных вероисповеданий, он особенно увлекался англиканством, может быть, потому, что англиканство — с его исторически сложившимся противостоянием католичеству — считалось родственным православию. Это давало А. И. Булгакову возможность не обличать, а изучать историю английской церкви. Одна из его статей была переведена в Англии и встретила там доброжелательные отклики, он гордился этим.

В некрологах на его смерть его коллеги по духовной академии не забывали упомянуть, что был покойный человеком «крепкой веры». Был он человек порядочный и очень требовательный к себе и, поскольку служил в духовной академии, был конечно же верующим. Но духовное образование выбрал не по велению сердца. У него, вышедшего из провинциальной и многодетной семьи священника, к тому же священника одной из беднейших в России, Орловской губернии, других путей к образованию, как и у его братьев, не было.[2] Дети духовенства духовное образование могли получить бесплатно.

Духовную семинарию в Орле Афанасий Иванович Булгаков окончил блистательно, был не рекомендован, а «предназначен» для дальнейшего обучения в духовной академии, в связи с чем и подписал следующий обязательный документ: «Я, нижеподписавшийся, студент Орловской духовной семинарии Афанасий Булгаков, предназначенный правлением семинарии к отправлению в Киевскую духовную академию, дал сию подписку правлению означенной семинарии в том, что по прибытии в академию обязуюсь не отказываться от поступления в оную, а по окончании в оной курса — от поступления на духовно-училищную службу». После чего получил вполне необходимые ему «прогонные и суточные на проезд, а также на обзаведение бельем и обувью».

Духовную академию в Киеве также окончил блистательно. На обороте его диплома следующий — частью типографский, частью рукописный — текст: «Поименованный в сем документе воспитанник с 15 августа 1881 года по 15 августа 1885 года состоял в академии на казенном содержании, за которое он… обязан прослужить в духовно-учебном ведомстве шесть годов… а в случае выхода из этого ведомства… должен возвратить употребленную на его содержание сумму…» — трехзначная сумма вписана.[3]

Блистательно защитил магистерскую диссертацию («Очерки истории методизма», Киев, 1886), получив звание доцента.

Карьера преподавателя духовной академии — доцента, экстраординарного, потом ординарного профессора — была почетной. Но для своих сыновей он этой карьеры не хотел и твердо стремился дать своим детям светское образование.

В 1890 году А. И. Булгаков женился на молоденькой учительнице Карачевской прогимназии, дочери протоиерея, Варваре Михайловне Покровской.

Трудно сказать, больше ли средств было у ее отца, другого деда писателя, протоиерея Казанской церкви в городе Карачеве (той же Орловской губернии) Михаила Васильевича Покровского, или просто был он образованней, моложе, перспективней,[4] — своим детям он дал образование светское.

Судя по тому, что Варвара Михайловна в свои двадцать лет была «преподавательницею и надзирательницею» женской прогимназии (каковую ее должность с гордостью отметил в ее брачном свидетельстве протоиерей, самолично венчавший дочь с доцентом Киевской академии), вероятнее всего, она окончила гимназию и, может быть, восьмой, дополнительный, «педагогический» класс, дававший звание учительницы. Для своего поколения и для своей среды она была женщиной незаурядно образованной. Два ее брата — Михаил и Николай — учились в университете и стали врачами.

Дети у Булгаковых — семеро, почти погодки — подрастали один за другим, крепкие мальчики и красивые, уверенные девочки.[5] Жалованье доцента академии было невелико, и отец параллельно с преподаванием в академии все время имел и другую службу: сначала преподавал историю в институте благородных девиц, потом, с 1893 года и уже до конца дней, служил в киевской цензуре. От случавшихся заработков помельче также не отказывался.

В конце 20-х годов Михаил Булгаков говорил П. С. Попову: «…Образ лампы с абажуром зеленого цвета. Это для меня очень важный образ. Возник он из детских впечатлений — образа моего отца, пишущего за столом». Думаю, лампа под зеленым абажуром на письменном столе отца часто горела за полночь…

Мир семьи был здесь прочен и радостен. И знакомые очень любили в этом доме бывать, а родственники — гостить. Радостной, даже праздничной атмосферу семьи делала мать.

«Мама, светлая королева», — назвал ее старший сын. Белокурая, с очень светлыми (как у сына) глазами, приятно располневшая после семи родов и вместе с тем очень подвижная, живая (по словам ее дочери Надежды, Варвара Михайловна, уже овдовев, охотно играла в теннис со своими почти взрослыми детьми), она прекрасно управляла своим маленьким королевством, благосклонная, обожаемая, добрая королева с мягкой улыбкой и на редкость сильным, даже властным характером.

В этом доме жила музыка. Надежда Афанасьевна, сестра писателя, рассказывала мне: «По вечерам, уложив детей спать, мать играла на рояле Шопена. На скрипке играл отец. Он пел, и чаще всего «Нелюдимо наше море».

Очень любили оперу, особенно «Фауста», столь популярного в начале века. И симфоническую музыку, летние концерты в Купеческом саду над Днепром, пользовавшиеся у киевлян огромным успехом. Почти каждую весну в Киев приезжал Шаляпин и непременно пел в «Фаусте»…

В доме жили книги. Добрые и мудрые книги детства. Пушкин с его «Капитанской дочкой» и Лев Толстой. В девять лет с восторгом прочитанные Булгаковым и воспринятые им как приключенческий роман «Мертвые души». Фенимор Купер. Потом Салтыков-Щедрин.

И еще жила в доме любимая старая детская книжка о Саардамском плотнике. Наивная книжка теперь уже прочно забытого писателя П. Р. Фурмана, посвященная той поре в жизни царя Петра, когда Петр работал корабельным плотником в голландском городе Зандаме (Саардаме). В книжке был крупный шрифт и множество иллюстраций во всю страницу, и Петр, «мореплаватель и плотник», Петр, работник на троне, представал в ней доступным и добрым, веселым и сильным, с руками, одинаково хорошо владеющими и плотницким, и, если понадобится, хирургическим инструментом, и пером государственного деятеля, легендарный, сказочный, прекрасный Петр, вот такой: «Все с особенным удовольствием глядели на статного, прекрасного молодого человека, в черных, огненных глазах которого блистали ум и благородная гордость. Сам Блундвик чуть не снял шапки, взглянув на величественную наружность своего младшего работника».

Эту книжку, вероятно, в своем еще детстве читала мать. А может быть, и отец, потому что А. И. Булгаков родился в 1859 году, а книжка была написана в 1849-м. Потом одна за другой, подрастая, ее читали сестренки — Вера, Надя и Варя. И Коля, пойдя в приготовительный класс, вероятно, однажды принес ее из гимназической библиотеки, а через год ее же принес из гимназии Ваня, потому что библиотекой для младшеклассников в киевской Первой гимназии заведовал Павел Николаевич Бодянский, учитель истории, он очень любил свою библиотеку, историю и ребят и книги П. Р. Фурмана предлагал часто, а малыши его побаивались, и если он предлагал хорошо знакомую книжку, предпочитали не возражать, а взять и прочитать ее еще раз.

«Как часто читался у пышущей жаром изразцовой площади «Саардамский плотник», — напишет Булгаков в «Белой гвардии». Книжка становилась приметой дома, частью неизменно повторяющегося детства. Потом, в романе Михаила Булгакова «Белая гвардия», Саардамский Плотник станет символом домашнего очага, вечного, как сама жизнь: «Все же, когда Турбиных и Тальберга не будет на свете, опять зазвучат клавиши, и выйдет к рампе разноцветный Валентин, в ложах будет пахнуть духами, и дома будут играть аккомпанемент женщины, окрашенные светом, потому что Фауст, как Саардамский Плотник, — совершенно бессмертен».

Детство и отрочество в памяти Михаила Булгакова навсегда остались как мир безмятежный и беспечальный. Это его слово: «беспечальный».

«Весной зацветали белым цветом сады, одевался в зелень Царский сад, солнце ломилось во все окна, зажигало в них пожары. А Днепр! А закаты! А Выдубецкий монастырь на склонах, зеленое море уступами сбегало к разноцветному ласковому Днепру… Времена, когда в садах самого прекрасного города нашей родины жило беспечальное юное поколение» (очерк «Киев-город», 1923).

«…И весна, весна и грохот в залах, гимназистки в зеленых передниках на бульваре, каштаны и май, и, главное, вечный маяк впереди — университет…» («Белая гвардия»).

Отсвет дома и детства окрашивал время в безмятежные тона в воспоминаниях писателя. Но время ни спокойным, ни безмятежным не было.

* * *

Собственного дома Булгаковы так и не приобрели. Снимали квартиру — на Воздвиженской, потом на Печерске, потом снова перебрались поближе к академии, в Кудрявский переулок (теперь это Кудрявская улица). Отсюда крутыми спусками было недалеко на Глубочицу и Подол.

Дом № 9 по Кудрявскому переулку — небольшой двухэтажный спокойный дом с двором и садом — принадлежал Вере Николаевне Петровой. Приходил с несколько всклокоченной седеющей бородкой и отрешенными глазами Дон-Кихота отец Веры Николаевны, крестный отец Миши и Вари Булгаковых — Николай Иванович Петров, профессор духовной академии.

Если бы я писала о детстве Михаила Булгакова роман, можно было бы сочинить прекрасный и длинный диалог — профессору Петрову и Афанасию Ивановичу Булгакову было что вспомнить. О той поре, когда один из них был уже профессором академии, а другой его любимым студентом, подающим очень большие надежды. О знаменитом аресте в 1884 году народовольца Петра Дашкевича, сокурсника А. И. Булгакова. И о последовавшей за этим арестом демонстрации студентов трех первых курсов академии… Афанасий Иванович учился тогда на третьем.

Процесс киевских народовольцев («процесс 12-ти») был замечателен тем, что в деле Дашкевича и его друзей не было провокаторов, не было предателей (следствие опиралось только на агентурные сведения). Петр Дашкевич — он жил в общежитии академии, в одном общежитии с А. И. Булгаковым, где, как потом выяснилось, случалось, скрывались и ночевали революционеры-народовольцы, — предстал на процессе на редкость замкнутым, прямо-таки фантастически замкнутым молодым человеком, который никогда и ни о чем с товарищами по ученью не беседовал. И склад народовольческих изданий в помещении духовной академии, открытый случайно служителями уже после ареста, устроил, разумеется, абсолютно один, так что ни одна решительно душа из его сокурсников и даже земляков не знала об этом…

А демонстрация была делом более внутренним, «академическим». Профессор Петров, которому как раз и поручили тогда расследование, проявил странную нерасторопность, пожалуй, бестолковость, чем даже заслужил неудовольствие и замечание начальства. Установить участников демонстрации тогда так и не удалось. Прелестная была ситуация: в демонстрации участвовали студенты трех курсов — 50 или 60 человек, но конкретно каждый опрошенный уверял, что именно его там не было и поэтому ни одной фамилии участвовавших в демонстрации однокурсников он назвать не может…[6]

Но Афанасий Иванович с возрастом становился еще молчаливей и сдержанней. И этих давних тем преподаватели духовной академии, полагаю, не подымали.

Была, однако, идея, которая никак не могла оставаться за порогом, когда Николай Иванович Петров входил в дом.

Профессор духовной академии Петров преподавал теорию словесности, историю русской и иностранных литератур. Был историком, этнографом, автором статей по музейному делу. Оставил описание древних рукописей, находившихся в Киеве, и описание коллекций старинных икон. Но страстью его была украинская литература, и в историю он впоследствии вошел именно этой стороной своей многосторонней ученой деятельности — как крупный украинский литературовед.

Был он, как и Булгаковы, русский. Сын сельского дьячка из Костромской губернии. И биография его была стандартной — духовная семинария, духовная академия в Киеве. Украинской литературой он заинтересовался сперва в связи с историей Киевской академии. Литература средневековья была, как известно, преимущественно церковного содержания, и статьи Н. И. Петрова, в 1880 году составившие книгу «Очерки из истории украинской литературы XVIII века», первоначально печатались в «Трудах Киевской духовной академии».

Но в 1884 году, злосчастном для начальства духовной академии, он выпустил книгу «Очерки истории украинской литературы XIX столетия». Девятнадцатое столетие еще стояло на дворе. В книге исследовались живые явления украинской литературы, приводились составленные по свежим следам и документам биографии недавно умерших писателей, разбирались произведения живых… В центре книги была статья о Шевченко, написанная с огромной любовью к поэту. Подробно освещалось творчество Марко Вовчок. Это было великолепное по полноте охвата материала, увлеченности изложения и самостоятельности оценок исследование.

На книге значилось: «Печатается с разрешения совета Киевской духовной академии». И был скандал. Был указ Святейшего Синода — «по возникшему вследствие одобрения советом Киевской духовной академии к напечатанию сочинения профессора той же академии Петрова под заглавием «Очерки украинской литературы» вопросу», — предлагавший впредь духовным академиям рассматривать, разрешать и издавать только те сочинения, которые непосредственно к их компетенции относятся, а именно: богословские сборники, диссертации и духовные журналы.

Н. И. Петров от увлечения своего не отказался, но снова ушел в век XVII и век XVIII (в 1911 году вышла его книга «Очерки из истории украинской литературы XVII и XVIII веков», 532 стр.). Чтобы оценить его упорство, стоит вспомнить, что в те годы самые слова «украинский язык» цензура стремилась изгнать из обращения, заменив их выражением «малороссийское наречие», а разрешение на издание какой-нибудь книги на украинском языке неуклонно снабжалось формулой: «Может быть дозволено к напечатанию под условием применения к малороссийскому тексту правил правописания русского языка».[7]

По-видимому, кроме дружеских отношений существовала и духовная близость между профессором Петровым и его бывшим студентом, а потом коллегой Афанасием Ивановичем Булгаковым. Эта мысль возникает, когда просматриваешь в архивах киевской цензуры, в которой А. И. Булгаков служил, составленные им бумаги и наталкиваешься на описки у этого очень дисциплинированного человека.

Вот, аннотируя присланную в цензуру украинскую книжку, он употребляет недозволенный эпитет — «украинский)» — который тут же, не дописав, вычеркивает. Но, значит, про себя он этот народ и этот язык называл украинским — так, как назывались книги Н. И. Петрова, посвященные украинской литературе. Или на поступивший в цензуру совершенно четкий официальный запрос: «На каком славянском нарeчии изложен текст брошюры?» — отвечает неожиданно не по форме: «Этот листок написан на малорусском языке».[8]

Вероятно, с именем Николая Ивановича Петрова следует связать и тот факт, что Михаил Булгаков, его крестник, и хорошо знал и любил стихию устной украинской народной речи (это видно по языку романа «Белая гвардия», по обилию и безошибочности украинизмов в романе). Факт, тем более заслуживающий внимания, что в среде, к которой Булгаковы принадлежали по своему общественному положению, украинским языком, как правило, не интересовались, не уважали его и, смею уверить, не знали.

* * *

В уже цитированном очерке «Киев-город» Михаил Булгаков писал: «Легендарные времена оборвались, и внезапно и грозно наступила история…» Но история наступала исподволь. Она была рядом — до поры неслышимая, неузнанная, неосознаваемая. И дыхание ее уже задевало легкие занавески детства.

Осенью 1900 года Михаил Булгаков поступил в приготовительный класс Второй киевской гимназии. В 1901-м перешел в первый класс и одновременно — в Первую, «Александровскую» гимназию, названную так в честь Александра I, некогда пожаловавшего этой гимназии особый статут. В Александровской гимназии Булгакову предстояло учиться восемь лет и потом описать ее в «Белой гвардии» и ввести на сцену в пьесе «Дни Турбиных».

Здания обеих гимназий почти рядом — они сохранились на бывшем Бибиковском бульваре, теперь бульваре Шевченко, дом № 14 и дом № 10. Из окон обеих был виден университет. «И вечный маяк впереди — университет…»

Все годы учения гимназиста Булгакова то глухо рокотал, то яростно кипел университет. В январе 1901 года 183 студента, участники сходки, были из университета исключены и отданы в солдаты. В. И. Ленин в «Искре» назвал этот факт «пощечиной русскому общественному мнению, симпатии которого к студенчеству очень хорошо известны правительству».[9]

Дома горела зеленая лампа, темная фигура отца горбилась за столом, и по крайней мере однажды — в июне 1900 года — в круге света лежал «Коммунистический манифест».

Отец, как я уже говорила, служил в цензуре. Учреждение называлось: Канцелярия киевского отдельного цензора. Должность: исполняющий обязанности цензора по иностранной цензуре, В обязанности А. И. входило просматривать поступавшие в цензуру книги на французском, немецком и английском. В том числе — присылавшиеся из жандармского управления. На сопроводительном письме стоял гриф: «Секретно», иногда: «Арестантское». Это означало, что книги изъяты при обыске и аресте.

«Манифест» во французском переводе пришел к А. И. Булгакову именно таким путем. С вопросом, не относится ли эта «статья» по своему содержанию к произведениям, «предусмотренным» определенной статьей закона, и с требованием «сообщить» ее краткое содержание. Содержание А. И. изложил, может быть, несколько наивно, но добросовестно, мне кажется, даже с увлечением, отметив и то, что «цель коммунизма» — «уничтожение эксплоатации одного человека другим, одного народа другим», и то, что «цели коммунизма могут быть достигнуты только насильственным переворотом всего существующего общественного порядка, к ниспровержению которого и призываются соединенные силы пролетариев всех стран». Ни единого выпада против тезисов «Манифеста» не допустил. А по поводу того, не подпадает ли издание под указанную статью закона, уклончиво ответил, что этот вопрос может быть решен по суду…

…В доме № 9 по Кудрявскому переулку жили с 1895 года примерно по 1903 год. Первая дата точна: сохранился полицейский штемпель прописки — 20 августа 1895 года — на удостоверении («виде на жительство») А. И. Булгакова. Вторая дата более приблизительна — она взята из адресного справочника «Весь Киев» за 1903 год. Но справочники эти обычно составлялись заблаговременно, в конце предшествующего года, данные их иногда устаревали, и, может быть, в конце 1903 года Булгаковы уже съехали с этой квартиры. А если съехали, то, надо думать, сняли квартиру в доме напротив — в большом, четырехэтажном, многоквартирном доме № 10, ибо справочники за 1904 год их адрес указывают уже так: Кудрявский переулок, 10.

Но так или иначе, в октябре 1903 года Булгаковы жили в Кудрявском переулке, в доме № 9 или доме № 10, и гимназист третьего класса Михаил Булгаков, полагаю, не мог не заметить, что в переулке появился шпик. Переулок пустынен, подворотни небольших домов обычно закрыты, магазинов на этой улице нет — укрыться негде. И маячит одинокая фигура — под дождем и редкими порывами первого октябрьского снега, не теряя из виду единственный подъезд дома № 10 и вызывая любопытство липнущих к оконным стеклам горничных.

А может быть, двенадцатилетнему гимназисту попадалась навстречу и молодая женщина, за которой была установлена эта слежка, — быстрая, небольшого роста, немного скуластая («…лицо круглое, нос, рот и уши обыкновенные… в черной с проломом шляпе, черной кофточке и такой же юбке», — фиксировал филер). Она смеялась над филером, терпеливо водя его за собой в кондитерскую или булочную и решительно исчезая, если ей надо было отправиться по более важным делам.

В доме № 10 по Кудрявскому переулку во второй половине октября 1903 года жила Мария Ильинична Ульянова, и вместе с ней, прежде чем переехать на другой конец города, на Лабораторную улицу, жили ее мать, Мария Александровна Ульянова, и сестра Анна Ильинична. Филеров в переулке иногда собиралось двое или трое. Это когда вечером приходили Дмитрий Ульянов с женой, приводя за собой свой «хвост».[10]

Революция уже осеняла Россию своим крылом, и огненный отблеск ее ложился даже на этот заселенный профессорами духовной академии переулок…

А впрочем, впрочем, может быть, Булгаков был еще мал и, занятый своими мальчишечьими делами, драками и уроками, играми и отметками, впервые приоткрывавшейся ему великой литературой и великой музыкой, ничего не знал ни о событиях в университете, ни о служебных занятиях отца и шпика в переулке, может быть, не заметил. Две недели по утрам появлялся шпик, а потом исчез бесследно…

Надежно, как крепость, стояло величественное здание гимназии на бульваре, охраняемое двумя рядами огромных, еще первого поколения, тополей, и, может быть, это был его мир — тишина коридоров во время занятий, грохот большой перемены, латынь и словесность, не дававшаяся математика…

…Директором Александровской гимназии в булгаковские времена был Евгений Адрианович Бессмертный, «пожилой красавец с золотой бородкой, в новеньком форменном фраке. Он был мягкий, просвещенный человек, но его почему-то полагалось бояться». (Этот портрет Е. А. Бессмертного оставил учившийся в той же гимназии Константин Паустовский — в своей «Повести о жизни». И хотя Паустовский не мемуарист, а художник, на свое воображение полагающийся охотнее, чем на память, мне кажется, что портрет директора Бессмертного верен.)

Шел год 1903… Год 1904… В коридорах гимназии была торжественная тишина, и служители еще не таскали в директорский кабинет вороха найденных в гимназии прокламаций. Но извещения от «попечителя учебного округа» уже шли. «Киевский губернатор… уведомил меня, что в Киеве подчинен гласному надзору полиции за принадлежность к преступному сообществу «Киевский комитет Российской социал-демократической рабочей партии» бывший студент Киевского политехнического института Александр Винтер…»

Этими извещениями в архивах гимназии пухло набиты папки за 1903 и 1904 годы. 1903, август: «Киевский губернатор… уведомил меня… гласному надзору полиции… за принадлежность к преступному сообществу «Киевский комитет РСДРП» и распространение подпольных изданий… Иван Глущенко… государственное преступление… Иван Тетеря… принадлежность к преступному сообществу «Харьковский комитет РСДРП» бывший студент Харьковского технологического института…» 1903, сентябрь: «…уведомил меня… в Киеве… гласному надзору… рабочий киевских железнодорожных мастерских Иван Фомин… За принадлежность к Киевскому комитету РСДРП… За хранение преступных изданий…» Октябрь… Ноябрь… Декабрь… Год 1904: «Киевский губернатор… уведомил меня… «Союз борьбы за освобождение рабочего класса»… «Социал-демократы Королевства Польского и Литвы»… Список студентов университета, кои уволены «за участие в беспорядках политического характера» и впредь «не должны быть допускаемы к педагогической деятельности, ни вновь принимаемы в число студентов высших учебных заведений». Список исключенных из Новороссийского университета. Список исключенных из Харьковского технологического института. Список учителей и учительниц Тверской губернии, коих в дальнейшем на государственную и общественную службу не принимать, а принятых уволить… Списки гимназистов Таганрогской, Кутаисской, Гомельской, Витебской, Самарской гимназий, «исключенных за их политическую неблагонадежность без права поступления в какое-либо учебное заведение»… Десятки листков… Сотни имен и фамилий…[11]

Прокламации в коридорах гимназии появились в феврале 1905 года. «Товарищи! Рабочие требуют себе куска хлеба насущного, а мы будем, следуя им, требовать хлеба духовного. Будем требовать назначения преподавателей по призванию, а не ремесленников… Пусть нас учат люди, а не чиновники…» Они появились во всех гимназиях города — бледно отпечатанные на гектографе листки, — отзвук волны забастовок, охвативших город.[12]

Бастовали рабочие заводов и типографий, служащие, фармацевты. В течение недели бастовал, возглавленный большевиком Шлихтером, огромный коллектив управления железных дорог, заняв четырехэтажное здание управления на Театральной улице, позади оперного театра. Узкая Театральная улица, по которой Булгаков так часто спешил в гимназию, была запружена полицией, и шумела разгоняемая полицейскими студенческая толпа.

Потом была весна («…весна, весна и грохот в залах, гимназистки в зеленых передниках на бульваре…»), весна 1905 года, закончившаяся в Александровской гимназии событием знаменательным: недавний ученик этой гимназии, девятнадцатилетний Михайлов, теперь сдававший экзамены на аттестат зрелости экстерном, прямо в гимназическом коридоре ударил по лицу преподавателя латинского языка Косоногова.

У Паустовского в «Повести о жизни» описана подобная история, и гимназист назавтра после своего отчаянного поступка стреляется на лестнице гимназии… Экстерн Михайлов стреляться не стал. Назавтра после события он пришел к директору Бессмертному и принес свои извинения в том, что сделал это в стенах родной гимназии. Когда же ему предложили принести аналогичные извинения Косоногову на заседании педагогического совета, ответил, что сделает это при единственном условии — если Косоногов, упорно проваливавший его на экзаменах, признает свою вину в присутствии того же педагогического совета. Был 1905 год…

Летом в уездах горели помещичьи усадьбы и хлеба. Но университет затих. Затих политехнический институт. Студенты разъехались на каникулы.

Уехали на дачу Булгаковы (была у них с 1902 года дача в густолесной зеленой Буче). А потом наступила осень — светлой памяти осень 1905 года в Киеве…

В ту осень занятия в университете так и не начались: в актовом зале университета шли митинг за митингом. И находившийся на Владимирской, рядом с Александровской гимназией, университет, и расположенный на рабочей Шулявке Политехнический становятся революционной трибуной митингов и собраний.

Октябрьская всероссийская стачка находит в Киеве отклик сразу. Вслед за московскими железнодорожниками объявляют забастовку железнодорожники Киева — рабочие и служащие. К ним присоединяется Управление юго-западных железных дорог, потом Главные мастерские. На этот раз здание управления на Театральной наглухо заперто, забастовщики устраивают свой митинг в университете. Митинг длится несколько дней. Стачка становится всеобщей, и университет превращается в штаб стачки.

Тысячи людей толпятся на Владимирской перед университетом. Входят в его настежь раскрытые двери, заполняют лестницы, актовый зал… Среди них осторожные, все замечающие полицейские. Многие подробности митингов мы знаем из донесений пристава Лыбедского полицейского участка: «13-го сего октября в 11 час. утра в здание университета св. Владимира начала стекаться публика, которой к 1 часу дня… собралось до 10 тысяч, в числе ее были студенты университета, студенты-политехники, гимназисты, гимназистки, …а также рабочая масса… В 1 час дня сборище это было открыто речью председателя сборища Шлихтера… Публика аплодировала, кричала… «Долой самодержавие», «Да здравствует Учредительное собрание».[13]

Актовый зал забит до отказа. Шлихтер ведет собрание, стоя на столе. Рядом с ним на столе один за другим появляются ораторы.

В одной из аудиторий университета идет отдельный митинг — общее собрание учащихся средних школ. Гимназисты Александровской гимназии на нем присутствуют (это доподлинно известно). Принимается решение о присоединении учащихся к забастовке. Было это, по-видимому, 13 октября («Была постановлена, — доносит 13 октября тот же пристав, — резолюция о немедленном распространении забастовки на все средние и низшие учебные заведения»). Шлихтер в своих воспоминаниях рассказывает, что появление делегации учащихся с их решением в актовом зале вызвало всеобщее ликование: детей обнимали и целовали, отовсюду звучали призывы к новой жизни, к трибуне в упоении тянулись тысячи рук.[14]

В ту осень Михаил Булгаков стал учеником пятого класса. Ему было четырнадцать лет. Первые четыре класса гимназии считались младшими, пятый — восьмой были старшие классы, и именно старшие так активно охвачены были революционными настроениями.

И дома не было безмятежности и тишины. Прекратила занятия Киевская духовная академия. Студенты требовали автономии, права выбирать деканов и ректора, принимать участие в решении многих насущных вопросов. Из Святейшего Синода пришла яростная телеграмма: «Синод постановил студентов если к первому ноября не начнут занятий распустить и академию закрыть до будущего учебного года». Студенты ответили отказом приступить к занятиям. И даже профессоров уже начинали обуревать сумасшедшие планы об изменении устава духовных академий, о независимости от местных духовных властей, о том, чтобы ректором академии могло бы стать не духовное, а светское лицо из числа профессоров академии…

14 октября митинг в университете начался с восьми часов утра. Пришли рабочие, служащие, студенты. Как отметил в новом своем донесении тот же пристав, «много было подростков», присутствовали «воспитанники и воспитанницы всех средних и низших учебных заведений Киева». С десяти часов группы агитаторов, в их числе гимназисты-старшеклассники, стали покидать университет, отправляясь на предприятия и в учебные заведения — останавливать работу и прекращать занятия. Закрылись фабрики и заводы, учреждения и учебные заведения. Остановились трамваи, стали закрываться магазины, пекарни. К забастовке не присоединились только почта, телеграф, электростанция и городской водопровод. Там стояли войска. В городе было объявлено военное положение…

Потом был «Манифест» 17 октября, расстрел демонстрации на Думской площади, черносотенные погромы. Войска, введенные в город «для защиты мирного населения», грабили лавки на Подоле и, по распоряжению офицеров, арестовывали тех, кто пытался оборонять свою жизнь и имущество с оружием в руках. Университет был закрыт. В городе шли аресты…

А забастовки в гимназии, по-видимому, продолжались.

Их следы в архивах очень слабы. Протоколы педагогического совета, главный источник информации о внутренней жизни гимназии, последовательно и, конечно, намеренно обходят молчанием всю эту цепь митингов, сходок и забастовок в стенах гимназии. Был, надо думать, директор Бессмертный не только человеком «мягким и просвещенным», но и осмотрительным, и достаточно твердым, делавшим все, чтобы оградить «горячие головы» своих учеников от того, что считал непоправимым, — от исключения с «волчьим билетом». Но вот в архиве гимназии письмо из учебного округа, адресованное директорам ряда гимназий, в том числе директору Первой гимназии, об «упорно продолжающейся забастовке старших классов некоторых учебных заведений». По датам в письме, по дате самого письма видно, что по крайней мере 29 октября забастовка старшеклассников продолжалась и конца ей не было видно.[15] Да и протоколы педсовета при всей их осторожности все же зафиксировали — в связи с «ненормальностью хода учебных занятий» в первом полугодии 1905/06 учебного года — катастрофическое невыполнение учебных планов. Прорывы в прохождении программ были таковы, что вряд ли «беспорядки» ограничились двухнедельным срывом занятий в октябре.

Но одно событие в протоколах педсовета все-таки отмечено точно — стачка 12 декабря 1905 года.

…Уже шла в беспощадное наступление реакция, не останавливаясь ни перед чем. Либеральная буржуазия от революции отшатнулась. Энтузиазм в кругах интеллигенции увял. Героическое восстание саперов в Киеве, начавшееся праздничным маршем под трубы военного оркестра среди все прибывающей толпы горожан, закончилось неравным сражением восставших — солдат и рабочих — с окружившими их войсками. Были убитые, раненые, захваченные на поле боя, брошенные в тюрьмы, обреченные на расстрел. Город снова был на военном положении. Шли аресты, и всюду стояли войска.

Но революция продолжалась. В дни Декабрьского вооруженного восстания в Москве Киевский рабочий Совет призвал рабочих Киева присоединиться к всеобщей политической забастовке. «Комитет среднеучебников», революционная организация киевских средних учебных заведений, отозвался на этот призыв листовкой: «Принимая во внимание, что российский пролетариат объявил всеобщую политическую забастовку, и считаясь с тем, что Киевский совет рабочих депутатов постановил присоединиться к ней …с целью выражения сочувствия и солидарности всему борющемуся пролетариату, мы объявляем забастовку, приглашая товарищей к ней присоединиться».[16]

12 декабря, назавтра после начала забастовки, в очень тяжелые для революции дни, Александровская гимназия присоединилась к стачке.

Мы могли бы ничего не узнать и об этом событии, если бы не запрос из канцелярии учебного округа: «Г. Директору Киевской 1-ой гимназии. Прошу вас, милостивый государь, предложить педагогическому совету вверенного вам учебного заведения, если в нем имели место беспорядки 12 сего декабря, обсудить эти беспорядки, установить зачинщиков их и применить к ним соответствующие меры взыскания».[17] Реакция наступала, начальство чувствовало себя уверенней и уже требовало отчетов о «беспорядках» и расправ.

16 декабря педагогический совет указанное событие обсудил. Были выяснены подробности и продолжительность ученической сходки и то, что состоялась она в седьмом классе первого отделения, определилось приблизительное количество собравшихся и имена «депутатов», отправившихся по классам прекращать занятия, и уж конечно имена делегатов, явившихся с требованиями в учительскую, и имена присутствовавших на сходке «посторонних лиц». Но ничего этого в протоколе педагогического совета не отразилось. Было кратко записано, что педагогический совет поручает директору (или, как тогда писали, «просит господина директора») «формулировать ответ окружному начальству».

В представленном некоторое время спустя докладе «господин директор» весьма интересно и прекрасным стилем изложил свое мнение о «восприимчивых, горячих головах», которые с жадностью впитывают в себя со стороны (со стороны, заметьте!) политические учения и, увлекаясь сами, увлекают и других, но тем не менее, согласитесь, несправедливо считать их «единственными виновниками ненормальностей в жизни гимназии». Отметил, что «беспорядки» 12 декабря были одним из наиболее острых моментов «массового движения учащихся». Попытался даже дипломатично (и явно игнорируя истину) повернуть дело так, что будто бы увлечение юношества политикой явилось следствием «Манифеста» 17 октября, «вызвавшего всю страну к сознательной политической жизни». Но ни одной подробности сходки не привел и ни одной фамилии участников ее не назвал.

Существенной информации из этого доклада не почерпнешь. Не почерпнуло ее и начальство. Гимназии было сделано замечание по поводу недостаточно обстоятельного ведения протоколов и истребовано письменное изложение «особого мнения» не согласившихся с директором педагогов.

Имевшие «особое мнение» учителя свои аргументы изложили. Особенно обстоятельно — «законоучитель» Трегубов и уже известный нам латинист Косоногов. Последний, в частности, весьма логично заметил, что ученические беспорядки никак не могли быть вызваны «высочайшим манифестом», ибо начало им положил знаменитый ученический митинг в университете, состоявшийся, как известно, до манифеста. Но то ли все еще горела у Косоногова щека после памятной пощечины экстерна Михайлова, то ли въевшаяся дисциплина чиновника не позволяла ему ослушаться «господина директора» — ни одной фамилии не привел и он…

Совершенно замолчать происходившие в гимназии события нельзя было, а посему приняли предложенное директором решение: всех учеников старших классов лишить отметки по поведению за первое полугодие 1905/06 учебного года.

Обтянутые в суровый холст «Общие ведомости» Александровской гимназии за тот учебный год сохранились. Против фамилии Булгакова Михаила, православного, сына чиновника, вместо отметок по поведению за первую и вторую четверть — две пустые графы.

Событиям 1905 года будет посвящено одно из самых первых произведений Михаила Булгакова — четырехактная драма «Братья Турбины».

* * *

Летом 1906 года внезапно заболел отец. Сразу же стало видно, что надвигается катастрофа. Это была гипертония, в ее тяжелой, почечной форме, которую тогда не умели ни распознавать, ни лечить и которую (или, как говорят медики, предрасположение к которой) унаследовал Михаил Булгаков. На семью обрушились расходы — несколько месяцев Афанасия Ивановича лечили в Москве, надвигался страх за будущее.

До сих пор у семьи все было впереди — успешно начатая карьера отца, представлявшееся надежным и светлым будущее детей. А теперь оказалось, что единственное, что в семье действительно было, это семеро ребят — мальчики и девочки, из которых самый старший, Михаил, пошел лишь в шестой класс, а младшие — Николай, Иван, Леля — еще совсем не учились, и не было ни имений, ни сбережений, не было даже дома, а только наемная квартира, за которую надо было платить. И звания ординарного профессора, и тридцатилетней выслуги лет, дававших право на достаточную пенсию, тоже не было.

Думаю, что Варвара Михайловна свою незаурядную силу воли проявила уже тогда. Многое взяли на себя друзья отца, и прежде всего А. А. Глаголев, молодой профессор духовной академии и священник церкви Николая Доброго на Подоле, тот самый «отец Александр», который так тепло запечатлен на первых страницах романа «Белая гвардия». В декабре 1906 года совет академии срочно оформил присуждение А. И. Булгакову ученой степени доктора богословия и отправил в Синод ходатайство о назначении А. И. Булгакова «ординарным профессором сверх штата». Срочно была назначена денежная премия за последний его богословский труд, хотя представить этот труд на конкурс А. И. уже не мог (представили задним числом, нарушив все сроки, друзья), — это была форма денежной помощи семье. В конце февраля пришло постановление Синода об утверждении А. И. Булгакова в звании ординарного профессора, и, нисколько не медля, в марте, за два дня до его смерти, совет академии рассматривает «прошение» А. И. об увольнении его по болезни с «полным окладом пенсии, причитающейся ординарному профессору за тридцатилетнюю службу», хотя прослужил он только двадцать два года, и успевает решение об этом принять и направить на утверждение в Синод. Пенсия — три тысячи рублей в год — отныне останется семье…

В марте 1907 года отца похоронили. Варвара Михайловна, вспомнив свой девичий опыт учительницы, попробовала работать. Отец Александр предложил ей давать уроки его маленькому сыну. В 1908–1909 годах она инспектриса на вечерних женских общеобразовательных курсах (сохранились два ее деловых письма). Адресный справочник «Весь Киев» за 1912 год называет ее казначеем Фребелевского общества.

Несмотря на профессорскую пенсию, материально было достаточно трудно. Может быть, потому, что пенсия оставалась неизменной, а цены росли и угрожающе повышалась плата за обучение. Два раза в год со всей своей настойчивостью Варвара Михайловна добивалась освобождения мальчиков — сначала Михаила, потом Николая, потом Ивана — от платы за обучение. «Оставшись вдовою с семью малолетними детьми и находясь в тяжелом материальном положении, покорнейше прошу ваше превосходительство освободить от платы за право учения сына моего…» — таких прошений Варвары Михайловны в архивах гимназии множество. Почти в каждом из них строки: «Кроме того, сын мой Николай поет в гимназическом хоре», «Кроме того, мои сыновья Николай и Иван оба поют в гимназическом церковном хоре». Семья была музыкальной, но в хоре этом мальчики пели, пожалуй, не из любви к музыке. Ребята зарабатывали свое право учиться…

…В «Повести о жизни» Константин Паустовский рассказывает, как однажды застал свою мать в приемной директора гимназии — такой вот просительницей, и был потрясен этим открытием до глубины души. Думаю, что это художественное преувеличение: в Первой гимназии учились дети интеллигентов, прошения об освобождении от платы за обучение были обычаем, в архивах гимназии ими наполнены толстейшие папки. Здесь множество прошений М. Паустовской за обоих сыновей — Константина и его старшего брата Вадима. Здесь прошения, отчаянные, нередко с резолюцией «отказать», написанные матерью Николая Сынгаевского, одного из любимейших друзей детства Михаила Булгакова. И такие же, два раза в год, прошения «отставного поручика» Богданова: одноклассником и очень близким товарищем Михаила Булгакова был Богданов Борис… А для других близких, любимых друзей Булгакова — Платона и Александра Гдешинских — гимназия была вообще недостижима. Эти очень одаренные мальчики были сыновьями помощника библиотекаря духовной академии, получавшего мизерное жалованье (значительно меньшее, чем вдовья пенсия Варвары Михайловны), и учились в духовном училище, потом в духовной семинарии, потому что это было бесплатно. И все-таки оба они оставили семинарию: сначала Платон, решительно поступив в Политехнический институт, потом Александр, вдохновленный поступком старшего брата и, как он любил говорить, под влиянием Михаила Булгакова, — в консерваторию.

Варвара Михайловна не терпела уныния. Дом Булгаковых — с 1906 года жили на Андреевском спуске, 13, — был шумный, праздничный, молодой. К своим семерым прибавилась племянница, приехавшая в Киев учиться на Высших женских курсах, и двое племянников, гимназисты, отец которых, священник русской миссии в Токио, служил в Японии.

Инна Васильевна Кончаковская, дочь живших в первом этаже хозяев дома, подружка и ровесница младшей Булгаковой, Лели, рассказывает: «Варвара Михайловна устраивала журфиксы — нечто вроде приемов в определенный день — по субботам. Молодежи собиралось — масса…»

Но кроме этих дней были и другие праздники. Александр Гдешинский, Сашка (трогательной своей открытостью похожий на Лариосика — не Лариосика «Белой гвардии», а Лариосика пьесы «Дни Турбиных»), в 1939 году писал Михаилу Булгакову: «В Киеве у нас стоит прекрасная погода, такая багряная и теплая, как всегда была ко дню 17 сентября, когда мы с Платоном, причепурившись, шли вечером на Андреевский спуск». А 17 сентября именины Надежды и Веры. «Я часто вспоминаю день 8-го ноября, проведенный в вашем доме…» 8 ноября праздновали именины Михаила.[18]

И были самодеятельные спектакли — летом, на даче. Сохранились фотографии — приставные бороды, фантастические одеяния, раскрашенные, веселые лица. Если бы не надписи, сделанные впоследствии Надеждой Афанасьевной, Булгакова на них, пожалуй, и не узнать бы. И по-прежнему были книги. И по-прежнему было много — еще больше — музыки. Варя стала учиться в консерватории — по классу рояля. Вера, окончив гимназию, пела в известном тогда хоре Кошица. Приходил со своей скрипкой Саша Гдешинский. И Булгаков брал уроки скрипки и неплохо играл на рояле, большей частью из своих любимых опер — «Фауста», «Аиды», «Травиаты». Пел. У него был мягкий, красивый баритон. (Надежда Афанасьевна, говоря об этом, добавляла: «В школьные годы он мечтал стать оперным артистом. На столе у него стоял портрет Льва Сибирякова — очень популярный в те годы бас — с автографом: «Мечты иногда претворяются в действительность».)

Гдешинский, вспоминая дом своих родителей в Киеве, на углу Волошской и Ильинской, в нескольких минутах ходьбы от Андреевского спуска, писал Булгакову в 1939 году: «…мы давно уже ждем шагов, прыгающих через ступеньки… звонок, и появляется, в особенности помню зимой, твоя фигура в шубе с поднятым воротником, и слышится твой баритон: «Здравствуйте, друзья мои!»

В 1909 году Михаил Булгаков поступил на медицинский факультет университета. В 1910 или 1911-м познакомился с юной Татьяной Лаппа, приехавшей из Саратова в гости к тетке. В его учении — это видно из его зачетной книжки — происходит какой-то срыв: две зимы, в 1911–1913 годах, он почти не учится и экзамены сдавать перестает. Любовь? Творчество? Он что-то пишет в эту пору, прозу, не дошедшую до нас. Однажды, показывая сестре Надежде свои рассказы, — ей помнится, что было это в конце 1912 года, — сказал: «Вот увидишь, я буду писателем».

Весной 1913 года Булгаков и Татьяна повенчались. Венчал их отец Александр в церкви Николая Доброго на Подоле, и свидетелями были друзья — Борис Богданов, Саша и Платон Гдешинские и один из «японцев» — двоюродный брат Костя Булгаков.

Война

Михаил Булгаков был студентом четвертого курса, когда началась первая мировая война.

В доме на Андреевском спуске, где по-прежнему жила Варвара Михайловна с Верой, Варей и младшими, и в другом — тоже на Андреевском, напротив собора, где Булгаков и Татьяна сняли комнату, — стали появляться люди в военных шинелях — близкие, друзья, вчерашние гимназисты и студенты.

Студент-медик Михаил Булгаков работал в госпитале. Тася старалась не отставать от него и тоже устроилась в госпиталь. Тоненькая, она носила тяжелые ведра с едой на четвертый этаж («теперь это называется — санитаркой»), потом стала сестрой милосердия.

Учился в эти годы Булгаков очень серьезно. («По-моему, он тогда не писал, — говорит Татьяна Николаевна. — Когда ему было писать? Он очень много занимался. И потом нужны были деньги — давал уроки. И молодая семья…») Теперь он сдавал свои зачеты в срок, и любимый профессор его Феофил Гаврилович Яновский, знаменитейший и до революции, и в советское время терапевт, неизменно ставил в его зачетной книжке пятерки своим микроскопическим, вытягивающимся в линию почерком, так что «весьма» едва различимо, а «удовлетворительно» угадывается.

Весной 1916 года Михаил Булгаков окончил курс, сдал выпускные экзамены, получив тринадцать пятерок (одиннадцати «отлично», или, как тогда писали, «весьма удовлетворительно», было достаточно для получения «степени лекаря с отличием»), и, не дожидаясь выдачи диплома, уехал на Юго-Западный фронт — добровольцем Красного Креста. Татьяна Николаевна отправилась вслед за ним — сестрой милосердия.

Он сразу же оказывается в гуще военных событий: именно здесь летом 1916 года происходит знаменитое наступление под командованием генерала Брусилова («Брусиловский прорыв»). Булгаков работает в госпитале в Каменец-Подольском, затем в освобожденных в июне 1916 года Черновцах. Здесь он делает свои первые хирургические операции и позже, в сельской больнице, уже не будет таким зеленым новичком, как его герой из «Записок юного врача».

В сентябре Михаил Булгаков с фронта был отозван — в порядке мобилизации (бывают такие парадоксы) — в Москву, а затем «в распоряжение смоленского губернатора». Сельские больницы, оголенные военным призывом, оставались совсем без врачей. Их срочно замещали выпускниками. Так Михаил Булгаков, военнообязанный, «ратник ополчения второго разряда», стал заведующим и единственным врачом Никольской сельской больницы в глухом Сычевском уезде.

Потом, в «Записках юного врача», этот период предстанет едва ли не как самый светлый в его биографии — благословенный и трудный период испытания мужества и врачебного мастерства, творческой, полезной и признанной работы.

Но тогда, надо думать, было достаточно тяжело. Саша Гдешинский получил от Булгакова письмо, начинающееся словами: «Перед моим умственным взором проходишь ты, в смокинге и белом пластроне, шагающий по ногам первых рядов партера, а я…» Гдешинский запомнил, что Булгаков писал ему из Никольского, а потом рассказывал — об ужасающей народной темноте, об огромном распространении сифилиса, с которым молодой врач сражался яростно и неотступно, о «кулацкой, черствой натуре» жителей и о «высоком наслаждении умственного труда в глубоком одиночестве ночей, вдали от шума и людей». (В кавычках, увы, выражения Гдешинского: письмо Булгакова не сохранилось.)[19]

Молодой врач Михаил Булгаков делал ампутации и прививки, вскрывал нарывы, принимал роды. Все, что делает сельский врач, осенним бездорожьем и зимними вьюгами замкнутый на своем участке. В удостоверении, которое он получил от земской управы через год, значится, что он «зарекомендовал себя энергичным и неутомимым работником на земском поприще», приводится цифра принятых им за год больных, — та же, что и в «Записках юного врача», — 15361, и перечисляются его хирургические и акушерские операции, в том числе все те, что потом были описаны в «Записках юного врача» — трахеотомия (см. рассказ «Стальное горло»), ампутация бедра («Полотенце с петухом»), поворот на ножку («Крещение поворотом»), вскрытие абсцессов, вправление вывихов и многое, многое другое. «Удаление осколков раздробленных ребер после огнестрельного ранения» (описанное в рассказе «Пропавший глаз») указано тоже.

Была зима 1916–1917 года, начало 1917 года, Февральская революция…

Политические события той зимы в повести «Морфий», в дневнике сельского врача Полякова, запечатлены туманно и глухо: «2 марта. Слухи о чем-то грандиозном. Будто бы свергли Николая II… 10 марта. Там происходит революция...» И все…

В обрамляющей новелле этой повести, написанной от лица доктора Бомгарда, о той же зиме 1916–1917 года: «Но если кто-нибудь, подобно мне, просидел в снегу зимой, в строгих и бедных лесах летом, — полтора года, не отлучаясь ни на один день, если кто-нибудь разрывал бандероль на газете от прошлой недели с таким сердечным биением…»

И в «Записках юного врача»: «Порою нас заносило вовсе снегом, выла несусветная метель, мы по два дня сидели в Мурьевской больнице, не посылали даже в Вознесенск за девять верст за газетами, и долгими вечерами я мерил и мерил свой кабинет и жадно хотел газет, так жадно, как в детстве жаждал куперовского «Следопыта»…» Мурьевская больница здесь — псевдоним Никольской, Вознесенск — станция Шаховская.

Булгаков автобиографичен. Иногда обманчиво автобиографичен. Зима эта для него, в отличие от его персонажей, безвыездной не была. В начале марта, т. е. непосредственно после Февральской революции и, может быть, в связи с нею, он ездил в Киев. Был в канцелярии университета, получил наконец свой диплом и другие документы, оставил расписку и дату: 7 марта 1917 года.

Осенью главного врача Никольской больницы переводят в Вязьму — заведующим инфекционным и венерическим отделением городской земской больницы.

В повести «Морфий»:

«Уютнейшая вещь керосиновая лампа, но я за электричество!

И вот я увидел их вновь наконец, обольстительные электрические лампочки!..

На перекрестке стоял живой милиционер… сено устилало площадь, и шли, и ехали, и разговаривали, в будке торговали вчерашними московскими газетами, содержащими в себе потрясающие известия, невдалеке призывно пересвистывались московские поезда. Словом, это была цивилизация, Вавилон, Невский проспект.

О больнице и говорить не приходится. В ней было хирургическое отделение, терапевтическое, заразное, акушерское… В больнице был старший врач, три ординатора (кроме меня), фельдшера, акушерки, сиделки, аптека и лаборатория. Лаборатория, подумать только!.. Я стал спать по ночам, потому что не слышалось более под моими окнами зловещего ночного стука, который мог поднять меня и увлечь в тьму на опасность и неизбежность…»

У молодого врача появляются мысли о научной деятельности, планы серьезного совершенствования в медицине. Сестру Надежду, оказавшуюся в эти дни в Москве, он просил подобрать для него нужные медицинские книги.

…События Октября застали Булгакова в Вязьме. Они были грозны, стремительны, непонятны.

«Мы живем в полной неизвестности, вот уже четыре дня ниоткуда не получаем никаких известий», — писала жена Булгакова Татьяна (она была с ним и в Никольском, и в Вязьме) Надежде в Москву 30 октября 1917 года.[20]

Думаю, Булгаков побывал в Москве в первых числах ноября — очень уж это близко от Вязьмы и очень уж рвался он туда. Во всяком случае, достоверно, что в начале декабря того же года он в Москве был. Ездил добиваться демобилизации, чтобы оставить Вязьму. Не добился. Прежде чем вернуться, поехал в Саратов, к родным жены.

В последний день 1917 года писал сестре Наде: «Недавно в поездке в Москву и Саратов мне пришлось видеть воочию то, что больше я не хотел бы видеть. Я видел, как толпы бьют стекла в поездах, видел, как бьют людей. Видел разрушенные и обгоревшие дома в Москве. Видел голодные хвосты у лавок, затравленных и жалких офицеров…»

…Еще несколько лет назад семья Булгаковых была так далека от каких бы то ни было военных традиций. Мама «мечтала об одном, чтобы ее сыновья стали инженерами путей сообщения». Но офицерские шинели товарищей по гимназии, уходивших на фронт. Раненые в Каменец-Подольском и Черновицком госпиталях… Весной сестра Варя вышла замуж за кадрового военного. Летом вышла замуж Надя — ее муж, Андрей Земский, филолог, окончил университет, сейчас прапорщик-артиллерист, его дивизион в Царском Селе. Мама писала в сентябре, что Коля поступает в военное училище… Это становилось мучительно личным. И Киев снился, как будет сниться теперь всегда в годы разлуки. «Я спал сейчас, и мне приснился Киев, знакомые и милые лица, приснилось, что играют на пианино…» (из того же письма).

Связь с Киевом, с матерью, с братьями, все время рвалась. Политические события в Киеве с самого начала развивались особенно сложно, загадочно и противоречиво.

После октябрьского переворота в Киеве у власти оказалась контрреволюционная Центральная Рада. Только в конце января по старому стилю — около середины февраля по новому — пришедшие с севера отряды петроградских рабочих и солдат вместе с восставшими арсенальцами освободили Киев и установили здесь советскую власть.

(Потом, когда впечатления отстоятся, Булгаков в «Белой гвардии» расскажет об этих событиях так: «Когда же к концу знаменитого года в Городе произошло уже много чудесных и странных событий и родились в нем какие-то люди, не имеющие сапог, но имеющие широкие шаровары, выглядывающие из-под солдатских серых шинелей, и люди эти заявили, что они не пойдут ни в коем случае из Города на фронт, потому что на фронте им делать нечего, что они останутся здесь, в Городе, Тальберг сделался раздражительным и сухо заявил, что это не то, что нужно, пошлая оперетка. И он оказался до известной степени прав: вышла действительно оперетка, но не простая, а с большим кровопролитием. Людей в шароварах в два счета выгнали из Города серые разрозненные полки, которые пришли откуда-то из-за лесов, с равнины, ведущей к Москве».)

В феврале, в тот короткий промежуток времени, когда Киев становится советским, Булгаков освобождается наконец от службы в земстве и вместе с женой уезжает в Киев. Его поезд был едва ли не последним — 1 марта город захватили германские войска. Началась немецкая оккупация.

Булгаковы снова живут на Андреевском спуске, 13. На парадной двери появляется табличка о часах приема врача-венеролога, вероятно, такая же, как в романе «Белая гвардия», и в комнате с дверью на маленький балкон, как раз над парадным входом, Михаил Булгаков устраивает свой врачебный кабинет. Семья увеличилась: Варя живет теперь здесь с мужем. Семья уменьшилась. Мать сказала: «Дети уже выросли» — и вместе с самой младшей, Лелей, переехала наконец к доктору Воскресенскому, своему второму мужу, в тот самый дом окнами на Андреевскую церковь (Андреевский спуск, 38), где некогда снимали комнату Миша и Тася.

А фантасмагория смены властей в Киеве продолжалась.

В обозе у немецких оккупантов вернулась Центральная Рада. («Это был большой сюрприз, — продолжает в «Белой гвардии» Булгаков. — Тальберг растерянно улыбался, но ничего не боялся, потому что шаровары при немцах были очень тихие, никого убивать не смели и даже сами ходили по улицам как бы с некоторой опаской, и вид у них был такой, словно у неуверенных гостей».)

Не прошло и двух месяцев, как Центральную Раду немцы разогнали, и на кулацко-помещичьем съезде был провозглашен «гетман всея Украины» Скоропадский.

Власти менялись, как актеры на сцене, и в «Белой гвардии» нелюбимый Булгаковым Тальберг то и дело повторяет свое любимое слово «оперетка».

Но, кажется, не было более опереточного спектакля (или более наглого циркового представления), чем это самое «избрание» гетмана всея Украины. «По какой-то странной насмешке судьбы и истории, — пишет Булгаков, — избрание его, состоявшееся в апреле знаменитого года, произошло в цирке. Будущим историкам это, вероятно, даст обильный материал для юмора». Тогдашние газеты этот спектакль описывали подробно. Опереточный гетман, одетый в эффектную черкеску, эффектно и внезапно появлялся на сцене второго яруса цирка и в своей эффектной русско-украинской речи обещал «твердую власть», которая одна «может восстановить порядок». Раздавались приветственные возгласы, и преданные взоры обращались к гетману, но сцена уже была пуста, «Ясновельможный гетман отбыл!» — объявлял председательствующий. И за всем этим спектаклем, подоплекой его, в речах, лозунгах, выкриках с мест горела лютая злоба землевладельцев — помещиков и богатейшей части кулачества, яростная надежда на восстановление собственности на землю, ненависть к революции…

В декабре 1918 года Булгаков стал свидетелем того, как гетманское правительство бежало, бросив свои войска на произвол судьбы, стал свидетелем кровавой волчьей схватки между двумя контрреволюционными силами — служившими гетману белогвардейскими войсками и петлюровскими националистами. Эти события опишет неоднократно — в «Белой гвардии», в «Днях Турбиных», в «Необыкновенных приключениях доктора»…

Видел эти события близко: 13 декабря доктор Булгаков был мобилизован в гетманские войска и, прежде чем они развалились, предоставив ему полную возможность ощутить себя дезертиром, сутки в них прослужил.

Как свидетельствует со слов писателя П. С. Попов (в уже цитированных записях конца 20-х годов), 14 декабря 1918 года Михаил Булгаков «был на улицах Киева. Пережил близкое тому, что имеется в романе».

Что было с ним в этот день? То же, что с Алексеем Турбиным в «Белой гвардии»? Когда Турбин («Есть же такая сила, что заставляет иногда глянуть вниз с обрыва в горах…») делает «десять лишних шагов» и выходит на Владимирскую улицу? И потом, как охотники одинокого волка, петлюровцы гонят его под выстрелами по улицам Города?

«…Второй вырвался из-за угла и дергал затвор. На лице первого ошеломление сменилось непонятной, зловещей радостью. — Тю! — крикнул он, — бачь, Петро: офицер. — Вид у него при этом был такой, словно внезапно он, охотник, при самой дороге увидел зайца… По-волчьи обернувшись на угонке на углу Мало-Провальной улицы, Турбин увидал, как черная дырка сзади оделась совершенно круглым и бледным огнем, и, наддав ходу, он свернул в Мало-Провальную улицу… Еще раз обернувшись, он, не спеша, выпустил три пули…» Потом ранение, женщина, возникающая в черной мшистой стене, ограждающей наглухо снежный узор деревьев в саду…

Что-то такое в жизни Булгакова было. Хотя… Ранен он не был. И женщины такой в его биографии, кажется, не было… Мало-Провальная, впрочем, была. Она называлась и теперь называется Мало-Подвальная. И калитку в стене, и многоярусный, белый, загадочный сад (увы, не сохранившийся, там многократно строили, перестраивали, равняли, так что холм почти разрушен) очень хорошо знал. В этом месте — в одном из прелестнейших мест старого Киева, в нижнем ярусе таинственного сада — на Мало-Подвальной, 13 (согласитесь, Булгаков не мог сохранить этот номер дома в романе, это выглядело бы слишком нарочито: Андреевский спуск, 13, Мало-Подвальная, 13), жил друг детства — Коля Сынгаевский, Николай Николаевич Сынгаевский, столь пронзительно похожий и внешне, и некоторыми фактами своей биографии на Виктора Викторовича Мышлаевского, по крайней мере как он написан в романе и в первой редакции пьесы «Дни Турбиных»…

А вот и другое булгаковское изображение этого дня — в иронических, даже гротескных и все-таки в значительной степени автобиографических «Необыкновенных приключениях доктора», написанных до «Белой гвардии» и впервые опубликованных в 1922 году. Может быть, оно ближе к тому, что было?

«Меня мобилизовала пятая по счету власть…

Пятую власть выкинули, а я чуть жизни не лишился… К пяти часам дня все спуталось. Мороз. На восточной окраине пулеметы стрекотали. Это — «ихние». На западной пулеметы — «наши». Бегут какие-то с винтовками. Вообще — вздор. Извозчики едут. Слышу, говорят: «Новая власть тут»…

«Ваша часть (какая, к черту, она моя!!) на Владимирской». Бегу по Владимирской и ничего не понимаю. Суматоха какая-то. Спрашиваю всех, где «моя» часть… Но все летят, и никто не отвечает. И вдруг вижу — какие-то с красными хвостами на шапках пересекают улицу и кричат:

— Держи его! Держи!

Я оглянулся — кого это?

Оказывается — меня!

Тут только я сообразил, что надо было делать, — просто-напросто бежать домой! И я кинулся бежать. Какое счастье, что догадался юркнуть в переулок. А там сад. Забор. Я на забор.

Те кричат:

— Стой!

Но как я ни неопытен во всех этих войнах, я понял инстинктом, что стоять вовсе не следует. И через забор. Вслед: трах! трах!

И вот откуда-то злобный взъерошенный белый пес ко мне. Ухватился за шинель, рвет вдребезги. Я свесился с забора. Одной рукой держусь, в другой банка с иодом (200 г). Великолепный германский иод. Размышлять некогда. Сзади топот. Погубит меня пес. Размахнулся и ударил его банкой по голове. Пес моментально окрасился в рыжий цвет, взвыл и исчез. Я через сад. Калитка. Переулок. Тишина. Домой…»

Впрочем, кто знает, может быть, и это освещение событий украшено не только иронией, но и великолепной булгаковской фантазией… Во всяком случае, отношение писателя к гетманщине («пятой власти») и к мобилизации своей в «добровольческие» войска («какая, к черту, она моя!!») заслуживает внимания…

В городе установилась петлюровщина. «Хуже нее ничего на свете не может быть», — сказано в «Необыкновенных приключениях доктора». Было тягостно, гнусно и непонятно. Занявшие город петлюровцы рыскали по дворам, высаживали двери — искали офицеров, ночью же на Владимирской горке воровски и подло расстреливали большевиков.

Театры опустели. С наступлением ранних зимних сумерек на улицах грабежи. А частный прием врача — двери, открытые настежь…

…Показывая Татьяне Николаевне страницы этой рукописи, я спросила, правильно ли я написала: «Двери, открытые настежь»? Она сказала: «Это так и было». Раздавался стук или звонок. Она шла открывать. «К врачу», — говорил незнакомый человек, и его впускали. Приходили проститутки. Кто только не приходил…

«И такие приходили тоже», — говорит Татьяна Николаевна, перед ней лежит сделанная мною выписка из романа «Белая гвардия», вот эта: «В первом человеке все было волчье, так почему-то показалось Василисе. Лицо его узкое, глаза маленькие, глубоко сидящие, кожа серенькая, усы торчали клочьями, и небритые щеки запали сухими бороздами, он как-то странно косил, смотрел исподлобья и тут, даже в узком пространстве, успел показать, что идет нечеловеческой, ныряющей походкой привычного к снегу и траве существа… На голове у волка была папаха, и синий лоскут, обшитый сусальным позументом, свисал набок. Второй — гигант, занял почти до потолка переднюю Василисы… Третий был с провалившимся носом, изъеденным сбоку гноеточащей коростой, и сшитой и изуродованной шрамом губой. На голове у него старая офицерская фуражка с красным околышем и следом от кокарды, на теле двубортный солдатский старинный мундир с медными, позеленевшими пуговицами…» И кто-то из них был вооружен. И чьи-то глаза злобно ощупывали вешалку в передней, потом кабинет и самую фигуру врача…

Сроку петлюровщине было отпущено полтора месяца. И к концу этого срока двадцатисемилетнего врача Михаила Булгакова петлюровцы мобилизовали.

Это очень краткое по времени событие в биографии писателя — дня два, может быть, немного больше — было огромным в жизни его души. Там, у петлюровцев, на Слободке, Булгаков видел своими глазами зверское убийство человека, то самое, что так точно будет описано на последних страницах «Белой гвардии»: «В ночь со второго на третье февраля у входа на Цепной Мост через Днепр человека в разорванном и черном пальто, с лицом синим и красным в потеках крови волокли по снегу два хлопца, а пан куренной бежал с ним рядом и бил его шомполом по голове…»

И, вероятно, видел не только это — судя по тому, как упорно повторяются отдельные мотивы в рассказе «Я убил» и в прозаическом фрагменте «В ночь на третье число» (фрагмент имеет подзаголовок «Из романа «Алый мах»), в «Белой гвардии» и «Днях Турбиных», даже в «Беге».

Вероятно, явью был дезертир-сечевик, возникающий в отрывке из «Алого маха» и потом в «Днях Турбиных», тенью прошедший в рассказе «Я убил». Может быть, реальностью была женщина, которая в рассказе на гибель себе врывается с обвинениями к петлюровскому полковнику, как ворвется к Хлудову Серафима в «Беге». И уж безусловно существовала мерзостная рожа петлюровского полковника, описанного в рассказе «Я убил» как полковник Лещенко, а в отрывке «В ночь на третье число» — как «гнусная обезьяна в алой шапке» полковник Мащенко.

Один из автобиографических персонажей ранней прозы Булгакова в этой ситуации седеет. Другой стреляет в петлюровского садиста. Писатель не поседел. И, кажется, не стрелял. Но жгучая ненависть к насилию, смешавшись с нестерпимой жаждой мира («покоя»), навсегда потрясла его душу и, пожалуй, была первым сильным толчком, определившим его окончательный переход от медицины к литературе…

В ночь на третье февраля из отступающих петлюровских войск Булгаков бежал. Может быть, это было так, как в уже упомянутом фрагменте из «Алого маха»:

«…Бежали серым стадом сечевики. И некому их было удерживать. Бежала и синяя дивизия нестройными толпами, и хвостатые шапки гайдамаков плясали над черной лентой… У белой церкви с колоннами доктор Бакалейников вдруг отделился от черной ленты и, не чувствуя сердца, на странных негнущихся ногах пошел в сторону прямо на церковь. Ближе колонны. Еще ближе. Спину начали жечь как будто тысячи взглядов. Боже, все заколочено! Нет ни души. Куда бежать? Куда? И вот оно сзади, наконец, страшное:

— Стый!

Ближе колонна. Сердца нет.

— Стый! Сты-ый!

Тут доктор Бакалейников — солидный человек — сорвался и кинулся бежать так, что засвистело в лицо.

— Тримай! Тримай його!!

Раз. Грохнуло. Раз. Грохнуло. Удар. Удар. Удар. Третья колонна. Миг. Четвертая колонна. Пятая. Тут доктор случайно выиграл жизнь, кинулся в переулок. Иначе бы в момент догнали конные гайдамаки на освещенной, прямой, заколоченной Александровской улице. Но дальше — сеть переулков кривых и черных. Прощайте!»

Правда, Татьяна Николаевна рассказывает эту историю чуть проще: «Не стреляли… Войска шли по Александровской. Это очень близко от дома. Он чуть поотстал… Потом еще немножко… Отстал совсем и побежал домой».

Под утро в город вошла разведка Щорса, а еще через два дня в Киеве снова установилась советская власть — на всю весну и все лето 1919 года.

* * *

В тот год в своем кабинете врача с дверью на маленький балкон Булгаков пишет «Записки земского врача» (позже он назовет их «Записками юного врача»).

Уже врезался в его воображение навсегда госпиталь в дни наступления на Юго-Западном фронте и умерший на его руках солдат, который придет в вещем сне к доктору Турбину («Грубые его черты, прекрасно памятные доктору Турбину, собственноручно перевязавшему смертельную рану Жилина, ныне были неузнаваемы…»). Уже был растерзанный на Слободке и нещадно перебитые петлюровцами в здании музея юнкера. Улицы были запятнаны кровью. Кровью гражданской войны были залиты «червонные поля» любимой им Украины. Но на страницах, которые он писал, не было крови, кроме крови на стерильнейшем операционном столе и благословенной крови родов. И не было выстрелов, кроме выстрелов по волкам в зимнем лесу. Рождались рассказы, на первый взгляд очень далекие от жгучих противоречий гражданской войны, на самом же деле, как, собственно, все значительные произведения Булгакова, полные внутренней, скрытой, страстной публицистической мысли.

Та первая редакция рассказов не сохранилась. Булгаков перепишет их осенью 1921 года (он именно переписывал свои произведения, из старой тетради в новую, попутно правя, кое-что выбрасывая, иные страницы при этом пересказывал) и еще позже, в 1925–1926 годах, по мере их публикации в журнале «Медицинский работник» (единственной прижизненной публикации «Записок юного врача»), в какой-то степени отредактирует их снова. Но существенной переработке эти рассказы уже не подвергнет. Они так и останутся не сведенными воедино. Село в одном рассказе будет называться Мурьевым, в другом — Никольским, и юному врачу в одно и то же время будет то двадцать четыре года, то двадцать три, и навсегда останется загадкой для редакторов, какой, собственно, из двух рассказов открывает «Записки» — «Полотенце с петухом» или «Стальное горло», потому что в цикле этом явно два равноправных первых рассказа.

Эти неувязки подтверждают, что правка 1921 и 1925 годов была частичной и первоначальный смысл и пафос этих рассказов существенно изменить не могла.

Это были рассказы о первых шагах молодого врача. Поэтичные, оптимистические, светло окрашенные юмором. Непостижимо насквозь пронизанные светом рассказы, действие которых происходит то в непроглядную вьюжную ночь, то в маленькой операционной, освещенной жалкой керосиновой лампой с покривившимся жестяным абажуром, то в деревенской избе, где сельский врач принимает трудные роды «по локоть в крови и по глаза в поту».

Счастье самоотвержения, радость победы над своим неумением и неопытностью, радость приобщения к великому могуществу знания, перед которым отступает самая смерть. И человеческие лица в этих рассказах сияли удивительной красотой, — так бывают прекрасны только первые больные в глазах молодого врача да еще первые ученики в первый год работы молодого учителя.

Юный врач рассказывает о девочке, которую надо было спасать от дифтерита: «Я посмотрел на нее и забыл на время оперативную хирургию, одиночество, мой негодный университетский груз, забыл все решительно из-за красоты девочки…» О попавшей в мялку девушке, которой ему предстояло сделать свою ошеломляюще первую ампутацию бедра: «На белом лице у нее, как гипсовая, неподвижная, потухала действительно редкостная красота…» И самая природа, сто раз ругаемая молодым врачом природа бедных смоленских лесов с осенней распутицей и зимними вьюгами, — тоже взволнованна и прекрасна.

Описываются весенние роды у реки, и все здесь важно — и то, что этой вот бабе пришлось рожать на дороге у реки, потому что «дурак свекор» не дал лошади («Ах, до чего темный народ», — жалостливо сказала Пелагея Ивановна), и торжествующее: «Мы с Пелагеей Ивановной приняли младенца мужского пола. Живого приняли и мать спасли»! Но важна и «первая жиденькая бледная зеленая травка», и этот «веселый рев воды, рвущейся через потемневшие бревенчатые устои моста», и ветер — «ветер летел нам навстречу, сладостный и дикий ветер русской весны».

В этих рассказах все время свершается нечто прекрасное — на помощь человеку, погибающему от болезни, невежества, несчастного случая, приходит светлый разум интеллигента, его воля, его всепобеждающий самоотверженный долг.

Яростное вдохновение долга, упорно венчаемое неизбежным чудом победы, становится пафосом этих рассказов. Долг предстает в них могущественной, прямо-таки материальной силой. Долг интеллигента, подымающий человека на вершины вдохновения и мужества, на вершины того действенного самоотречения, которое, может быть, и есть талант.

…Булгаков с самого начала назвал свою книгу «Записками… врача» и этим подчеркнул ее связь с «Записками врача» В. В. Вересаева, вышедшими в начале века. Между этими произведениями действительно существует связь. И одновременно — противостояние. (Речь идет не о художественном противостоянии, хотя надо помнить, что «Записки врача» Вересаева — публицистика, «Записки» же юного врача — полнокровная и образная проза.)

В центре «Записок» Вересаева тоже был молодой врач. Честный, но трагически беспомощный молодой врач, в беспомощности которого Вересаев видел воплощение неразрешимых противоречий самой медицины того времени во всех ее аспектах — научном, гуманном и социальном. Врачебный опыт Вересаева и Булгакова разделяли пятнадцать — двадцать лет. Их книги — примерно такой же срок. В тогдашней медицине за эти годы мало что изменилось. Так же стискивал насмерть гортани детей дифтерит, ставя рано или поздно каждого земского врача перед необходимостью опасной операции трахеотомии (сечения трахеи). Так же перед каждым земским врачом, отрезанным от прочего мира непроезжими дорогами, вставали неотвратимым испытанием травмы с большой потерей крови, неправильные роды. У писателей был очень похожий жизненный материал. Книги же оказались контрастными.

Молодому врачу Булгакова удается все. Это у Вересаева умирала девочка от неудачной трахеотомии, и у каждого, кто хоть раз читал его книгу, на всю жизнь остается в ушах этот жуткий скрежет зубов мучительно и безголосо погибающего ребенка. Юный врач Булгакова выходит победителем в подобной ситуации. Писатель властно овладевает нашим вниманием и ведет нас в приемную, в операционную. Вместе с юным врачом, ужасающимся своей неопытности, мы склоняемся над медицинской книгой, лихорадочно листая страницы. Вместе с юным врачом в яростном отчаянии переживаем все подробности битвы на поле операционного стола. Но какие бы смятенные мысли ни бились в его мозгу («Ведь мог же я не предлагать операцию, и Лидка спокойно умерла бы у меня в палате, а теперь она умрет с разорванным горлом…» «Только дойду домой — и застрелюсь»), его лицо — лицо врача — решительно, голос тверд и руки делают все, что должны сделать.

Это у Вересаева молодой земский врач, к которому привезли истекающего кровью раненого, не посмел взяться за сложную операцию. Наложил повязку, отправил раненого в город — по дороге тот скончался от потери крови. Юный врач Булгакова тоже вчерашний студент, только что, кажется, получивший на экзамене позорную тройку за эти самые «раны в упор»: «И вот я здесь один. Черт его знает, что бывает при ранах в упор, но когда здесь передо мной на операционном столе лежал человек и пузыристая пена, розовая от крови, вскакивала у него на губах, разве я потерялся? Нет, хотя вся грудь у него в упор была разнесена волчьей дробью, и было видно легкое, и мясо груди висело клоками, разве я потерялся? И через полтора месяца он ушел у меня из больницы живой».

И дело не в том, что в центре «Записок» Вересаева плохой врач. Вересаев приводит множество документов, письма, факты из газет. Целое поколение молодых врачей предстает у него беспомощным и безоружным. И дело не в том, что в «Записках юного врача» выведен врач хороший (хотя, как уже говорилось выше, основа «Записок» Булгакова совершенно реальна). В «Записках юного врача» вообще нет плохих врачей. Легендарный Липонтий, чей образ все время вырисовывается на заднем плане. Всеведущий старичок с прокуренной бороденкой, двадцать пять лет проработавший в больнице, к которому ездит за советами юный врач. И сам юный врач, и его двойник с замученными глазами, на мгновенье возникающий в рассказе «Вьюга». И всегда безотказные в работе помощники сельского врача — фельдшер и две акушерки («Моя рать», — любовно говорит о них молодой доктор). Подвижническое, самоотверженное, вдохновенное как бы пронизывает самое дело, которому посвятил себя молодой врач, и уж потом жарким отблеском ложится на его личность.

Вера писателя в могущество знания и интеллекта, в силу человеческого духа и воли очень близки нам, нынешним. Прозрачная ясность окрашенного иронией языка этих рассказов, их глубокая доверительность подкупают. И мы не сразу замечаем некую особенность «Записок юного врача» и, может быть, не заметили бы ее вовсе, если б не сравнение с Вересаевым, к которому нас так полемически прямо отсылает Булгаков.

Вересаев рассказывал о больном мальчишке-сапожнике, которого надо было не лечить, а вырвать из гнусных условий труда. Вересаев писал: «Ко мне приходит прачка с экземою рук, ломовой извозчик с грыжею, прядильщик с чахоткою; я назначаю им мази, пелоты и порошки — и неверным голосом, сам стыдясь комедии, которую разыгрываю, говорю им, что главное условие для выздоровления — это то, чтобы прачка не мочила себе рук, ломовой извозчик не поднимал тяжестей, а прядильщик избегал пыльных помещений. Они в ответ вздыхают, благодарят за мази и порошки и объясняют, что дела своего бросить не могут, потому что им нужно есть». Медицина лечит только богатых, горячо доказывал Вересаев.

В «Записках юного врача» ничего этого нет. Нет социальных противоречий. Нет нищеты. Есть трагические или даже роковые (как в рассказе «Вьюга») стечения обстоятельств. И — невежество, невежество, невежество…

Невежество, против которого юный врач идет, как ему, уставшему, представляется в полусне, «не то с мечом, не то со стетоскопом».

Эта особенность «Записок юного врача» конечно же не случайность и не просчет. В этих рассказах, написанных в годы гражданской войны, — скрытый, внутренний пафос.

Был разгул петлюровщины, гнусность интервенции, было чудовищное обесценение величайшей из ценностей — человеческой жизни. И новое, на чьих знаменах были справедливость и мир, тоже рождалось в крови и насилии. Художественная память писателя искала других образов, других картин, искала почву, на которую можно было опереться в своем неприятии насилия и смерти. Сквозь пристрастие этой художественной памяти просеивались, уходили, терялись нищета и озлобленность деревни. Оставался благотворный труд сельского интеллигента — труд прекрасный, мудрый и человечный.

Булгаков развертывал героические бои на поле операционного стола, увлекающие и захватывающие, как боевые операции. «Пальцы мои шарили по сухой, пылающей коже, я смотрел в зрачки, постукивал по ребрам, слушал, как таинственно бьет в глубине сердце, и нес в себе одну мысль — как его спасти? И этого — спасти. И этого! Всех!» И свет керосинового фонаря на воротах сельской больницы горел в его рассказах как маленький, неугасимый, теплый свет знания, добра и любви к людям.

Булгаков разворачивал образы, зримые и в своей зримости казавшиеся непреложными, пытаясь убедить — читателя или себя? — что просвещение и героический, самоотверженный труд интеллигенции произведут прочнейшие изменения в жизни общества.

Удалось ли ему доказать это самому себе?

* * *

Всю весну и все лето 1919 года в городе стояла советская власть. Улицы расцветились флагами и красными транспарантами: «Мир хижинам — война дворцам!» Первого мая на Крещатике высились ярко расписанные триумфальные арки и карнавальное шествие образовывало праздничные водовороты вокруг трибун и сценических площадок: здесь актеры разыгрывали интермедии и сатирические сценки, вовлекая зрителей в массовое действие. Перед зданием бывшей думы, в котором теперь находился ревком, поэты и актеры читали революционные стихи. Марджанов поставил в бывшем Соловцовском театре свой знаменитый спектакль «Овечий источник», и в течение полутора месяцев ежевечерне, когда падал занавес, зал вставал и пел «Интернационал».

Иногда доносились звуки перестрелки с городских окраин: там отбивали очередной налет какой-нибудь банды атамана Зеленого или атамана Струка. Случалось, на всем скаку прорывая заслон, такая банда появлялась прямо в центре… На западе шли сражения с белополяками и копил свои силы Петлюра. На юге и юго-востоке был Деникин.

К концу августа вокруг Киева с трех сторон стягиваются деникинско-петлюровские клещи. 30 августа Красная Армия оставляет город. Вверх по Днепру уходят пароходы и последними, отстреливаясь, катера знаменитого «матроса Полупанова». С горы во дворе булгаковского дома это, должно быть, хорошо видно.

31 утром в город входят петлюровские войска. На городской думе вывешивается плакат: «Да здравствует самостийная Украина!». Газеты успевают объявить, что днем ожидается приезд Симона Петлюры. Но вместо Петлюры днем на Крещатике появляются разъезды деникинской разведки, и еще до вечера (по образному выражению художника Бор. Ефимова, находившегося в те дни в Киеве) «петлюровский шакал отступил с жалобным воем, испугавшись злобного рычания и щелканья зубов более крупного и свирепого хищника — деникинского волка».[21]

С 1 сентября в городе деникинцы. Террор, разруха, поборы — и жестокие мобилизации. В своей грязной газете «Киевлянин» В. В. Шульгин помещает статью с громким заголовком: «Спасители родины, спасите русскую интеллигенцию!» — демагогическое обоснование начавшегося «вывоза» интеллигенции на юг.

Деникинцы чувствовали себя очень непрочно. Под видом мобилизации шла усиленная отправка в белые тылы специалистов и врачей. В этой обстановке был мобилизован в деникинские войска и отправлен на юг Михаил Булгаков.

Вероятно, без этого нового тяжелого события в его жизни, без этих насыщенных трагическими впечатлениями месяцев службы в яростных, а потом разваливающихся деникинских войсках, не было бы Булгакова-баталиста с его безошибочным знанием войны и гражданской войны, не было бы романа «Белая гвардия» и не было бы «Бега».

В анкетах и автобиографиях Булгаков на факте своей службы в белых войсках не останавливался. Но из «Необыкновенных приключений доктора» явственно видно, что военный врач Михаил Булгаков по крайней мере в конце сентября был уже на Северном Кавказе. В «Необыкновенных приключениях доктора» описан бой под Чечен-аулом с такой точностью, с какой мог это сделать только его участник. (Другие произведения ранней прозы Булгакова, затерявшиеся в кавказских газетах 1919 и 1920 годов и, возможно, посвященные гражданской войне, до сих пор нам попросту неизвестны.)

Факт отъезда Булгакова из Киева осенью 1919 года долгое время казался непонятным, даже загадочным. В. Я. Лакшин, один из первых биографов Булгакова, попробовал объяснить его так: «В революцию люди взрослеют быстро… И мне не кажется случайностью, что вчерашний «лекарь с отличием», не имевший как будто оснований жаловаться на свою профессию, вдруг, будто ни с того ни с сего, бросил частную медицинскую практику в Киеве, сел на поезд и покатил невесть куда через измученную войной и голодом страну, а по дороге внезапно понял то, о чем прежде лишь догадывался: его судьба — быть не врачом, а писателем».[22]

Лакшин, пишущий здесь о «неслучайности» и трактующий этот факт все-таки как случайность, попытался связать его с известными строками «Автобиографии» Михаила Булгакова, написанной в 1924 году: «Как-то ночью в 1919 году, глухой осенью, едучи в расхлябанном поезде, при свете свечечки, вставленной в бутылку из-под керосина, написал первый маленький рассказ. В городе, в который затащил меня поезд, отнес рассказ в редакцию газеты. Там его напечатали…»

В свете «Необыкновенных приключений доктора» это сопоставление отпало. В цитируемой «Автобиографии» явно описано другое событие, другой поезд, ноябрьская ночь в какой-то поездке по Северному Кавказу и первая публикация Михаила Булгакова, до сих пор нам неизвестная, — не то в Грозном, не то во Владикавказе, а может быть, в Пятигорске (известна только дата ее в записи П. С. Попова: 19 ноября 1919 года[23]). Из Киева же Булгаков уехал раньше — по-видимому, в сентябре, в ясную и теплую пору первой половины сентября, когда на Украине все еще стояло полное, щедрое лето…

Зачем оставляет родной дом и близких в эту благодатную пору года человек, который короткое время спустя явится нам в военной шинели с красным крестом на рукаве? По мобилизации, надо думать. Зная характер событий и личность Михаила Булгакова, можно предположить еще конкретней: по насильственной мобилизации…

Между тем в печати появилась новая версия тех давних событий. Она принадлежала М. О. Чудаковой и была сформулирована так: «В августе 1919 года он покинул город, уехав на юг».[24] Он — это Булгаков, город — Киев. Велика важность — август или сентябрь. Но в августе в Киеве была советская власть, и если был август, то получается, что Булгаков в белую армию ушел добровольно — при советской власти и, может быть, через линию фронта…

Из персонажей драмы «Дни Турбиных» в таком духе мог поступить только один — капитан Студзинский. Михаил Булгаков и Студзинский?

Никаких аргументов приведено не было. Но ведь и у меня не было контраргументов. Не сомневаюсь, что документы о мобилизации когда-нибудь будут найдены. Но архивные документы иногда приходится искать годами, и всплывают они обычно не там и не тогда, где и когда их ждешь. Поэтому я сделала единственное, что могла: попросила в журнале «Юность» командировку и поехала сначала к Татьяне Николаевне, в Туапсе, потом в Грозный и Чечен-аул, на место событий. Это было весной 1975 года.

Поезд в Туапсе пришел рано утром. Я шла пешком через сонный солнечный город, стараясь прийти не слишком рано. И долго стояла на лестничной площадке перед закрытой дверью, прежде чем решилась позвонить.

…Они разошлись в 1924 году, весной 1924 года, когда роман «Белая гвардия» был едва закончен. Уходил, отколовшись, целый пласт его жизни. И ее тоже. Их юная любовь, студенческий семейный быт, фронтовые госпитали, сельская больница, дороги гражданской войны… И два с половиной года в Москве, в комнате на Большой Садовой, «Гудок» и «Накануне», и ночи работы над «Белой гвардией», его рабочие и ее бессонные ночи. Он отдавался роману весь, у него леденели ноги и руки, по ночам она грела воду, делала горячие ванны для ног и рук.

Был день, когда он пришел в последний раз. Смущенный, почему-то с бутылкой шампанского. («Это что, полагается так разводиться, с шампанским?» — насмешливо и строго скажет она мне, а может быть, и не мне, а ему, в прошлое.) Он мялся, чувствовал себя виноватым. Объяснения не получалось. Она смотрела на него своими сумрачными синими глазами из-под сдвинутых черных непрощающих бровей. Она была горда и объяснений не хотела. Но об одном он попросил твердо. Это было смыслом его последнего разговора с ней. Пусть их прошлое будет только их прошлым. Пусть она обещает не таить зла и никому не рассказывать то, что знает о нем.

Она не стала уточнять. Чего не рассказывать? Что в своем прошлом он хочет утаить? Просто дала слово…

В 1968 году я попробовала списаться с ней. Она ответила так: «К сожалению, ответить на Ваши вопросы не могу. Слишком много времени прошло, и почти все забыто…» Примерно так отвечала потом и другим — литературоведам, диссертантам, просто любителям, тем, кто ей писал, и тем, кто приезжал к ней: «Я ничего не помню… Слишком много времени прошло…»

А факты жизни писателя, даты, анкеты и произведения между тем сложились в хронологию. Биография расписалась с точностью почти до каждого дня. Тайна обветшала, перестала быть тайной. Потом оказалось, что тайны не было. То единственное, о чем он просил ее не рассказывать, — о его службе в белой армии — было давным-давно рассказано им в этих самых «Необыкновенных приключениях доктора», опубликованных в московском журнале «Рупор» в 1922 году… Да и положа руку на сердце — какие тайны могли быть у писателя Михаила Булгакова от нас, его читателей, которым он оставлял в наследство свою художественную прозу и свою драматургию, с потрясающей искренностью и до немыслимых глубин раскрыв в них себя, свой духовный мир, свою судьбу?

Теперь Татьяне Николаевне было за восемьдесят. Она жила совсем одна. Давно уже носила другую фамилию, овдовела. И был еще один нюанс в ее молчании, невидимый диссертантам. Ее уже начали донимать знакомые в Туапсе. Слава Булгакова росла, поклонники писателя появились среди ее знакомых. Ее сдержанность вызывала у них негодование. Она им казалась женщиной, которая не поняла Булгакова! Они же его, разумеется, понимали и настоятельно пытались растолковать это ей и всем, кто согласен был слушать. Она не умела и не хотела спорить. Была горда. От этих знакомых тоже защищалась молчанием…

Вот так я стояла перед ее дверью, долго не решаясь позвонить… Татьяна Николаевна встретила меня сурово, как бы заслоняясь завесой неприступности, но дверь открыла широко, сразу же пригласив войти. Хмурилась, сказала, что ни о чем рассказывать не будет, но усадила за стол и сама села напротив. Потом ей стало интересно: я привезла публикации, рукописи. Некоторые публикации она уже знала, рукопись тут же принялась читать. Потом растрогалась: увидела надпись-посвящение, сделанную на публикации Вл. Огневым, членом редколлегии журнала «Юность». Простодушно спросила: «А откуда меня знают в журнале «Юность»?» И вдруг стало ясно видно, что суровость ее — напускная, что ей трудно удерживать эту суровость, и проступило то, чего она не хотела показывать: ее благородство и гордость, ее редкостная душевная теплота и беззащитная доверчивость.

Не буду рассказывать, как мне удалось ее «разговорить». Может быть, ключ был просто в том, что я помнила письма Михаила Булгакова и ее имя в этих письмах («Буквально до смерти устаю… Счастлив только тогда, когда Таська поит меня горячим чаем… Таськина помощь для меня не поддается учету…»). Помнила рассказы сестры писателя Надежды Афанасьевны Земской, строгие ее слова, что перед Тасей он навсегда виноват… И ту не допускающую возражений почтительность, с какой произносила ее имя Елена Сергеевна Булгакова, последняя любовь, жена и вдова писателя.

Это было не интервью. Пили чай, гуляли по набережной. Обедали в большом и пустынном зале нового ресторана, в котором она, оказывается, давно хотела побывать, да все не было повода. Официантка оставила на столе белый листок оплаченного счета. Татьяна Николаевна взглянула на листок, на меня, молча, одними глазами, сказала: «А разве… счет не нужен? Редакция не оплатит?..» — «Ну, нет! — усмехнулась я так же молча. — Вы думаете, как в «Накануне», когда Булгаков вместе с очерком о ресторане представил ресторанный счет, притом на двоих, сказав, что без дамы он в ресторан не ходит? Ведь дамой его, кажется, были вы?» Она поняла, вспомнила, рассмеялась. Рассмеялась, разумеется, вслух. Недаром она была женой Булгакова. Эта женщина принадлежала к той редкой породе людей, с которыми можно разговаривать молча…

На улице она превращалась в маленькую старушку, медленно и сосредоточенно преодолевающую пространство. А дома чувствовала себя свободно, держалась прямо, двигалась легко, и я видела ее высокой, тоненькой, очень стройной, какой ее видел когда-то Булгаков…

Не буду пересказывать всего, что я услышала тогда от Татьяны Николаевны. У нас было два дня — полных два дня вместе, почти двое суток… Некоторые бесценные свидетельства Татьяны Николаевны были приведены потом в моих журнальных публикациях (после первой же статьи, в которой упоминалось ее имя и цитировались ее слова, получила письмо: «Это все как было… Целую Вас. Ваша Т. Н.»). Некоторые ее высказывания приведены здесь, на страницах этой книги. Заклятие с ее уст мне, кажется, удалось снять. Нет, она не стала выступать или писать мемуары. И активности в дружбе с литературоведами проявлять не стала. Но к литераторам и любителям, появлявшимся у нее, стала с тех пор благосклонней. В некоторых из них нашла настоящих друзей. Тем, кто ее хорошо понимал, много рассказывала, тепло, живо, всегда немножко по-разному, потому что помнила не слова свои, а факты, образы, впечатления…

А вопрос, ради которого я, собственно, и приехала, был задан прямо. Я спросила не так: в августе или сентябре 1919 года Михаил Булгаков оставил Киев? За столько десятилетий память может и ошибиться в дате. А вот так: тогда, ранней осенью 1919 года, Булгаков выехал на белый юг — по мобилизации, при белых? Или, может быть, при советской власти, сам?

Ее глаза вспыхнули гневом. Вот уж чего не было! Конечно, он был мобилизован! Конечно, при деникинцах!

Конечно, при деникинцах… Та самая публикация в журнале «Юность», которую я привезла Татьяне Николаевне,[25] имела и другое продолжение. В фельетоне Булгакова «Неделя просвещения» насмешливо и доброжелательно упоминался тромбонист Ломбард, как потом оказалось, лицо реальное, знаменитый в 1915–1919 годах бас-тромбонист Киевского оперного театра (в дальнейшем не менее знаменитый тромбонист Харьковской оперы). На публикацию фельетона откликнулся сын Бориса Ломбарда — харьковский инженер Я. Б. Ломбард. Он живо помнил и Владикавказ, и многие реалии булгаковского фельетона,[26] но главное — ярко, сочно и красочно рассказал о том, что запомнил девятилетним мальчиком: как деникинцы в первую половину сентября 1919 года вывозили на юг Киевский оперный театр. Театр в полном составе был «мобилизован»: оркестру и хору выдали солдатскую форму и винтовки, солистам — офицерские погоны и пистолеты («трехцветный шнур на погонах, бело-сине-красный, в цвет флага добрармии», — говорит Я. Ломбард), балеринам — косынки «сестер милосердия», и эшелон с «лейб-гвардии полком» отбыл на юг. Это был странный полк — с женами и детьми, кошками и канарейками. Я. Ломбард навсегда запомнил открытую дверь теплушки и отца, прочно заслоняющего собою дверной проем, — отца в солдатской форме и с винтовкой в руках…

По-видимому, таким образом вывозили не только оперный театр. Потом я нашла киевские газеты деникинских времен. Нашла не в Киеве, а в Ленинграде, в хранилищах Библиотеки Академии наук. Объявления в официальных отделах этих газет оказались очень выразительными: регистрация врачей… регистрация офицеров и военных чиновников… И снова: регистрация врачей… обязаны явиться… надлежит явиться… в следственную комиссию такого-то числа… час… номера учетных карточек… Когда через несколько месяцев Красная Армия освободила город, больницы оказались без медицинского персонала…

А Булгакову было двадцать восемь лет, он был врач и по возрасту военнообязанный.

* * *

Из Киева Булгаков выехал в Ростов-на-Дону. Там получил назначение в Грозный. Во Владикавказе дождался приезда жены, и в Грозный они отправились вместе.

Был жаркий сентябрь 1919 года в Чечне. Считалось, что весь Северный Кавказ находится под властью Деникина. На самом деле белые занимали Грозный (замерший в ненависти, упрятанный в тюрьмы, ушедший в подполье рабочий Грозный) и узкую полосу территории вдоль железной дороги. А в десяти километрах от города и по обе стороны от железной дороги жила по своим законам не признававшая Деникина Чечня. Настороженные аулы на плоскости — едва ли не каждый визит в аул был малым военным походом. И неприступные, загадочные горы. Там было много оружия, и старого, дедовского, и оставшегося от мировой войны, и завезенного по тайным тропам турецкими агентами и грузинскими меньшевиками. Но еще больше — ненависти.

Там, объявив газават — священную войну, собирал дагестанцев и чеченцев под зеленое знамя ислама «имам Северного Кавказа», стодвухлетний шейх Узун-хаджи, и отряд его разбухал на глазах, втягивая все больше и больше горцев. И там же, в горах, формировал свой легендарный отряд — из красноармейцев и рабочих — большевик и бывший грозненский фельдшер Н. Ф. Гикало.

Газават? Чечня полыхала ненавистью к деникинцам, наследникам столь же ненавистного царского режима. Деникинский генерал Драценко жег аулы и грозил поголовным истреблением всем, кто помогает большевикам. «Белые чеченцы» под командованием чеченца Чуликова, которому сам Деникин слал приветственные телеграммы, вытаптывали кукурузные, поля и поливали их своей и братской кровью. Аулы же упорно помогали большевикам, хотя в отряде Гикало было много русских. Помогали гостеприимством, одеждой, лошадьми. Помогали продовольствием, хотя нагорная Чечня голодала: деникинские посты в селениях жесточайше следили, чтобы ни куска хлеба не было продано в горы. Помогали людьми. Начальник артиллерии Узуна-хаджи Мазлак Ушаев передавал отряду Гикало оружие, пулеметы. И, нарушая дисциплину, действуя совсем не по шариату, скакали на выручку гикаловцам яростные всадники в развевающихся бурках — люди из отряда Узуна, а «его высокопревосходительство» Узун-хаджи не смел идти на явный конфликт с большевиками, потому что знал, что горцы тогда оставят его.

Против непокорного Чечен-аула деникинцы предприняли карательный поход. На защиту аула прибыло 300 всадников Узуна-хаджи. К ним присоединились партизаны из соседних селений Алхан-Юрта, Урус-Мартана, Гойт. Часть своего только что созданного отряда прислал Николай Гикало.

Здесь состоялось жестокое сражение, памятное в истории гражданской войны на Северном Кавказе. Сражение, которое видел и описал Михаил Булгаков.

* * *

«У нас было немало ярких боев, героических сражений… Под Гудермесом, Шали, Цацан-Юртом, Устар-Гордоем… — перечислял Абдулла Вацуев, молодой историк из Чечено-Ингушского НИИ. — Ни один из этих боев, к сожалению, не имел такого очевидца, как Михаил Булгаков. Ни один не получил такого точного, такого достоверного описания…»

Огромное поле густо и влажно пахнет апрельскими травами. Ровное-ровное поле. Мне кажется, только в предгорьях Кавказа бывают такие ровные поля… Мы вчетвером под низким, серым, но не сумрачным, а теплым небом, прикрывшим, как ладонями, это поле истории и боев. Историк Абдулла Вацуев. Вахит Дукаев, учитель средней школы в Чечен-ауле. И шофер НИИ, тоже историк, студент-заочник. На теплом радиаторе институтского «Москвича» — листы «Необыкновенных приключений доктора», и именно той главы «Приключений», которая называется так: «Ханкальское ущелье». Ущелье — позади нас. Широкая полоса между овалами гор. Впереди, за огромным полем, — белые домики Чечен-аула.

«Узун-хаджи в Чечен-ауле. Аул растянулся на плоскости на фоне синеватой дымки гор. В плоском Ханкальском ущелье пылят по дорогам арбы, двуколки. Кизлярогребенские казаки стали на левом фланге, гусары на правом. На вытоптанных кукурузных полях батареи. Бьют шрапнелью по Узуну. Чеченцы, как черти, дерутся с «белыми чертями». У речонки, на берегу которой валяется разбухший труп лошади, на двуколке треплется краснокрестный флаг. Сюда волокут ко мне окровавленных казаков, и они умирают у меня на руках…» («Необыкновенные приключения доктора»).

Речонки нет. Остался, правда, след — узенькое, неглубокое русло с мягкими очертаниями берегов, поросших травою («Там подальше, — показывает рукой Дукаев, — провели оросительный канал, и вода из речушки ушла»). Кривое деревце у бывшей речки. Несколько кустов. Может быть, здесь…

«Грозовая туча ушла за горы. Льет жгучее солнце, и я жадно глотаю смрадную воду из манерки. Мечутся две сестры, поднимают бессильно свесившиеся головы на соломе двуколок, перевязывают белыми бинтами, поят водой.

Пулеметы гремят дружно целой стаей.

Чеченцы шпарят из аула. Бьются отчаянно. Но ничего не выйдет. Возьмут аул и зажгут. Где ж им с двумя паршивыми трехдюймовками устоять против трех батарей кубанской пехоты…»

Я очень хорошо знала, что автобиографическую прозу Булгакова читать как автобиографию нельзя. Это знают и читатели — по «Театральному роману», «Запискам на манжетах», «Богеме». Достоверное в ней причудливо смешано с вымыслом, и если даже очень хорошо знаешь документы, бывает трудно уловить, где отступает фантазия и утверждается наблюдательность и где исповедь переходит в мистификацию.

Но страницы о Чечне…

Уже в 60-е годы историк М. А. Абазатов, сотрудник Чечено-Ингушского НИИ, по кусочкам, словно мозаику, собирал картину Чечен-аульского боя. В 1964 году изложил результаты своего труда в статье, в 1969-м — в книге.[27] Спорил сам с собой, опровергал сам себя. Совпадения с Булгаковым поразительные. «Где ж им с двумя паршивыми трехдюймовками…» В работе Абазатова значится: у защитников Чечен-аула было две пушки и несколько пулеметов… Хотя записок Булгакова Абазатов явно не знал. (Я послала Абазатову текст «Необыкновенных приключений» в начале 70-х годов, но опоздала, Абазатова уже не было в живых, мне ответил его младший коллега — Абдулла Вацуев.)

Итак, Булгаков: «…С гортанными воплями понесся их лихой конный полк вытоптанными, выжженными кукурузными пространствами. Ударил с фланга в терских казачков. Те чуть теку не дали». (Из работы Абазатова знаю: это бросил в бой свой отряд партизан Мида Губаев из селения Старые Атаги.) «Но подсыпали кубанцы, опять застрочили пулеметы и загнали наездников за кукурузные поля, на плато, где видны в бинокль обреченные сакли…»

«Все поле было покрыто телами убитых, — говорит Дукаев. — Они лежали здесь… и здесь… — Он указывает рукой, и мне кажется, в просветах травы ему видны распростертые тела в черных черкесках. — Когда белые ушли, наши вернулись хоронить…»

Влажные травы и мирная тишина. Правее овощные поля Чечен-аула. Маленький трактор вдали окутался белым облачком, и оттуда донесся недозволенный запах дуста. Крупная белобокая сорока, почему-то шедшая пешком по своим делам, посмотрела на нас с удивлением, косясь, бочком, обошла полукругом и исчезла, так и не взлетев…

Сколько дней длилось сражение? Из записок Булгакова следует — сутки. Абазатов колебался. По его сведениям получалось двое суток. «Булгаков был прав», — говорит Абдулла, и Дукаев поддерживает его.

Учитель русского и чеченского языка Вахит Дукаев — заместитель директора школы по воспитательной работе. Школьный музей, посвященный истории гражданской войны в здешних местах, — его увлечение и его гордость. Школьники до сих пор навещают стариков — знают каждого участника давних событий — и внимательно слушают. (Кто видел хоть раз, с каким вниманием слушают чеченские дети, знает, что это надежный путь.) За последние несколько лет они уточнили множество подробностей, которых в печатных трудах историков не найдешь.

С записками Михаила Булгакова Дукаев впервые знакомится здесь, на этом поле, несколько пораженный тем, что существует документ, связанный с его родным Чечен-аулом и неизвестный ему. Но комментирует уверенно. Булгаков достоверен и в своей наблюдательности точен…