Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

«Браво, бис, ломбард!»



«Браво, бис, ломбард!»

Не знаю, где нынче в Москве находится редакция журнала «Юность». И существует ли еще такой журнал? В середине 70-х эта самая молодая и симпатичная редакция в Москве располагалась на Садовой-Триумфальной, рядом с площадью Маяковского, занимая небольшое, но чрезвычайно уютное помещение, вероятно переделанное из старой, когда-то барской, а потом коммунальной квартиры.

С тесной площадки на белой лестнице вы попадали в гостеприимный холл. В глазах вахтера, сидевшего в холле, сияло радостное сознание, что каждый входящий сюда заслуживает любви и уважения, ибо плохие люди сюда не ходят.

А далее — мимо вахтера, мимо важных закрытых дверей, мимо мыкающегося перед ними какого-то потерянного молодого поэта — вы проходили через короткий променад-вернисаж с постоянно меняющимися, но неизменно дерзкими картинами молодых художников на стенах. Мимо, мимо, мимо... узкий и совсем не парадный коридор налево... и почти всегда распахнутая дверь, украшенная, как визитной карточкой, круглой глазастой рожицей, известной читателям журнала под именем Галки Галкиной.

Никакой Галки Галкиной в комнате, однако, не обнаруживалось, а сидел здесь Виктор Славкин, хозяин и работник отдела юмора в одном лице. Толпились люди, кто-то по не терпящим отлагательства редакционным делам, кто-то просто так. Не знаю, как Славкин умудрялся помнить и узнавать всех, но можно было заглянуть в дверь без предупреждения и после годичного отсутствия — он встречал так, как будто вы не далее как вчера вечером не успели договорить с ним чего-то очень важного и веселого.

Пока он решал редакционные вопросы или говорил по телефону, можно было рассматривать смешные плакаты и коллажи на стенах. А когда в комнате становилось свободнее, Славкин вдруг что-то вспоминал, заговорщически улыбался, причем его лицо становилось круглым и глазастым, как у Галки Галкиной, и, открыв дверцу своего письменного стола, приглашал перегнуться через стол и заглянуть на внутреннюю поверхность дверцы.

Впрочем, я и не глядя знала, что там аккуратно прикноплен портрет бас-тромбониста Бориса Ломбарда, приводившего Славкина в восхищение.

На страницах «Юности» этот портрет не публиковался никогда, а в редакцию его принесла я, и произошло это так.

...В 1970 году умерла Елена Сергеевна Булгакова. И вслед за горем утраты, за охватившим меня чувством литературного одиночества (такого яростно заинтересованного, требовательного, наступательного читателя я уже не имела никогда) пришла катастрофа: для меня закрыли архив Михаила Булгакова в отделе рукописей Библиотеки имени Ленина.

Это был ее, Елены Сергеевны, архив. Это была моя безумная идея — передать его в Ленинку. Хотя ведь просили этот заманчивый архив и другие авторитетные хранители, ну, скажем, Центральный государственный архив литературы и искусства в Москве.

И конечно, передавая рукописи Булгакова в Ленинку, Елена Сергеевна сделала необходимое распоряжение, чтобы мне не препятствовали продолжать изучение их на новом месте — так же, как я это делала у нее дома. И начальница отдела рукописей, очень приятная дама с еврейским именем Сарра и почему-то русским отчеством Владимировна, пригласив меня, любезно подтвердила, что это распоряжение ею получено и надлежаще оформлено. И я продолжала свою работу — теперь уже не дома у Елены Сергеевны, а в читальном зале библиотеки, радуясь экономии времени: в Ленинке можно было не обедать, а у Е. С. не обедать нельзя было, Е. С. этого не терпела.

Но вот Елены Сергеевны не стало. И та же очень приятная дама снова пригласила меня. На этот раз — сообщить, что литературную тему (изучение творчества Михаила Булгакова!) мне предлагается сменить, ибо архив Михаила Булгакова для меня закрывается навсегда.

А Булгаков?!

Об этом мне предлагалось не беспокоиться: исследование творчества этого писателя, а также мои рукописи и письма, попавшие в его архив и ставшие собственностью библиотеки, отныне закрепляются за другим, доверенным лицом, к тому же служащим этого учреждения.

Со мной говорили с ошеломляющей прямотой. И наверно, именно из-за этой прямоты я не постигала, что происходит.

А происходило вот что. Михаил Булгаков выходил из небытия. Роман «Мастер и Маргарита», искромсанный купюрами, в России уже появился в журнале, и тысячи пишущих машинок стучали по всей стране, перепечатывая его до бледных, почти не читаемых копий... Он уже шел по странам мира, стремительно переводимый на множество языков — полностью, без купюр (с разрешения Главлита, между прочим, не посмевшего наложить запрет), — и, просачиваясь через таможни, возвращался в Россию — книгой.

Булгаков становился загадочно, а главное — неуправляемо популярен. Было неясно, чего от него можно ожидать в дальнейшем, и в КГБ хотели если не остановить (остановить было невозможно), то хотя бы попридержать этот процесс.

Пока Елена Сергеевна была жива, с ней приходилось считаться. Ее требования терпели, с ней играли в дружбу и уважение. Но теперь, когда ее не стало, позволить изучение этого странного писателя, бог знает что оставившего в своем огромном, неисследованном и тоже загадочном архиве, постороннему человеку? Что у них, доверенных и проверенных, что ли, нет в этом самом отделе рукописей, издавна курируемом авторитетнейшим ведомством в стране?

Архив Булгакова уходил под наблюдение КГБ. Так случилось, что Булгаков не был арестован при жизни. Теперь, с начала 70-х годов, отдел рукописей Библиотеки имени Ленина становился местом посмертного ареста его рукописей. В лице ученой дамы со мной говорил КГБ. Надо признать, в его самом мягком, любезном варианте. Дама выполняла свои служебные обязанности, и ни русское отчество, ни тем более еврейское имя ни в коей мере не позволяли ей отступить от их выполнения. И напрасно я винила себя за то, что бумаги Булгакова попали сюда: в любом государственном архиве России, вероятно, было бы то же...

Но тогда я ничего этого не постигала. Видела только одно: между мной и архивом Булгакова возникает преграда и преграда эта непреодолима.

Что такое архив для архивиста? Возможность профессионально работать? Меньше всего.

С архивистом — если это вам дано — рукописи разговаривают. Для архивиста архив — головокружительно открытые дороги времени, ни с чем не сравнимое чувство «другой жизни», образные впечатления, каких не могут дать никакое кино, ни театр, ни даже книги...

Я была архивистом, и рукописи впускали меня в свои миры. В миры, где за каждым поворотом ждала радость открытия. Где можно было прикоснуться к удивительной и живой личности Михаила Булгакова, увидеть своими глазами, как движется, складываясь, его мысль, как медленно, плотно одевается словом художественный замысел. Он усмехался, шутил, отчаивался, жил, умирал — у меня на глазах... Здесь можно было просто поговорить, посоветоваться с Еленой Сергеевной, которой мне так недоставало и которая в тиши архива была рядом — открытая, нетерпеливая, нетерпимая, требовательная — в движении ее пера на пожелтевшем листе бумаги...

Что я лепетала, пытаясь протестовать и сознавая, что там, где царят государство и сила, у меня нет прав, даже авторских?

— Но моя книга! — ошеломленно хваталась я за первый попавшийся слабый аргумент, имея в виду, что в отделе рукописей, здесь, у этой самой дамы, — полная копия моей неопубликованной книги о Булгакове.

— Эта книга никогда не выйдет в свет, — начиная раздражаться, отвечала дама, и я знала, что она права.

Что еще? О слове, данном ею — ею же! — совсем недавно, когда Елена Сергеевна была жива?

— Мы держим наше слово только до тех пор, пока люди, которым оно дано, живы, — устав от моей непонятливости, решительно закруглилась дама.

Слово было дано не только Елене Сергеевне, но и мне; я подумала, что я еще, кажется, жива; но как-то неуверенно подумала об этом. Бочком выбралась из-за тяжелого стола. Спустилась вниз. На улице шел дождь...

Навсегда запомнила это странное помещение, в котором выслушала приговор. Темноватое, с тяжелой, старинной, темной мебелью, с низким потолком и маленькими окнами, выходящими неизвестно куда...

Любопытно, что через много лет я попала в это помещение снова. В стране шла ломка, кому-то показалось, что за все придется отвечать, или, может быть, просто кого-то сменили в том отделе КГБ, который курировал чужие рукописи. И новое начальство отдела рукописей пригласило меня, чтобы я помогла разобраться, что же, собственно, и когда именно пропало в этом самом архиве Булгакова, заметно и загадочно отощавшем в отделе рукописей Ленинки за двадцать лет.

Та же крутая пароходная лесенка вела наверх, в начальственный кабинет, та же палуба-площадочка перед дверью... Я вошла и остановилась удивленная. Это была просторная светлая комната. В ней был высокий потолок, и ее освещали большие, высокие окна. Теперь, на правах почетной гостьи, я свободно и с любопытством подошла к окну. Все три окна выходили на улицу Фрунзе, бывшую Знаменку. Прямо под окном плоское крылечко — вход в отдел рукописей. То самое крылечко, на котором я, переполненная отчаянием, стояла тогда, выйдя в дождь. Подумала вдруг, что приятная дама-начальница тоже стояла тогда здесь, у окна, и без ненависти смотрела вниз, на мою горестную фигуру, ссутулившуюся под дождем.

Новый начальник, еще более приятный джентльмен, сидел на том же месте — за старинным тяжелым столом светлого дерева (Господи! Неужели стол тот же? Или сменили?). Мне предложили стол напротив, у окна, тоже очень красивый и тоже светлый, кажется, даже резной. Мне приносили туда растрепанные описи с ненумерованными листами, в которых я пыталась найти концы — следы исчезнувших рукописей. И однажды передо мной возник даже какой-то бодрый молодой человек, которого мне представили как следователя, но фамилию почему-то так и не назвали... А время от времени я подымала голову, чтобы еще раз взглянуть на неожиданно высокий потолок, или подходила к окнам, не переставая радоваться их ясности, величине и шуршащему потоку машин за ними...

Впрочем, во всесильном ведомстве вскоре опомнились: стало ясно, что никто и ни за что отвечать не будет, тем более за такой пустяк, как растерзанный архив давно умершего писателя. Уже постаревшую и лишившуюся приятности даму снова взяли под защиту, а на меня посмотрели с внезапным и острым удивлением: каким образом в это святилище, в этот «алмазный фонд», попало совершенно постороннее лицо? Что у них, своих, доверенных и проверенных, что ли, нет в этом самом отделе рукописей? И опять неспешно и ржаво повернулся замок в сейфе, где томились тетради «Мастера и Маргариты» и «Театрального романа», а потом, скрипнув, прикрылась и тяжелая дверь в хранилище, отрезая от меня архив Михаила Булгакова, теперь уже, видимо, навсегда...

Но я уже знала правила игры, ожидала этого и не теряла времени даром. И пока новое начальство отдела рукописей решало свои проблемы (расследовать — не расследовать, отвечать — не отвечать), успела в течение четырех лет проделать огромную архивную работу. Часть ее уже опубликована в России (восстановление подлинного текста «Мастера и Маргариты», восстановление текста «Собачьего сердца», подготовка к изданию дневников и воспоминаний Е. С. Булгаковой), а часть, надеюсь, еще порадует читателей здесь...

Ну, вот. А тогда, более двадцати лет назад, шел дождь...

Я стояла на плоском крылечке отдела рукописей, и холодные капли брызгали мне в лицо, а горячие слезы текли куда-то внутрь, поливая мое бедное сердце. Идти было некуда. И я пошла куда глаза глядят...

Куда глядят глаза человека, стоящего спиною к дому, из которого его только что выставили? Прямо перед собой, разумеется. Движение на бывшей Знаменке было невелико, и не нужно было идти на угол, к «зебре», чтобы перейти дорогу. А может быть, и «зебры» тогда еще не было. Я перешла через дорогу. Передо мной оказались некрасивая дверь, две или три спотыкающиеся ступеньки и вывеска рядом с дверью. Из вывески следовало, что здесь находится библиотека Академии общественных наук. Что такое Академия общественных наук, я не знала (и до сих пор не знаю), но в дверь вошла. Любезный молодой человек немедленно выписал мне картонную книжечку-билет и кивнул куда-то вниз, в подвал...

Нет! «Жизнь нельзя остановить. Жизнь нельзя остановить!» — писал когда-то молодой Булгаков. И дама-начальница безусловно ошиблась, решив, что меня уже нет в живых. Я была жива, и Булгаков — бессмертен.

Здесь, в подвале, помещалось хранилище газет... Что хранилище! Это оказалось богатейшее собрание самых разных подшивок газет за все послереволюционные годы.

— И начала двадцатых годов?

— Да, имеются.

— И кавказские?

— Да, пожалуйста.

Большие, как прилавки, столы, на которые так удобно класть газеты. На один из них передо мной лег переплетенный в картон фолиант — с традиционным для 20-х годов названием «Коммунист» — почти полный комплект газеты, выходившей в городе Владикавказе.

В 1920—1921 годах во Владикавказе жил Михаил Булгаков.

Еще не автор «Мастера и Маргариты», даже не автор «Дней Турбиных». И все-таки уже Михаил Булгаков. Его имя — «писателя» (что же он писал тогда? чем был известен?), начинающего драматурга (навсегда канувшие в неизвестность его ранние пьесы шли на владикавказской сцене) и просто человека, чем-то (тогда и всегда потом) раздражавшего критику, — вспышками замелькало на многих листах.

Это был не совсем полный и тем не менее поразительно полный комплект. Потом я ездила во Владикавказ (тогда Орджоникидзе), работала в тамошних библиотеках, подымала тамошние архивы, нашла очень интересные вещи. Но комплекта такой полноты там не оказалось...

Начинался новый этап в изучении судьбы и творчества Михаила Булгакова. Булгаковский Владикавказ... Потом мне предстояло уйти в еще более ранний период — булгаковский Киев... Этих материалов не было в собранном и сбереженном Еленой Сергеевной архиве, не было в Ленинке. И пожалуй, если б меня не выставили с такой роскошной наглостью из этого государственного учреждения, а заодно — из моих собственных неопубликованных рукописей и моих, мною облюбованных тем, эти материалы — о Булгакове соблазнительно раннем — так и остались бы нераспечатанными еще многие годы...

Жизнь остановить нельзя, говорил Булгаков. И еще у него в «Белой гвардии» горькая и сомнительно утешительная фраза: «...а сам Николка еще не знал, что все, что ни происходит, всегда так, как нужно, и только к лучшему». (Сентенция, произнесенная в романе непосредственно после строк о похоронах матери.)

Как бы ни было, но уже через час, наверно, плавая в наслаждении и не понимая, почему не гремят праздничные оркестры, я переписывала в свою тетрадку, по архивной привычке положенную не на газету, а рядом с газетой, чудо — прелестный и никому не известный (никому до меня в этот момент!) фельетон Михаила Булгакова «Неделя просвещения».

Может быть, и сохранившийся только в этом, одном-единственном на всем белом свете, экземпляре. В газетном подвале библиотеки Академии общественных наук, на улице Фрунзе, бывшей Знаменке...

Теперь читатели хорошо знают этот фельетон. Он бесконечно переиздавался, вошел в самые разные сборники произведений писателя, в однотомники и многотомники, в собрание сочинений. Его любят читать артисты по радио и с эстрады.

И все-таки напомню: фельетон полон владикавказских реалий. Такой реалией были и «недели просвещения», во время которых подотдел искусств владикавказского ревкома (а Михаил Булгаков служил в подотделе искусств) устраивал бесплатные спектакли, концерты и лекции для рабочих и красноармейцев.

В фельетоне два солдата-красноармейца по причине своей неграмотности получают приказ командира отправиться в оперу, а потом простодушно излагают свои впечатления. Мелькают фамилии артистов, занесенных Гражданской войной во Владикавказ. Особенно часто — одна, загадочная: Ломбард.

«А оркестр нажаривает. Дальше — больше! За скрипками на дудках, а за дудками на барабане. Гром пошел по всему театру. А потом как рявкнет с правой стороны... Я глянул в оркестр и кричу:

— Пантелеев, а ведь это, побей меня бог, Ломбард, который у нас на пайке в полку!

А он тоже заглянул и говорит:

— Он самый и есть! Окромя его, некому так здорово врезать на тромбоне!

Ну, я обрадовался и кричу:

— Браво, бис, Ломбард!»

И ночью солдату снится опера: «Лег спать, и все мне снится, что Травиата поет и Ломбард на своем тромбоне крякает». А назавтра продолжается «неделя просвещения», и снова командир не отпускает солдата в цирк, на ученых слонов, а выдает билетики на концерт:

«— Там вам, — говорит, — товарищ Блох со своим оркестром вторую рапсодию играть будет!

Так я и сел, думаю:

— Вот тебе и слоны!

— Это что ж, — спрашиваю, — опять Ломбард на тромбоне нажаривать будет?

— Обязательно, — говорит».

И кончилось, как известно, тем, что «осатаневший» от обязательного просвещения солдат записывается в школу грамоты.

Бесхитростный, не правда ли, рассказ? И очарование его только в одном — в булгаковском пере...

Я была первым за пятьдесят лет читателем этого сочинения. Вторым стал Виктор Славкин. Вы полагаете, что если проза прекрасна и редактор это сразу понял, то фельетон тут же подхватывают — и в печать? Так не бывало. Что именно предпринял Славкин, чтобы фельетон вышел в свет, я до конца так и не поняла — это из области его профессиональных, редакторских тайн. Но «Неделя просвещения» появилась на страницах «Юности».

А через короткое время пришло письмо. Инженер Яков Ломбард сообщал редакции, что в фельетоне речь идет о реальном лице — знаменитом оперном бас-тромбонисте Борисе Ломбарде, его отце.

На этот раз информация подкатывала прямо к дому. Яков Ломбард, или Ломбард-младший, жил в том же городе, что и я, — в Харькове. Знаменитый бас-тромбонист Борис Ломбард последние десятилетия своей жизни (а умер он в 1960 году, в возрасте восьмидесяти двух лет) — тоже. В архиве Харьковского оперного театра сохранилось его личное дело — анкеты, автобиография. Тут же меня познакомили с оркестрантом на пенсии, старым скрипачом Аленбергом: в начале века, в Киеве, еще мальчиком, он слушал неподражаемого Ломбарда — именно там и тогда, когда знаменитого бас-тромбониста слушал Михаил Булгаков.

Всё? Нет, не всё. Старик Аленберг и Ломбард-младший уговорили меня написать прославленному тенору Ивану Семеновичу Козловскому — пусть он расскажет, как звучал тромбон Ломбарда! И, представьте, Иван Семенович немедленно откликнулся письмом, а потом еще прислал телеграмму.

Он помнил «блистательного музыканта» Ломбарда по Харьковской опере с 1924 года. Помнил как достойного и очень славного человека («Очень жизнерадостный, обладал юмором, и это доставляло радость... Его чтили и уважали коллеги по театру, дирижеры и гастролеры...»). Но главное, конечно, как уникального музыканта: «У него был необычайный звук...»

«Необычайный звук»... «Как рявкнет с правой стороны?..» — вопросительно цитировала я Аленбергу фельетон Михаила Булгакова. Старый скрипач смеялся. Бас-тромбон в оркестре действительно помещается с правой стороны. Но «рявкает» — это не Булгаков, это его герой так говорит. У Ломбарда был прекраснейший, бархатистый звук. Аленберг принимался вспоминать других первоклассных тромбонистов... называл их... задумывался... «Нет, все-таки такого, как Ломбард, не было...»

У Бориса Ломбарда оказалась интересная, хотя и не очень-то богатая событиями биография. Он был классическим самоучкой: родился в местечке, в далекой от музыки семье; по собственному почину учился у соседа-музыканта; родители удивились выбору сына, но препятствовать не стали — сосед сказал: мальчик талантлив, пусть учится. За учение расплачивался сам — был мальчиком «куда пошлют». Никакого систематического образования — ни специального, ни общего — так никогда и не получил.

Несколько лет работал в провинциальных драматических театрах. А с 1902 года — опера. Навсегда. С 1915-го (судя по анкете), а может быть, и раньше (как полагал Аленберг) — Киевский оперный театр. Тот самый оперный театр, который с такой страстью посещал в эту пору студент-медик Михаил Булгаков.

Булгаков был очень увлечен театром — неизменно пишут булгаковеды. Оперным — уточняют близкие писателя.

Предреволюционный Киев обожал свой оперный театр. Любимых солистов после спектакля встречали у театрального подъезда и несли на руках. Оперным оркестром, как и оперным хором, гордились. Музыкантов знали и помнили поименно. Считалось, что работа в Киевской опере — для музыканта большая честь.

А потом, когда оперный сезон кончался, музыканты играли в симфоническом оркестре в Купеческом саду, над Днепром, и теперь их не только слышали, но и видели. В теплые летние вечера здесь бывал весь город. Эти концерты в парке первая жена Булгакова, Татьяна Николаевна, помнила до глубокой старости...

«Сколько лет было Ломбарду в 1915 году? — говорил Аленберг. — Тридцать семь? Он был в расцвете своего мастерства. Он еще долго был недостижим — все 20-е годы... Все-таки бас-тромбон требует физической силы...»

В Киеве Ломбард работал по 1919 год. В 1916-м Булгаков уезжал на фронт — шла Первая мировая война. Потом в деревню Смоленской губернии. Произошла революция. В Киев вошли немцы. Потом возник гетман. Потом Петлюра... Театры постепенно пустели, и опера работала вяло. Булгаков бывал в опере реже... Но все так же, если заглянуть в оркестр, справа был виден массивный, невозмутимый Ломбард, и знакомая медь его бас-тромбона звучала все с той же великолепной силой.

В первых числах сентября 1919 года — независимо друг от друга и почти одновременно — и Булгаков и Ломбард покидают Киев. Осенью 1920 года их пути снова пересекаются — во Владикавказе. «Оказия, прости Господи, куда я, туда и он со своим тромбоном!» — восклицает герой «Недели просвещения». И за репликой этой мне слышится веселая интонация автора.

Во Владикавказе театры переполнены, мест в зале не хватает, и Ломбард-младший, которому было тогда лет десять, все спектакли смотрел из оркестра. Борис Ломбард действительно играет и в воинской части, и в симфонических концертах, в оперных спектаклях и в драматических, если они идут в сопровождении оркестра. В том числе, вероятно, в спектаклях булгаковских пьес... «А перед спектаклем обычно кто-то выступал, чаще всего один и тот же человек, — говорит Ломбард-младший. — Может быть, это был Булгаков?»

Оркестрантов пресса никогда не баловала вниманием, газетные отзывы посвящают солистам, и фельетон Михаила Булгакова в жизни Бориса Ломбарда стал событием. «Я помню, — продолжает Ломбард-младший, — как отец пришел, протянул матери газету и сказал удивительные слова: \"Вот... читай, что обо мне написали...\" Он говорил, кто написал, называл фамилию хорошо знакомого ему человека, но тогда я фамилию не запомнил...» Мать читала фельетон вслух. В этом доме газеты вообще читала мать, и непременно вслух: знаменитый бас-тромбонист Киевского оперного театра Борис Ломбард был малограмотным.

Киевская опера... Симфонические концерты... За всем этим плыли образы музыкальной юности Михаила Булгакова и начинали приоткрываться его музыкальные миры, без которых, оказывается, изучать этого писателя невозможно.

Я написала небольшую статью, впервые собрав в ней живые, в ту пору еще никому не известные материалы по теме «Булгаков и музыка». Назвала ее так, как эту: «Браво, бис, Ломбард!» И «Юность» опубликовала статью — конечно же, изменив заглавие.

Потому что цитата, думаете вы? Ничуть не бывало. Новое название тоже было с цитатой, и притом еще более длинной: «Куда я, туда и он со своим тромбоном!» Но зато в нем не было фамилии Ломбард.

Партийное издательство «Правда» получало от «Юности» миллионные доходы (при мизерных гонорарах авторам). Поэтому журналу кое-что разрешалось. По правде говоря, многое разрешалось. Но не настолько много все-таки, чтобы эффектная еврейская фамилия Ломбард вызывающе стояла в заголовке статьи.

И конечно, не могло быть и речи о публикации фотопортрета Ломбарда.


1993




«Я все забываю спросить у Миши...»

Одна из самых загадочных особенностей мемуаров о Елене Сергеевне Булгаковой (а судя по обилию этих мемуаров, после выхода «Мастера и Маргариты» в свет исследователи и поклонники Михаила Булгакова шли в ее дом нескончаемой чередой) — то, что мемуаристы запомнили ее всегда абсолютно здоровой. Даже легенда родилась у читателей, я слышала эту легенду неоднократно: дескать, вот ведь была совершенно здорова, а летом 1970 года взяла и умерла, потому, вероятно, что «Мастер» уже вышел и она свою миссию считала законченной.

Нелепая и жестокая легенда. До полного издания романа в России Елена Сергеевна не дожила.

Все 1960-е годы, последнее десятилетие своей жизни, она болела часто. Держалась надеждами, радостно и активно держалась. Но сердце ее, уставшее от катастроф и утрат, уже давало сбои.

Я вижу это в ее письмах к Николаю Булгакову, брату покойного мужа, в Париж. Вот, например, в конце 1961 года, когда впервые после десятилетий молчания готовится к выходу проза Булгакова — «Жизнь господина де Мольера», Елена Сергеевна пишет:

«Мишина книга уже пошла в набор. В редакции сказали, что, видимо, выйдет в январе. Дожить бы до такого праздника! Последнее время у меня очень шалит сердце. Летом я себя обыкновенно чувствую прекрасно и не замечаю, что уже больше двух лет не отдыхаю ни одного дня. А вот зимой, да еще такой мокрой, неважно...»

Еще чаще она писала об этом мне.

22 мая 1964:

«Тем временем я здесь проболела и только сегодня встала с постели.

Холод, дождь и ветер сведут меня в могилу.

Единственно, что может спасти, это святая ненависть к Союзу писателей. На нее и буду надеяться.

И жить им назло».

1 июля 1964:

«Чуть не померла от сердечного припадка, но так как Вы знаете, что помирать мне еще не время, то отжила, ничего».

26 сентября 1964:

«Дорогая Лидия Марковна, пишу в постели, болею — сегодня ровно месяц, как я слегла.

За весь сентябрь я три дня была на ногах.

Спасибо большое за статью, она мне понравилась. Показала ее одному режиссеру — он тоже одобрил. Но надежд у нас мало — уж очень трусливы все стали.

Простите за короткое письмо.

Будет легче — напишу.

Обнимаю.

Ваша Елена Булгакова».

У нее был от природы счастливый характер. Характер, созданный для счастья. Она была не только энергична, но прекрасна и не любила показывать свой возраст, свою слабость или принимать гостей, болея.

Сколько я помню, из «не самых близких» в дни ее болезни в последние годы жизни у нее бывал Константин Симонов. История их отношений, закончившаяся самой нежной дружбой, была весьма своеобразной, и поскольку эта история никогда не освещалась в печати, перескажу ее в нескольких словах.

Когда-то во время войны, в 1943-м, в Ташкенте, к ней, в ее бедную «балахану» (ту самую, где потом поселилась Анна Ахматова), Владимир Луговской привел однажды Константина Симонова. Это был подарок Луговского: молодой Симонов, бесстрашный и знаменитый, в военной форме, не условной, а настоящей, только что с фронта...

Елена Сергеевна была уверена, что видит его впервые, но он, оказалось, помнил ее: он видел ее в одном московском доме, в доме военных, может быть, это было еще в пору ее брака с Е. А. Шиловским, а может быть, и позже, поскольку дружбу с окружением Шиловского она сохранила навсегда...

Потом на многие годы К. М. Симонов стал для нее олицетворением того самого Союза писателей, который она так ненавидела. А еще позже, в 60-е, потрясенный открытием Михаила Булгакова, потрясенный романом «Мастер и Маргарита», он взял на себя председательство в Комиссии по литературному наследию писателя и как никто бесконечно много делал для восстановления этого имени в русской литературе.

Теперь Елена Сергеевна уповала на его могущество и все более верила ему. Писала мне (14 ноября 1965):

«Меня очень радует, что Симонову тоже так понравилась Ваша работа... Я ужасно радуюсь, что в его лице нашла такого защитника (не в смысле художественном — это не вызывает сомнений ни у кого) этого романа». (Речь идет о еще не опубликованном романе «Мастер и Маргарита».)

А в своем дневнике (23 июня 1967 года, уже после выхода романа) — еще парадоксальней и прямее: «Моя любовь к Симонову, безусловно, не меньше той ненависти, которую я к нему испытывала раньше, когда считала его главным препятствующим изданию Булгакова человеком. Меня просто умиляет то сердечное внимание и забота и настойчивость, которые он проявляет».

Он заезжал к ней, когда она болела, шутил, действовал на нее успокаивающе. Это доставляло ей удовольствие, потом, смеясь и ужасно похоже картавя, она повторяла его реплики, и в ее интонациях слышалось отражение его преклонения...

(Она не ошиблась в нем. Это он помог вскоре «выбить» разрешение на отправку за границу цензурных купюр из романа, и роман — впервые полностью — еще при ее жизни вышел за рубежом; он, уже после ее смерти, добился издания полного «Мастера» в России; да и «худлитовское» Собрание сочинений Булгакова, продлись хоть немного жизнь Константина Симонова, вышло бы не в начале 90-х, а лет на десять раньше: в последние годы своей жизни он усердно «проталкивал» эту идею.)

И еще из «чужих», из не самых близких, во время болезни Елены Сергеевны у нее нередко бывала я. Может быть, она просто жалела мое время: я приезжала издалека, из другого города. А может быть, я, тихо читая рукописи, не мешала ей...

Все, кто бывал у нее, помнят: она была великолепная рассказчица. Накрывала круглый стол в кухне — маленький, инкрустированный, изящный круглый стол, — тот, что когда-то в ее и Булгакова квартире стоял под зеркалом в прихожей... Ее легкие, суховатые от возраста, но все еще красивые белые руки (она не забывала следить за их красотой) разливали чай, кофе, подавали обед, и, нимало не затрудняясь этим действием и садясь напротив, она рассказывала о Булгакове... Ее можно было слушать часами — и ее слушали часами.

Это отразилось в ее письмах к Николаю Булгакову:

«Все люди, с которыми я встречаюсь, которые входят заново в мой дом, подпадают под обаяние его поразительного таланта, его необыкновенно мужественной человеческой сущности» (7 сентября 1962).

«Есть много, много друзей у него, друзей, бывающих у меня, с которыми у меня отношения все более и более крепнут на этой почве. Есть корреспонденты из других городов, мы переписываемся, а когда они приезжают в Москву, то бывают у меня ежедневно, изучая творчество Миши и слушая рассказы о нем...» (8 января 1963).

Я привела отрывки из этих двух писем, потому что в их зеркалах тихо прошла и моя тень. Это я впервые пришла к ней в августе 1962 года и отразилась в записи 7 сентября. И потом приезжала в Москву в декабре и, как она уверяет, бывала у нее ежедневно (точнее: почти ежедневно).

И конечно, я слушала ее. И слушала, и расспрашивала. Но и слушала и расспрашивала меньше, чем можно было бы. У меня была другая задача: я хотела услышать самого Михаила Булгакова, его голос, движение его мысли.

Я — читала... По целым дням сидела, уткнувшись в рукописи Булгакова, и расстраивалась, когда Елена Сергеевна звала обедать... Это был самый правильный путь: через некоторое время я действительно научилась его слышать...

Но так и запомнила разные точки ее квартиры — в зависимости от того, что и где читала.

Это была небольшая квартира на Суворовском бульваре в Москве, у Никитских ворот: две комнаты, нарядная прихожая и кухня. В первой комнате, у входа во вторую — массивный круглый стол с огромной, роскошной, помнившей Булгакова настольной лампой под абажуром. Здесь, на этом столе, в начале 60-х Елена Сергеевна раскладывала передо мной черновики пьесы «Кабала святош»...

Была такая идея в журнале «Вопросы литературы»: написать что-нибудь о «творческой лаборатории» Булгакова; не о «Мастере и Маргарите», не о «Театральном романе», не о «Белой гвардии» — эти романы еще не вышли в свет; о пьесе какой-нибудь... Мы с Еленой Сергеевной выбрали «Кабалу святош», тогда только что вышедшую под названием «Мольер»; ей очень нравилась получившаяся статья; в «Вопросах литературы» статья тоже вызвала одобрение, но в свет так и не вышла...

В глубине этой же комнаты, ближе к окну, — булгаковский письменный стол, старая зачехленная пишущая машинка на столе и карта мира над ним. Мне очень нравилась эта карта — не со знаками, а с картинками... За этот стол никогда не приглашали, хотя, по-моему, Елена Сергеевна иногда работала за ним.

И все-таки однажды — в течение двух дней, с утра до вечера — я сидела за этим столом: здесь я читала «Мастера и Маргариту»...

А во второй комнате — тахта, на которой она спала или лежала, когда болела. По-моему, та самая, на которой он умер. Над тахтой — большой портрет Михаила Булгакова в овальной, красного дерева раме. Рядом с тахтой — ее рабочий стол, и на столе телефон, чтобы она могла брать трубку не вставая с постели.

Посредине этой комнаты — лицом к окну и все-таки вполоборота к двери — кресло. Вольтеровское кресло, из тех, о которых говорят почтительно и во множественном числе — кресла. В этом большом и уютном кресле я читала еще не опубликованный «Театральный роман».

Свет из окна хорошо освещал листы романа, и я ничего не видела кроме этих освещенных листов. Но я вся и мое лицо были хорошо видны Елене Сергеевне, иногда появлявшейся в дверях. Она наизусть знала тексты и любила следить, как читают другие. Знала, где будет вздох, где будет смех, в самых интересных местах оставляла какую-нибудь свою работу в другой комнате или в кухне и подходила взглянуть... Так Булгаков когда-то, в последние годы своей жизни, работая либреттистом в Большом театре, любил войти в ложу во время репетиции или спектакля, чтобы послушать любимое место в «Аиде».

Я привыкла к этим ее тихим появлениям у притолоки двери, к редким репликам и неожиданным вопросам. Однажды, подняв глаза над рукописью, сама спросила у нее: «Не постигаю: кто такой Измаил Александрович Бондаревский? Догадываюсь, что это кто-то хорошо мне известный. Но кто?»

Она посмотрела на меня с оскорбительным вниманием. Помедлила, отчего я успела почувствовать себя совсем глупой. И назвала имя Алексея Толстого... Больше я никогда не задавала таких вопросов, и прототипов булгаковских произведений безошибочно и непосредственно узнавала сама. Впрочем, это ведь не имеет большого значения — узнавание прототипов...

А когда она болела, чаще всего я сидела у торца стола, придвинутого всею длиной к ее постели. То есть лицом к ней. Она что-то читала, занятая своими делами; ее близость и то, что в любое мгновение, подняв глаза, она видела мое лицо над рукописью, не раздражали; мне было удобно и хорошо, я доверчиво и просто принимала все, что она делала, ибо все, что она делала, она делала с королевским достоинством и с королевским сознанием своего права. Даже когда выбирала место, усаживая меня работать.

Здесь однажды, стоя у изножья ее постели, я спросила что-то по поводу одной из бесчисленных загадок наследия Михаила Булгакова — о судьбе романа «Белая гвардия», романа, который он писал до брака с ней.

Елена Сергеевна обратила лицо к стене, словно ища там ответа, помедлила, и... я обмерла, услышав ее слова:

— Вы знаете, я давно хочу спросить об этом у Миши... когда он мне снится... и все забываю...

Он снился ей, и в эти сны она уходила, как на свидания...

После ее смерти я узнала, что эти сны она записывала. Не все записи сохранились (судьба многих бумаг Елены Сергеевны неизвестна), и все-таки есть прелестные сохранившиеся листы — очень плохая бумага, очень плохие чернила и слова, полные нежности.

Две записи приведу. Одна из них озаглавлена так: «Письма на тот свет».

«Ташкент. 17 февраля 1943 г.

Все так, как ты любил, как ты хотел всегда. Бедная обстановка, простой деревянный стол, свеча горит, на коленях у меня кошка. Кругом тишина, я одна. Это так редко бывает.

Сегодня я видела тебя во сне. У тебя были такие глаза, как бывали всегда, когда ты диктовал мне: громадные, голубые, сияющие, смотрящие через меня на что-то, видное одному тебе. Они были даже еще больше и еще ярче, чем в жизни. Наверно, такие они у тебя сейчас. На тебе был белый докторский халат, ты был доктором и принимал больных. А я ушла из дому, после размолвки с тобой. Уже в коридоре я поняла, что мне будет очень грустно и что надо скорей вернуться к тебе. Я вызвала тебя, и где-то в уголке между шкафами, прячась от больных (пациентов), мы помирились. Ты ласково гладил меня. Я сказала: \"Как же я буду жить без тебя?\" — понимая, что ты скоро умрешь. Ты ответил: \"Ничего, иди, тебе будет теперь лучше\"».

«Москва. 8 января 1948 г.

Масенький, сегодня утром опять видела тебя во сне. Я лежу у себя на кровати, на одеяле разбросаны листы \"Белой гвардии\" и масса открыток (виды Киева), необычайно красивых, в оранжевых и зеленых тонах. Ты в средней комнате. Я рассматриваю одну открытку — старинная церковь. А ты из соседней комнаты отвечаешь на мой вопрос: Ну да, ведь там написано — из церкви вышел человек в офицерской форме. Вот из этой церкви я и вышел...

Потом я попросила тебя закрыть форточку — было очень морозно в комнате. Ты, в коричневом халате своем, раздвоился — пошел к окну и остался стоять в ногах у кровати. Я смотрела на тебя и ясно видела весь твой силуэт в халате за прозрачной занавеской. Ты долго старательно развязывал шнурки, которыми я с вечера прикрепляю форточку, чтобы не хлопала ночью. Тогда я вспомнила, что ведь ты же умер, как же это может быть. И решила быстро зажечь лампу около себя, чтобы проверить. Схватила шнур с вилкой, быстро воткнула в штепсель, но лампа не зажглась. А ты уже шел от окна и говорил: Я сейчас сам отвезу эти открытки Александру Васильевичу, потом мы запремся, никого не пустим, хорошо? Подошел ко мне — халата не было уже на тебе, а как всегда бывало: белая рубашка ночная, засунутая в белые же короткие кальсоны — до колен. И я ясно увидела тебя, твое лицо, твою фигуру, особенный цвет кожи, сияющие глаза, — так ясно, как никогда не бывает во сне. Ты несколько раз поцеловал меня в плечо и спросил: Тебе хорошо? Я приподнялась, обняла тебя, прижалась, от тебя шло живое тепло, — я сказала: Боже, как я счастлива. Ты еще раз поцеловал меня и спросил: Ты довольна, что я тебе верен? От счастья я от-крыла глаза и засмеялась. Было удивительно тепло, и из форточки совсем не дуло.

Но когда через полчаса я встала, в комнате был дикий мороз, форточка была открыта, и все завязки были завязаны, как я это сделала вечером».

Это были сны. Мы не властны в наших снах. И однажды она проснулась в слезах: ей приснилось, что он ее приревновал. И это было несправедливо!

Я держу в руках отрывной листок календаря — от 7 января 1955 года, — на котором, едва проснувшись, она записала еще звучавшие в ней слова: «Дорогая Люсенька, очень соскучился по тебе. Возобновил \"Турбиных\". Некоторые сцены очень хороши. Надо бы эту обветшавшую пьесу заменить новой».

И тут же — лихорадочно — другие, менее внятные и тоже приснившиеся его слова: «Значит, сын? Иван Николаевич? Иван Иванович? Вернее всего — Ив. Мих., т.к. это конечно М. М. Я.». Сбоку приписка: «Просн/улась/ в слезах».

А уж потом, перевернув листок, пояснила сама себе: «Видела утром сон, что Миша в Риге и прислал мне открытку (начало на об.). Плакала от счастья. Потом выяснила, что внутри приписано (втор. отрывок) — очень горько стало, недоразумение — Миша узнал о малом Сергее и думает, это сын».

«Малый Сергей» — ее нежно любимый маленький внук; М.М.Я. — Яншин, конечно. Боже мой, ну, при чем здесь милейший Яншин... Комбинация снов... Впрочем, Яншин... Возобновление «Турбиных»... В 1954 году впервые после многих лет немоты были возобновлены «Дни Турбиных» на сцене Театра имени Станиславского, и сделал это преданный М. М. Яншин...

Январский листок оказался случайным. Елена Сергеевна зачеркнула число и месяц и тем же карандашом надписала подлинную дату: «Июнь, 29-е, среда».

Я, как всегда, проверила: 29 июня в 1955 году действительно выпало на среду.




1993




Тайна одной фотографии

Николай Лаврентьев, художник издательства «Советский писатель» и художественный редактор моей книги «Творческий путь Михаила Булгакова» (Москва, 1983), сказал:

— Есть интересная фотография: Михаил Булгаков на похоронах Маяковского. Дадим в книге?

Книга уже ушла в набор, и мы оба знали, что никакие, даже самые заманчивые, фотографии всадить в нее более невозможно. Нам запланировали одну-единственную «тетрадь» иллюстраций. Одна «тетрадь» — это шестнадцать «полос», то есть не более двадцати снимков. Ибо нельзя же, согласитесь, на странице небольшой по формату книги давать больше одной, редко двух фотографий.

Из огромного вороха снимков, привезенных мною из киевских архивов, и тех, что были отсняты моим сыном на улицах Киева, и тех, что отснял Лаврентьев в музее МХАТа (он снимал, а я сидела, не отводя глаз, все два часа, перед посмертной маской Булгакова — подлинником, извлеченным по этому случаю из хранилища), и отснятых им в Библиотеке имени Ленина при яростном сопротивлении этого милого учреждения (он приходил, нагруженный тяжелой аппаратурой, колдовал над освещением, а напор хамства и библиотечное стремление «не выдавать» преодолевала я), — из огромного этого вороха снимков мы уже отобрали самое, самое, самое...

Самое... Даже прелестный портрет Любови Евгеньевны Белозерской, второй жены Булгакова и музы его «Бега», был уже отброшен Лаврентьевым под мои вопли («Боже мой, что я ей скажу?» — «А что, что выбрасывать? Мы даже мать писателя даем только в групповом снимке!»).

Не нужны были для книги новые фотографии. Но я загорелась сразу: Михаил Булгаков на похоронах Маяковского? Михаил Булгаков был на похоронах Маяковского?

Тогда, в начале 80-х, меня уже занимала эта тема — Булгаков и Маяковский. Но когда я взяла в руки снимок — а добрейший Лаврентьев мне его, конечно же, подарил, — меня поразило совсем другое.

Собственно, снимков было два. Тускло отпечатанные, с плохо проработанным фоном, они были сделаны 17 апреля 1930 года, в день похорон Маяковского, на подворье Клуба писателей на улице Воровского в Москве. («А откуда известно, что подворье Клуба писателей?» — с профессиональной придирчивостью спрашивала я, вглядываясь в туманные пятна фона. «Не сомневайтесь, это оно», — отвечал Лаврентьев со столь же профессиональной уверенностью знатока фотографии и Москвы.)

На одном из снимков большая группа: художник М. А. Файнзильберг, Евгений Петров, Валентин Катаев, Серафима Суок-Нарбут, Юрий Олеша, Иосиф Уткин.

На другом трое: Валентин Катаев, Михаил Булгаков, Юрий Олеша.

Снимки сделаны явно одним аппаратом, с одной точки, с промежутком в полминуты-минуту: Серафима Суок отошла, на ее месте подошедший к снимающимся мрачнейший Булгаков.

Странность этих снимков была вот в чем: на них не было Ильи Ильфа. Это ведь его окружение — его брат Михаил Арнольдович Файнзильберг, его соавтор Евгений Петров, его друзья Катаев и Олеша. И Булгаков... Где-то здесь должен быть Ильф!

Может быть, Ильфа не было на похоронах Маяковского? Вспоминаю: был! Есть запись в набросках к «Золотому теленку». Не припомню, почему эта запись не была включена в мою книгу «Почему вы пишите смешно?» (книгу об Ильфе и Петрове), с удовольствием приведу ее здесь:

«Остап на похоронах Маяковского.

Начальник милиции, извиняясь за беспорядок:

— Не имел опыта в похоронах поэта. Когда другой такой умрет, тогда буду знать, как хоронить.

И одного только не знал начальник милиции — что такой поэт бывает раз в столетье».

Ильф был здесь в этот день, и его так недостает на снимке, что хочется заглянуть за спины снимающихся, поискать его где-то слева или справа от кадра, обернуться назад...

Ну, конечно, нужно было обернуться назад: Ильф не мог попасть на снимок — Ильф снимал!

В самом конце 1929 года, за несколько месяцев до запечатленного на снимке дня, Ильф приобрел «лейку». Виктор Ардов рассказывал:

«Он снимал с утра до ночи: родных, друзей, знакомых, товарищей по издательству, просто прохожих, забавные сценки, неожиданные повороты и оригинальные ракурсы обычных предметов... Евгений Петров жаловался с комической грустью:

— Было у меня на книжке восемьсот рублей, и был чудный соавтор. Я одолжил ему мои восемьсот рублей на покупку фотоаппарата. И что же? Нет у меня больше ни денег, ни соавтора... Он только и делает, что снимает, проявляет и печатает. Печатает, проявляет и снимает...»

А Евгений Петров записал в набросках к неосуществившейся книге «Мой друг Ильф»: «Ильф купил фотоаппарат. Из-за этого работа над романом была отложена на год». О романе «Золотой теленок» идет здесь речь...

В январе, феврале и марте 1930 года записные книжки Ильфа — это уже не литературные записи, а рабочие записи по фотографии... И потом, с конца апреля, его снимки на Турксибе... И потом его фотоиллюстрации к «Одноэтажной Америке» в середине 30-х...

Конечно, эти снимки 17 апреля 1930 года сделал Ильф. Потому так иронично смотрит в объектив Евгений Петров: он следит за действиями своего соавтора. Поэтому в печальных глазах Катаева пристальное внимание: он тоже рассматривает своего друга Ильфа в новой роли фотографа...

Несколько лет спустя, в середине 80-х, я показала снимки, подаренные мне Лаврентьевым, другому знатоку фотографии — известному фотожурналисту и сотруднику журнала «Советское фото» Юрию Кривоносову.

Кривоносов посмотрел снимки, выслушал и сказал:

— Готовьте материал. Будем публиковать.

Но тут увяла я:

— Я не могу это представить к печати. У меня нет доказательств авторства Ильфа.

— Все равно это очень интересно. Опубликуем как предположение, как гипотезу.

Я сказала:

— Нет! Я не могу публиковать такое предположение без доказательств. Может быть, мне это все приснилось...

И тут в нашей жизни произошел неожиданный поворот: этот загадочный сюжет, в котором соединялись имена Ильи Ильфа и Михаила Булгакова, захватил Юрия Кривоносова. Он попросил у меня адрес дочери Ильфа, кое-какую недостающую ему информацию по поводу действующих лиц, кое-какие сведения о фонде Ильфа и Петрова в ЦГАЛИ (так назывался тогда Центральный архив литературы и искусства в Москве) и с этим незамысловатым багажом отправился, как говорят журналисты, в «поиск».

Как я и предполагала, у Александры Ильф фоторабот отца не было — все, что уцелело, давно перекочевало в ЦГАЛИ. Но она дала адрес младшего брата Ильфа — Вениамина Арнольдовича Файнзильберга. Оказалось, что В. А. Файнзильберг помнит такой снимок, обещает найти, нашел... И через две недели Юрий Кривоносов, возбужденный и торжествующий, кричал мне по телефону из Москвы в Харьков:

— У меня в руках негатив фотографии!

— Той самой?

— Куда там!.. Я говорил, что у вас «выкадровка»! («Выкадровка» на языке фотографов означает урезанный снимок, часть снимка.) У меня в руках негатив полного снимка, на нем не трое, а пятеро! Михаил Файнзильберг, Валентин Катаев, Михаил Булгаков, Юрий Олеша, Иосиф Уткин...

Это был один кадр пленки 24 х 36 мм. Через весь кадр шла большая царапина. Но что такое царапина, когда у Кривоносова в руках был никому не известный снимок! Оригинал? Нет, все-таки репродукция. Но репродукция, сделанная В. А. Файнзильбергом самолично — с фотографии, находившейся дома у Ильфа.

У меня — литератора и биографа — больше не было сомнений: если снимок, который, по-моему, и без того не мог принадлежать никому, кроме Ильфа, находился дома у Ильфа и там, дома у Ильфа, был переснят его братом, то кто же еще мог быть автором фотографии? Но разыскания вел теперь Кривоносов, а с точки зрения его профессии доказательств не прибавилось.

Дело в том, что В. А. Файнзильберг не мог поручиться, что снимок сделал Ильф. Он твердо помнил, что Ильф был на похоронах Маяковского и что у Ильфа уже был в ту пору фотоаппарат. Но поручиться, что снимал Ильф?..

Тогда Кривоносов вспомнил о Валентине Катаеве. Ведь Катаев — на снимке, последний, кто еще жив из всей группы. И позвонил в Переделкино (4 февраля 1986 года). Вероятно, Катаеву в те дни звонили немного, он охотно подошел к телефону и с удовольствием разговаривал.

Да, он помнил и тот день, и фотографию. Даже две фотографии. На одной — весьма точно перечислял он — «брат Ильфа, мой брат Евгений Петров, я сам, Серафима Густавовна, Олеша и Уткин». На другой только трое — он, Булгаков и Олеша...

«Почему на снимках нет Ильфа? Не знаю, но он там был... Не он ли снимал? Вот этого я не помню — снимали несколько человек, не исключено, что в их числе был и Ильф, скорее всего, так оно и было, но исторически ручаться не могу — прошло ведь больше полувека...»

Снимали и другие... До сих пор ход действий коллеги был мне понятен. Во многих случаях и расследованиях я действовала аналогично. Но теперь для меня начинался, как говорится, темный лес... Какие «другие»? Как вообще можно узнать, кто там, кроме Ильфа, ходил с фотоаппаратом? Мало ли кто в писательской толпе ходил с фотоаппаратом? Но для Юрия Кривоносова, хорошо знающего историю российской фотографии, слово «другие» было наполнено множеством совершенно конкретных имен.

Он назвал имя Александра Родченко и отбросил сразу же: известно, что Родченко очень много снимал в тот день, но у него что-то случилось с камерой, и вся его съемка была загублена. Нет фотографий Родченко. Так же, исходя из каких-то ему одному ведомых подробностей, назвал и отмел Кривоносов фотографа Виктора Иваницкого, тоже снимавшего в тот день. Зато разыскал через адресный стол другого фотографа — Всеволода Чекризова, ездил к нему через всю Москву, чтобы показать снимок. Нет, Чекризов этого снимка не знал, увидел впервые...

Оставался архив — фонд Ильфа и Петрова в ЦГАЛИ. Этот фонд я разбирала еще в 50-е годы: тогда впервые после десятилетий заточения стали открываться для исследователей литературные архивы. Опубликовала несколько жемчужин из этого фонда: «Двойную автобиографию» Ильфа и Петрова, варианты «Золотого теленка», прелестные наброски повести «Летучий голландец». Потом для Собрания сочинений Ильфа и Петрова (Москва, 1961) готовила «Записные книжки» Ильфа, впервые и последовательно датируя каждую из них... И вот теперь, десятилетия спустя, еще раз просмотрела фотографии. Увы, они ничего не говорили мне. Их было немного, и среди них находилась одна из двух заинтересовавших нас — та, что с Серафимой Суок в центре.

Есть сладкое чувство исследователя — древнее чувство охотника, — когда в одиночку, осторожно и внимательно пригибаясь над письменным столом, как над тропой, шаг за шагом, чтобы не спугнуть, по едва намеченному следу идешь за истиной...

Еще интереснее — а в моем опыте исследователя невероятно редкий случай, — когда рядом с тобой, упорно и тихо продвигаясь к цели, с каким-то другим, недоступным тебе умением, действует другой. Та же цель — другие знания, другое искусство.

С Кривоносовым фотографии заговорили. Может быть, так же, как со мной разговаривали рукописи. Он прилип к снимку, на котором, с моей точки зрения, ничего интересного не было. Здание Клуба писателей... полосы траурных полотнищ по диагонали... колонны, на балконе за колоннами — оркестр... Но у снимка были две особенности: он был датирован тем же днем 17 апреля 1930 года и было точно известно, что его автор — Ильф.

Теперь Кривоносов рассматривал россыпи каких-то мельчайших белых точек на этом снимке, сравнивал их с такими же точками на снимке с Серафимой Суок. Приходил к выводу, что фотографиям Ильи Ильфа вообще и снимку с Серафимой Суок в частности присущи одни и те же, так сказать, технологические черты («Снимки напечатаны на разных сортах бумаги, но между ними есть одно общее — они усыпаны мельчайшими белыми точками»); что у них общий характер печати («Печать мягкая, автор избегает черноты, излишнего контраста»); и даже что они печатались на одном увеличителе («И там, и там края \"подплывают\", особенно заметно резкость теряется в нижних углах»).

Следовательно, снимок с Серафимой Суок безусловно принадлежит Ильфу. А поскольку он сделан тем же аппаратом, с той же точки и в тот же час, что и снимок с Михаилом Булгаковым, то...

Нет, все-таки оставалась еще одна неопробованная тропинка.

Трудно сказать, я ли вспомнила, что в фонде Юрия Олеши в ЦГАЛИ значатся какие-то фотографии. Или Криво-носов сам решил заглянуть в фонд Олеши, поскольку Олеша тоже был одним из персонажей нашей истории. Так или иначе, он запросил соответствующие описи и единицы хранения и начал просматривать все фотографии в фонде Юрия Олеши в ЦГАЛИ.

В его руках оказался конверт с надписью: «Фотографии Ю. К. Олеши в группе с М. А. Булгаковым и В. П. Катаевым на похоронах В. В. Маяковского». Из конверта выскользнули три отпечатка одного и того же снимка. Два отпечатка — явные репродукции — наш исследователь отложил в сторону. В третий впился: снимок был напечатан с оригинального негатива. Та же бумага, что и на снимке, где траурные полотнища и на балконе оркестр. Тот же характер эмульсии, та же «полумягкая» печать, те же мельчайшие белые точки по всему полю... Короче, это была известная нам «выкадровка» с тремя персонажами — Катаев, Булгаков, Олеша, — и сделана она была Ильфом.

Задача была решена. Но судьба — в награду за упорство, должно быть, — выдала исследователю подарок. Перевернув драгоценный листок снимка, Кривоносов увидел на обороте две надписи. Одна, более поздняя, светлыми чернилами: «Похороны Маяковского, 1930 г. Катаев, Булгаков, Олеша». И другая, ранняя, другим почерком, темно-синим карандашом: «Снимал Ильф».

Снимал Ильф!

Теперь снимок можно было публиковать. И он был наконец опубликован — полностью — в журнале «Советское фото», с надписью «Фото Ильи Ильфа» и лаконичной аргументацией. Имел успех. Был многократно перепечатан. В том числе в Собрании сочинений Михаила Булгакова (том 2, Москва, 1989). На этот раз, правда, без упоминания Ильи Ильфа. Что ж делать! У российского литературоведения очень сложные отношения с покойным Ильей Ильфом...




1993




Ту-То-Kа

А этот фотопортрет Михаила Булгакова широко известен. Он неоднократно публиковался — и без автографа, и с автографами, даже с разными автографами. Например, с таким:

«Дорогим Наде и Андрюше на память. Андрюша! Скажи Наде, чтобы она не прятала эту карточку в корзину, а, застеклив, повесила бы над твоей постелью. И у тебя будет тихая и дешевая радость. Твой М. Булгаков. Москва...»

Надя и Андрюша — сестра Булгакова Надежда и ее муж Андрей Земские.

Но еще чаще снимок публиковался с такой надписью: «Моей дорогой Любаше от Ту То К. 12/Х 1928 г. Москва».

И здесь все ясно, не правда ли? И дата, и адресат...

1928 год — для Булгакова год дерзких замыслов, великих надежд и скандальной театральной славы. Уже написаны «Белая гвардия» и «Собачье сердце». Уже задуман «роман о дьяволе», будущий роман «Мастер и Маргарита». Но Булгаков-прозаик еще не принят Россией. «Белая гвардия» напечатана на две трети — закрыт печатавший ее журнал. «Собачье сердце» существует в трех-четырех машинописных экземплярах, причем два из них изъяты у автора при обыске и автор никак не может добиться их возвращения.

Великим прозаиком для России и для мира Булгаков станет много лет спустя, через два с половиной десятилетия после смерти, когда выйдут наконец полностью «Белая гвардия», и «Жизнь господина де Мольера», и «Театральный роман», и «Мастер и Маргарита», а потом — сперва на Западе и только двадцать лет спустя в России — еще и «Собачье сердце».

В 1928 году для читателей, зрителей, критиков этот худой и нервный молодой человек — драматург. Автор «Дней

Турбиных», со скандальным успехом идущих во МХАТе, «Зойкиной квартиры» в Театре имени Вахтангова и — загадочного «Багрового острова», только что, после упорных запрещений, разрешенного наконец театральной цензурой к постановке в Камерном театре. Написан и принят МХА-Том «Бег». За два дня до проставленной на фотографии даты начаты репетиции...

12 октября Булгаков уезжает на неделю в Тифлис. Там русские театры, бешеный успех «Зойкиной квартиры», может быть, планы поставить «Бег». По-видимому, в день отъезда получает у фотографа фотоснимки. И первый же надписывает: «Моей дорогой Любаше...»

Любаша — Любовь Евгеньевна, его жена. Их браку четыре года. Может быть, первая жаркая влюбленность Булгакова уже прошла, но отношения прочны, полны теплоты и доверия. Еще не возникли сияющие глаза Елены Сергеевны Шиловской. Они появятся в 1929 году, внеся сначала тревогу, а потом и разлад в этот дом. В октябре 1932 года — через четыре года после надписи «дорогой Любаше» — фамилию Булгакова примет Елена Сергеевна, Люся, а к Любаше вернется ее девичья фамилия — Белозерская...

Но тревоги еще далеки, и здесь это искренне: «Моей дорогой Любаше...»

А вот что такое Ту-то-ка? Почему Ту-то-ка?

Странно, что прошло так много лет, прежде чем я спросила об этом у Любови Евгеньевны. Еще более странно, что никто другой из бывавших у нее — русских и иностранных — так никогда и не задал ей такого вопроса: что такое Ту-то-ка? Рассматривали фото, копировали, публиковали... Давали подписи... И ни одной расшифровки...

Это было в последний год жизни Любови Евгеньевны и в последнее мое посещение. В 1986 году. Она уже перешагнула за девяносто. Неудачно перешагнула: у нее был — бедствие старости, кошмар старости — перелом шейки бедра. От операции, пролежав два дня в переполненной воем и болью больнице, она отказалась. Кажется, без операции после такого перелома никто не встает? Она надеялась, что встанет. Человек невероятной жизнестойкости, считала, что, если есть хоть один шанс из ста, нужно попробовать...

Почерк ее писем уже угасал, становился неразборчивым, как это бывает на склоне лет. А голос в телефонной трубке был приветливым, заинтересованным, свежим, как всегда. Она подробно объяснила мне, как найти ключ — под ковриком, конечно, но не у ее квартиры, а у другой, на втором этаже. Я нашла ключ и вошла в квартиру, где впервые хозяйка не встретила меня у двери в прихожей, а ждала в комнате, в постели.

В маленькой ее квартире было очень чисто. Я уже знала, что несколько московских ребят и молодых женщин, называющих себя «булгаковцами», самоотверженно ухаживают за старой женщиной — из любви к Михаилу Булгакову. (Лучший способ проявления любви к покойному классику, уверяю вас!) У постели был даже установлен какой-то горизонтальный брус — вроде балетного станка, — чтобы она, держась руками, могла бы хоть немного передвигать свое легкое, почти невесомое тело.

Как-то не принято говорить об очаровании старости, да еще такой беззащитной, лежачей... Но был не только тонкий контур беспомощных ног под одеялом, на который она огорченно указала. Были живые, радующиеся вам глаза, живые, легкие руки, и свежая кофточка, и кокетливый шарфик, прикрывающий шею, увы, выдающую наш возраст... Это было не разрушение — это было торжество человеческого духа над разрушением, негасимая жизнестойкость и негасимая женственность. Ибо женственность, оказывается, не физиология, а духовность...

Я поставила чайник. Распаковала угощение. Какие-то обольстительные бутерброды «выбросили» тогда в лотке у гастронома на Арбате — с семгой, с какой-то невиданной колбасой или ветчиной, не то чтобы дешево, но доступно... Немного беспокоилась: что ей можно? соленое — можно? а сладкое? Оказалось, ей все можно — она слишком ценила вкус жизни и вкус хорошей еды... Она была женою Булгакова, и это осталось с ней навсегда...

Я была с ней знакома тринадцатый год. И были разговоры, живые и важные для нас обеих, и бесконечно набегавшие (даже записанные предварительно — как бы не забыть) вопросы. Например, этот: Ту-то-ка...

— Любовь Евгеньевна, что такое Ту-то-ка?

— Ту-то-ка? — блеснула она глазами. Помолчала. И вдруг сказала так: — Спрячьте карандаш. Спрячьте, спрячьте. Я хочу проверить вашу память. Ту-то-ка...

И она произнесла три совершенно неожиданных для меня слова.

Конечно, они относились к Булгакову. Но не вязались ни с чем знакомым мне ранее. Я хорошо расслышала их. Уловила их густое, низкое звучание. И... с ужасом почувствовала, как, не останавливаясь, они проходят через мой мозг, проходят насквозь и, проплывая через комнату, уходят в окно...

— Голубушка, Любовь Евгеньевна, — закричала я. — Повторите!

— Нет, — твердо и даже весело сказала она. — Нужно было запомнить.

Так и не повторила.

Она не была ни жестокой, ни злой. Она была очень добра ко мне, и ее душевная теплота не раз согревала меня... Просто она была женою Булгакова!

Она знала вкус розыгрыша и тайны. Почти открытой, почти схваченной и все-таки ускользающей тайны...

Но... Что же такое Ту-то-ка?




1994




Наш друг Ильф

Мой друг Ильф. Евгений Петров
Мне уже случалось отметить, что у российского литературоведения установились несколько сложные, я бы даже сказала, загадочные отношения с покойным Ильей Ильфом.