Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Валентин СОРОКИН

Крест поэта





ДРУГ МОЙ!..

Валентин СорокинДесятки лет истребляют наш народ войнами, клеветою, бесправием и нищетою, теперь же — новыми раскулачиваниями и новыми выселениями из отцовских и дедовских гнезд под иговым туманом приватизации и суверенитета.

Разрушив многонациональную страну, антирусская пресса и антирусское чиновничество затеяли преступную свару вокруг русского народа: «Виноваты русские!..», «Гоните русских!», «Убивайте русских!..» Рыночные инопланетяне крест занесли над нами. Но там, где пролили расисты и христопродавцы русскую кровь, там — взбунтовались воды, взметнулся огонь и заворочались скалы, землетрясения, потопы и пожары окликнули их, грозно предупредили разорителей: «Остепенитесь, угорелые!»

Мы, старатели слова, теряя великую разноплеменную державу, сброшены с вершины вдохновения в адский котел взаимных упреков, взаимных негодований, перехлестов и непрощений, но разве перед нами не единственный путь — Божья Тропа к примирению?.. Покой — в истине и благородстве.

Убит Пушкин. Убит Лермонтов. Убит Гумилев. Затравлен Блок. Затравлена Цветаева. Затравлен Есенин. Затравлен Маяковский. Уморен голодом Хлебников. Убит Павел Васильев, убит Борис Корнилов, убит Дмитрий Кедрин, убит Николай Клюев, колымской пургой заметена молодость Варлама Шаламова и Бориса Ручьева. Русскому таланту — заграда!..

Мы, рожденные в канун сороковых, напуганы расстрельными пулями, просвистевшими над юной головою сына Есенина — Юры — и уничтожившими его, о чем, вырастая, мы узнавали из запрещенных тайн.

Кто русских сегодня пощадит, ну?.. Где Дмитрий Блынский? Где Павел Мелёхин? Где Вячеслав Богданов? Где Иван Харабаров? Где Борис Примеров? Где Николай Рубцов? В могиле. Под крестами.

Они — мое поколение. Они, как те наши предшественники, отобраны у русского народа и уничтожены цинизмом унижений, немотою безвестности, адом водки, неизбежностью петли... Пленники внедренного неуюта.

Книга «Крест поэта» — повесть, герои ее — ограбленный, оклеветанный, истерзанный русский народ, друзья, склоненные над ранними могилами сверстников своих крылатых, которым зверозубые мерзавцы перерезали соловьиное горло.

Если я против кого-то сгустил гнев — простите! Прости меня, широкоглазая Россия, за дерзость вдруг заговорить о страшном обмане, напущенном на нас торговыми оккупантами. Скоро явится более сильный и скажет более отважно. А я... я не могу... мешает скорбь. Я всю жизнь храню имена собратьев моих, верностью и любовью озаривших родные дали.

Друг мой, не к злобе зову тебя, а к разуму и доброте, не к безвольному осуждению, а к достоинству и умению зову. Еще не раз мы улыбнемся встречному солнышку, помня, что Россия принадлежит нам. Защити ее!

Валентин СОРОКИН

Оглавление книги

ДЕЛО № 11254

КРЕСТ ПОЭТА

ГОНИМАЯ ДУША

КРОВЬ СЛОВА

СВОИ ЧУЖИЕ

ВЕЧНЫЕ МИРАЖИ

ВЫСОКОЕ СТРАДАНИЕ

ДЕЛО № 11254

Валентин СорокинКрасивый, сильный, одних покоряя отвагой, других дразня дерзостью, он не вошел, а ворвался в поэзию, как влетел на разгоряченном коне, с гиком - таков Павел Васильев.

Казалось, в нем соединились два древних ветра, русский и азиатский, соединились две доли, русская и азиатская, коснулись крылом друг друга два материка, Европа и Азия. Мятежность, буйство, тоска, переходящая в страдание, в скорбь, это - возвращение к звездным скифским далям, к думам вечным: кто я, что я?..

Хоть волос русый у меня,

Но мы с тобой во многом схожи:

Во весь опор пустив коня,

Схватить земли смогу я тоже.

А «волос русый у меня», как говорит Рюрик Ивнев, встретивший юного Павла Васильева во Владивостоке, - «золотая кудрявая шапка, золотой огонь» покачивался на крепких плечах сибиряка. Рюрик Ивнев, рассказывая о Сергее Есенине, вспоминал Павла Васильева: «Нет, понял я, не умрет русская удаль, русская стать, русская храбрость слова, за Сергеем Есениным Павел идет, Павел пришел, невероятно талантливый, чуть на него похожий, только резче, объемнее, размашистее - от моря до моря!»

Два ветра - два крыла. Два пространства - два крыла. Две брови, с раскосинкой, глаза, изумленные, ошеломленные восторгом, дружбой, любовью, миром, раскинувшимся у ног, глаза, хохочущие, грустящие, виноватые - озорника и атамана очи, все, цепкие, хватающие: ни ускользнуть от них, ни увернуться!.. И - голова, золотистая, матерью дана поэту, Родиной дана поэту, дана для песен, былин и славы.

Так он богат даром чувств, богат ощущениями художнического неодолимого богатырства, страстями, бросающими его по селам и городам, краям и республикам страны. Павел Васильев - мудрец. Иначе бы он и не справился с самим собою, пропал бы в богемной бездне или во взорванном вулкане противоречий. Но, удивительно земной, Павел Васильев не погиб от страшной своей банальностью трагедии - творческой неуправляемости, одаренный переполненно, а погиб от волчьей пасти того психозного времени, погиб от волчьей зависти безродинных негодяев, от их фискального засилья, от их фарцовых расправ.

Стадо серых мышей, стадо кровавых грызунов, полонивших ветровые просторы нашего Отечества, не дало спасти себя поэту. А как затаенно, как точно и трагично предугадывал собственный исход Павел Васильев?

Зверя сначала надо гнать

Через сугроб в сугроб.

Нужно уметь в сети сплетать

Нити звериных троп.

Зверя сначала надо гнать,

Чтобы пал, заморен, и потом

Начал седые снега лизать

Розовым языком.

Начали гнать сразу. Лишь поднялась похожая на есенинскую золотая, русокупольная голова над русской землей, над расстрелянной Россией нашей, не успевшей еще выплакаться у могилы Сергея Есенина, свежепестрящей заснеженными цветами на Ваганьковском кладбище, не успела еще родная Россия чуток забыть Николая Гумилева и Александра Блока, а тут золотоволосого, талантливого, доверчивого, сильного Павла поставили - распять собираются...

А ему некогда умереть-то, слишком юный, слишком надежный, слишком радостный и распахнутый:

Так мы идем с тобой и балагурим.

Любимая! Легка твоя рука!

С покатых крыш церквей, казарм и тюрем

Слетают голуби и облака.

Они теперь шумят над каждым домом,

И воздух весь черемухой пропах.

Вновь старый Омск нам кажется знакомым,

Как старый друг, оставленный в степях.

Поэту - двадцать лет. Рядом - любимая. Впереди - жизнь. Идут они - город знакомый, а если нет, беда разве. Но - «друг, оставленный в степях»? Но - «крыш церквей, казарм и тюрем»? Пейзаж - «тот», после гражданской войны, после усилений претензий к сеятелю, к рабочему, стихотворцу. А ведь Павлу - двадцать лет, а ведь сказать, намекнуть о правде - опасность великая. Мудрец Павел, честный Павел, тревожный Павел, настороженный - обман чует, звериный гон чует. И - гон случится.

Пускай прижмется теплою щекой

К моим рукам твое воспоминанье,

Забытая и узнанная мать, -

Горька тоска... Горьки в полях полыни...

Павел ВасильевГлафира Матвеевна, мать поэта, играла на многих музыкальных инструментах. Николай Корнилович, отец поэта, учитель. Дом Васильевых собирал людей интеллигентных, умных, редких. Талант, вдохновение, русские надежды теснились и действовали под крышей дома. Паша Васильев, мальчик, слушал разговоры, слушал суждения, песни слушал, музыку слушал, из красоты и горя в жестокий авральный мир выходил.

Недаром, когда расстреляли, забили, как благородного оленя забивают ошалевшие от вина и крови бандиты, сибирские люди часто видели среди толпы, на базарах и сходках, прочного крупного человека, читающего стихи, главы из великолепных поэм, это - отец Павла Васильевича, не примирившийся с убийцами, с палачами, браня Сталина и Молотова, приговаривал; «Ах, какого поэта загубили! Ах, какого поэта загубили!..»

Читал, по толпе толкался, боль остужал, не мог, видно, дома-то задержаться - дом разрушен приговором, уничтожен дух его, музыка его. А мать? Отец хоть читал, бранил чахоточных гномов русской земли, а мать? Братишку из института выволокли и - в тюрьму. Отца из толпы выволокли и - в тюрьму. А где остальные, еще два брата? Где мать?

Теперь - Каракумы крови песком шуршат, песком шумят. Теперь - могила Павла потеряна, могила его отца потеряна. А мне и ныне чудится: ходит отец один, ходит ночами по улицам сибирских деревень и городов, обращаясь:

Друзья, простите за все - в чем был виноват,

Я хотел бы потеплее распрощаться с вами.

Ваши руки стаями на меня летят -

Сизыми голубицами, соколами, лебедями.

Посулила жизнь дороги мне ледяные -

С юности, как с девушкой, распрощаться у колодца.

Есть такое хорошее слово -родны я,

От него и горюется, и плачется, и поется.

А я его оттаивал и дышал на него,

Я в него вслушивался. И не знал я сладу с ним.

Вы обо мне забудете, - забудьте! Ничего,

Вспомню я о вас, дорогие мои, радостно.

Так бывает на свете - то ли зашумит рожь,

То ли песню за рекой заслышишь, и верится,

Верится, как собаке, а во что - не поймешь,

Грустное и тяжелое бьется сердце.

Помашите мне платочками за горесть мою,

За то, что смеялся, покуль полыни запах...

Не растут цветы в том дальнем, суровом краю,

Только сосны покачиваются на птичьих лапах.

Далее - стихотворение еще точнее рисует лагерь, дозоры, но ведь Павел Васильев написал его в 1936 году. Почему? А потому - предчувствие гибели не давало ему покоя. Поэт, глубокой осенью 1929 года заявившись в Москву, не нашел в ней счастья. С одной стороны - внимание к нему, к его могучему таланту, публикация поэм, бурные выступления, с другой - зависть кровавых карликов, обвинения Павла Васильева - в национализме, шовинизме, фашизме, антисемитизме...

Невероятно, гениально одаренный, рожденный стать Пушкиным своего времени, русский, он и не понимал, как парящий орел, почему же раздражает копошащихся жуков огромностью, красотою и независимостью размаха степных крыльев? Их он раздражал. Они его раздражали. Они - зубоскалить. Он - зубоскалить. Они - злиться. Он - злиться. Они - в ярости. Он - в ярости.

Бесконечные накачки, обвинения, придирки, угрозы. Суд над ним - в 1932 году. Помяли - выпустили. Суд над ним - в 1935 году. Помяли - выпустили. Зарядили гневом. Поиздевались. Дали - условно, три года. Каково? Практически - в Москве Павел ежедневно оказывался под зорким наблюдением, доносом, гнетом сионистских сил.

Можно удивляться его мужеству, его способности - оставаться живым. В Павле Васильеве держалась великая народная культура, помноженная на интеллект родной семьи, ее идеал: много знать, служить Отечеству. Осыпанный из щедрых ладоней Бога разными талантами, поэт рано впитал, успел, начитанность поколений, музыкальность поколений, работоспособность поколений, философию и красоту поколений:

Шла за мной, не плача и не споря,

Под небом стояла, как в избе.

Теплую, тяжелую от горя,

Золотую, притянул к себе.

Какая «вязанка» чувств, страстей, какая нежность, образ какой - русский, серьезный, рассчитанный на муки, на радость, на долгое борение в океане жизни. Это - в двадцать три года лепит, из бронзы льет Павел Васильев. И когда Сергей Залыгин навязчиво, с чалдонской непосредственностью, повторяет: «инфантильность», «натурализм», «грубость», «народность», «отсутствие поэтической культуры», с ним никто из понимающих творчество Павла Васильева не согласится. Павел Васильев - оратория гения, богатырство гения, пророчество гения! И безукоризненное «поведение» Залыгина - не для него.

Случайно ли, через год после смерти Сергея Есенина, Рюрик Ивнев, а ему не откажешь в культуре, во Владивостоке встретив шестнадцатилетнего подростка, золотоголового, летящего, с глазами широкими, раскинутыми жадно на весь мир, приблизил его к себе, к Есенину, к России, которая и так стонала в груди юного певца? Благодарный, откликающийся на дорогу, гордый мальчик, Павел Васильев, стихами «платит», на память, расставаясь:

РЮРИКУ ИВНЕВУ

Прощай, прощай, - прости, Владивосток,

Прощай, мой друг, задумчивый и нежный...

Вот кинут я, как сорванный листок,

В простор полей, овеянных и снежных.

Я не хочу на прожитое выть, -

Не жду зарю совсем, совсем иную,

Я не склоню мятежной головы

И даром не отдам льняную!

Прощай, мой друг! Еще последний взгляд.

Туман тревожно мысли перепутал.

В окно мелькают белые поля,

В уме мелькают смятые минуты...

Из содержания этого стихотворения ясно: поговорили они о Есенине, трагедии его, облике его, ведь «льняная», ведь «мой друг, задумчивый и нежный» и «даром не отдам» - разве не доказательство того?

Но Залыгин упорно «приторачивает» Павла Васильева к Демьяну Бедному. Зачем? Лишь потому, что Павел Васильев сказал: «Сколько струн в великом Мужичьем сердце каждого стиха!» Это - причина? Но вот ответ Рюрика Ивнева, повторяю, через год после гибели Есенина, через год:

ПАВЛУ ВАСИЛЬЕВУ

Пустым похвалам ты не верь!

Ах, труден, труден путь поэта.

В окно открытое и дверь

Льет воздух - лекарь всех поэтов

Ушаты солнечного света.

В глаза веселые смотрю.

Ах, все течет на этом свете!

С таким же чувством я зарю

И блеск Есенина отметил.

Льняную голову храни,

Ее не отдавай ты даром,

Вот и тебя земные дни

Уже приветствуют пожаром!

Поэты, юный, шестнадцатилетний Павел Васильев, и опытный, тридцатишестилетний Рюрик Ивнев, обменялись не посланиями, а предчувствиями надвигающейся беды, кровавой катастрофы, да, кровавой катастрофы. Приветствуя в Демьяне Бедном «мужичьи струны», Павел приветствовал Демьяна не в лучшие сроки для себя и Демьяна, и это заслуживает уважения, но юный поэт не хуже Залыгина знал и понимал разницу между Сергеем Есениным и Демьяном Бедным, между собою и многими, многими другими...

Дальнейшая жизнь Павла Васильева переплелась с есенинской семьею, он появлялся даже в Рязани, он, а тогда было крайне опасно, громко воспевал «князя песни» - Сергея Есенина, воспевал сестру Есенина - Екатерину, ее мужа, поэта и своего друга - Василия Наседкина:

Али тебя ранняя перина

Исколола стрелами пера?

Как здоровье дочери и сына,

Как живет жена Екатерина,

Князя песни русская сестра?

Знаю, что живешь ты небогато,

Мой башкирец русский, но могли

Пировать мы все-таки когда-то -

Высоко над грохотом Арбата,

В зелени московской и пыли!

Не миновал Павел Васильев и Маяковского, правда, не так «наследственно», не так «традиционно»...

И вот по дорогам, смеясь, иду,

Лучшего счастья

Нет на свете.

Перекликаются

Деревья в саду,

В волосы, в уши

Набивается ветер.

Ну, скажите, разве вам не напоминает эта строфа знаменитые строки Владимира Маяковского?

У меня в душе ни одного седого волоса,

и старческой нежности нет в ней!

Мир огромив мощью голоса,

иду — красивый,

двадцатидвухлетний.

Зачем Залыгин отказывает Павлу Васильеву в знаниях окружающей его поэзии — творчества современников, утверждая: «Опытом своих современников Васильев пренебрегал. Маяковского будто для него не существовало. Напрасно критик К. Зелинский ставит его и рядом с Есениным». Да, ничего себе!

Я уважаю, ценю Сергея Павловича Залыгина, писателя, лауреата, секретаря, главного редактора, депутата, соцгероя, общественного деятеля, председателя наших «зеленых», но он, «взбегая на ямбы» Павла Васильева, теряет «ямбы» Есенина к Маяковского, скачущие впереди, как не менее известный и государственный человек, Дмитрий Сергеевич, да, Лихачев, взбегая на «ямбы» Пушкина, скользит по другим — по «ямбам» Осипа Мандельштама, не отличая их от «ямбов» Александра Пушкина.

Павел Васильев, безусловно, наделен талантом гениального поэта, и приход его на «пепелище» русской поэзии, когда вместо русской поэзии мерцало окровавленное, взятое огнем и свинцом черное, скорбное пространство, закономерен. Бог, русская земля послали Павла Васильева предупредить:  

«Ах, уж как лежал

Сашенька наш родненький,

Все-то личико у него

В кровиночках,

Пальчики-то все перебитые...»

Народ так лежал, сыны и дочери, изувеченные фанатиками опрични, так лежали. Слова — сказ, слова — былина. Слова — плач.

Я тебя забывал столько раз, дорогая,

Забывал на минуту, на лето, на век, —

Задыхаясь, ко мне приходила другая,

И с волос ее падали гребни и снег.

Это — боль верности. Это — пушкинское, есенинское. Это — русское. Это — в пространстве души. Это — во вздохе памяти.

Да и укоротить ли стихи Павла Васильева до обывательского и мелкого росточка завистников? Они, его стихи, как сибирские реки, широко идут, далеко идут, тяжело идут — накатно, охватывающе:

Брата я привел к тебе, на голос

Обращал вниманье. Шла гроза.

Ядра пели, яблоко кололось?

Я смотрел, как твой сияет волос,

Падая на темные глаза.

Или:

Брат держал в руках своих могучих

Чашу с пенным, солнечным вином,

Выбродившим, выстоенным в тучах,

Там, под золотым веретеном!

Или:

Но вас, матросы, крестьянские дети,

После битв

От друзей, от морей, от подруг

Потянуло к полузабытой повести,

Как гусей, как гусей на юг...

Быть вам радостными,

Быть счастливыми!

Почелокаемся — вот рука...

Вы, цемент

И оплот актива

Пробуждающегося Черлака!

Павла Васильева, погибшего в двадцать шесть лет, обвиняют в малограмотности — против коллективизации выступал, обвиняют в жестокости — рисовал свары и расстрелы, обвиняют в национализме — пророчил гибель России. Интересно, кто же оказался грамотней и честнее, юный Павел Васильев или увешанные орденами и званиями ликующие теперешние старцы?

***

Время перед кровавой вакханалией 1937-го было взвинчено еврейской подозрительностью, еврейским криком об «угрозе со стороны правых», «русском национализме», «русском шовинизме», «русском монархизме», «русском возможном терроре», «русском заговоре против ВКП(б), против правительства и советской власти», но самое главное — «русском антисемитизме». И, понятно, любой русский человек, относящийся к себе с маломальским уважением, — «антисемит», «черносотенец»!

Но редакции газет и журналов, театры, институты, кино были Наглухо» заселены евреями, во всяком случае не меньше, чем заселены они сегодня. Русские дарования, стремящиеся найти русскую поддержку, натыкались на еврейский «от ворот поворот» и, естественно, приходили в отчаяние, в ярость. Мелькали среди русских и храбрецы, не собирающиеся лизать блюдо после хозяина. Один из таких — Павел Васильев. Встретив во дворике ВРЛУ младшего друга, поэта Сергея Поделкова, студента, Павел троекратно поцеловал его «крест-накрест», обнимая. А в стороне стоявшие Женя Долматовский и Маргарита Алигер заметили однокашнику, Поделкову: — За что он тебя так?  

— За то, что он мой друг, талантливый русский поэт! — отрезал Павел. — Ну, погоди! — крутнулась Алигер.

Начался визг. Скандал. Алигер быстро притащила толстую восточную Зою Тимофеевну, завуча.  

— Бандит, — басовито руганула та Павла, — вон, фашист! Катясь чугунным теплым телом на Павла, понося Поделкова, она швыряла в лицо Васильеву:  

— Посадить тебя, арийца, мало! Расстрелять тебя, расиста, мало!

Бледный, помертвевший в гневе, Павел Васильев отряхнул оцепенение и подскочил к «интернационалистке»:

— У, б.... — И чуть мизинцем коснулся правой ее груди. Та осела, сделала вид — обиделась и, напирая на свидетелей и зело оптимизируя Маргариту Алигер, по тревоге подняла ректорат и коллектив Всесоюзного рабочего литературного университета. Сергея Поделкова исключили. На собрании Алигер обвинила его в нелюбви к Сталину, комсомолу, советским поэтам. А над Павлом Васильевым еще темнее нависли тучи.

Конечно — хулиган. Конечно — сын крупного кулака, учителя... Конечно — бандит. Но и хуже случались у Павла штучки. Вот сидит он с земляком, сибиряком Макаровым, в Клубе литераторов, потанцевать парням захотелось, обратились за разрешением к директору, Эфросу: — Потанцевать можно «русскую барыню»? — Шовинист! — подпрыгнул Эфрос. — Можно? — Черносотенец, белогвардеец!  

— Белогвардейцу в тысяча девятьсот семнадцатом было семь!.. — Ты меня за нос не проведешь! — орал Эфрос. — Проведу! — возразил Павел. Согнутыми, двумя, большим и средним, пальцами Павел зажал добротный кухонный нос и неторопливо повел Эфроса по круглому залу. Эфрос подергался, подергался и засеменил.

Инцидент гораздо гнуснее, чем в ЦДЛ, где Осташвили уронил у Курчаткина очки. Гнуснее! Осташвили — антисемит. А тут — антисемит, белогвардеец, шовинист, монархист, заговорщик, расист, террорист, фашист, мечтающий разгромить советскую власть, ВКП(б), Политбюро и Сталина, вождя всех дружно обожающих его народов СССР. Павел Васильев, схвативший за нос Эфроса, директора Клуба литераторов, — шпион, лютый враг.

Да, еще — Павел перед окном особняка Максима Горького плясал и частушки пел! Фашист. И великий пролетарский писатель заклеймил изверга: «От хулиганства до фашизма расстояние меньше воробьиного носа!» Нос Эфроса сделался знаменитым, как очки Курчаткина...

Ну разве не фашист Павел Васильев? Разве не бандит? Разве не малограмотный разбойник? Разве не бездарный хулиган? Разве не грубый зазнайка и неуч?

Не смущайся месяцем раскосым,

Пусть глядит через оконный лед.

Ты надень ботинки с острым носом,

Шаль, которая тебе идет.

Шаль твоя с тяжелыми кистями —

Злая кашемирская княжна,

Вытканная вялыми шелками,

Убранная черными цветами, —

В ней ты засидишься дотемна.

О, эта павло-васильевская пушкинская летящая страсть, конница, лавина слов, построенных чутко и сурово! Она — великая. Она — набежная. Она — вырублена из скалы. Она — подслушана у бури. Она — золотая, как августовская степь. Она — непобедимая, как беркут.

Я помню шумные ноздри скачек

У жеребцов из-под Куянды,

Некованых

Горевых

И горячих,

Глаза зажигавших

Кострами беды,

Прекрасных,

Июльскими травами сытых,

С витыми ручьями нечесаных грив...

Они танцевали на задних копытах

И рвали губу, удила закусив.

Огонь характера. Буйство натуры. Желание стронуть, толкнуть и дать движение земному шару! Талант Павла Васильева — река Волга, атаманский талант.

В народе выкосили, казнили — самых сильных, самых русских, самых надежных. В поэзии выкосили, казнили — самых одаренных, самых неукротимых. И теперь, часто, журчащий родничок мы принимаем за Иртыш или Волгу. Потому — нет в музыке ливня. Потому — нет в стихах могучего ветра. Золотая жила, золотой пласт, сильнопородный русский ток уничтожены полями, атаками, лагерями, голодом и холодом.

За Гумилевым, Блоком, Есениным, Маяковским уничтожены — Васильев, Клюев, Корнилов, Кедрин, Шубин, Недогонов, уничтожено «подземное русло» реки, на котором держатся надземные воды... Уничтожили их всех, кого — страхом и водкой, кого — колесом трамвая, кого — приговорами розовских, вышинских, урлихов и прочей своры шизофреничных мясников.

Уродики, уроды, могли разве они простить такую роденов-скую любовь к жизни, к призванию, такую раннюю отзывчивость на мудрость и красоту?

Ну что ж!

За все ответить готов.

Да здравствует солнце

Над частоколом

Подсолнушных простоволосых голов!

Могучие крылья

Тех петухов,

Оравших над детством моим

Веселым!

Я, детеныш пшениц и ржи,

Верю в неслыханное счастье.

Ну-ка, попробуй, жизнь, отвяжи

Руки мои

От своих запястий!

Это взахлебное, это орлиное чувство простора, чувство самого себя выдавалось, да еще и ныне бездарно и беспечно выдается за «жестокость», за «натурализм». Эх, карлики, во всем они — карлики, даже не объяснить их земногорбатость!..

Вот и «копали», вот и «выискивали» в Иосифе Уткине Евгения Боратынского, в Михаиле Светлове Афанасия Фета, в Константине Симонове Николая Гумилева, а в Евгение Гангнусе Александра Сергеевича Пушкина. Порознь. Или во всех — Сергея Есенина. И не стыдно. И не позорно. Критика — политика. Сионистская. А прерванную золотую жилу народности, даровитости, золотую жилу совестливости, распахнутости, русскости — «связал и зарастил» Василий Федоров, приехавший в столицу с живыми стихами, пылающими, как цветок сибирской сараны:

О беде понятья не имея,

Тополь рос и, кривенький, прямел.

Он потом над юностью моею,

Над моей любовью прошумел.

Долго надо было расправляться и распрямляться тополю, ведь и Василию-то Федорову в Литературном институте диплом не выдали — творчество его «не заслужило» диплома, по мнению ученых. Вот и академик Дмитрий Сергеевич Лихачев на телеэкране взбадривает нас: «Пушкин не только для русских!» Неужели надо академиком стать, чтобы разобраться в достоинствах интернациональных Пушкина? Страх — не уличили бы в «узости», в «тупом» русофильстве «Памяти»... Позор!

Павла Васильева в бессчетный раз повели в подвал, а неуемная Алигер заявила Поделкову: «Будешь знать, с кем целоваться!» Вот — паранойя! Не помогши евреям создать полноценную национальную их республику или область, мы, русские, ратующие за национальный благоразумный расцвет русских, имеем врагов — среди евреев, захвативших наши, русские, очаги в культуре и науке, евреев, подозревающих каждый человеческий стон в национализме, фашизме, антигосударственности, хотя они, очень многие из них, покидая нас, «застревают» в США, Канаде, ФРГ и т.д., не дотянув до Израиля. И — ничего. А мы на Павла Васильева — «бандит»!..

Недавно один «демо1срат и прораб» перестройки докумекался: «Большевизм — интернациональный шовинизм!» — но кто громче всех кричал об интернационализме и большевизме, не «демократы» ли и «прорабы» перестройки?

Что воспевает Павел Васильев? Родину. Что несет в своем сердце Павел Васильев? Имя отца, доброту матери. Что вспоминает Павел Васильев на торговом судне в море? Братьев, невесту. Что не может предать, забросить Павел Васильев? Дом свой. Семью свою. Как — себя. Как — Родину. Как — слово. Русские должны за ним глядеть. Русские должны его беречь. Но — где он?

Павла Васильева арестовывали и допрашивали, судили и наказывали в 1931-м, 1932-м, 1933-м, 1934-м, 1935-м, 1936-м, 1937-м. Господи, и терпел, выносил, мученик, святой бунтарь, атаман, и не выстрелил в кого-нибудь из этих, дозорящих у его двери подлецов? А ведь — жил, тома стихов и поэм оставил! Мстил, наверно, потливым грешникам талантом, пушкинским даром смахивал их.

Долматовский и Васильев — соавторы приятельства. А прилипнет к нему имя Алигер — исчезнет. Прилипнет к нему имя Джека Алтаузена — исчезнет. Прилипнет к нему имя Иосифа Уткина — исчезнет. Но Джек Алтаузен, подравшись, — домой, а Павел Васильев — в черный подвал, Уткин — домой, а Павел Васильев — в расстрельный подвал... А — щедрый, наивно-доверчивый, благодарный, почитайте:  

«Милый Рюрик Александрович!

Приехали мы с Андрюшей в Хабаровск так скоро, что поцелуи — которыми Вы нас благословили, отправляя в далекий путь, — еще не успели растаять на губах. А в душе они будут жить всегда.

Остановились мы здесь во 2-й коммун, гостинице № 5 — как подобает восходящим звездам литературного мира. Лев Осипович встретил нас так, что мы остались очень довольны. Дал письмо к этому... как его... Казину. Хочет еще кое-кому написать.

Хабаровск после Владивостока — рай. Великолепная погода, снег и широкие улицы... П. Васильев

P.S. Если Вас не затруднит, так следите в Университете за присылаемыми мне письмами. Потом перешлите в Москву. Ждите стихов, которые Вам посвящаю, работаю.

19/ХII-26 г. Г. Хабаровск».

Сколько здесь юности, порыва, дружбы, а чистота душевная такая, что веет мудрецом, церковью!..

Запомнив Павла Васильева, шестнадцатилетнего, осенью 1926 года во Владивостоке, на вечере в университете, опытный и дальновидный Рюрик Ивнев не мог не заметить в нем гигантской могучести поэта, попытался предостеречь его от своры кровавых карликов, ненавидящих русскую душу, русскую речь. После гибели Павла Васильева Рюрик Ивнев как бы себе самому сообщает:

Металась бурей необструганной

Необъяснимая душа

И доставала звезд испуганных,

Забыв о волнах Иртыша.

Все было словно предназначено:

Тоска и слава юных лет

И сходство с тезкою из Гатчины

В неистовстве тревог и бед.

Рюрик Ивнев познакомился с Сергеем Есениным в Гатчине в 1915 году, когда Есенин служил там в лазарете. Не успокоился, не потерял золотые имена нежный брат, русский интеллигент — и позднее, позднее, с высоты пережитого, признается, жалуясь и горюя:

Я помню Есенина в Санкт-Петербурге,

Внезапно поднявшегося над Невой,