Солнце светило. Легкий ветерок обвевал лица. Шумела вода в близких водопадах, шумела сильнее, чем обычно, лето таяло снега на гольцах, вода прибывала. Орел кружил в синем небе высоко-высоко. На близком пеньке полосатый бурундучок шелушил кедровую шишку, забытую Сережей. Все было обычным, земным. Близкие заснеженные горы начали кучерявиться облаками. Легкий ветер срывает их с вершин и уносит на восток. Мой собеседник, рассказчик, старый орочон, олений пастух Дамдин с лицом, исхлестанным морщинами, как кора старого кедра, кажется мне вечным, добрым и мудрым, будто бы и не человек он, а дух этих гор, древний-древний. Он довольно крупный человек, но уже какой-то усыхающий, подвяленный многими годами, подкопченный дымами тысяч костров его кочевий.
— Баатор нойон обманул Ганса нюдэтэ, — рассказывал Дамдин. — Его легко было обмануть. Ведь он не знал, каковы мы, жители Земли. Ганса нюдэтэ был доверчив, как малое дите. Но и мудр, и добр, как старик, проживший большую и трудную жизнь, очень трудную жизнь…
Вот в это самое время и послышался оголтелый лай дамдиновых собак. Олени взметнулись стаей из-за увала, помчались к островерхому чуму. Дамдин вскочил:
— Хара эрлик! Ада эрлигей хюсен! Опять ба-абгай моих оро гоняет. — Он вскочил с чурбака и большими шагами молодо помчался к своему чуму, к оленьему стаду, по своим кочевым делам.
Вскоре после ухода Дамдина пришли мои друзья. Мы принялись налаживать лодки, снасти, укладывать по-походному свое имущество. Дел было невпроворот.
Утром, ни свет ни заря, Дамдин пришел к нам проститься, слово сказать перед разлукой. Для него, такого древнего человека, живущего таким отшельником, каждое прощание с людьми, возможно, последнее прощание с человечеством. Мы пожали друг другу руки. И расстались. Навсегда. Единственное, что он еще успел сказать мне:
— Ганса нюдэтэ потом улетел. Он долго жил у нас, три раза все собаки сменились в айле. Он улетел один, никого с собой не взял…
Скажу откровенно, я как-то очень легко отнесся к рассказу орочона Дамдина, ну, сказка, да и все тут, хотя сказка и необычная. И все же на каком-то привале, на первой же дневке, под шум лесного дождя, в палатке я записал начерно рассказ старика, на память, без задней мысли сделать когда-нибудь что-то вроде рассказа. И вот только годы и годы спустя, когда стал слагаться цикл вот этих магических рассказов, я вспомнил о своей давней записи, разыскал ее в постаревших тетрадях и, чуть-чуть обработав, даю его вам, мои читатели.
Можно было бы на этом и поставить точку, если бы не еще одно событие, недавнее, из самых ближних лет.
Года два-три назад я провел около месяца в местах, соседствующих с теми дальними горами, на которых я услышал когда-то историю об одноглазом человеке с Зеленой звезды. Недавно возникшая там турбаза попросила меня написать ей рассказы о возможных маршрутах, о деревьях и травах, рыбах и птицах, о давних историях, так или иначе связанных с этими местами. Я с удовольствием поехал в горы, к своему прошлому. Я бродил по горным долинам, посещал минеральные источники, купался в сероводородном озере с минеральными грязями, тонкими и белыми, как хорошая сметана, и отмывался от грязей в родо-новом ключе.
Там у целительного родника встретился мне очень старый человек, маленький, усохший и мудрый. Эта мудрость буквально светилась в его черных, не поблекших от возраста глазах. Я поздоровался с ним на его языке, спросил его о здоровье и о том, как процветает его скот. Он мне ответил. Мы обменялись парой фраз. А дня через два мы с ним уже разговорились будто старые, но давно не видавшие друг друга приятели. А еще через день он уже рассказывал мне какие-то истории из своей жизни, из жизни своего народа, сказки, были и небылицы. Одна из его историй буквально обожгла меня. Мне показалось, что она корнями связана с той орочонской притчей пастуха Дамдина о Ганса нюдэтэ, что она дальнее эхо тех событий, искаженная скалами, ее отразившими. Я ее записал в тот же вечер. В тот день я не мог дождаться, когда я сяду за стол и примусь писать.
Вот та сказка старого дархата, которую он поведал мне на сухом пригорке, на летнем солнце у древнего родонового ключа в самом центре Азии.
В одном очень далеком царстве — тридесятом государстве, которое со всех сторон омывалось теплой водой моря-океана, жил да был странный король. Все у него было как у людей, вот только имел он на лице один-единственный глаз. В самой середине лба, где у всех других, кого мы знаем, просто гладкое место.
Да ведь и это диво еще не диво. Чудом было то, что и весь народ у него в королевстве, от первого министра до последнего бездельника — все, все имели по одному-единственному глазу. Сколько людей, столько и глаз. Во всем королевстве не было ни одного двуглазого существа: ни собаки, ни кошки, ни тигра, ни верблюда, ни тушканчика.
Должно быть, одноглазая камбала, странная рыба, приплыла к нам по дну океана-моря из того тридесятого царства.
Островитяне не удивлялись своему странному виду. Ведь они не знали, что где-то в других землях живут-поживают совсем другие люди — двуглазые. И люди, и собаки, и тигры, и верблюды, и тушканчики.
Во всем остальном это было царство как царство, страна как страна. Люди там рождались, жили и умирали. Одни были умны, другие — не очень, одни — трудолюбивы и умелы, другие — ленивы. Но в основном все работали не покладая рук, до седьмого пота, с утра до вечера.
Среди множества расторопных одноглазых жил-был человек, который очень не любил трудиться, хотя ему нравилось и хорошо поесть, и красиво одеться, и жить в уютном светлом домике на берегу моря. Ничего такого у него не было: ни еды, ни красивой жизни, ни белого домика. Он лежал обычно где-нибудь на берегу под лодкой и мечтал о том, что вот явится к нему золотая рыбка или добрая волшебница и даст ему все, чего он только ни пожелает, да еще и сверх того много-много денег.
Однажды лентяй нашел на берегу грошик. Он обрадовался дармовой копейке, принес ее в портовую таверну, попросил стакан дешевого вина, попивал его потихоньку, а сам слушал, что рассказывают друг другу поскитавшиеся по морям-океанам люди-мореходы. И он услышал, как один матрос рассказывал своим товарищам совершенно неправдоподобную историю о том, что где-то в других местах…
— Рассказывают, — говорил моряк, — есть в далеком синем океан-море другая земля, на которой живут только двуглазые люди. Там, где у всех у нас глаз, у них просто гладкое место, а по обе стороны носа, где у нас щеки, у них красуются два совершенно одинаковых глаза. И самое смешное — они даже и не предполагают, не думают, что они странные люди. Наверное, потому, что никто из них никогда не видел одноглазого человека.
В душу лентяя запала странная повесть скитальца-моряка… Он часами лежал на берегу под чужой лодкой, а сам все думал и думал о чуде, которое есть на земле. Думал он вот так-то, думал да и решил: «Да ведь это же мне счастье привалило. Вот поеду-ка я в ту землю в синем океане-море, поймаю себе двуглазого человека, привезу его сюда и стану показывать за деньги. И сделаюсь я богатым и знатным. И буду я есть сало с салом, носить новые сапоги со скрипом и каждую ночь спать на свежей соломе».
Прошел год или два, а может быть, и больше прошло времени, но сделал себе лентяй-лежебока кое-какое судно и отправился на нем в далекое путешествие на поиски странного двуглазого существа.
Долго ли, коротко ли плавал лентяй по бурным волнам великого океан-моря, много ли, мало ли испытал он лишений и приключений в своих странствиях, только однажды свежий бриз пригнал его лодку к высокому берегу, на котором он увидел толпу людей, и каждый в этой толпе имел на лице два глаза!
«Вот счастье привалило! — подумал лентяй. Он подумал это вяло, без прежней радости. Ведь он, лентяй, за годы странствий, по правде говоря, перестал быть лентяем, он стал заправским моряком. — Сейчас я поймаю одного из этих людей и отправлюсь домой».
Однако мысль о том, что он, показывая двуглазого за деньги, станет богатым и знатным, тоже не доставила ему прежнего удовольствия, другой стал человек за годы труда, другой.
Когда моряк подошел на своем судне к самому берегу, одноглазый увидел, что все двуглазые показывают на него пальцами и кричат:
— Глядите! Глядите! Одноглазый человек! Вот нам счастье-то привалило! Сейчас мы поймаем его, посадим в клетку и станем показывать всем жителям за деньги. Мы станем богатыми и знатными!
Все так и получилось. И долго возили они по земле одноглазого человека и показывали его за деньги. Да ведь мало того, что они показывали бывшего лентяя, они еще и работать заставляли его в то время, когда он был свободен от посещения зевак. В неволе он всему научился: и сад посадит, и поле вспашет, и сапоги стачает, и дом срубит. И еще интересное дело: одноглазый очень любил детей, с ними он чувствовал себя свободным и раскованным.
Когда подневольные пути-дороги приводили одноглазого на берег синего океан-моря, он подолгу смотрел в лазурную даль, и из его единственного глаза капали и капали слезинки. Он тихо смахивал их и, наверное, думал: «Бедный я, бедный. Правду говорила мне в детстве моя бабушка: не рой яму другому, сам в нее попадешь».
Потом одноглазый исчез. Поговаривали, что он тайно, с помощью ребятишек восстановил свою лодку-корабль, а может и новый построил, он уже все умел, запасся продовольствием и водой и однажды темной, бурной ночью ушел один-одинешенек в свое синее-синее, бурное океан-море. Говорят, он сказал перед разлукой кому-то из своих юных друзей: «Лучше умереть под порывами бури в море, чем в темной каморке невольника». Он ничего не боялся, он умел делать все.
Меня помимо сюжета сказки поразило в легенде старого кочевника южных гор и то обстоятельство, что он назвал одноглазого «Ганса нюдэтэ», а предводителя племени, изловившего его на берегу моря, — «Баатор нойоном».
Разумеется, я привожу здесь не дословный рассказ пастуха коней в горных дархатских степях, а мой свободный пересказ того, что поведал он мне на солнечной поляне у родонового ключа в синих горах, похожих на сказку.
ДЕРЕВНЯ ТИШИНА
Жизнь моя, иль ты приснилась мне?
С.ЕСЕНИН
В один и тот же день я получил два письма: одно — тоненькое, два листка тетрадной бумаги в клеточку, исписанных правильным, почти ученическим почерком, другое — весомое, полное, оно распирало конверт, едва вмещаясь в него. Почерки на адресах были разные, а почта отправления одна и та же. Название сельца на конверте меня взволновало, было неожиданным, как молния в ночи. Я там жил в самом раннем детстве, года два-три, там глаза на мир открылись, там в первый класс пошел, красоту земли впервые увидел и на всю жизнь влюбился в нее…
На тоненьком письме стоял полный адрес отправителя и имя — Софья Ивановна Тишина. На полном конверте обратного адреса не было, только штампик на марке.
Никогда в жизни после отъезда из тех мест я ничего не слыхал о деревушке моего детства, хотя где-то в самой глубине души никогда и не забывал о ее существовании, собирался когда-нибудь съездить в те места, взглянуть взрослыми глазами на пейзажи детства, которые остались в памяти такими красивыми, прямо идеальными картинами земли.
С понятным волнением я открыл первый, тоненький конвертик…
«Уважаемый Михаил Федорович!
Я жена Павла Андреевича Тишина. (Слово «жена» было тоненько зачеркнуто и над ним так же тоненько надписано: «вдова»). Мой муж полагал, что вы должны бы помнить его. Вы вместе с ним пошли в первый класс и вроде бы даже дружили с моим Павлом. Он не раз рассказывал, как вы однажды, еще до школы, сбежали с ним из детского садика в тайгу, когда вас «ни за что» посадили в темную каморку… Потом вас дня два искали по лесам и еле нашли.
Не знаю, было ли это. Может, Паша все выдумал…
Так вот, мой Павел недавно умер. И я осталась одна… Правда, есть у нас дети, двое, да они теперь в других местах живут, редкие они гости в наших палестинах. Одна я теперь в деревне…
Мой Павел умер во второй раз. Первый раз у него случился инфаркт и наступила клиническая смерть. Нам повезло. Как раз в этот день и час прямо напротив нас у председателя колхоза стояла реанимационная машина из районной больницы, которая Прову Захарычу была уже не нужна. Он к той поре уже умер, минут за тридцать до того, как приехала эта машина.
А вот с Павлом Андреевичем врачи «справились», отводились — он ожил. Положили его в районную больницу, долго он там лежал, я ездила к нему каждый день, а потом привезла его домой. Было это страшное дело лет за пять, да, за пять, месяц в месяц до настоящей кончины Павла. Все никак не могу в это поверить, все в окошко выглядываю, Павла жду — вот придет.
После возвращения с того света, сам Павел так говорил, дома он довольно много писал, зачеркивал, переписывал, написал начисто, и все это запаковал в конверт, вы этот конверт скоро получите, если еще не получили. Мне он не дал читать то, что написал. Не надо, сказал, не для тебя это…
Он сам положил свое письмо в конверт, сам написал адрес (адрес он узнал в газете. Он все собирался вам письмо написать, не знаю, писал ли, наверно, не написал, все боялся, что вы не вспомните его. Жизнь у каждого своя, своими заботами полна, до чужих ли). Помню, когда-то Павел увидел в газете ваш рассказ о Саянах, мне его вслух прочитал, сказал, наверно-де это вы его написали. Потом стал все ваше из газет вырезать, хранил — вон у него какие папки лежат. Вырезал, а все же не уверен был, что вы это вы. А вот когда однажды вы по радио рассказали о своем детстве в нашей деревне, тут все сомнения кончились…
Что-то я заговорилась. Молчу больно много, вот и разговорилась. Жалко мне Пашу, мало сказать до слез. Рано он ушел от нас, слишком рано… Это и война виновата. И жизнь, может быть, не совсем так сложилась, как Паша хотел… Мы с ним всю жизнь в нашей деревне учительствовали, вдвоем, в младших классах. Павел-то, по правде говоря, всю жизнь две профессии совмещал: учителя и деревенского Дон-Кихота, все против всякой несправедливости в бой рвался, за всякого обиженного заступался… Потом мне работы в деревне не стало, наши, деревенские, все разбегались да разбегались. Никого почти тут не осталось…
Вы меня извините за многословие. Павел просил вам написать. Умру вот-де, напиши Мише, так вот я еще и волю Павла сполняю. Ну да и так — крик души. Простите меня. Пусть у вас будет здоровье и счастье… А если уж занесет вас судьба в наши края, милости просим, покормим и спать уложим.
Ваша Софья Ивановна Тишина».
Прочитал я письмо незнакомой мне Софьи Ивановны, и лавина теплых воспоминаний обрушилась на меня, и горечь — вот еще один мой друг умер, мой, хотя я его, можно сказать, почти что и не помнил. Вот письмо прочитал, вспомнил, вспомнил я Пашку, маленького, белобрысого, умного, надо лбом упрямый такой вихор торчит. Щеки у Пашки алые, лоб чистый, глаза, как небо весной в Саянах, — голубое-голубое.
Вспомнилась мне и история, когда сбежали мы, двое или трое крохотных ребятишек, из колхозного детского садика в тайгу, добрались до таежной избушки местного охотника Карпия Евдокимовича, ну и решили, что тут нас никто и никогда не найдет, тут и жить станем, раз на нас такую напраслину возвели, раз нас невиновных наказывают. Но вот что и Павел был тогда со мной, — этого я не помнил. Был, наверно, раз его супруга о том пишет. Пашка ей сам рассказывал.
Деревню в тайге основал кто-то из Пашкиных предков. У нее и название такое было — Тишина. Ее, правда, частенько по-другому называли — Тишина. Это ей очень подходило. Тишина тут была кондовая, первобытная, дальше этой деревни в тайге уже ничего не было, дороги на деревне кончались… Пашкин отец говорил, что его дед там первым поселился.
Молодая была земля. Все нетронутое: и ягоды, и черемша в весенней тайге, и белки, которых можно было увидеть прямо в огороде, и маралы, промчавшиеся однажды по главной улице деревни от заворины до заворины под оголтелый лай деревенских псов, и глухаря за частоколом огорода, и родник чистейшей воды, ручеек от которого протекал у самого крыльца нашего крестового дома…
Вот, значит, и Павел, Павел Андреевич, деревенский учитель, защитник отечества, свое дело все завершил. И как жаль, не встретились вот, не поговорили, о своей судьбе друг другу не рассказали, детство не вспомнили…
Я не мог тотчас же вскрыть письма Павла, не мог, и все тут. Я ушел в лес — потянуло неудержимо. Шел по пригородной тропе, шел и вспоминал, вспоминал… О тех двух годах тайги, которые мне дали так много. Пашка Тишин — тихий человек с белыми бровями над бездонной глубиной голубых очей… Вспомнил, нам с ним вместе какой-то прохожий деревенский колдун-знахарь бородавки сводил нашептом-наговором. И свел… Как купались мы в речке Тополинке, как мы в ней налимов ловили, которые запросто могли утащить нас под воду…
Из второго класса я уехал из Тишиной в родное село, в степь. И долго не вспоминал синих гор над тайгой, на которых все лето голубели чистые снега и жарки ниже линии снегов в горах так цвели, так пламенели, что их огонь видно было за двадцать верст в хорошую погоду… Мы хотели тогда, в детстве, сходить в синие горы — не получилось, не вышло… Как иного чего не получается у нас в жизни. Все откладываем на потом. А потом уже никогда не наступает.
Вечером я распечатал Павлово послание, большое письмо, писанное не за день-два, гляди, неделю на него Павел потратил. И всю жизнь.
«Дорогой мой и незнакомый Миша — Михаил Федорович!
Вот — решил я мое переживание, мой сон, мое что-то, чего я и сам не понимаю, тебе послать, больше, понимаешь, некому…
Что я о тебе знаю? Да ничего. В газетах тебя читал, читаю и верю, что это ты, тот самый мальчишка из деревни Тишиной. Я тебя хорошо по Тишиной помню. Думаю, не обсмеешь меня, не станешь изгаляться…
Жизнь прожить — не поле перейти. Много чего передумано и пережито. Всего не расскажешь. Да и кому это надо? Одно скажу: я пытался жить честно, чуть не сказал — по законам божеским, да не могу. Мое поколение не верит в бога, а если кто иногда и бросается в религию, то это скорей мода, а не вера в бога. Я не верю в их веру. Даже если бы и был бог, какое ему дело до конкретного меня. И еще: почему между мной и богом, богом и мной должна стоять какая-то церковь. Общественные системы, в том числе и церковь, непременно консервативны, они обязательно стремятся к сохранению существующего положения вещей, чтобы, значит, не оскудела церковная дароносица, чтобы всегда, во веки веков, кормили прихожане своих пастырей и не думали бы ни о каком прогрессе в истории.
Я это все потому пишу, что все это так или иначе связано с моим сном-явью… Впрочем, давай-ка по порядку…»
Прочитал я послание Павла ко мне. Раз прочитал и второй, отложил его на месяц и еще перечитал. Да так вот и почти пять лет прошло с ночи, когда во второй раз умер Павел, мой полузабытый приятель зоревых лет. Я нет-нет, да и возвращался к его письму, перечитывал и размышлял и не знал, что же мне с ним делать.
А вот совсем недавно понял я и решил, что надо бы довести до сведения людей письмо деревенского мыслителя, — тех людей, которым оно покажется интересным. Вот я и отдаю его в печать, ничего в нем не меняя по сути, разве что кое-где запятые поставил. Напомню, оно Павлом было написано в начале восьмидесятых годов, когда он вернулся домой из больницы после тяжелого инфаркта. Вот оно — это письмо.
«Это, выходит, я умирал и умер. Таков был диагноз районных врачей: клиническая смерть от инфаркта миокарда… Я умирал, а мне снился сон, яркий и волшебный, не сон — явь, настолько все было взаправдашним, красочным, чувственным и реальным.
Мне снилось, будто лечу я над Атлантическим океаном. Высоко-высоко. Я лежу неизвестно на чем, удобном, неощутимом и очень комфортном. Я гляжу с высоты вниз на голубой, лазурный океан, на юг в сторону экватора. Между мной и океанским простором нет никаких преград, ни стекла, ни пленки. И тихо-тихо. Ни ветерка, ни дуновения. И никакого страха. Наоборот, — восторг свободного полета, счастье и воля, какой никогда не было прежде. Удобно, легко и радостно, как в детстве. Полное освобождение от всего на свете — ни долгов, ни обязанностей и никаких желаний. Лечу — и мне удивительно хорошо, блаженно.
Подо мной бирюзовый океан. Над ним редкие-редкие голубовато-перламутровые облака, кудрявые пушинки, не закрывающие вида на водную гладь. Они мягко освещены сбоку теплым розовато-желтым, золотистым светом. Весь океан покрыт тонкой сетью ряби, по которой кое-где видны следы проходящих кораблей, хотя самих судов мне отсюда не видно — слишком малы…
Я лечу с запада на восток, от Америк к Африке и Европе. Вижу, как справа и позади медленно уплывают в туман, за горизонт северо-восточные берега Южной Америки, Антильские острова, Гаити и Куба. Я вижу даже мутные шлейфы выносов Амазонки в лазури океанических вод. Там, в Америке, все изумрудно-зеленое: влажные тропики. А море между мной и Кубой тоже не голубое, а зеленое, наверное, Саргассово море…
Слева от меня, там, куда я лечу, иссушенная жарой и бешеным солнцем, желто-красная земля Африки — Марокко. Я откуда-то знаю, что тут за десять последних лет только один раз выпадал дождь. На кирпичном фоне Африканского материка видна в мареве расплывшаяся белая точка — город Касабланка.
Сквозь прозрачный туман проглядывает Гибралтарский пролив, левее — Пиринеи, тоже желтые и выжженные солнцем. Только долины немногочисленных речек, протянувшихся с полуострова к Атлантике, еще заметно зелены. Хорошо вижу западный мыс Пиринеев — Финис терре — земле предел…
Я с интересом, внимательно оглядываю громадную картину, так широко раскинувшуюся подо мной. Я захвачен удивительным зрелищем до такой степени, что не сразу и замечаю, что слева от меня, где сердце, лежит женщина. Она молодая и незамутненно чистая. И хотя женщина совершенно нагая, меня нисколечко не волнует ее обнаженность. Она тепла, нежна, она согревает меня, я чувствую это. Нет во мне никаких мужских устремлений, будто бы не женщина она, а… ангел, что ли…
— Ты кто? — спрашиваю я. Нет, не так. Вот так: — Ты… кто?
Я просто так спрашиваю, чтобы что-то спросить, чтобы не показать свою невежливость, уж слишком меня захватывает и картина земли внизу, и чувство моей полной свободы и счастья.
— Я… твоя… жизнь, — тихо отвечает она. И эта неожиданная весть не очень удивляет меня, ну, жизнь так жизнь… Я еще какое-то время смотрю на океан, на приближающиеся Атласские горы и Гибралтар, потом только спрашиваю:
— Почему я не видел тебя никогда раньше?
Она молчит, вроде бы соображает, отвечать ли мне. Потом говорит:
— Люди видят свои жизни раз, пока живут, только тогда, когда они разлучаются с ними. Нам с тобой предстоит расстаться… Надолго…
— Как… надолго?.. Разве мы свидимся когда-нибудь?
— Кто знает… — вздыхает она. В том, как она произнесла все это, читается сожаление и чуточку тоска. Ей не хочется разлучаться со мной…
А мне вольно и хорошо. Безмерное счастье переполняет меня, оно не исчезает даже от вести, от скорой разлуки с жизнью. Я смотрю на океан. Мне кажется, я вижу все-таки точечки кораблей в вершинах светлых треугольников, там и сям нарисованных в океанской водной лазури. Они движутся по предписанным им путям. Я удивляюсь остроте обретенного мною зрения… Как в детстве…
Потом я гляжу на женщину:
— Я не знал, что ты у меня… такая… красивая…
И снова она довольно долго молчит, прежде чем ответить на мои слова, которые, кажется, и не требуют никакого ответа…
— Мы, жизни, у всех рождаемся красивыми… Никогда не появляется на свет изначально уродливая или безобразная жизнь… Это уже потом вы, люди, делаете все, чтобы обезобразить нас… Вы ленитесь, лжете, переедаете и перепиваете, деретесь, воюете, наносите нам увечья и травмы, уродуете нас физически и духовно… Ты и сам знаешь об этом, ты размышлял…
Мы вновь молчим. Я чувствую, что соседка уже занимает меня как собеседница не меньше, чем простор океана подо мною.
— Ты у меня такая молодая… А ведь мне скоро — шестьдесят. Отчего так? Ведь мы ровесники…
— Жизни человеческие рассчитаны не на года… У нас в запасе — столетия… У тебя детский возраст… Шестьдесят! Ты же только начинаешь жить… Ты еще не кончил своих университетов… Ты все еще учился и учился, ты с каждым днем становился мудрее. Разве ты не чувствуешь этого?
Она говорит неспешно, раздумчиво. И все же я улавливаю в ее словах укоризну, вот-де я… от тебя завишу… а ты… Ее слова заставляют меня размышлять, давать самому себе отчет за прожитую жизнь… И ей…
— Не мы — жизни, вы — живущие, ты — виноваты в наших преждевременных разлуках…
Я смотрю на приближающиеся Пиринеи, вижу португальский мыс Рока, долину реки Тэжу, Лиссабон и сухие горы вдали, так похожие на нашу Хакасию. Стрелы корабельных трасс нацелены на Лиссабон, как магнитные линии на полюс Земли…
— Ты сказала, мы расстаемся надолго… Разве мы встретимся когда-нибудь? — Я повторно задаю ей этот вопрос, я повторяюсь, но она ведь не ответила мне на него, и это, должно быть, чуточку больше интересует меня, чем все другое сейчас. Это же что-то вроде «быть или не быть?»
— Ведь если мы встретимся, значит, есть Бог?
Она отвечает сразу, будто ждала этого вопроса и будто заранее приготовила ответ на него:
— Скажи мне, чем идея Бога лучше, выше, оригинальнее, чем идея Человека? — Она умолкла, дает мне время на размышления… — Ты мыслишь. Ты познаешь мир. Ты преобразуешь его, да еще как! Вон — земная природа уже страждет от тебя… Чего тебе еще надо? Чем ты не Бог? Тем, что бесконечно глуп? Дай-ка человеку за плечи бесконечность во времени…
Мы летим над землей, над океаном, летим медленно, очень медленно, но мне так хорошо, что этот неспешный полет совсем не докука, а глубокая, совершенная, абсолютная радость, какой у меня никогда прежде в помине не было. Наш разговор для меня, как и его смысл, не безусловная цель, не нечто, без чего я не смогу лететь сейчас… Мне, пожалуй, интереснее, чем наша беседа, Средиземное море, которое проглядывает в легкой затуманенности за Атласскими горами, за Гибралтарской вершиной, за древними Столбами Геракла. Сквозь серебристую кудельку перистых облаков далеко на юге вздымается острый вулканический пик — Тенериф…
— Вулкан Тейде, — говорит жизнь. — Ты не знал…
— Знал…
— Ты много знал. Жаль, ты все хранил в себе. Ты был скрытен и ленив. Ты бы мог больше рассказывать людям. Не сумел, не захотел. Все откладывал на потом…
Меня чувствительно укололо прошедшее время глаголов: «был», «не сумел». Однако боль укола проходит сразу же. И я молчу, не знаю, что тут ей сказать. Да к тому же — мне так славно, так ладно — мирово, говорили мои ребятишки… Должно быть, отпустила головная боль, порожденная гипертонией, мучившая меня с вечера… Мне легко и безмятежно, как в детских снах, в далеких, в которых тоже летал, но не так, как теперь, а приземленнее, ниже, над самой травой, по-над домами, над улицей…
— Ты спросил о Боге, — кажется, жизнь впервые взяла из моих рук нить разговора. — Ты подумай, если бы вы, люди, были гуманны, если бы вы не уничтожали друг друга в бесчисленных войнах писаной и неписаной истории, не сжигали бы друг друга на кострах — вот тут, в Испании, в печах концлагерей — вон там, в Германии, не морозили бы насмерть в тундрах Колымы и Таймыра, что было бы? И ведь заметь себе, всегда — всегда! — самых лучших, самых талантливых: даровитейших людей планеты, пресекая генетические нити развития мысли на Земле, мысли и инициативы. Что было бы? Как вы нетерпеливы, завистливы, враждебны друг к другу!
Она вновь смолкает. Я смотрю на нее, но не могу поймать ни выражения ее лица, ни облика, она как бы абстрактна… На кого она похожа?.. Не знаю… Я никогда не видел ее раньше. Никогда. Я не знал ее. Странно, ведь это же моя жизнь!
— Если бы вы не уничтожали друг друга, вам бы уже давно открылись звездные миры. И жить бы вам, человечеству, миллиарды лет… О Боге? А что, может быть, и есть во Вселенной состоявшиеся цивилизации. И им — уже миллиарды лет. Как они могущественны! Они сами могут создавать миры и населять их продуктами своего ума и своих рук…
Первый раз за весь разговор жизнь говорит со страстью, даже заторопилась… «Учит, жизнь учит, — подумал я. — Говорят же, жизнь научит. Должно быть, так, жизнь, она всегда умнее самого человека. Жизнь, она навроде матери, а мы дети ее, неразумные даже в зрелые годы, нам бы все вместо хлеба — конфеты, вместо молока — коньяк… Поздно ты меня учишь, жизнь, поздно… Если бы всему этому учили нас с детства, всех — доброте, самоотверженности, умению радоваться чужому успеху, как своему, воинственному неприятию эгоизма… Эх-ма! Я опять толкую о воинственном, в крови это у нас, в мозгах костей…»
— Люди давно стали бы богами, если бы жили заветно и чисто, как… Хосе Марти, — она кивает на затерявшуюся в тумане, уплывшую за круглый горизонт Америку. — Или вот — Риего, Рафаэль Риего-и-Нуньес, — снова жест, на этот раз вниз, в сторону Испании…
— Странно, ты называешь воинов…
— Зло нельзя ниспровергнуть даже самыми лучшими словами доброты. Зло — деятельно, добро — созерцательно. Зло, исходящее от кучки негодяев, распространяется чуть ли не на все человечество. Люди, воюющие со злом, достойны памяти человечества, как и личности, дарующие миру добро. Слава человеку, изобретшему колесо. Слава человеку, рассказавшему людям о природе вещей.
— Тит Лукреций Кар?
— Не только. И Сократ, и Платон, и Леонардо, и Кант. Человек, давший основы познаваемости мира, тоже достоин памяти людской…
И опять долгая-долгая пауза… Интересно, хоть какие-нибудь станции засекли мой пролет в космическом пространстве? Вот — летит искорка. Чего? Жаль. Жаль.
— Я… Не хочу… расставаться с тобой… Я люблю тебя, жизнь…
— Поздно, Паша, поздно… У тебя остановилось сердце… Ты сам виноват в этом… А утверждаешь, что любишь меня… — Она горько и больно улыбнулась, отчего горько и больно стало и мне. — Ты всегда слишком сильно болел за всех, все норовил головой прошибить стенку, а стенка-то стена, а стена-то — китайская…
— Но ведь я не мог по-другому…
— Не мог…
Она вновь смолкает, и пауза длится долго, мне время предоставлено все вспомнить, все, что ставится мне вот сейчас в вину, в упрек, в заслугу…
— Люди сами виноваты в своих несчастьях…
Сами виноваты. Мы сами виноваты во всех наших бедах… Жизнь снова смолкает. Молчу и я. Под нами лазоревые светятся туманы. Земля теряется в них. И уже уплывают Пиринеи за размытое полукружие горизонта…
Где-то впереди, далеко-далеко, на востоке, может быть, там, где мой Енисей, я вижу черную стену. Там — граница света и тьмы. Над беспросветностью тьмы, высоко, горят знойные звезды — чьи-то маяки во Вселенной…»
Вот и весь рассказ учителя-пенсионера из глухой деревеньки Тишина таежного района. Сколько раз я перечитывал Павлово письмо, перелистывал, пересматривал, и каждый раз слышался мне в рассказе Павла Андреевича тихий укор в мой адрес: он, сельский мыслитель, всю жизнь помнил обо мне, ибо мы вместе с ним встретили утро жизни, а вот я о нем напрочь забыл. Что мы когда-то с кем-то из детского садика в тайгу сбежали из чувства протеста за содеянную по отношению к нам несправедливость, — это я помнил, а вот что со мной был еще и Пашка Тишин, голову на отсечение — не помню, забыл. Тоскливо…
И еще. К письму Павла на отдельном листке приложены были стихи. Мне определенно показалось, что они прямое продолжение его рассказа. Наверно, именно поэтому я и решил приложить их тут, к тишинскому посланию. Вот они.
Окончен бал…Все выпито и спето…Теперь в полет!Иные ждут края.Там нет ни зим, ни весен —Вечно лето,И вечно юность,Молодость моя.Окончен бал…Трезвея, вижу ясно:Дни зла. Дни радостей —Все были хороши…И кажется, чтоНе невероятноБезумное бессмертие души…Что предо мною?Что за мною?Вечность?А я в ней лишь единственный фотон,Бессмысленно попавший в бесконечность?Что было до?И что придет потом?Неведомо, незнаемо, незримо…Как метеор в ночи,Мелькнул — и нет!Немое время мчит неудержимо,Ткет кружева орбитами планет…Зачем?Зачем подарено мне это:Крик при рождении,Опиум зари,Уколом в сердце — лес,Тропинка в лето —Мгновенья жизни и…Предсмертный хрип.Что это было?Дар ли?Наказанье?Ответа нет…Ответа нет…И вот —Росисто-радужно мерцает мирозданье…И знаешь, мне…Желанен мой полет…Куда лечу?Зачем лечу?Не знаю.Свободен, словно ласточка в полях…Прости, Земля…Прости меня, родная…О, Боже, как…Галактики…Пылят…
РАЙСКИЕ КУЩИ
Там, за далью непогоды, Есть блаженная страна…
Н. М. ЯЗЫКОВ
Ночью в горах выпал снег. Днем он контрастно белел по горам, четко отграничивая отметку в две тысячи метров над уровнем моря. Ниже этой линии все зеленело и цвело, а выше — снег, снег, зима, что, впрочем, тоже было очень красиво…
Мы снимали телефильм о Саянах, их красоту, цветы и водопады. В киногруппе работало пять человек: режиссер, он же оператор, три художника-пейзажиста, выполнявшие и роли артистов и разнорабочих, и я — автор сценария, консультант-проводник.
Вторую неделю мы жили на дне громадного ущелья в истоках небольшой саянской речки. Она собирала воду из нескольких озер, расположенных в тесных карах, по древним ледниковым бороздам. Красивые места, красивые озера, каждое не уступит знаменитому озеру Горных Духов. И вечные туманы. И скальные стены, поднимающиеся над дном ущелья почти на километр. И вечные снежники в каменных кулуарах. Все речки круто падают по ущельям, шумят, буйствуют, смывают древние ледниковые морены. Местами россыпью громадных камней поднимаются хаотические нагромождения курумов, каменных потоков, из тысячелетия в тысячелетие осыпающихся с каменных стен. Наши живые души встретились тут с геологической вечностью…
Все эти дни художники жили в небольшой пещере, сухой и уютной, а мы с режиссером предпочитали палатку, свежий воздух, настоянный на горных туманах и на запахах горных трав. Наша палатка стояла на моховой подложке. Подо мхом лежал слой многолетней мерзлоты. Колышки для палатки с трудом входили в грунт. Полотнища палатки часто провисали, веревки все снова и снова приходилось растягивать.
Съемка шла плохо. Мешала неустойчивая погода, такая характерная для этих мест. Свет в горах менялся и часто был совсем не тот, который нужен нашему режиссеру-оператору. Отправимся, бывало, на намеченную заранее точку съемки какой-нибудь панорамы, идем час-другой. Погода стоит — лучше и некуда: голубое небо с белыми облаками, по скалам снежники голубеют, поляны у ручьев разукрашены прекрасными цветами — настоящее чудо, рай на земле, страна обетованная… Выйдем на точку — все померкло, потухло, тяжелые тучи выползли из-за перевала, скатываются вниз по каменным россыпям, глотают гигантские валуны. И начинается дождь, щедрый, нудный, осенний горный. Странное лето в Саянских горах.
В тот день мы снимали хорошие кадры: туман и солнце затеяли замысловатый спектакль-пантомиму, мы стремились уловить эту игру, зафиксировать ее на кинопленке, и нам, кажется, это удавалось. Мы снимали феерию движения облаков, а настроение падало и падало, — такая игра солнца с туманом предшествовала, как правило, долгому периоду дождей, плохой погоде. Тучи побеждали солнце, улучшения в погоде не наблюдалось. К обеду тучи скрыли все — тьма и туман, в десяти шагах ничего не видно. Плохой дождь — он пришел на кошачьих лапках, тихо подкрался, без ветра, такой дождь надолго.
Настроение у всех испортилось, нам никак не удавалось снять стержневые кадры фильма, без которых картине не быть.
Но… Это самое «но» часто вклинивается в разные расчеты и намерения и все перечеркивает, что планировалось заранее, что задумывалось… Вечером началась буря. Тучи в ущелье закружились в бешеном вальсе, где-то вверху они неслись на восток, у восточных скал они обрывались в ущелье и мчались с востока на запад. У западного перевала они снова подымаются вверх и мчатся в невидимой высоте на восток. Шарманка. Тучи летят и летят, дождь льет, жестокая тоска закрадывается в сердце: да будет ли когда-нибудь всему этому конец? Ведь тут под дождями не подняться на перевал, не выбраться из этой Мурлындии.
Ночью нашу палатку сорвало с колышков, сложило, закутало нас в ней, запеленало, словно новорожденного ребенка в роддомовские пеленки. Мы с трудом выбрались из нее в непроглядной сырой тьме. И ничего нам больше не оставалось, как перебраться к художникам в пещеру, благо там места на взвод солдат хватит. Мокрые, замерзшие, правда, сохранив свои спальные мешки сухими, мы переселились в пещеру, теплую, сухую, уютную. Я сразу же хорошо устроился, ветер тут не выл, не капало — благодать. Чего это я раньше не перебрался в этот уют и покой? Уснул я почти сразу, чуть согрелся и уснул.
И привиделся мне сон, не сон — магическая реальность. Я сначала услышал какую-то старинную музыкальную пьесу, знакомую по жизни в Германии в послевоенные годы. Ее охотно, хотя и не очень часто, исполняли оркестранты на открытых площадках в небольших немецких городках. У нас в стране я не слышал ее никогда, ни в концертных залах, ни по радио. Если бы услышал однажды, я узнал бы ее, вспомнил. Она мне очень нравилась.
Мне показалось, что от этой музыки я проснулся. Огляделся. Все мои спутники спали. Знаете, как хорошо спится под дождем в сухой пещере! За входом в пещеру бушевал ветер, лил дождь, но не мешал музыке. Она тихая, едва слышная, шла из темной глубины пещеры. Я тихо поднялся, чуть заправил свою постель и пошел навстречу с оркестром, исполнявшим полузабытое мною сочинение. Я шел и шел, включив карманный фонарик, интенсивность звучания музыки медленно нарастала. Пол пещеры был ровным, ходы ее слегка изгибались. Все это было очень реально, я почувствовал тягу свежего воздуха, настоянного на сенных ароматах, и почти сразу же увидел свет в конце хода. Скоро пещера кончилась. Я стоял на выходе.
Передо мной расстилался луг моего раннего детства, наверное, первый луг в жизни, который я запомнил. Он когда-то простирался между деревенскими огородами и болотом под дальним косогором, болотом, возникшем за века и века на древней старице Енисея. Луг был сух, по нему густо цвели ирисы-пикульки, по древним тюркским курганам синели коврики богородской травки, от них пряные ароматы гуляли над степью, которую мы звали лугом. Над лугом сияло летнее, нежаркое, ласковое солнышко. В синем небе плыли редкие белые облака. Я чувствовал себя, как в детстве, беззаботно и радостно, весь полон ожидания счастья.
Над косогором, за которым лежал когда-то лучший в мире сосновый бор с рыжиками и брусникой, с клубникой по опушкам и черемухой по пересыхающим летом ручьям, над косогором и бором пламенело сияние. Оно манило меня к себе, и не было сил сопротивляться этому зову. И играла музыка, другая музыка — этой я никогда не слыхивал в жизни, я бы сказал — какая-то идеальная симфония, от нее рвалась душа в небо, летела и звала меня за собой. Оркестр, полный неведомых инструментов, которые могут производить такую музыку, тащил меня к себе, тянул. Я не сопротивлялся. Я пошел навстречу музыке и сиянию над боровым косогором, пошел с легким сердцем по такому знакомому суховатому лугу. Я ощущал запах чабреца, видел метелки ковыля и серебристые цветы — эдельвейсы. Я иду через мое детство, подумалось мне, иду к болоту моей жизни. Вот и оно. Мне в нем тоже все ведомо и знакомо. Вот тут есть сравнительно сухой переход, наша тайная тропинка, некогда сильно сокращавшая дорогу от бора в деревню.
Странно, я любил и это болото, осоку по кочкам, камыши у берегов, крохотные березки по подсохшим островкам, — как давно все это было! Вот и подъем на косогор к бору. Сколько радости всегда давал мне бор, как любил я ходить туда с бабушкой, потом с приятелями, бывало и один — за грибами, за ягодой и ни за чем, просто так…
Я перешел через болотце, поднялся на косогор и увидел громадную каменную стену, вроде кремлевской. Она влево и вправо уходила за горизонт и не кончалась в пределах видимости. Не просто стена — нечто фундаментальное, как сама земля, как мироздание. В стене, недалеко от меня, поднимались замковые ворота, башня. У ворот стояли и сидели стражники в странной, древней униформе. На них были куртки архаичного покроя, с разрезами на коротких рукавах, штаны — до колен, тоже с разрезами и будто накачанные воздухом. На ногах — сандалии. На головах — кожаные шлемы, отороченные серебристым позументом. Каждый воин-стражник держал в руках большие бутафорские мечи, а то и странные лезвия на длинных топорищах — помесь Запада и Востока.
Не я один шел к воротам. Другие люди, довольно много, с разных сторон, по-разному одетые, все по одному, каждый сам по себе шли и шли, влекомые музыкой и сиянием. И ни у кого не было с собой походного запаса, все шагали налегке, будто бы все были застигнуты врасплох, шли в том, в чем застал их зовущий глас труб.
Меня удивило наличие гигантской стены, преградившей мне дорогу к бору моего детства. Я, захваченный всеобщим движением, музыкой и сиянием, тоже пошел к воротам. Стражники-воины не препятствовали моему движению, однако осмотрели меня внимательно и цепко, словно бы искали, нет ли чего недозволенного: оружия, наркотиков, спиртного или еще чего-то, о чем я и не подозревал. Под аркой башни было что-то вроде пропускного бюро, за невысоким столом сидел лобастый человек с кучерявыми волосами, уже прихваченными щедрой сединой, особенно по вискам. Нижнюю часть лица украшала черная, тоже кудрявая борода. Человек внимательно посмотрел на меня и спросил:
— Ты кто? — спросил не по-русски, но я понял его и ответил. Мне показалось, что он говорит по-латыни, я и ответил ему на этом древнем языке. Учил когда-то, вот и пригодилось.
— А какой теперь год? От сотворения мира.
Я не знал и честно сказал ему об этом.
— А от Рождества Христова?
Я ответил. Он недоверчиво покачал головой, ну-де и ну, вот-де время-то летит. Спросил, есть ли у меня тут родственники. Я сказал, что не знаю, но думаю, что есть, как-де им не быть. У меня весь мир родственники, сказал я ему, мы же все от Адама и Евы.
Он еще раз внимательно осмотрел меня, ишь-де ты какой прыткой.
— Чем ты занимался в своей жизни? Обувщик, каменщик, пахарь, пастух, оружейник, бронник, гончар?
— Нет, — ответил я, — я лингвист. Я занимался современными языками, европейскими…
— Европейскими? — вроде бы удивился он и повернулся куда-то в угол. — Изекиль. — У него за спиной сидел еще один человек, невысокий, худенький, гоже кучерявый и бородатый. — Скажи, Изекиль, это где европейские языки?
Они быстро заговорили на незнакомом языке, в котором отчетливо слышалось гортанное придыхание. Я ничего не понял из их разговора…
Потом таможенник протянул мне лист бумаги, э, простите, папируса и попросил написать на нем мой куррикулус витэ — жизнеописание.
— Цито эт престо! — добавил он.
Я это все понял, не зря учил когда-то латынь. Ведь говорил же кто-то из моих школьных учителей: «Миша, в детстве учи все, чему тебя учат, чему сам выучиться можешь, потом в жизни все пригодится». Вот, даже латынь сгодилась.
Я нарисовал что-то на розовато-желтом папирусе, писать было непривычно, трудно, тростниковый калам мне не подчинялся, строчки из-под него выходили грязноватые и густо-черные.
Я передал листок чиновнику, он, не читая, переправил его дальше, Изекилю. Дверь передо мной отворилась. Я вышел в открытое пространство, уже за вселенской стеной по-над косогором. Вышел и остановился.
Передо мной расстилалась картина, достойная кисти величайших мастеров пейзажа. Я не стану описывать этот пейзаж, скажу только, что это было удивительно красиво. Ни в живописи, ни в реальности я ничего подобного не видел. Никто никогда не писал такого ландшафта, это надо увидеть, выдумать такое невозможно. Поражал открывшийся передо мною простор — ширь беспредельная. Было тепло, но не жарко. Воздух живителен и сладок. Солнце светит по-весеннему, желанно, приятно. Мне очень хотелось солнца после дождей Мурлындии, и вот оно было, грело. Я наслаждался им. Неподалеку от меня тек ручеек с такой чистой водой, какой я уже многие годы не видел, даже в самых дальних Саянах. Незнакомые деревья и кустарники окружали светлые луговины. Травы, цветы — все было не наше, все было из иных краев, из иных широт. И полное безлюдье. Разве что заросшая тропка, которая уходила от меня в глубину пространства, тропинка, по которой, кажется, годами уже никто не ходил, свидетельствовала о человеке…
Впрочем, вон где-то далеко пасутся овцы — какое у меня острое зрение! Вокруг стада овец бегают собаки, более похожие на волков. Во главе стада идет человек, пастырь, босоногий, с посохом выше головы, через плечо перекинута овчина. За чабаном следуют белобородые козлы, а уж за ними — овцы. Все стадо медленно уходит за пределы моего окоема. Там тоже видны отдельные купы незнакомых деревьев.
Я долго стоял и смотрел на открывшийся передо мною простор. Невысокие горы вдали с плавными очертаниями, озеро под горой, луг, неторная тропа через него, облака в небе. И чистота, я бы сказал, какая-то первобытная чистота, если бы я знал, как оно все было на земле давным-давно, еще до появления на ней человека. Словом, неземная шамбала, рай в небеси.
Прежде чем сделать первый шаг по отверзшейся мне тропинке, я обернулся, хотел взглянуть на контрольно-пропускной пункт, хоть взглядом попрощаться с милым человеком из таможенной службы. Но там уже не было никаких строений. Там тоже был беспредельный простор, красота и пристойность. Рай, право слово, рай небесный, а не ландшафт земли.
Я пошел по тропинке. Куда-то она меня выведет? Что-то я увижу тут и кого-то встречу? Я шел долго, и моя ходьба не утомляла меня, она была мне приятной. Я всю жизнь любил ходить пешком, ходил много и с наслаждением…
Все новые и новые картины открывались передо мной. И одна была краше другой. Незнакомые цветы, неизвестные травы, непонятные кустарники, рощицы, колки, поляны среди деревьев, обширные луга и даже степи открывались моему взору. Все это незатронутое, не ведало ни топора, ни пожара, ни нашествия листожора-шелкопряда. Все первобытное, все ветхозаветное — страна мечты…
Я подумал, что вот сейчас увижу знаменитый библейский ливанский кедр. И тут же, на следующем повороте тропы, появилась передо мной целая роща высоких раскидистых деревьев, и я сразу же понял, что это вот и есть ливанский кедр, под которым так любили проводить свой досуг библейские праотцы древней Иудеи. Он был высок, под его кроной царила густая тень, добрая прохлада и запах благоуханной смолы. Под одним из кедров стояла низенькая скамейка, стояла, подумал я, только потому, что мне захотелось присесть и отдохнуть, осмыслить увиденное… Я сел…
Не было во мне ни малейшего ощущения сна, все было наяву, все было по правде. Вот и родник, выбивающийся из-под великана-кедра, свежий, прохладный, он даже чуть фонтанировал, будто вскипая из-под земли. Я омыл ладошки и, зачерпнув в них холодной воды, попил. Вода оказалась слегка газированной, как в далеких саянских источниках, на Чойгане или Кижи-Хеме. Благодать-то какая. Жить бы тут и жить, и умирать не надо. Вон как птаха какая-то в кроне кедра заливается — птица Сирин…
Ключ, выбиваясь из-под корней кедра, небольшим шустреньким ручейком убегает в неширокую, открытую долинку, окруженную низкими холмами. Вдоль ручья тянутся галереями заросли камыша, аира, рогоза и каких-то совсем незнакомых растений. В камышах, в полусотне метров от меня, на корточках сидел человек, показавшийся мне знакомым. Меня потянуло к нему с неудержимой силой. Я подошел. Человек поднял голову и поглядел на меня.
— Саня! — воскликнул я. — Саня!
Это был мой друг и мой ученик. Я учил его в шестом — десятом классах, когда-то, давным-давно, в ранней молодости, когда я после армии работал некоторое время школьным учителем. Потом, позднее, мы встретились с ним в вузе, вместе работали в географических экспедициях, путешествовали по Верхнему Енисею, его притокам, по Саянам, путешествовали пешком, на плотах и на лодках. Саша даже стал героем двух моих книг о саянских походах. Саша погиб, погиб в тайге, на речном пороге лет десять назад. Да, вот диво-то, десять лет назад, день в день, именно сегодня. В тот год в горах тоже шли беспрерывные дожди, реки выходили из берегов, пороги бушевали. Саша с товарищами попал в такой порог. Из него он не вернулся.
Саша поднял голову, увидел меня, обрадовался, бросился ко мне. Мы обнялись. Я чувствовал теплое тело Саши, биение его сердца.
— Федорович, это сколько же времени с той поры пролетело? Ну, ты знаешь, с какой…
— Десять лет, Саша. Десять лет. День в день.
— Невероятно. — Саша скептически покачал головой. — Это правда? А мне тут показалось, год, два… Я тут так занят. Дело мое любимое. Тут так много неизведанного. Край непочатый. Я вот новый вид певчей овсянки открыл, раньше никем не описанный. Два вида птиц нашел и описал, неизвестного семейства. Древние птицы. В нашем веке их уже не было на земле. Уничтожили. Все, что я тут увидел и описал, опубликуй-ка, академика дадут, в святцы научной истории запишут. Да вот…
Саша протянул мне листы, не знаю даже чего, папируса, что ли, с рисунками на них. Он был художником, даже кончал когда-то какую-то школу.
— Углем вот рисую…
Тонкие рисунки птиц, действительно неведомых, не отмеченных ни в каких самых полных справочниках… Я рассматривал Сашины рисунки. Он смотрел на меня.
— А ты постарел, Федорович, вон седины-то сколько… Ты давно… оттуда? Как там мои? Как моя доча? — спросил Саша, а сам уже принялся за какие-то другие дела, за свою, так нужную ему сейчас работу.
— Саша, а как тут ты? Помнишь наши таежные походы?
— Я? Я живу тут интересно. Тут столько дел. На века хватит… На века, а у меня впереди, судя по всему, вечность… Ну, да впрочем, лучше об этом не думать. И еще, судя по всему, я тут никогда не стану старше, а мой интерес к делу никогда не завянет. Прости, Федорович, мне некогда… Знаешь, передай привет моим. Ладно?.. Ой, извини, пожалуйста, отсюда обратной дороги нет… Ну, мы еще увидимся, я вон там живу…
Я посмотрел, куда показывал Саша. Там стояла хорошая хижина. Саша мастер был добротно устраиваться на любой стоянке в тайге, в горах, в тундре. Вокруг хижины поднимались фруктовые деревья. Почти у входа в жилье росла яблоня, на которой висело так много яблок, красных, аппетитных, как… как кустодиевские девы, будто стая красногрудых снегирей опустилась на дерево и дремлет, ждет команды к отлету. Лимонное деревце, полное плодов. И кедр, краса тайги… К Сашиной палатке, к черному кострищу большой бурый медведь тащил сухую коряжину. На шее медведя заметно белел воротник…
Саша увидел медведя, улыбнулся:
— Мой помощник, добровольный…
— Саша, а разве медведей, птиц, летучих мышей тоже удостаивают жизни в этом благословенном месте?
— Нет, Федорович, нет… Это здешняя… как бы это?.. бутафория, что ли… Они тоже вечны… У них не бывает своих детенышей… Хотя, если ты захочешь, ты сможешь увидеть тут лисенка, козочку или медвежонка… Ты попробуй, сорви-ка яблоко с яблони!..
Я подошел к Сашиной яблоне и сорвал самый красивый, самый полновесный плод. Он был у меня в руках… и оставался на ветке, на том же самом месте, откуда я его только что сорвал…
— А теперь сломай ветку! — крикнул мне Саша.
Я сломал, отломил, у меня в руках лежала легкая ветка яблони с тяжелыми плодами. Яблонька закачалась, согнулась, выпрямилась. Моя сломанная ветка, как ни в чем не бывало, продолжала расти на материнском дереве.
Субъективный, идеалистический мир…
…Я не заметил, как я расстался с Сашей. Я уже шел дальше, по другой тропе. И был одет по-другому, легко и удобно, по погоде, по климату. На мне были коротенькие штаны, легкий плащ-накидка из незнакомого тканого материала, на голове — мягкая, тоненькая войлочная шляпа, легкие, комфортные сандалии…
Я почти не встречал людей: там увижу одного, там — другого, может быть, потому, что я и не стремился с кем-либо увидеться. А вот встретил я Сашу, вспомнил об истории его гибели, всплыло в памяти и то, что в тот далекий день ровно десять лет назад лишился я сразу двух своих близких друзей: Саши и Юрия со столбовской кличкой — Лось. Саша погиб на горной реке в Восточном Саяне. Его после гибели неделю искали, нашли с вертолета, обнаружили в омуте много ниже речного порога… Лось ушел из жизни у порога собственного дома: он вывалился из окна пятого этажа хрущевской пятиэтажки, пытаясь доказать собравшейся у него компании, что он может идти по стене дома, что есть у него такой вот столбовский навык, такое умение. Но кирпич под ногой обломился, рука сорвалась… Когда к нему подбежали, он был уже мертвым… Юра был талантливом человеком, настоящим физиком. У него было бы блестящее будущее, будь он пособраннее, обладай он внутренней дисциплиной и большей целеустремленностью…
Я вспомнил Лося и тотчас же увидел его. Он налегке, в трусах, в рубашке без единой пуговицы, без головного убора (он и зимой-то, бывало, шапки не нашивал) шел мне навстречу, увидел меня и поздоровался первым, обрадованно, душевно…
— Лось, — ответил я. — Здравствуй, дружище! Я очень рад твоей доброй улыбке. Помнишь старое присловье: если ты хочешь узнать, как к тебе относится твой приятель, попытайся встретить его случайно, глаза в глаза. По его первой реакции ты поймешь, кто ты ему, что ты ему… А ведь мы с тобой… с год… не разговаривали. А?
— Помню… Так, глупости все это… Ты меня прости, как и я тебя прощаю… Тут, понимаешь, все друг другу все прощают…
Я вспомнил историю нашей ссоры. Даже не ссоры, не знаю, как это и назвать… Ее причину я понял потом, годы спустя, а тогда мне все было непонятным… Юра Лось привел ко мне однажды собственного корреспондента какой-то центральной газеты… Мы сидели, беседовали… И приведенный Юрой журналист как-то незаметно терял интерес к Юре и обретал какое-то любопытство ко мне… Лось страшно обиделся на меня, обозвал меня, чего с ним никогда не бывало, и ушел, хлопнув дверью. Корреспондент посидел еще минут двадцать и тоже ушел…
Я только потом понял, что привел ко мне Лось пишущего человека, чтобы себя подать в лучшем свете, поднять себя повыше в глазах журналиста: скажи мне, кто твой друг, и я скажу, кто ты… А я не помог своему приятелю в этом нелегком деле… Вот Юра и психанул, рассердился. Дикий ведь он был, Лось же…
А я его любил, Лося-то этого самого. Бывало, придет он ко мне:
— Федорович, пойдем на Ману сходим! Дня на три…
— Идем, — соглашаюсь. — У меня суббота свободна. В пятницу и отправимся, после работы…
— Только, Федорыч, без всякой еды… Хорошо? Ну, а воды там… по горло!
— Добро, Юрий Александрович…
И идем мы с ним на Ману, без всякой еды, на три дня, на подножный корм: на черемшу, на прошлогодние орехи, на пучки борщевика и дягиля. Оба мы любили тайгу, природу безмерно. Как и Саша Видов…
— И я тебя прощаю…
— Ты мне скажи, Федорович, сколько с тех пор прошло? Ну, как я того-этого…
— Лось-Лосище, сегодня ровно десять лет…
— Что? Десять лет?! Вот мне и еще одна тема для наблюдений и исследований: «Время — категория субъективная». Или: «Время вне пространства»… Ты знаешь, Федорыч, я тут весь поглощен своей физикой. У меня нет времени, я занят, занят, занят… По объему сделанного я прожил тут не меньше сотни лет, правда, это была очень быстротечная сотня лет, совсем незаметная. Как там мои: Мишка, Аня, Алена? Уже все старики, наверно, старики… Привет им от меня… Ой, извини… Отсюда не возвращаются…
Лось взял прямо из воздуха изящную керамическую чашечку, попил из нее и бросил за спину… Она исчезла в воздухе… Лось заметил мое удивление.
— Ты тут многому удивишься, главное, пожалуй, это неравенство: энергия исчезает без следа и появляется ниоткуда, как и материя…
Лось развел руками, такие вот тут чудеса, уж не взыщи…
— А ты не хочешь со мной сходить? Есть тут прекрасные лазовые Столбы — скалы… Я хожу иногда… Знакомые бывают…
И Лось исчез как-то совершенно незаметно, ушел от меня. Или я от него… Был вот и нет…
И опять ведет меня тропа. Я иду и радуюсь своему одиночеству на этой прекрасной неведомой земле с потрясающе прекрасным климатом. Я иду, не устав любоваться расчудесной красоте картин первобытной природы. Тут не то чтобы радиация, химия, грязь или пыль не носятся в воздухе, тут и мысли человеческой не ощущается никакого присутствия. Древность. Конец мезозойской эры…
В пальмовой тени, у нового родника, певучего, баюкающего, журчливого, в типичном оазисе я прилег отдохнуть. И, кажется, задремал…
Когда я открыл глаза, передо мной на корточках сидел человек и пристально смотрел на меня.
— Я тебя узнал, — сказал он. — Ведь ты такой-то, — и называет меня полными именем, отчеством и фамилией… — А ты меня… узнал?
Я всмотрелся. Я глядел, и что-то облетало с него, опадало, и из-под этой шелухи проглядывало давнее, знакомое, даже близкое. Я узнал его. Это был мой давний приятель. Мы учились с ним на курсах переподготовки военных переводчиков, еще в войну. Он собирался после войны в университет, на исторический факультет… Он погиб в Германии при невыясненных обстоятельствах. Мне об этом написал тогда же кто-то из совместных друзей.
— Вася! Неужели ты? Ты такой молодой… Господи!
— Узнал! — обрадовался Вася. — Сидел вот, смотрел, думал, не признаешь… Ну, что ж… Приветствую тебя в нашем субъективном мире, в нашей ирреальной и идеалистической Вселенной. Ты хоть знаешь, где ты?
— Нет Вася, не знаю. Догадываюсь… Странное что-то. Я вот друзей встречаю, которых уже давным-давно нет на белом свете… Вот и ты…
— Скажи мне, Миша… Это было давно?
— К сорока годам подбирается… Скоро полвека…
Вася присвистнул…
Мы долго молчали. Я смотрел на него. Он — на меня…
— А ты знаешь, старик, здесь очень хорошо, здорово. Здесь каждый занимается своим любимым делом, с полной отдачей… Тут все беспредельно одиноки, но никто не чувствует своего одиночества…
Мы снова молчим. Я от него отвык. Когда это мы с ним, еще в военной Москве, друзьями-то были. У меня жизнь за это время, можно сказать, прошла… Мне вроде бы и нечего сказать ему…
— У тебя дело какое-нибудь есть? Дело, которому ты готов служить бесконечно долго… Журналистика? Писательство? Нет, это тут не пойдет. Это тут никому не нужно.
— Может, языки?.. Я увлекался ими всю жизнь.
— Языки? Это очень хорошо, это здорово. Ты можешь заняться древними языками. Древний язык Эллады ты можешь слушать прямо из уст Гомера, слепого аэда. Я его видел однажды, когда захотел…
И снова пауза рождается в нашем разговоре, она растет, затягивается. Да ведь нам, кажется, торопиться-то некуда. У нас впереди — вечность. Вы можете представить себе, что это такое — вечность?
— А я тут историей занимаюсь, как когда-то в жизни хотел… Я ищу истоки человеческой культуры, зачатки ее, ее корни…
У Васи в руках оказывается толстый свиток рукописи на папирусе, вот-де, гляди…
— Это у меня «Начала греческой культуры». Рукопись. Я с самим «отцом истории», с Геродотом разговаривал. Он свидетель и участник греко-персидских войн. Думал, много от него чего узнаю. Он был приятелем Перикла, вождя афинского демоса. Так вот этот самый Геродот вопроса мне вымолвить не дал, сам у меня все спрашивал и спрашивал. «Что, — спрашивает, — это такое — Рифейские горы?» Или: «Как далеко распространяется Скифское царство? Что это такое — Гог и Магог?»
Вот и я сейчас не могу задать Васе ни одного вопроса, слова мне Вася не дает вымолвить, сам все у меня выпытывает, да нет — не выпытывает — просто говорит и говорит…
— Мы тут, это я уже четко понял, ничего нового никогда не узнаем. Мы все свое несем с собой. Мы открываем только то, что уже есть в нас, открываем все это, как будто бог весть какие новости. С Земли, из иных миров, из иного времени, с белого света к нам не приходит ни единой вести… Ты бы мог мне что-то рассказать, — предлагает Вася, а сам все говорит, говорит и говорит, не дает мне слова молвить, будто даже боится услышать от меня что-то, что его разволнует и обеспокоит. Там, у них, нет места душевным деструкциям, у них там — все хорошо и здорово.
— Знаешь, тут много различных культур, мировых культур, но, пожалуй, все их можно было бы разделить на две главные. Я бы сказал, на Восток и на Запад. Это условное деление. Это можно было бы назвать и как-то по-другому. Неважно, важна суть. Восток руководствуется принципом: живи по-старому, пророки Аллаха сказали человеку все, что ему знать надлежит. Живи по заповедям святых пророков — и ты будешь счастлив. Не вноси ереси в жизнь, не задавай вопросов — от них все несчастья, от ереси и вопросов… И Запад, ну, снова же не весь Запад, это так, условно. На Западе все по-иному: во всем сомневайся. Ко всему ставь вопросы и ищи ответа на них… По учениям Востока — мир уже познан весь. По представлениям Запада — познание только-только начинается и все еще впереди.
Я слушаю Васю, и мне кажется, что он все это рассказывает мне только потому, что не хочет услышать от меня чего-то такого, что может вывести его из себя…
— Здесь почти поголовно все живут по законам Востока. Тут царство сна и забвения. Тут хорошо, покойно и здорово… Вот тебе — сколько лет? — спросил вдруг Вася.
— Пятьдесят шесть, — мне тогда, действительно, было почти пятьдесят шесть, через два месяца исполнилось бы…
— А ты посмотри-ка на себя!
Передо мной прямо из воздуха появилось большое бронзовое зеркало, а в нем — я. Я глядел на себя и не узнавал: я был молод, мне едва ли, если судить по наружности, исполнилось тридцать, а то и двадцать пять.
— Хочешь, оставайся таким. Ты тут вправе выбирать свой облик и свое состояние. Ты тут лишен только одного права — быть старше, чем тогда, когда ты пришел в этот мир…
— Вася, а как складываются отношения между Востоком и Западом? — удалось мне ввернуть вопрос в нашу беседу.
— А никак… Знаешь, за все время существования нашей планеты жило на ней тридцать пять — сорок миллиардов душ. Они почти все «восточники». Чем дальше в глубь веков, тем гуще «восточников». Все церкви, все религии уходят своими корнями в Азию, на Восток…
Вася как-то по-детски («Господи, — подумалось мне, — он же на много лет моложе меня…») вдруг подпрыгнул, поймал что-то в воздухе и протянул мне раскрытую ладошку. На ней, на широком листе какого-то растения, лежали медовые соты, янтарно, сладко отсвечивавшие в ярком свете райского дня.
— Бушь? — спросил Вася, держа протянутую ладошку передо мной. — Бери, чего там… Это лучшее лакомство земли во все времена, и на Востоке и на Западе…
— Нет, — отказался я.
— Понимаю. Тут с месяц новички ничего не едят. Разве что воду пьют. Ну, это пройдет… — Вася стал с аппетитом есть медовый воск, он жевал, причмокивал, сосал, отплевывал что-то, при этом то, что он выплевывал, не долетало до почвы, оно испарялось в воздухе, не грязнило среду обитания.
— Первые «западники» были, понимаешь, всегда, уже в незапамятные времена, а вот массово они появились только в Древней Греции, в Египте, в Риме. Единично — на всей земле… И все же «западников» больше в Европе… И знаешь, число их из века в век росло и растет. И все же как силен Восток!
Пока Вася рассказывал мне все это, я сидел в густой тени пальмы. Тень от ее веера четко вырисовывалась на траве. Я заметил, что за все время нашего разговора тень не переместилась ни на сантиметр. Солнце стояло на небе будто пришпиленное, пригвожденное к небесному фирманенту. Я сидел, Вася поднялся еще в начале беседы и теперь стоял. Как ни молодо я выглядел, груз моих лет сказывался хотя бы в привычках, как и отсутствие груза Васиных лет — в его.
— Ты спрашиваешь об отношениях Восток — Запад. Здесь все отношения, все контакты личности зависят только от самой личности. Ты встречаешься только с тем, с кем хочешь встречаться. Вот уж где права личности соблюдаются в самом идеальном виде. Главная идея всех отношений в наших горних краях — не повреди самому себе. Да и то, по-моему, есть тут такое реле от дурака, ты и не сумеешь повредить самому себе… И другим…
Вася снова достал откуда-то из воздуха обыкновенный глазированный пряник, откусил от него крохотную дольку и принялся с аппетитом жевать… А ведь Вася и в институте, бывало, любил покушать…
— Знаешь, не исключено, что тот, с кем ты встречаешься, даже и не подозревает об этом. Своеобразная публикация сознания, раздвоение души… Впрочем, тут мне хорошо… И домой, в Москву, не тянет.
— Вася, а если у меня нет никаких талантов?
— Ну, вон, иди, пей пиво… Тут, старик, и бесталанных полно, главное, это чтобы не накопил ты при жизни на белом свете тяжких грехов. А дурь за грех не всегда принимается…
Я посмотрел, куда показывает мой военный друг. Там стоял пивной ларек, приблизительно такой же, какие были когда-то после войны в Ленинграде, по углам улиц. Перед ларьком стояла тихая очередь, маленькая.
Я как-то сразу позабыл о Васе и пошел к очереди… В ней я тоже увидел знакомых людей. Среди них узнал своих, журналистов, давно и преждевременно оставивших белый свет: Володя Деньгин, Максимилиан Гришин, Изя Финкельштейн… В окне ларя виднелся пивной кран. Мужики сами открывали его, наполняя свои большие пивные бокалы прозрачным немецким пивом. Наполняли, пили и опять становились в очередь. И снова наполняли…
Воистину, тут каждый живет, как может и как хочет.
Я не хотел пива и пошел куда глаза глядят. Моя тропа шла по плоской вершине горы, на которой почти не было деревьев, так — ерниковые кустарники, куропаточья трава, какие-то виды дриады, мхи, росянка. Кое-где земля была не прикрыта ничем, там виднелись мелкие камни, дресва, щебень. Там, где трава исчезала, лежали маяки из складенных друг на друга камней, как тувинские обоо на голых горных перевалах…
Я снова брел один-одинешенек, брел по горной пустыне. Мне хотелось побыть одному, оттого и свалилось на меня это желанное одиночество… Я был в своих любимых Саянах. Наверное, на довольно большой высоте. Тут, глядишь, и снег пойдет…
По дальнему горизонту появились острые скалы, зубьями бороны поднимались они над плоскостью каменной пустыни. Было что-то знакомое в этом пейзаже, будто бы я уже видел когда-то нечто похожее… Да, это напоминает мне тот узел в Саянах, где мы вот сейчас, сегодня еще снимали наш телефильм…
Из голубого неба полетели белые мухи, небо стало затягиваться вуалькой, образовывались облака… На мне оказалась подходящая для этой погоды одежда, теплая, легкая, удобная… Вот уже и тропа, и камни, и верхушки кустиков стали покрываться белым налетом. На каменную землю тоже ложился снег…
Интересно, а можно ли здесь прокатиться на лыжах? Хорошо бы…
Снег повалил гуще, закрыл дали. Я, кажется, с трудом находил тропинку, что, впрочем, не вызывало у меня ни малейшего беспокойства. Свой путь я определял по древним каменным маякам — обоо. Скоро тропа пошла вниз. Впереди показались первые кущи кедров над изящной долиной неведомой речки…
На опушке кедровой таежки, прямо в снегу, стояли лыжи. На лыжах, зажатые креплениями, покоились ботинки. Лыжные палки были рядом, они торчали воткнутыми в снежный наст, в ременных петельках палок висели лыжные рукавицы. Все размеры были моими. Мне ничего другого не оставалось, как обуться, прикрепить лыжи к ботинкам, взять палки в руки и заметной лыжней помчаться в долину.
Свежий ветер дул в лицо, овевал всего. Я летел как птица, как когда-то в далекой молодости. Было несказанно приятно. У покрытой голубым льдом, бутафорским льдом, речки лыжня полого пошла вверх. Снова мне было хорошо. Я скользил по лыжне, дыхание было ровным, я не ощущал своего сердца. Вот оно где, благо, вот они — блаженство и счастье.
Я поднялся на невысокий перевал в заснеженном хвойном сибирском лесу и опять птицей полетел вниз, в долину, в зеленую, цветущую, красивую, как волшебная сказка. Волшебная сказка, это мне все снится. Нет, сон никогда не бывает так естествен и ярок.
У нижней опушки леса снег кончился. Дальше была весна. Тропа петляла по опушке, по светлой поляне, только освобождающейся ото льда, от сугробов и снежников, от зимы. По весеннему лугу поднимается молодая трава и нежно зеленеет. Тут же цветет золотистый рододендрон, растет черемша, горные первоцветы…
Я оставил лыжи под великолепным образцом горного кедра с вычурной ветровой кроной. Увидев кедр, я сразу же пожалел, что нет у меня в руках привычного фотоаппарата. Он был красив, этот кедр над неведомой долинкой. Такого кедра, подумал я, сам Тойво Ряннель не видывал…