Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Дружба эта была основана на известном сходстве их как общественных, так и житейских взглядов, что, однако, не мешало им видеть и недостатки друг друга. Гончаров, судя по свидетельству одного из современников, сдержанно оценивал деятельность Никитенко как ученого. Никитенко же был весьма неважного мнения о характере своего друга.

Вообще-то, принц я так себе… Нет, официально все в порядке. Папа король, мама королева, брат принц и сестра принцесса. Наша семья правит целой планетой. С морями, океанами, островами и вулканами, а на орбите имеется свой порт и несколько спутников. Правда, общая площадь суши не превышает сорока тысяч квадратных километров, из которых пригодны для жилья и хозяйственного использования около пяти. То есть, говоря проще, жить на Алтынии почти негде, и за малым исключением деятельность немногочисленного населения моей планеты сосредоточена на орбите, а точнее говоря, на орбитальном порте, где швартуются межпланетники для ремонта, дозаправки и прочих нужд. И детство свое я провел не на светских раутах, а в мастерских порта, на рыбалке, на королевских сельхозугодьях, постигая науку выращивания сортового картофеля и борьбы с сорняками, пока не повзрослел и не плюнул на свое королевское будущее, променяв его на службу в структурах Системы, благодаря чему дослужился до звания специального агента третьего класса, которого начальство послало на Парфию для расследования убийства постоянного представителя на этой планете Конфедерации Сорка. Иными словами, соркийского посла генерала Темера Уинстона.

Так, в дневниковой записи его по поводу ссоры Гончарова с Тургеневым говорится, между прочим, о «подозрительном, жестоком, себялюбивом и вместе с тем лукавом характере Гончарова»[167].

Поэтому намного полезней, чем эта торжественная встреча, был бы разговор с полицейским чином, который мог бы ввести меня в курс дела.

По свидетельству М. И. Семевского, Гончаров написал впоследствии воспоминания о Никитенко, которые представляли «целую художественную картину»[168].

Но супруга вице проявила редкую настырность. Вцепившись в рукав моего пиджака, она потащила меня к бару, где велела черному бою приготовить два коктейля «Пурпурный», полагая, видимо, что это настоящий королевский напиток. В прошлом году я проводил расследование в доках Маврикия-4 и выпил немало этого пойла, играя роль представителя профсоюза. В тамошних кабаках эта штука готовится из бычьей крови, крепкой местной водки со специями и еще чего-то, что делает смесь похожей на кислоту и спирт одновременно и быстро валит с ног. Те, кто остается в живых, лезут в драку по поводу и без него, предпочитая при этом пускать в ход железные цепи или кастеты из мраморного стекла с острыми, как лезвия патентованных бритв, гранями.

К сожалению, этот очерк Гончарова по каким-то причинам не был опубликован, и рукопись его не найдена до сих пор.

Искреннее чувство дружбы Гончаров питал ко всей семье Никитенко, где он часто бывал. Именно в этой семье он нашел, в лице младшей дочери А. В. Никитенко, Софьи Александровны Никитенко, и горячую поклонницу своего таланта и близкого, бескорыстного друга, с которым, несмотря на большую разницу в летах, делился самыми сокровенными своими мыслями и переживаниями.

Бармен сверкнул жемчужными белками глаз, но возражать не стал.

Дружба эта продолжалась до самой смерти писателя. Софья Александровна Никитенко (1840–1901) была женщиной незаурядных дарований. Она изучала иностранную литературу, в совершенстве владела несколькими языками, занималась переводами, сотрудничала в ряде журналов, имела собственные научные труды.

Гончаров высоко ценил ум и талант С. А. Никитенко и видел в ней черты «живой, симпатичной, страстной и поэтической натуры»[169].

Я с опаской проследил за его манипуляциями. Начать свою миссию на Парфии с того, чтобы валяться под стойкой, я не хотел. Но бармен, видно, неплохо знал жизнь и не желал лишиться хлебного места. Он залил в шейкер какой-то ликер, вишневый сок, коньяк и еще что-то в разумных пропорциях, так что получился вполне приличный напиток с небольшим содержанием чистого спирта. Когда дама повернулась к стойке спиной, я благодарно подмигнул сообразительному парню. Тот сначала окаменел от такой непринужденности гостя королевских кровей, а потом понял и довольно нахально осклабился. Шустрый малый.

Он вполне доверял ей переписку рукописи «Обрыва», советовался с ней по своим литературным замыслам. «Вы необходимы мне для всего вообще, — признавался он ей, — т. е. для приятного житья, а еще больше для работы». Шутя он говорил С. А. Никитенко: «Вы — моя литературная Агафья Матвеевна» (вдова в «Обломове» Агафья Матвеевна Пшеницына, как известно, беззаветно заботилась об Илье Обломове).

— Вы надолго к нам, Ваше Высочество? — спросила меня супруга вице, пока мы не спеша шли к группке людей, центром которой был ее сановный муж.

С половины и до конца мая Гончаров в компании с Никитенками находился в Дрездене. Большая часть дня посвящалась прогулкам. Гончаров был «одержим неистовой страстью бродить по городу и покупать в магазинах разные ненужные вещи»[170]. Перепробованы были сигары почти во всех лучших дрезденских магазинах. После пребывания на Филиппинах, как известно, славящихся своими сигарами, Гончаров научился тонко разбираться в их вкусе.

Излюбленным местом вечерних прогулок друзей являлась Брюлевская терраса. Но самые яркие впечатления оставило посещение знаменитой Дрезденской галереи, созерцание великого творения Рафаэля — «Сикстинской мадонны», в которой, по словам поэта, воплотился «чистейшей прелести чистейший образец». Вдохновенное «паломничество» к ней Гончаров совершал и в другие свои приезды в Дрезден.

— Как получится, — небрежно ответил я, выискивая способ побыстрее от нее отделаться.

«Мне давно не было так спокойно и хорошо, как с вами (в Дрездене)», — писал некоторое время спустя Гончаров С. А. Никитенко из Мариенбада, куда он приехал 2 июня 1860 года.

— Многие остаются здесь на долгие месяцы.

* * *

— Счастливцы. Но сами понимаете: долг перед Отечеством…

В первые дни своего пребывания в Мариенбаде Гончаров испытывал большой подъем жизненных и творческих сил. «…Вчерашнее утро, — писал он Е. А. и С. А. Никитенко 3 июня, — принадлежит к лучшим утрам моей жизни. Я чувствовал бодрость, молодость, свежесть, был в таком необыкновенном настроении, чувствовал такой прилив производительной силы, такую страсть выразиться, какой не чувствовал с 57-го года. Разумеется, это не пропало даром для будущего (если только будет) романа: он весь развернулся передо мной часа на два готовый, и я увидал там много такого, чего мне и не грезилось никогда. Для меня только теперь понятно стало значение второго героя, любовника Веры[171]. К нему вдруг приросла целая половина, и фигура выходит живая, яркая и популярная; явилось еще тоже живое лицо; все прочие фигуры прошли передо мной в этом двухчасовом поэтическом сне, точно на смотру, все они чисто народные, со всеми чертами, красками, с плотью и кровью славянскими».

— О! — она сделала восхищенно-заботливое лицо, которое должно было свидетельствовать о ее глубоком проникновении в суть королевских обязанностей. — Тогда хотя бы постарайтесь хорошенько отдохнуть. У нас есть чудные места.

Но такие утра нисходили на душу не часто. «Прилив производительной силы» был недолгим. После написания нескольких глав настроение у романиста упало, «опять настали потемки». «Это чисто физическое состояние, действующее, конечно, и на моральное», — замечал по этому поводу Гончаров в одном из своих писем из Мариенбада. Причины временных душевных депрессий здесь, бесспорно, указаны верно, и в конце концов они были преодолены художником. Но он не смог преодолеть тогда других трудностей, других препятствий.



— Не сомневаюсь.

— Я готова стать вашим гидом. — Ее грудь, плохо защищенная тонкой тканью платья, прижалась к моему локтю. — Вы не пожалеете.

Гончаров надеялся, что за время пребывания в Мариенбаде «Обрыв» будет, наконец, написан. Для этого, как признавался Гончаров в одном из своих писем к С. А. Никитенко, он «собрал последние силы, остаток воли и жизни». Начало было удачным, но затем романист ощутил, что план и образы романа, задуманные много лет тому назад, утеряли для него свою определенность и ясность. «Герой все еще не ясен мне вполне, т. е. я все еще не знаю, что он такое», — сообщал Гончаров С. А. Никитенко 29 июня 1860 года.

— Спасибо, — сказал я, останавливаясь и высвобождая руку из ее захвата. — Польщен вашим предложением.

Одно время художнику казалось, что он «напал на след новой мысли или способа, как провести героя через весь роман».

— Где вы решили остановиться?

Однако твердой уверенности в правильности этой «новой мысли» у художника не было. Вот Райский как будто весь перед ним, как живой, но романисту никак не удается «выразить это в образе». И он решает «по написанному начать писать снова, обдумывая каждую главу, не торопясь».

— Мне заказали номер в каком-то отеле… «Альпинии», кажется.

Таков был творческий итог пребывания Гончарова в Мариенбаде летом 1860 года.

* * *

Кажется! Я отлично знал, что здешняя «Альпиния» считается самым шикарным отелем на этой планете отдыха и удовольствий, где прожигают жизнь сотни тысяч не самых бедных людей Системы. Еще неделю назад я мог только мечтать попасть сюда. Мое начальство, наверное, скрипит зубами от таких трат. Но ничего, пускай, это полезно для профессиональных скупердяев. Лишь бы только оно не зачло эту чисто служебную командировку как мой очередной отпуск.

— Я вас найду, — совсем уже дружески прожурчала дама за несколько секунд до того, как ее муж счел возможным прервать этот сильно затянувшийся фуршет.

Покинув Мариенбад в середине июля, Гончаров снова приехал в Дрезден, где продолжал работу над романом. Затем через Париж в первых числах августа направился в Булонь. К этому времени первоначальный замысел образа Райского сильно изменился. Райский перестал быть положительным лицом в романе, и автор стал рисовать его с критических позиций. О причинах такого крутого внутреннего изменения образа подробно будет рассказано ниже.

— Великий Князь, — сказал он, предпочитая почему-то пользоваться моим вторым титулом. Оба слова он произнес с большой буквы. Я бы так не сумел. — Не хочу больше злоупотреблять вашей любезностью. Вы наверняка устали с дороги, и вам необходимо отдохнуть. Губернатор, как вы и просили, выделил вам автомобиль. Так что ваш выбор: поедете с нами или на своей машине?

Поездка к морю, в Булонь, через Дрезден, Кельн и Париж несколько оживила и развлекла Гончарова. Подшучивая над собой, он писал С. А. Никитенко из Парижа: «Позвольте пока кончить и побежать на улицу: Париж зовет, требует, манит меня в свои объятия…»

— Лучше я ее опробую, — тут же ответил я.

— Ваше решение — закон. Сегодня мы с супругой устраиваем небольшую вечеринку для узкого круга, и я осмелюсь просить вас оказать нам честь.

В Париже он виделся с Тургеневым — на обедах или в кругу общих друзей, хотя после пережитого конфликта у него и были с ним «тогда натянутые отношения». Говоря о «радостях бытия», Гончаров в одном из писем шутя замечал, что покинул Париж «с винцом в груди», чему очень содействовал Николай Петрович Боткин — любитель всяких увеселений.

— Благодарю, — кивнул я, стараясь выглядеть светским львом. Сомневаюсь, что мне это вполне удалось, но вице, кажется, остался доволен. Мы расшаркались, пожали друг другу руки, поулыбались, потом то же самое проделали с его женой и еще десятком встречающих. Если бы я действительно хотел прибыть сюда инкогнито, то моя затея с треском провалилась бы.

Губернатор не поскупился. Уж не знаю, какие слова ему наговорило мое начальство, действовавшее через службу дипломатического протокола, но автомобиль он выделил царский. Красный «порше-ройал» был, наверное, самой лучшей машиной из всех, которые мне только доводилось видеть. Смотришь на такую и сам себе завидуешь. Мощь, комфорт, скорость, красота. Я не большой любитель лихачить за рулем, но из этой красавицы с первой минуты хотелось извлечь все, на что она только способна. Пока что у меня не было причин жаловаться на начальство, и в душе я уже был согласен считать эту командировку отпуском. Только бы не проговориться об этом раньше времени.

Радостными были у Гончарова и первые впечатления от Булони. «Всякий раз, когда я подъезжаю к морю, особенно в портовом городе, — писал он С. А. Никитенко, — я всегда испытываю какую-то приятную, чудесную минуту. На меня, с воздухом моря, пахнет будто бы далью и поэзией прекрасных, теплых стран». Когда А. В. Никитенко также приехал на отдых в Булонь, то Гончаров, несмотря на дождь, свел его к берегу и «представил» океану… Шумная жизнь Булони отвлекала романиста и от часто настигавшей его скуки и… от работы.

Пока я двигался из аэропорта к отелю, ориентируясь по бортовой электронной карте, я мог в полной мере оценить прелесть курортной планеты Системы. Никаких тебе лачуг, мусора, попрошаек или даже колдобин на дороге. Если здание, то обязательно чистенькое, аккуратненькое, просто кукольное. Деревья искусно пострижены, и чуть ли не под каждой травинкой есть собственная поливалка, подающая не только необходимую порцию влаги, но и свою норму полезных веществ. Словом, рай, созданный двумя великими творцами — природой и человеком.

И в конце концов Гончаров, жаждавший уединения и покоя для работы над «Обрывом», стал «помышлять о возвращении домой», тем более, что иссякли средства, которыми он располагал. «Ах, домой, — с горечью восклицает он в письме к С. А. Никитенко, — сердце замирает, когда подумаю, что надо ехать домой, где у меня нет никакого дома, и никого, кто бы мне был нужен, и еще менее, кому я был нужен. А надо ехать, зачем бы кажется? Все от гнусных денег…»

* * *

За время пребывания в Булони Гончаров принимался было писать роман, но успеха не имел. «А роман не пишется, — жаловался он С. А. Никитенко в одном из своих булонских писем. — Я набросал было маленькую главу о Марфиньке и даже был доволен ею, а потом увидел, что это вздор, что к Маркушке[172] и приступить не умею, не знаю, что из него должно выйти, да и самого героя (то есть Райского. — А. Р.) не поймал нисколько за хвост»[173]. Подводя итоги работы над «Обрывом» в Булони и имея в виду Райского, Гончаров с горечью замечает, что напрасно «возился с характером, который не покоряется».

На Парфии всего один материк, по форме напоминающий гигантскую уродливую запятую. «Точка» — это северный полюс планеты; «хвостик» доходит почти до экватора, где рассыпается на острова и островки. Таким образом около двух третей суши оказываются практически непригодными для обитания, занятые льдами, тундрой и болотами. А еще есть косой горный хребет, пересекающий сушу от побережья до побережья, след давних тектонических шалостей здешней природы; за ним начинаются леса, переходящие в субтропики. Умеренный климат, стабильная погода, отличные пляжи и отсутствие заразных болезней сто с лишним лет назад натолкнули группу крупных бизнесменов на мысль превратить планету в рай для отдыхающих, для чего они самым первым делом переименовали Сарбан Кривой в Парфию, а потом затеяли тут грандиозное строительство, так что уже через десять лет на пляж лег загорать первый богатый балбес, за которым потянулись миллионы и миллионы, привозя с собой бесчисленное количество денег, оседающих в карманах владельцев гостиниц, казино, танцзалов, прокатных контор, ресторанов и банков. В свое время входящие в Систему планеты быстренько подсуетились, объявив Парфию нейтральной территорией, и создали на ней сеть своих представительств, призванных, если верить официальным документам, содействовать развитию курорта и помогать соотечественникам в разнообразных ситуациях.

На обратном пути из Булони Гончаров некоторое время жил в Дрездене, где написал главу романа, в которой «начинает развертываться» характер Веры. Это была одна из глав третьей части романа. Таким образом, написано было много. Но сам Гончаров считал эту свою поездку за границу мало удачной в творческом отношении.

К чести местной администрации, ни в чьей посторонней помощи курортники не нуждаются. Отлаженный механизм обслуживания клиентов исправно работает без постороннего вмешательства, со всякими происшествиями здесь научились достаточно эффективно бороться, так что планетные представители нужны тут больше для этикета, а сами они, мне кажется, рассматривают свое присутствие здесь как награду за долгий труд в менее благодатных местах. По крайней мере, именно такое впечатление сложилось у меня за последние сутки, прошедшие после получения задания, которые я потратил на изучение разнообразных документов — официальных, полуофициальных, секретных и совершенно секретных. Из них же я понял, почему дело генерала Уинстона не отдано в руки местной полиции, вполне, судя по отчетам, профессиональной и способной проводить самостоятельные расследования. Через три недели на Парфии должна пройти конференция Системы, о которой широкой общественности до поры решили не рассказывать, дабы не давать пищу для умов по поводу того, что их полномочные слуги за их счет некоторое время будут жировать на самом дорогом курорте мира.

Как-то особенно остро на этот раз он ощутил неудобства обратной дороги домой. В письме к А. В. Никитенко он, не скрывая своей досады и раздражения, писал «о бедствиях» и «лишениях» в пути вследствие «всероссийской дикости и неустроенности».

Не знаю, как королям и президентам, но принцу номер в «Альпи-нии» понравился. Четыре комнаты, два санузла, бассейн, личный бар, все средства связи с оплаченным на время проживания доступом — все это способно сделать пребывание вполне сносным. Плюс вид на океан. Минус общий лифт, но к таким вещам я не привередлив, хотя это создает некоторое неудобство в работе.

* * *

Мой багаж был уже в номере. На обоих чемоданах и дорожной сумке висели бирки, свидетельствующие о том, что они прошли таможенный досмотр. В принципе, мой статус специального агента позволял мне обойтись без таможенных процедур, но эту часть своей биографии я решил пока не афишировать.

Работа Гончарова над «Обрывом» за границей в 1860 году — одна из самых драматических страниц его биографии. Внутренне в эти годы Гончаров жил сложной и трудной жизнью. Переписка Гончарова с С. А. Никитенко за время пребывания за рубежом раскрывает перед нами его сокровенные переживания и думы.

Не успел я щелкнуть замками первого чемодана, как в дверь номера постучали. И это называется «отдых»?

«Ведь для исполнения долга, даже для уразумения важности и достоинства человеческого назначения — нужно сообразное этому приготовление, воспитание, — среда… — пишет он. — А Вы представьте себе обломовское воспитание, тучу предрассудков, всеобщее растление понятий и нравов, среди которого мы выросли и воспитались и из которого как из летаргического сна только что просыпается наше общество; если б Вы могли представить себе всю грубость и грязь, которая таится в глубине наших обломовок, потом в недрах казенных и частных училищ, потом в пустоте и разврате общественной жизни, где мелкое тщеславие заменяло всякие разумные стремления, за отсутствием их, где молодой человек задумывался над вопросом, что ему делать, или, не задумываясь, пил, ел, волочился, одевался франтом, потом женился и потом направлял детей своих по тому же пути, уча служить (то есть занимать выгодные места и брать чины) и наслаждаться — в ущерб чести, нравственности и тому подобное. Если б Вы представили себе все это, говорю я, если б видели собственными глазами и не только видели, а окунулись сами в этом болоте, как я, так Вы сами бы хоть немного оправдали меня и, может быть, удивились бы, что я еще не потонул совсем. Меня спасла живая, горячая натура, сила воображения, стремление к идеалу и та честность, о которой Вы так благосклонно отзываетесь…»

На мое разрешение вошла миловидная женщина лет тридцати в форменном голубом халате и белом переднике. У порога она сделала мне книксен и поздоровалась.

— Меня зовут Роза.

— Очень приятно, — сказал я, ожидая продолжения.

— Я горничная. Обслуживаю этот номер. Нет ли у вас каких-нибудь пожеланий или замечаний?

Гончарову с его страстной натурой глубоко был присущ трезвый, критический взгляд на жизнь, который, по словам самого писателя, не позволял ему «довольствоваться миром и людьми, как они есть», и исключал всякое самодовольство.

— Нет, спасибо. Все отлично.

— Это вам спасибо, господин Тим.

— Интересно, за что?

Касаясь упреков в апатии, которые многие бросали ему в жизни, Гончаров с глубоким сознанием истинности своих слов замечал: «Есть, надеюсь, разница между апатией разъевшегося и избалованного господина и апатией человека, которому в жизни сопутствовали мысль, чувства и нужда». По мнению романиста, это не апатия, а «человеческое раздумье», «может быть, ожидание чего-нибудь лучшего…»

— Вы выбрали наш отель, оказав нам большую честь.

* * *

Черт побери! Мне начинало казаться, что парни здорово перестарались, готовя мой приезд. Времени у них, конечно, было маловато, но в глазах окружающих я, наверное, выглядел каким-нибудь набобом. На мой взгляд, пришла пора убрать часть этого флера и устанавливать контакт с персоналом.

Полный решимости «писать до конца», Гончаров, вернувшись из-за границы в конце сентября 1860 года, снова берется за работу над «Обрывом». Он обдумывает и переделывает то, что «прибавилось к роману за границей». Одну из вполне законченных глав («Портрет») он опубликовал в журнале «Отечественные записки» за 1861 год (N 2). О напечатании других глав с ним ведет переговоры Катков, редактор «Русского вестника», превращавшегося тогда в один из органов реакции. Однако Гончаров уклонился от его предложения.

— Скажи мне честно, Роза, — начал я, глядя ей в глаза. — Ты всем это говоришь или только мне?

— Только вам, ваше высочество, — ответила она, опуская очи долу и делая еще один книксен.

К концу 1861 года Гончаров вчерне закончил первые три части «Обрыва», но в дальнейшем работа над романом почти приостановилась вследствие того, что перед писателем снова встал вопрос о перестройке «программы» всего романа. Это было вызвано и изменениями, происходившими в русской общественной жизни, и некоторыми внутренними сдвигами, усилением противоречий во взглядах писателя.

Из всего этого я сделал второй за сегодняшний день вывод. В тонкостях придворного этикета горничные разбираются лучше администраторов. Если я решу организовать свой собственный двор, она вполне может претендовать на роль фрейлины. Но пока я был по-королевски строг.

В начале шестидесятых годов в России создалась весьма напряженная политическая обстановка. Повсеместно ширилось революционное крестьянское движение. То в одной, то в другой губернии происходили выступления крестьян против помещиков. Активизировалась деятельность русских революционных демократов, идейно возглавлявших тогда народ в борьбе с крепостничеством и самодержавием. Уже в 1859 году Карл Маркс отмечал возникновение в России революционной ситуации, признавал возможным массовое восстание крестьян, которое, по его словам, могло бы явиться «поворотным пунктом в истории России»[174].

— И ты хочешь, чтобы я тебе поверил?

Владимир Ильич Ленин, характеризуя обстановку в начале шестидесятых годов в России, в одной из своих работ (1901 год) писал: «Правда, на наш современный взгляд кажется странным говорить о революционной «партии» и ее натиске в начале 60-х годов. Сорокалетний исторический опыт сильно повысил нашу требовательность насчет того, что можно назвать революционным движением и революционным натиском. Но не надо забывать, что в то время, после тридцатилетия николаевского режима, никто не мог еще предвидеть дальнейшего хода событий, никто не мог определить действительной силы сопротивления у правительства, действительной силы народного возмущения. Оживление демократического движения в Европе, польское брожение, недовольство в Финляндии, требование политических реформ всей печатью и всем дворянством, распространение по всей России «Колокола», могучая проповедь Чернышевского, умевшего и подцензурными статьями воспитывать настоящих революционеров, появление прокламаций, возбуждение крестьян, которых «очень часто» приходилось с помощью военной силы и с пролитием крови заставлять принять «Положение», обдирающее их, как липку, коллективные отказы дворян — мировых посредников применять такое «Положение», студенческие беспорядки — при таких условиях самый осторожный и трезвый политик должен был бы признать революционный взрыв вполне возможным и крестьянское восстание — опасностью весьма серьезной»[175].

— Извините, — пролепетала она. — Но меня предупредили, что вы принц. Я еще ни разу не видела принца!

Но революционного взрыва тогда в России не произошло, что объяснялось тем, что «…народ, сотни лет бывший в рабстве у помещиков, не в состоянии был подняться на широкую, открытую, сознательную борьбу за свободу»[176]. Правительству и крепостникам удалось подавить крестьянские волнения, и крестьянство было освобождено от крепостного права «сверху», то есть как этого хотели царь и помещики. Крестьянская реформа 1861 года была проведена всецело в интересах помещиков. Жизненные интересы крестьянства остались неразрешенными. По меткому замечанию Ленина, эта реформа на деле явилась освобождением русских крестьян «от земли».

Я не стал вдаваться в детали ее воспоминаний и великодушно сменил гнев на милость, тем более что ее раскаяние выглядело довольно мило, хотя и чересчур простодушно для искушенного работника отеля такого класса. Да и не бывает простушек в тридцатилетием возрасте. Лично я не встречал.

Если в 1840–1850 годах в России существовал общий антикрепостнический лагерь, своего рода блок «людей крайних» с людьми «умеренными», то есть демократов и либералов, то к началу шестидесятых годов этот лагерь уже полностью распался. Революционные демократы разоблачали реформы как обман народа. Они боролись за революционный путь решения крестьянского вопроса, звали Русь «К топору!». Либералы, или как их тогда называли — «постепеновцы», вполне были удовлетворены реформой. Боясь революционного движения масс более, чем реакции, они сделались верноподданными, встали на защиту послереформенного порядка от угроз революции. Такова была стезя русских либералов.

Гончаров глубоко любил свою родину и верил в ее великое светлое будущее. Однако он не видел верных путей дальнейшего развития русской жизни. Он полагал, что преобразование общества произойдет постепенно, путем реформ, что старое отомрет, а новое все будет возникать и упрочиваться «без насилия, боя и крови». Словом, в своих взглядах на русскую действительность того времени Гончаров по ряду вопросов сходился с либералами.

— Тогда, Роза, помоги мне распаковать чемоданы и справиться со всем этим барахлом.

Естественно поэтому, что в обстановке шестидесятых годов, когда происходило дальнейшее размежевание либералов и демократов, резче обозначались идейные разногласия и Гончарова с лагерем русской революционной демократии. Не отказываясь от борьбы с крепостническими пережитками, отсталостью и обломовщиной, выступая против реакционеров, Гончаров вместе с тем отрицательно относился к программе «новых людей» — русских революционных демократов. Ему, как и Тургеневу, «претил мужицкий демократизм Добролюбова и Чернышевского»[177]. Поскольку, по его мнению, «правительство стало во главе прогресса и твердо пошло и идет по новому пути», то есть по пути реформ, все должны поддерживать его. Вот почему он «рукоплескал» реформам и отвергал возможность революционного пути развития.

— Именно это я и хотела предложить, господин Тим.

Гончаров понимал необходимость приближения замысла «Обрыва» к современности, более тесной связи его образов с текущей общественной жизнью. Особенно остро он чувствовал необходимость определить, выразить свое отношение к воззрениям «новых людей», к так называемому нигилизму.

Пока она раскладывала и развешивала мои вещи, я уселся в кресло и взял со столика довольно пухлый конверт из рисовой бумаги, в левом углу которого красовался логотип отеля, а справа стояло мое имя.

В конверте имелось красочное приветствие от администрации Парфии (опоздали, братцы, меня уже лично поприветствовал вице-губернатор с супругой), приглашение посетить несколько культурных мероприятий, карта Парфии в подарочном исполнении, приглашения в казино и на аукцион предметов искусства и миниатюрное меню ресторанов «Альпинии», изобилующее незнакомыми названиями блюд. В общем, шелуха.

Роза закончила развешивать вещи и обернулась ко мне, ожидая указания. Я сделал царственный жест, отправляя ее из номера.

— До свидания, — сказала она, делая очередной книксен около двери. — Приятного вам отдыха.

Я спохватился буквально в последний момент. Радость от общения с наследным принцем — дело, конечно, приятное, но бесполезное. Гораздо интереснее иметь от него быструю и реально ощутимую выгоду в виде радужных кредитных билетов банка Системы. Сообразив это, я достал пару мелких купюр. Уж не знаю, какими чаевым одаривали здешних горничных, но, судя по выражению лица Розы, я ей явно не переплатил.

Если бы я не знал, как действуют службы безопасности крупных отелей, то поступил бы иначе. Но мне известно, что все сообщения, запросы и разговоры, которые ведутся по информационным каналам — компьютерным, телефонным и прочим, — автоматически записываются в стационарные блоки памяти узлов связи. Делается это не для того, чтобы причинить неудобство постояльцам. Просто это одна из составляющих безопасности: записи извлекаются из памяти тогда, когда есть вероятность, что некто замышляет или, хуже того, уже совершил некое неблаговидное дело. Я сам несколько раз пользовался такими дежурными записями и по роду своей деятельности должен относиться к подобным вещам терпимо. Хотя, скажу честно, сталкиваясь с подобного рода контролем, ощущаю раздражение. Особенно, когда он обращен против меня самого.

Я достал записную книжку и вставил ее в дисковод компьютера. В течение нескольких секунд компьютер искал нужных мне людей. Новый постоялец проделывал стандартную процедуру поиска знакомых, которые в данный момент находились на Парфии или могли оказаться здесь в ближайшее время.

К моему искреннему удивлению, компьютер обнаружил Юджина Ге из соседнего отдела. Его специализация — преступления в области экологии, а на Парфии, где за экологией следили очень строго, ему делать было абсолютно нечего. Может, он просто отдыхает. Но нашему брату подобная роскошь не по карману. Если, конечно, говорить о собственном, личном кармане.

Здесь же оказался и Вовочка Протапчук. Этому — самое место. Знатный шулер. Только вряд ли с такой биографией его пустят на порог местного казино. С ним, кстати, мне сейчас искренне не хотелось бы встречаться, потому что не только я его хорошо знаю, но и он меня. И не как принца, а как специального агента.

Еще одним сюрпризом стало имя Джозианы Гардоне, красавицы и любительницы пожить за чужой счет, а заодно и прихватить кое-что у очередного дружка.

Обрадовался я присутствию Вэла Рубана. Он был не слишком удачливым розыскником, но хорошим товарищем, на которого всегда можно было положиться. Два года назад он уволился и, по слухам, работает на какую-то частную службу безопасности… В крайнем случае можно будет обратиться к нему за помощью.

Маленькая программка, которую я ввел, позволила мне отследить присутствие еще нескольких знакомых — очно и заочно, которые гостили здесь в последний месяц, но большинство из них уже покинули гостеприимные пределы планеты удовольствий и вряд ли имели отношение к смерти представителя Конфедерации Сорка.

О генерале Уинстоне, чьи данные я занес в свою книжку только вчера вечером, сведений оказалось немного. Должность, звание, короткая (официальная) биография — и приговор: «Скончался». Позавчерашняя дата. Для его давнего и близкого знакомого, каким я стал вчера, это было много. И в то же время ничего. Расстроенный принц Тим Пятый Алтынский решил кое-кому позвонить.

— Приемная представительства Конфедерации Сорка на планете Парфия. Слушаем вас, — ответил мне женский голос.

— Здравствуйте, — быстро заговорил я. — Понимаете, я только что узнал: на днях умер мой друг Темер…

— Представьтесь, пожалуйста, — заученно проговорил голос, и я наконец понял, что говорю с автоматом. Это меня никак не устраивало.

— Это говорит принц Тим Пятый Алтынский, — стальным голосом произнес я. — Прошу соединить меня с секретарем представительства.

Не знаю, научились ли автоматы различать интонацию…

— К сожалению, сегодня рабочий день закончен. Перезвоните завтра.

Не верю, что в представительстве нет ни одного живого человека!

* * *

Моя красавица огненного цвета ждала в пяти шагах от дверей лифта. Дверца открыта, и ее придерживает молодой парень в униформе. Сунув ему в руку очередную купюру, я уселся в подогнанное под мои габариты кресло и рванул вон из гаража.

Впечатление от езды на этой машине потрясающее. Лучше всякой выпивки. Мой гнев испарился уже на первом километре, так что, подъезжая к представительству, мне пришлось собирать его по крупицам.

Вход никто не охранял, и я, показав объективу опознавателя сетчатку своего глаза, беспрепятственно вошел в прохладный холл, выполненный в помпезном колониальном стиле — беломраморные колонны, балюстрады, ажурные арки и наборный паркет под ногами. Не хватает только скрещенных сабель на стенах и портретов усопших предков, в данном случае — полномочных представителей. Впрочем, не исключаю, что все это может где-нибудь находиться, в каком-нибудь парадном зале, который здесь называется рыцарским или, скажем, триумфальным.

Наталкивали его на это и чисто личные переживания. С тревогой наблюдал Гончаров, как в обществе разыгрывались драмы — женщины и девушки из аристократических домов уходили с людьми новых убеждений на край света или в разные «фаланстерии», как это рассказано в «Что делать?» Чернышевского. Глубоко потрясен был Гончаров разломом в семье близкого ему человека — Владимира Николаевича Майкова («Старика»). В начале шестидесятых годов его жена, Екатерина Павловна («Старушка»), — незаурядного ума женщина, «изящная красавица», оставила его и уехала на Кавказ, увлеченная человеком передовых идеалов — «нигилистом». Гончаров, тесно друживший с ней и тайно поклонявшийся ей как женщине, вначале думал, что она «приняла скоро на веру» то, что, как казалось ему, противоречило всему складу ее мыслей и всей жизни, что она сама себя обманывает. Но потом убедился, что это не так…

Мне неоднократно приходилось бывать на планетах Конфедерации Сорка. Не могу сказать, что там приятно. Имперская помпезность, эдакая великодержавная монолитность, насквозь пронизанная государственной идеологией, за которой легко угадывается если и не презрение к окружающим, то по меньшей мере исключительность, почти святость. А к таким вещам я отношусь с большим подозрением хотя бы по той простой причине, что никто из живых, если он в своем уме, не может считать себя святым, потому что прижизненное предназначение человека — грешить. И пусть я в силу своей профессии и, хочется верить, некоторых личных качеств и воззрений занимаюсь борьбой именно с человеческими грехами, но прекрасно. понимаю, что все мы можем только пытаться держать эти грехи в неких рамках, пределах, которые делают их безопасными для окружающих, но не способны искоренить вовсе. И кому, как не мне, знать, что человек никогда не был святым — да, наверное, и не будет. В Конфедерации, как мне представляется, полагают иначе. И тут у меня с ними противоречие.

Вдумываясь во все эти события и факты текущей жизни, Гончаров чувствовал необходимость значительной идейной и художественной ломки старого замысла «Обрыва», выработки новой «программы» романа, нового объяснения драмы Веры. Именно в этом и заключалась главная причина творческих затруднений писателя в то время.

* * *

Я огляделся. Ни одной живой души. Неужели машина не соврала? Обидно. Но я решил пока не сдаваться и рванул к широкой парадной лестнице, ведущей наверх. Я поднялся ровно на две ступени, когда понял, что передо мною «вата». Не продукт из хлопка, а энергетическая субстанция, выполняющая охранные функции. То есть некое поле, через которое нельзя пройти, но, в отличие от иных силовых экранов жестких форм, имеющее разнесенные в пространстве характеристики. Короче говоря: сначала мягко, потом упруго, а дальше — стена.

Изменив своей привычке последних лет ежегодно ездить за границу лечиться и писать, Гончаров в мае 1862 года задумал поехать на родину, в Симбирск, чтобы повидаться с родными, несколько отвлечься от петербургской жизни, запастись новыми впечатлениями и, конечно, работать над романом «Обрыв». Он написал об этом своей сестре Анне Александровне (Музалевской). Анна Александровна очень обрадовалась. С малолетства они были между собою дружны. Гончаров любил сестру и гордился ею. Она во многом напоминала ему мать. «Государыня-сестрица», — величал ее в своих письмах Иван Александрович.

Дальше я пройти не мог. Оставалось повернуться и с позором капитулировать. Но принц Тим Пятый не мог себе этого позволить.

— Есть кто-нибудь в этой богадельне?!

По приезде ему была отведена лучшая комната в доме и предоставлен сад, в котором он проводил большую часть времени, в тишине и уединении работая в беседке. Желая, видимо, сосредоточиться, он просил, чтобы к нему никого не пускали. Избегал он излишних встреч и со знакомыми во время прогулок по городу, — завидя их издали, сворачивал обычно в сторону. Эта внешняя «нелюдимость» писателя отнюдь не означала, что он чуждался окружающей его жизни. Зоркий художник, он многое видел и наблюдал, что впоследствии принесло свои плоды в «Обрыве».

— Что вы кричите, молодой человек? — спросил меня тихий голос. Мне уже сорок, и я не люблю, когда меня называют молодым человеком. Особенно если подкрадываются сзади.

Я обернулся и увидел перед собой эдакого пузанчика в очках. Круглый пивной животик обтягивала кружевная рубашка, невероятную белизну которой подчеркивал темный галстук.

Племянница Гончарова, дочь Александры Александровны, Е. П. Левинштейн (в замужестве) в своих «Воспоминаниях» нарисовала живой и, видимо, во многом верный портрет писателя: «Дядя, — замечает она, — был удивительно изящен во всем: в манерах, в разговоре, даже в отдельных выражениях, что мне особенно нравилось». Но временами, по ее словам, он был мрачен, раздражителен, страдал головными болями — почти всегда перед дурной погодой или грозой.

— Вы кто? — сварливо поинтересовался я.

— Я здесь работаю, — ответил он подчеркнуто вежливо. — Кстати, здравствуйте. А вот кто вы?

К тому же времени (1862 год) относится и портретная зарисовка, сделанная одним из литераторов — Р. Сементковским, который видел писателя в доме И. Льховского, куда Гончаров обычно заходил по воскресеньям и праздничным дням. Это, по его описанию, был «мужчина лет 50, небольшого роста, с пробритым подбородком, с начинающими уже седеть густыми усами, бакенбардами и волосами, тщательно приглаженными. Костюм сидел на нем мешковато, но все было опрятно… Я невольно любовался его тонким, правильным, благородным носом, а главное — его глазами, умными, вдумчивыми и в то же время такими печальными, что самому вдруг грустно станет»[178].

— Принц Тим Пятый… — начал было я, но спохватился. — Я хочу встретиться с кем-то из сотрудников представительства.

За все время пребывания в гостях у сестры в Симбирске Иван Александрович строго придерживался определенного режима: вставал рано — в восемь часов, делал себе холодные обливания и, окончив туалет, отправлялся гулять, чаще всего на высокий берег, где так чувствовалось могучее дыхание Волги, откуда расстилались перед глазами поля, луга, селения, острова, отмели в легкой, еще не развеевшейся утренней дымке, где все располагало к раздумью и где уносился он «мечтой к началу жизни молодой…»

— Считайте, что уже встретились. По какому вопросу?

После прогулки Гончаров (все это подсмотрели и запомнили юные любопытные глаза племянницы) приступал к своему обычному завтраку a l\'anglaise[179], как он говорил, состоявшему из бифштекса, холодного ростбифа и яиц с ветчиной. Все это запивал кофе или чаем. В остальное время он придерживался существовавшего в доме распорядка, то есть обедал, отдыхал и ужинал вместе со всей семьей. На досуге просил одну из своих племянниц читать вслух отрывки из книг на французском языке, которые сам для этого отбирал, или отправлялся на прогулку — лето стояло прекрасное. Ходил он много, ездить не любил; когда же приходилось это делать, то просил дать ему таких кляч, «которые с третьего кнута с ноги на ногу переступят».

Черт! Откуда он такой спокойный появился? Я совершенно не слышал его шагов. Невольно я посмотрел на его ботинки. Ничего особенного, ботинки как ботинки. Кожаные и блестят.

— Дело в том, что я сегодня узнал о смерти Темера Уинстона. Генерала Уинстона, вашего представителя.

— И что из этого следует? — мирно поинтересовался он.

— Что следует?.. Я хочу знать, почему он умер! Когда будут похороны? В конце концов, я просто хочу с ним попрощаться! Этого мало? — напирал я на клерка.

— К сожалению, должен вам сообщить, что похороны уже состоялись. Вчера.

— Его отправили на родину?

— Нет. Его тело предано земле Парфии.

Я, наверное, здорово отстал от жизни. Уинстон погребен здесь? По существующим традициям и, кажется, по протоколу чиновника такого ранга должны хоронить на родине. Исключение можно допустить лишь в двух случаях: личное заявление или серьезная ошибка на грани скандала.

Будь я журналистом, вцепился бы в это дело мертвой хваткой.

Находясь в Симбирске, Гончаров писал старшей сестре, Александре Александровне Кирмаловой, постоянно проживавшей в своем ардатовском имении, подаренном ей Трегубовым: «Когда поедешь сюда, вези и старую Аннушку с собой».

— Спасибо, — пробормотал я, решая про себя, не пора ли действительно вцепиться. — Отчего он умер?

— Вы были знакомы? — спросил пузанчик, заглядывая мне в глаза.

Эта просьба была выполнена, и Аннушка, — няня Гончарова, увиделась тогда со своим «Ванюшей». Это была трогательная и последняя встреча с любимой няней. На память была сделана фотография Аннушки, которая, как драгоценная семейная реликвия, хранилась Гончаровым.

— Я его знал, — произнес я полуправду. Я-то его знал, но генерал вряд ли обо мне слышал. Ну да простится мне эта ложь, не первая и не последняя в моей жизни.

В гостях у сестры было «хорошо, как при маменьке». Но тревоги и волнения доходили до писателя и в этом тихом уголке России. «Вот уже второй месяц пошел, наипочтеннейший друг Александр Васильевич, — писал он Никитенко из Симбирска, — как я процветаю на берегах Волги… Живу я среди своих, собравшихся тесной семьей около меня, в маленьком домике, набитом, как улей, все разными обитателями. Мне тут приютно, привольно, покойно и мирно-скучно. Эту мирную скуку и тихий сон души будят подчас неистовые, залетающие оттуда, от ваших мест, дикие вопли, плач и скрежет зубов с пожарищ[180]. Что за ужас, что за безобразие! Хотелось бы послушать правды, узнать, в чем дело, кто, что, как? А здесь узнать нельзя: газеты на что-то намекают и не договаривают, изустная молва городит такие чудеса, что береги только уши!»

Не знаю, что там увидел в моих глазах собеседник, но кивнул и жестом пригласил меня в неприметную дверь за колоннами.

В этом же письме Гончаров сообщал своему другу, что ничего не делает, отчасти из-за того, что вокруг в доме много чисто семейной суеты, шума, движения, что приходится «возобновлять некоторые морские привычки», то есть засыпать если не под шум бури, то под грохот увертюры «Вильгельма Телля», разыгрываемой племянницей. Или вдруг набегут племянники, нашумят, накричат, и кончается все тем, что он сам начинает шуметь и уходит с ними на Волгу и в поля…

За резными деревянными створками оказалась кабина лифта. Пузанчик нажал на кнопку, и мы рванули вверх. Потом был длинный пустой коридор с дверями через равные промежутки — одну из них он открыл старомодным металлическим ключом. Мы оказались в мрачноватом кабинете, заставленном почти антикварной мебелью. Деревянные шкафы, массивный стол (кажется, дубовый), стулья с прямыми спинками и разлапистые кожаные кресла, оказавшиеся, впрочем, довольно удобными.

В работе над романом, видимо, не было успеха.

— Хотите виски? — спросил пузанчик.

Свое письмо к А. В. Никитенко он заключает поистине трагически звучащими словами: «Пиши», твердят, когда нельзя писать, когда на носу бури и пожары, от которых искусство робко прячется, когда надо писать грязью или вовсе не писать…»

— Давайте, если хорошее.

Исполненный этих тревог и заблуждений, Гончаров уже в первых числах июля 1862 года поспешил вернуться в Петербург.

— В этом можете не сомневаться.

* * *

— Я, правда, за рулем…

Увидев к началу шестидесятых годов, что продолжать работать над романом нельзя, пока не уяснена и не выработана новая «программа», кроме того, испытывая материальные затруднения, Гончаров вновь поступает служить.

— Ничего. Дорожная полиция здесь либеральная. К тому же на вашей машине, как я успел заметить, губернаторские номера. Так что можете ехать хоть на одном колесе и даже боком.

С января 1862 года министерство внутренних дел начало выпускать газету «Северная почта», которая, по словам первого ее редактора А. В. Никитенко, должна была соединить «правительственные идеи» с идеями «разумного прогресса».

— Попробую… С кем имею честь?..

В июле 1862 года Никитенко был заменен новым редактором — Гончаровым. Пробыв на этой должности менее года, Гончаров ушел из «Северной почты», оказавшейся на деле далекой от каких-либо прогрессивных идей.

— Я секретарь представительства. Кажется, именно меня вы хотели видеть, когда разговаривали с автосекретарем?

21 июля 1863 года Гончаров был назначен членом Совета по делам печати, с производством в действительные статские советники, а в августе 1865 года приказом по министерству внутренних дел — членом совета Главного управления по делам печати, то есть фактически вновь стал цензором. Но к этому периоду времени в цензуре уже полностью были искоренены либеральные тенденции и царил, по выражению А. В. Никитенко, чистейший произвол. Такова была обстановка, в которой пришлось действовать Гончарову.

— Мне все равно, лишь бы получить ответы на свои вопросы.

На цензурных докладах и отзывах Гончарова определенным образом сказалось его предубежденное, отрицательное отношение к революционно-демократической и радикальной части русского общества. В частности, им был написан резкий отзыв о журнале «Современник», наблюдать за которым входило в его обязанность. Гончаров обвинял этот передовой демократический журнал в «крайностях отрицания в науке и жизни»[181]. Особенно нападал он на журнал радикального направления «Русское слово», особенно на статьи Писарева в нем. По мнению Гончарова, журнал этот наносил вред, так как пропагандировал «жалкие и несостоятельные доктрины материализма, социализма и коммунизма». Как цензор, он упорно боролся с так называемым «нигилизмом» — с этим, по его мнению, «злом», которое «кроется в незначительном круге самой юной, незрелой и неразвитой молодежи, ослепленной и сбитой с толку некоторыми дерзкими и злонамеренными агитаторами, нынче удалившимися или удаленными мерами правительства с поприща деятельности»[182]. Были у Гончарова и свои, так сказать, личные счеты с «Русским словом». В 1861–1863 годах на страницах этого журнала появились резкие выпады Писарева против Гончарова как автора «Обыкновенной истории» и «Обломова». В своем отчете об общем направлении «Русского слова» Гончаров указывал, что создавалось впечатление, что журнал сам напрашивался на то, чтобы «кончить свое существование преждевременно и насильственной смертью». В результате неоднократных предостережений журнал «Русское слово» после покушения Каракозова на Александра II (апрель 1866 года) был, как и «Современник» Некрасова, окончательно закрыт.

— Вот ваше виски. Так вы, говорите, принц?

Таким образом, старания Гончарова как цензора не пропали даром. Правда, «чем выше Гончаров поднимался по лестнице служебной карьеры, тем тошнее ему становилось жить в этой глубоко ничтожной и реакционной среде карьеристов и интриганов»[183]. В своем дневнике за 1865 год А. В. Никитенко отмечал, что Гончаров жаловался ему «на беспорядок и великие неудобства нынешнего Совета по делам печати», говорил ему «о своем невыносимом положении в Совете». По словам Никитенко, «дела цензуры, пожалуй, никогда еще не были в таких дурных, т. е. невежественных и враждебных мысли руках»[184], как при министре-реакционере Валуеве.

— Какое это имеет значение?

До поры до времени Гончаров мирился со своим положением. Примечателен в этом отношении следующий эпизод. Министр внутренних дел Валуев, желая приостановить «Московские ведомости» Каткова, созвал экстренное совещание. Все члены Совета смолчали, за исключением одного — Ф. И. Тютчева. Он объявил, что с решением Совета согласиться не может. Затем встал и вышел с заседания, потряхивая своей беловолосой головой, и написал Валуеву об отставке. Присутствовавший тут же Гончаров подошел к Тютчеву, пожал ему с волнением руку и сказал: «Федор Иванович, преклоняюсь перед вашей благородной решимостью и вполне вам сочувствую, но для меня служба — насущный хлеб старика»[185]. Наконец Гончаров все же нашел в себе силы бросить эту службу. 29 декабря 1867 года, согласно его прошению, Гончаров был уволен от службы и вышел в отставку с назначением пенсии по 1 750 рублей в год. Впоследствии Гончаров с горечью и сокрушением вспоминал о своей цензорской деятельности, которую всегда выполнял с щепетильной добросовестностью: «Служил… да еще потом цензором, господи прости!»

— Никакого. Кроме того, я не припоминаю среди знакомых генерала принца.

* * *

— А вы знали всех?

Малоприметным в творческой летописи Гончарова был 1864 год. В Петербурге у него почти совсем не было возможности заниматься писательским трудом. Вот почему, получая трех-четырехмесячный отпуск, он обычно выезжал за границу, где больше чувствовал себя литератором. Однако летний отпуск в 1864 году Гончарову пришлось, из-за ухудшения здоровья, использовать не для работы над романом, а для лечения в Карлсбаде — вместе с графом А. К. Толстым, который тогда как раз окончил писать «Смерть Иоанна Грозного». Гончаров очень высоко ценил эту его драму, как и последующую — «Царь Федор Иоаннович».

— Наверняка нет. — Он подошел к окну со стаканом в руке. — Красивый город. Жаль будет расставаться.

С А. К. Толстым у Гончарова установились тесные дружеские отношения, которые никогда затем не прерывались. Особенно сблизился Гончаров с поэтом-драматургом в период завершения и опубликования «Обрыва». «Его все любили за ум, за талант, но всего более за его добрый, открытый, честный и всегда веселый характер, — писал Гончаров в семидесятых годах о Толстом («Необыкновенная история»). — Все льнули к нему, как мухи; в доме у них постоянно была толпа — и так как граф был ровен и одинаково любезен и радушен со всеми, то у него собирались люди всех состояний, званий, умов, талантов, между прочим beau monde[186]. Графиня, тонкая и умная, развитая женщина, образованная, все читающая на четырех языках, понимающая и любящая искусства, литературу — словом, одна из немногих по образованию женщин». Гончарова они звали к себе беспрестанно, и он бывал у них почти ежедневно.

— Собираетесь уезжать? — поинтересовался я, пробуя виски. Отличная марка.

Летом 1865 года, «похитив три месяца свободы от службы», Гончаров поехал вновь за границу. Находясь в Мариенбаде, он пытался работать над «Обрывом». В письме к С. А. Никитенко из Мариенбада (от 1 июля 1865 года) он писал: «Начал было перебирать свои тетради, писать или, лучше сказать, царапать и нацарапал две-три главы, но… Но ничего из этого не выйдет… «Отчего же не выйдет?» — опять спросите вы, а оттого, что оставалось, как казалось мне, перейти только речку, чтоб быть на другой стороне, а когда теперь подошел к реке, то увидел, что она — не река, а море, т. е. другими словами, я думал, что у меня уже половина романа вчерне написана, а оказалось, что у меня только собран материал и что другая, главная половина, и составляет все и что для одоления ее нужно, кроме таланта, много времени».

Он не ответил.

Таким образом, писатель ясно видел, что сама жизнь требует от него перестройки всего прежнего замысла романа, более широкого и острого отображения действительности, новых явлений в ней, ответа на жгучие вопросы современности. Именно потому все написанное казалось ему только «рекой», а все, что предстояло написать — целым «морем».

— Вы мне так и не сообщили, отчего умер Темер.

Отпуск в 1866 году Гончаров также провел за границей — в Баден-Бадене, Мариенбаде, Булони, Париже. Когда он находился в Мариенбаде, прусская армия открыла военные действия против Австрии. Из-за того, что фронт приближался к Мариенбаду, Гончаров был вынужден покинуть его.

— Скоротечная болезнь. Скажите… Не сочтите меня назойливым или, хуже того, бестактным. Но мне интересно, чем занимаются монаршие особы в обыденной жизни. Работаете? Или приятно проводите время?

Война 1866 года произвела на Гончарова сильное впечатление. На все происходившее он смотрел глазами гуманиста. «Я от души… проклинаю ужасы этой безобразной войны, — писал он тогда в одном из своих писем из-за границы. — В военную славу я не верю, героев войны не признаю: они отжили; смотрю на войну, как на орудие всеобщей полиции, и весь успех нынешней войны вижу только в том, что она — шаг к тому, чтобы войны были невозможны. Я видел, как пострадала от войны Австрия, вся Германия, сама Пруссия; думал, что тут и конец: приехал во Францию — и здесь слышу ей проклятия. Наконец она коснулась и Англии: банкротства — в Лондоне, в Париже, в Марселе, появились почти везде нищие»[187].

— То есть прожигаю жизнь? Как правило — нет. Но с сегодняшнего дня хотел на некоторое время кое-что изменить.

— Да, сама атмосфера Парфии этому способствует. Вообще-то вы меня удивили. Короли и принцы в наше время большая редкость. Их стремятся истребить во время всяких переворотов, революций и прочих потрясений.

В Мариенбаде Гончаров работал над романом. В одном из своих писем к Александре Яковлевне Колодкиной, с которой случайно познакомился в этот раз на водах, он, между прочим, писал: «Роюсь в своих тетрадках и по временам прибавлю новую страницу»[188]. Он много раздумывает над образом Райского, стремится вполне и окончательно прояснить, кем и чем он должен быть. Но Райский так и остался для него тогда «в тумане»[189]. Из-за «приливов в голове» Гончарову, однако, пришлось прекратить работу над «Обрывом». Врач назначил ему лечение — «Boulogne sur mer»[190]. Но Булонь со своим шумом и суетой, любопытными англичанами и англичанками, традиционным table d\'hote, casino[191] и концертами знаменитой в то время певицы Карлотты Патти скоро на этот раз наскучила Гончарову. Его потянуло в Париж. В Париже он вновь встретился с Колодкиной.

— Ну, у нас с этим сложно. Небольшое население, и живем мы с подданными довольно дружно. Можно сказать, одной семьей.

По рассказам Колодкиной, Гончаров любил «для моциона» прогуливаться от Тюильри до Champs Elises[192]. Часто гуляли они с Иваном Александровичем, целой компанией устраивали недалекие загородные прогулки. Он развлекал всех своими рассказами, остроумными шутками, на которые был, в минуты расположения, неистощим. В одно из посещений Луврского музея Гончаров остановился перед статуей Венеры Милосской и, восхищенный, продекламировал (правда, несколько неточно) стихотворение Фета:

— Правда? Отрадно слышать. В наше время мало кто может этим похвастаться. А кстати, откуда пошла ваша фамилия? Я имею в виду ее монархический период.



— Это довольно забавная история. Мой пра-пра-… в общем, точно не помню сколько там этих «пра» должно быть, но мой предок лет сто пятьдесят тому* назад открыл планету. По существующим тогда правилам, он мог объявить ее частной собственностью только в том случае, если на тот момент не выполнял служебного задания, не состоял на государственной службе и так далее. Он же и выполнял, и состоял. Но иметь в собственности планету ему очень хотелось. И он объявил бунт на корабле.



Цветет божественное тело
Неувядаемой красой…
Ты вся полна пафосской страстью,
Ты веешь негою морской,
И, вея всепобедной властью,
Ты смотришь в вечность пред собой.



— Поднял бунт? — удивился советник.



— Не поднял, а объявил. Чувствуете разницу? И провозгласил себя королем. Экипаж присягнул ему как своему сюзерену. Часть команды он наградил дворянскими титулами. Ну и так далее.

В этом стихотворении, по словам Гончарова, «сжалось и спряталось то, что каждый должен чувствовать перед этой статуей, перед ее всепобедной красотой, смотрящей вдаль».

Вообще память Гончарова хранила множество стихотворений. Как он сам говорил, он «наизусть изучил всего Пушкина, Лермонтова». И в преклонных летах он любил поэзию и был тонким ее ценителем. Декламируя, он как бы молодел.

— Серьезный у вас был предок.

Однажды по возвращении с Парижской ярмарки они обедали в отеле «de France». Гончаров развеселился.

— Александра Яковлевна, — обратился он к Колодкиной, — вы такая поклонница Пушкина — верно, знаете его стихотворение «Ангел». Скажите…

Та начала:

— У всех нас были серьезные предки. Подтверждение этому то, что мы живы.



— Да, конечно. Ну и что же дальше?



В дверях Эдема ангел нежный
Главой поникшею сиял,
А демон мрачный и мятежный
Над адской бездною летал.
— Прости, — он рек…



— Началось расследование, комиссии, но мой предок угрожал войной, и от него отстали. Планета не представляла тогда особой ценности.



Советник захохотал.

— Теперь позвольте, — перебил ее в этом месте Гончаров и, держа бокал с шампанским, продолжал, импровизируя:



Тут зазвонил телефон, советник вскочил, подбежал к столу, выслушал какое-то сообщение и, повернувшись ко мне, изобразил на лице сожаление.



… Тебя я видел,
И ты недаром мне сиял:
Не все я в мире ненавидел,
Не все я в мире презирал.





— Извините, дела. Я вас провожу.

Обратная поездка Гончарова по загранице была более туристской, чем когда-либо прежде. Из Парижа проездом Гончаров и Колодкина останавливались в Кельне, осматривали знаменитый собор и, конечно, по тогдашней традиции, купили «склянку» кельнской воды — «о-де-колоню», который впервые стал производиться именно в этом городе.

Выходя, он спросил у меня — почему-то заговорщическим тоном:

Более продолжительная остановка была сделана в Берлине. Гончарову Берлин нравился своими парками. Особенно он любил прогуливаться по Тиргартену, считая его лучшим парком в Европе.

— Вы, наверное, хотите навестить могилу генерала Уинстона? Кладбище находится на западном шоссе. Кстати, вы в курсе, что неофициально оно называется Веселое шоссе?

— Странно, — пробормотал я, пытаясь понять, к чему относится его тон. Или к кому. У меня было смутное подозрение, что ко мне, и радости это не доставляло.

В Петербурге Гончаров часто встречался с Колодкиной. Это свидетельствовало об их взаимной приязни. У Гончарова, видимо, возникало чувство близости к ней. Но в 1867 году Колодкина уехала из Петербурга в Вильно, где определилась начальницей высшего женского училища, сообщив об этом Гончарову post factum. Это удивило его. Он послал ей на память свою карточку. Колодкина поблагодарила. Больше они не встречались.

* * *

— Меня это тоже в свое время удивило… Да, о кладбище. Выезжаете за городскую черту. Дальше идет зеленый пояс — так здесь предпочитают называть лесопосадки. Потом начинается территория фабрики по переработке бытового мусора. Корпуса такие веселенькие, с картинками на стенах, а за ними — поля утилизации.

Во время лечения в Мариенбаде в июне 1867 года Гончаров в одном из своих писем С. А. Никитенко сообщал: «Хотел приняться за старый забытый труд (то есть за «Обрыв». — А. Р.), взял с собой пожелтевшие от времени тетради… Ни здоровье, ни труд не удались, и вопрос о труде решается отрицательно навсегда. Бросаю перо…»

— Свалка, что ли? — прервал я его слишком пространное объяснение. Королевский «порш» был оснащен навигатором, и я не видел необходимости в подобной лекции.

Трудности, ставшие перед романистом в эту пору, действительно были так велики, что он хотел бросить вовсе писать «Обрыв». С тяжелым сердцем покинув Мариенбад, он направился в Баден-Баден. Там он встретился с Ф. М. Достоевским.

— На Парфии нет свалок, — назидательно сказал он. — Как нет безработных, бродяг и прочих сомнительных личностей, в том числе и постоянного населения. Здесь лишь обслуживающий персонал и те, кто готов платить за свое пребывание в этом раю звонкую монету… Итак, снова зеленый пояс и уже за ним — кладбище. С дороги его не видно, но там есть указатель.

К сожалению, ни в «Дневнике» Достоевского, ни в письмах Гончарова не отразились какие-либо существенные моменты этой встречи или, вернее, ряда их встреч на курорте. Достоевский тогда весьма «поигрывал» в рулетку, часто проигрывался «дотла», занимал деньги у Гончарова. Гончаров тоже «иногда заходил на рулетку» и, видя жадную толпу, «машинально» ставил луидор… Но как говорил сам Гончаров, «бес игры» его «никогда не мучил».

— Спасибо, — поблагодарил я, все еще не оставляя надежды получить хотя бы частичный ответ на мучивший меня вопрос о причинах захоронения генерала на Парфии, но советник, как будто чувствуя это, ловко подхватил мою руку, пожал, пожелал всего доброго и заспешил к двери, словно вспомнил вдруг сразу обо всех делах, которые его ждали.

Находясь в Баден-Бадене, Гончаров прочитал только что вышедший в свет роман Тургенева «Дым». В «Дыме» Гончаров усмотрел «отсутствие дарования». По его мнению, все «фигуры до того бледны, что как будто они выдуманы, сочинены… просто по трафарету написанная кучка нигилистов».

Мне ничего не оставалось, как выйти на улицу. Светило солнце, по тротуарам фланировали безмятежные отдыхающие, озабоченные только тем, как получше провести отпуск. У меня же было полное ощущение, что каким-то образом я оказался обведенным вокруг пальца. С дипломатами вообще трудно иметь дело, да еще и прикрытие у меня — не очень. У высокородного гостя планеты гораздо меньше простора для инициативы, чем, например, у любопытного проныры-журналиста или въедливого инспектора, которым просто положено задавать вопросы и совать свой нос во все дыры.

В письмах к Тройницкому Гончаров указывал, что обо всем этом он «сказал автору». Действительно, аналогичные суждения о «Дыме» он высказал Тургеневу без всяких обиняков, письменно.

* * *

Забравшись в прохладный салон машины, я решил воспользоваться объяснениями советника и поехать на кладбище, сказать последнее «прости» почившему генералу. Минут за пятнадцать я выбрался из города, напоминающего рекламную картинку, настолько все здесь было чисто, красиво, ухоженно и буквально вылизано. До неправдоподобия. Никаких тебе граффити на стенах, мусора на тротуарах, вытоптанных газонов. Не было даже стариков. Ничего, что печалило бы праздный взгляд гостей. Солидные дома, красивые деревья, нарядные люди, яркая реклама, рестораны, забегаловки, тиры, игровые залы, массажные салоны, спортивные клубы, магазины модной одежды.

Предвзятое отношение к Тургеневу сказалось, таким образом, и в этом случае. Резко отрицательный отзыв о «Дыме» Гончаров повторил позднее в «Необыкновенной истории» («Это бледно, скучно, нехудожественно, фельетонно»).

Я вырулил на шоссе. Тут губернаторская машина показала все, что заложили в нее конструкторы. Топить педаль в пол я перестал тогда, когда понял, что стрелка спидометра держится у отметки триста километров в час. Никогда в жизни я еще не передвигался по поверхности земли столь стремительно, если не считать скоростных поездов. Острое наслаждение, замешанное на риске и ощущении могущества, пришлось прервать, когда справа за деревьями показались пестро разрисованные приземистые здания. Я остановился и опустил боковые стекла. Судя по раскраске, совпадающей с описанием советника, это была фабрика по переработке мусора. Некоторое время я опасливо принюхивался, пытаясь уловить в воздухе зловоние, вполне, на мой взгляд, естественное для такого места. Никакого намека. Только из елового леса тянуло запахом смолы, а дорога пахла раскаленным на солнце асфальтовым покрытием высшей категории качества.

В то время как Гончаров лечился в Баден-Бадене, П. В. Анненков писал редактору журнала «Вестник Европы» М. М. Стасюлевичу: «Не мешает Вам обратиться к нему (то есть Гончарову. — А. Р.) с предложением сотрудничества, узнав на месте, где он обретается… Всего лучше послать такое письмо на имя Тургенева: он знает адрес сего Эмира»[193].

Я вынужден был признать, что на Парфии даже помойки имеют благородный вид.

Этот совет Анненкова Стасюлевичу возымел, как увидим из дальнейшего, свое действие.

* * *

Тронувшись с места и двигаясь дальше на малой скорости, я недоумевал. Пока все, что я видел, соответствовало рассказу советника. Тогда к чему я должен отнести его заговорщический тон?

Указатель в сторону кладбища был нарядно-печален. Над неширокой дорогой, ведущей к месту последнего упокоения, смыкались кроны высоких лип, создавая своеобразный туннель. Через несколько минут я выехал на большую площадку. Я выбрал место поближе к воротам, чтобы поменьше ходить под обжигающим солнцем.

По пути от машины к воротам я не увидел ни одного человека. И только когда очутился за чугунной оградой, мне навстречу вышел человек с профессионально скорбным лицом и, несмотря на жару, в черном костюме. Он грустно смотрел на меня, не говоря ни слова.

Выйдя в конце 1867 года в отставку, о которой он «давно помышлял, как об отрицательном и неизбежном благе»[194], Гончаров постепенно снова входит в работу над «Обрывом». Правда, ему не сразу удается справиться с «упадком духа». Он тяжело переносит «адские штуки» петербургского климата: сильные январские морозы, метель, вьюги. Так, 22 января 1868 года он пишет Тургеневу, что его гнетет «тоска до жалкого уныния». Отвечая ему, Тургенев, в частности, интересовался его работой над романом. Гончаров сообщал ему: «Вы спрашиваете, пишу ли я: да и нет… Да и какое писанье теперь, в мои годы». Однако далее замечает, что «читал я Феоктистовым[195], буду на днях читать Толстым[196], многое хвалят, а все остальное возбуждает вопросы и объяснения как материал».

— Здравствуйте, — сказал я. Он ответил легким полупоклоном. — Я бы хотел посмотреть на могилу моего друга. Его похоронили вчера.

— Как его зовут?

Однажды (это было, видимо, в начале 1868 года) в доме графа А. К. Толстого Гончаров встретил издателя «Вестника Европы» М. М. Стасюлевича, который тогда старался «оживить» свой журнал беллетристикой, в частности, имел намерение заполучить «Смерть Иоанна Грозного» и «Царя Федора Иоанновича» Толстого и, конечно, следуя совету Анненкова, «Обрыв» Гончарова. Как-то в разговоре Гончаров сказал Толстому, что у него есть три части романа и что, может быть, не мешало все же «посмотреть бы, не годится ли он так, как есть, в трех частях». Все трое — М. М. Стасюлевич, А. К. Толстой и С. А. Толстая — ухватились за эту мысль и просили Гончарова прочесть им написанное. Целую неделю они втроем являлись в два часа дня к Гончарову на Моховую и уходили в пять[197]. Потом Гончаров читал у Толстого — но «под величайшим секретом», в спальне графини. Дочитали опять на Моховой.

Честно говоря, я бы предпочел упоминание о покойнике в прошедшем времени. Но поправлять служителя не стал.

Прочитанное было одобрено тройкой. «Это прелесть высокого калибра. Что за глубокий талант!» — писал Стасюлевич своей жене 28 марта 1868 года. «Обрыв», по его мнению, «будет колоссальным явлением».

Стасюлевич не спит и не ест, стараясь «захватить» гончаровский роман во что бы то ни стало. Он с тревогой сообщает жене, что «Некрасов сильно хлопочет» приобрести «Обрыв» для своего журнала «Отечественные записки», которые он, после закрытия «Современника», вместе с Г. З. Елисеевым арендовал у Краевского.

— Темер Уинстон. Генерал, — ответил я и зачем-то добавил, глядя в непроницаемое лицо: — Он был представителем Конфедерации Сор-ка на Парфии.

— Третий участок. — Служитель показал на висевшую на стене схему кладбища. — Вас проводить?

Наконец на обеде у Толстых 22 апреля 1868 года «порешили дело» с Гончаровым: он согласился отдать роман Стасюлевичу.

— Пожалуйста.

— Тогда прошу вас минуту подождать.

Вся эта история послужила для Гончарова внешним толчком к возобновлению работы над романом и положила начало близких отношений Гончарова с Михаилом Матвеевичем Стасюлевичем и его женой Любовью Исааковной, которые продолжались до смерти писателя.

Служитель наклонил голову и скрылся за дверью. Прошла не минута, а целых три, прежде чем оттуда вышла девушка несколько, на мой взгляд, рассеянного вида. Я бы даже сказал, что она походила на пьяную, но предположить подобное в хорошо отлаженной машине здешнего сервиса было невозможно.