Гончаров много писал писем с пути. «Писать письма к приятелям, — признается он И. И. Льховскому, — для меня большая отрада». В этих письмах Гончаров подробно рассказывал о своих путевых переживаниях, впечатлениях и наблюдениях. Он просил друзей сохранить его письма. Они являлись в ряде случаев подготовительными, первоначальными этюдами «Очерков путешествия» («Фрегат «Паллада»).
Как секретарь экспедиции, Гончаров вел судовой журнал, в который заносил различные события. К сожалению, журнал этот не сохранился. Но еще большее значение имел в подготовительной литературной работе автора очерков его путевой дневник (тоже не дошедший до нас). Гончаров постоянно делал в своем дневнике записи. «Чуть явится путная мысль, меткая заметка, я возьму да в памятную книжечку, думая, не годится ли после на что…» — писал он Майковым из Сингапура.
Еще с мыса Доброй Надежды Гончаров сообщал Майковым, что у него «материалов, то есть впечатлений, бездна», но что работу тормозит его «несчастная слабость вырабатывать (то есть стилистически отделывать. — А. Р.) донельзя».
Однако ко времени прихода корабля на Филиппинские острова (март 1854 года) у Гончарова уже была написана большая часть очерков. Подтверждение этому мы находим в письме к Майковым: «Пробовал я заниматься, и, к удивлению моему, явилась некоторая охота писать, так что я набил целый портфель путевыми записками. Мыс Доброй Надежды, Сингапур, Бонин-Сима, Шанхай, Япония (две части), Ликейские острова, все это записано у меня, и иное в таком порядке, что хоть печатать сейчас…»
В этот период путешествия Гончаров глубоко, с прогрессивных реалистических позиций осмыслил громадный материал своих путевых наблюдений, что позволило ему создать правдивую и богатую по содержанию книгу.
Для праздного романтика и бедность живописна, все окружающее он представляет себе в радужном свете. По-иному раскрывается действительность взору реалиста. Русский писатель был чужд эстетскому обольщению необычным, экзотическим. За внешними эффектами он стремился увидеть неприкрашенную правду жизни, рисовал жизнь такой, какой она являлась сама по себе, то есть со всеми ее контрастами и противоречиями, а не такой, какой она представлялась в воображении. Гончаров видел, что нищета всюду в мире одинакова: и под лучезарным блеском южного солнца и под сереньким небом севера. Будь то русский крепостной крестьянин, португалец, негр или китаец — одинаково тяжел их труд, одинаково бедны их одежды и хижины. И русский писатель проникался глубоким и искренним сочувствием к этим угнетенным и бесправным людям. Жизнь и человек — вот что всегда в центре внимания автора «Фрегата «Паллады», убежденного гуманиста и реалиста.
* * *
Несмотря на то, что Гончаров не был человеком революционных взглядов, в своих наблюдениях над зарубежной действительностью он поднялся на целую голову выше многих западных прогрессистов того времени. Он, приветствуя «материальный прогресс», сумел вместе с тем критически взглянуть на буржуазное общество.
Развивающийся капитализм нес гибель патриархально-феодальным формам жизни. Гончаров расценивал это как прогрессивный исторический факт. Вместе с тем он видел и пороки буржуазного общества. И не только видел, но и резко обличал их.
Первые впечатления Гончарова от зарубежной действительности связаны были с пребыванием в Англии. Это было время расцвета английского промышленного капитала и английской внешней торговли, пора неограниченных претензий Англии на мировое господство. Англия «стала, раньше других, капиталистической страной и, к половине XIX века, введя свободную торговлю, претендовала на роль «мастерской всего мира», поставщицы фабрикатов во все страны, которые должны были снабжать ее, в обмен, сырыми материалами».
[113]
Сходя на английскую землю, Гончаров намерен был ничего «не писать об Англии». Ему казалось, что и без того уже всем русским «наскучило слушать и читать, что пишут о Европе и из Европы, особенно о Франции и Англии». Не желая повторяться, Гончаров полагал ограничиться беглыми заметками об Англии и англичанах, описанием того, что «мелькнуло» в его глазах.
Однако за время пребывания в Англии у него накопилось немало новых и интересных наблюдений, которые составили одну из первых, и притом самых важных, глав «Фрегата «Паллады».
В своих суждениях об английской действительности Гончаров не только вполне самостоятелен, но и весьма проницателен. Писатель отдает должное успехам английской промышленности и торговли, но далек от того, чтобы плениться картиной английской жизни. Ему чужда англомания, которой были так заражены в то время многие и в России и за рубежом. В Англии, более чем где-либо в другой стране, он смог убедиться в том, что материальный и технический прогресс буржуазного общества во многих случаях сопровождался подавлением духовных сил и стремлений человека, превращением его в простой придаток машины.
«…В животных, — с глубоким сарказмом говорит Гончаров, — стремление к исполнению своего назначения простерто, кажется, до разумного сознания, а в людях, напротив, низведено до животного инстинкта. Животным так внушают правила поведения, что бык как будто бы понимает, зачем он жиреет, а человек, напротив, старается забывать, зачем он круглый божий день и год, и всю жизнь, только и делает, что подкладывает в печь уголь, или открывает и закрывает какой-то клапан». Всякое «уклонение» от механической функции, замечает далее автор очерков, «в человеке подавляется».
Гончаров прекрасно показал, как за всем хваленым английским буржуазным благополучием, благопристойностью кроется лишь одно — «стремление к торгашеству», к «мелочной, микроскопической деятельности», стяжательство, власть чистогана, лицемерие и глубокое равнодушие к интересам человечества. «Кажется, — пишет он, — все рассчитано, взвешено и оценено, как будто и с голоса, и с мимики берут тоже пошлину, как с окон, с колесных шин».
Гончаров смело сдергивает покровы с показной, внешней стороны английской буржуазной морали: «Незаметно, — говорит он, — чтоб общественные и частные добродетели свободно истекали из светлого человеческого начала, безусловную прелесть которого общество должно чувствовать непрестанно и непрестанно чувствовать тоже и потребность наслаждаться им».
«Но, может быть, это все равно для блага человечества, — с явной иронией спрашивает он себя, — любить добро за его безусловное изящество и быть честным, добрым и справедливым — даром, без всякой цели, и не уметь нигде и никогда не быть таким или быть добродетельным по машине, по таблицам, по востребованию? Казалось бы, все равно, но отчего же это противно?»
Гончаров стремится отстоять, утвердить «светлое человеческое начало» в жизни, как к этому стремилась всегда русская прогрессивная мысль.
Добродетель, по замечанию автора очерков, достигается в Англии чисто полицейскими мерами. «Везде рогатки, машинки для проверки совести… вот какие двигатели поддерживают добродетель в обществе». Нет элементарного внутреннего доверия между людьми, каждый боится, как бы его не надул «ближний».
Эти обличительные строчки Гончарова не утеряли своей значимости и поныне, так как в них запечатлены не какие-либо случайные, преходящие, временные явления, а роковые пороки капиталистического общества.
В 1843 году в статье «Положение Англии» Ф. Энгельс писал:
«Удивительно, как сильно в Англии духовно пали и расслаблены высшие классы общества… Политические и религиозные предрассудки передаются по наследству от поколения к поколению… Англичане, то есть образованные англичане, по которым на континенте судят о национальном характере, эти англичане — самые презренные рабы в мире… Англичанин пресмыкается перед общественным предрассудком, ежедневно приносит себя ему в жертву — и чем он либеральнее, тем покорнее он повергается во прах перед этим своим божком… Таким образом, образованные классы в Англии глухи ко всякому прогрессу».
[114]
Находясь в Англии, Гончаров на каждом шагу чувствовал этот упадок духовной жизни, что и явилось одной из причин его неудовлетворенности западноевропейской действительностью.
В Англии Гончарову пришлось столкнуться не только с нравственным, но и политическим лицемерием. Все усилия господствующих классов, говорит Гончаров, направлены к тому, чтобы показать, что «общество благоденствует». Но правда жизни была другой. Несмотря на то, что автор очерков не смог вдуматься в существо классовых различий и классовых противоречий буржуазного общества, он все же ясно увидел, что «от бедности гибнут не только отдельные лица, семейства, но и целые страны под английским управлением».
Англию он покидал без сожаления. «Я охотно расстаюсь, — писал он в очерках, — с этим всемирным рынком и с картиной суеты и движения, с колоритом дыма, угля, пара и копоти. Боюсь, — добавлял он при этом, — что образ современного англичанина долго будет мешать другим образам…»
И действительно, так это и произошло. На всем длинном пути в Японию Гончарову не раз пришлось столкнуться с этим образом, пристально наблюдать типы английских торговцев и колонизаторов, стремившихся повсюду в мире утвердить свое влияние и господство.
«Вот он, — с глубокой иронией пишет Гончаров, — поэтический образ, в черном фраке, в белом галстуке, обритый, остриженный, с удобством, то есть с зонтиком подмышкой, выглядывает из вагона, из кеба, мелькает на пароходах, сидит в таверне, плывет по Темзе, бродит по музеуму, скачет в парке! В промежутках он успел посмотреть травлю крыс, какие-нибудь мостки, купил колодки от сапог дюка. Мимоходом съел высиженного паром цыпленка, внес фунт стерлингов в пользу бедных. После того, покойный сознанием, что он прожил день по всем удобствам, что видел много замечательного, что у него есть дюк и паровые цыплята, что он выгодно продал на бирже партию бумажных одеял, а в парламенте свой голос, он садится обедать и, встав из-за стола не совсем твердо, вешает в шкафу и бюро неотпираемые замки, снимает с себя машинкой сапоги, заводит будильник и ложится спать. Вся машина засыпает».
Вряд ли в литературе того времени, да и много после, было более насмешливое и язвительное изображение собирательного типа английского буржуазного дельца, всех его мнимых совершенств и насквозь лживой, ханжеской морали.
* * *
Гончаров придавал исключительно важное значение развитию мировой торговли, которая, по его мнению, разносила «по всем углам мира плоды цивилизации», вносила движение в патриархальную идиллию, ликвидировала феодальную замкнутость и отсталость.
Определяя задачи мировой торговли, Гончаров решительно высказывался против использования ее в целях экспансии, захвата и порабощения более развитыми странами менее развитых. Он осуждает насилие над народами, жестокость и бесчеловечность колонизаторов.
В силу ограниченности своих общественных воззрений, Гончаров не видел, что эксплуататорские, агрессивные устремления и дела английских и американских колонизаторов составляют существо капитализма. Однако, ставя выше всего в художественном творчестве верное отображение действительности, он сумел в своих очерках запечатлеть характерные черты и противоречия буржуазного прогресса.
Как трезвый реалист, Гончаров видел неизбежность и относительную прогрессивность развивающегося капитализма. Вместе с тем он видел и тот «безотчетный ужас», который порождали в нетронутых еще «цивилизацией» странах капиталистические колонизаторы, всюду утверждая свое господство, свой «фаустрехт» — право кулака. Гончаров метко разоблачает колонизаторский прием развязывания агрессии против народов Азии: «Пойти, например, в японские порты, выйти без спросу на берег и, когда начнут не пускать, начать драку, потом самим же пожаловаться на оскорбление и начать войну». Эта разбойничья тактика, описанная Гончаровым, применяется и современными империалистическими агрессорами.
В «Фрегате «Паллада» показано, что главарем колонизаторских захватов в ту пору была Англия. Но Гончаров заметил появление на международной арене и другого хищника — США, стремившегося к колонизации и захватам на Дальнем Востоке под флагом «покровительства» народам.
Когда фрегат «Паллада» пришел на Ликейские острова, оказалось, что пресловутая «цивилизация» уже «тронула эту первобытную тишину и простоту жизни». Американцы проникли и в этот глухой уголок Азии. «Люди Соединенных Штатов, — записал Гончаров, — уж явились сюда с бумажными и шерстяными тканями, ружьями, пушками и прочими орудиями новейшей цивилизации». Разоблачая лицемерие американских колонизаторов, он с тонкой иронией замечает: «Благословенные острова. Как не взять их под покровительство?»
Таким образом, от взора писателя не ускользнули подлинные цели и стремления «цивилизаторов». Однако в ряде случаев Гончаров отступал от верного взгляда. Это видно, например, из очерка о Капской колонии в Африке. Гончарову казалось, что «европеец старается склонить черного к добру, протягивает ему руку», что, цивилизовавшись, эти народы сравняются «со своими завоевателями». Он с предубеждением смотрел на туземцев — кафров и готтентотов, тут же противореча себе и называя их и европейцев братьями, «детьми одного отца», — бога человеческого.
Отдельные ошибочные мнения Гончаров высказывал и о корейцах и о народах севера России. В одном случае это была дань предрассудкам своего времени, в другом — результат незнания или плохого знания жизни некоторых народов. Бесспорно, например, что несколько слов, сказанных Гончаровым о корейцах, свидетельствуют о том, что ни он, ни другие люди с фрегата не имели никакого представления о жизни корейского народа и судили о нем, не сходя с борта корабля, на основе ходячих мнений и предрассудков.
В своих очерках Гончаров настойчиво проводил мысль о необходимости гуманно относиться как к отдельному человеку, так и ко всем народам, отстаивал идею мира и дружбы между различными нациями. Особенно сочувствовал Гончаров китайскому народу и верно провидел, что «этому народу суждено играть большую роль в торговле, а может быть и не в одной торговле». Он восхищался трудолюбием и талантливостью китайского народа и с гневом осуждал «повелительно-грубое» обращение англичан с ними и другими народами. «Не знаю, — говорил он, — кто из них мог бы цивилизировать — не китайцы ли англичан…»
* * *
Поход военного русского корабля «Паллада» из Петербурга на Дальний Восток — одна из славных страниц истории отечественного мореплавания. Официальной задачей экспедиции на фрегате «Паллада» было установление сношений с Японией. Царское правительство преследовало, конечно, в данном случае свои корыстные цели. Но с другой стороны этот поход имел прогрессивно-историческое значение, так как способствовал мирному сближению двух соседних государств, чего нельзя было сказать о действиях эскадры коммодора Перри, посланной еще ранее американским правительством для «открытия дверей» в Японию. США вели в то время широкую экспансию в районе Тихого океана. Угрожая оружием, США навязали Японии неравный, выгодный только для себя торговый договор и заставили ее открыть ряд портов.
Русские избрали путь равноправных переговоров и не угрожали суверенитету японского государства. По свидетельству одного из иностранцев, хорошо знавшего Японию того времени, «честь мирного склонения» японского правительства к заключению обоюдовыгодного торгового договора принадлежала русским, в частности адмиралу Путятину.
[115]
В мае 1854 года фрегат «Паллада» прибыл к месту последней своей стоянки — в устье Амура (где впоследствии и был затоплен по приказу командования). После долгого ожидания, наконец, на корабле были получены точные известия о начале войны с Англией. Первое известие доставила шхуна «Восток» еще в конце марта 1854 года. В этой обстановке, писал Гончаров, «надо было думать о защите фрегата и чести русского флага, следовательно, плавание наше, направленное к мирной и определенной цели, изменялось… Цель путешествия изменилась, с этим прекратилась и надобность во мне».
Для Гончарова наступил момент прощания с кораблем, с его людьми, мужество которых он так высоко ценил.
В очерках Гончарова есть прекрасный образ русского фрегата. Кажется, что это живое, гордое существо — оно дышит, трудится, страдает, но борется до конца. «Странно однако ж устроен человек, — делился своими чувствами с петербугскими друзьями Гончаров; — хочется на берег, а жаль покидать и фрегат! Но если бы Вы знали, что за изящное, за благородное судно, что за люди на нем, так не удивились бы, что я скрепя сердце покидаю «Палладу».
Путешествие было окончено. «Два года плавания, — признавался Гончаров, — не то что утомили меня, а утолили вполне жажду путешествия. Мне хотелось домой, в свой обычный круг лиц, занятий и образов».
* * *
Наконец Гончаров «расквитался с морем» и отправился на родину «сухим путем» через Сибирь. «Истинное путешествие в старинном трудном смысле слова, подвиг, — писал он Майковым, — только с этого времени и начался».
Тогда путешествие по Сибири было сопряжено не только с большими трудностями, но зачастую и с настоящими опасностями. По описанию Гончарова, это был «глухой край, требующий энергии, силы воли, железного характера, вечной бодрости, крепости, свежести лет и здоровья».
Однако Гончарову в пути пришлось воевать не столько с волками и медведями, сколько с… ямщиками. Со станции Жеребинская Иркутской области он писал якутскому губернатору: «…Там господствует совершенная анархия, на которую я грозил пожаловаться государю-императору, потом генерал-губернатору, наконец, самому исправнику. Только последняя угроза и расшевелила ямщиков. Но окончательно подействовали на них волостные старшины, через посредство которых я только и мог получить лошадей…»
Путешествуя по Сибири, Гончаров вел дневник; используя каждую удобную минуту, он заносил мелким, неразборчивым почерком в «памятную дорожную книжку» свои впечатления. Писал всюду: и в «пустой юрте» и «на стоянках в лесу».
Гончаров с глубоким волнением переживал возвращение на родину. «Слава богу, — восклицал он, — все стало походить на Россию!»
Он с радостью замечал, что Сибирь постепенно «населяется, оживляется и гуманизируется». Упорный труд людей по освоению нетронутых земель, разработке природных богатств громадного края Гончаров считал настоящим подвигом. Предприимчивого переселенца-крестьянина Сорокина он называет «маленьким титаном».
Успехи сибирских крестьян в развитии земледелия и скотоводства, по мнению Гончарова, объяснялись тем, что в Сибири не было крепостного права. Но зато, отмечал он, Сибирь «вкусила чиновничьего — чуть не горшего ига».
В сибиряках писатель увидел свой, особый отпечаток: они отличались «свободным взглядом на мир божий» и независимым характером, — «без всякой печати крепостного права».
Суровая зима застала Гончарова в пути. 25 декабря он прибыл в Иркутск с сильно обмороженным лицом и распухшими ногами. В течение вынужденной, двухмесячной остановки в Иркутске он побывал у всех декабристов: у Волконских, Трубецких, Якушкина и других, которые жили вне города в жалких избах. Волконский наделил Гончарова письмами в Москву и Петербург, потому что письма от декабристов вскрывались на почте в Казани. Писатель выполнил его просьбу — письма были доставлены указанным лицам. Об этой своей встрече с декабристами Гончаров рассказал не в «Фрегате «Паллада», а почти тридцать лет спустя, — в очерке «По Восточной Сибири». Раньше этого сделать было нельзя по цензурным условиям.
Проезжая по Сибири, Гончаров был преисполнен чувства законной гордости за бесстрашных русских путешественников и землепроходцев, которые «подходили близко к полюсам, обошли берега Ледовитого моря и Северной Америки, проникали в безлюдные места, питаясь иногда бульоном из голенищ своих сапог, дрались с зверями, со стихиями — все это герои, которых мы знаем наизусть и будет знать потомство…»
Сбылись слова писателя. Потомство знает и славит отважных землепроходцев и моряков, совершивших эти подвиги. Много, очень много говорит сердцу советских людей «Фрегат «Паллада» Гончарова.
* * *
Путешествуя вокруг света, Гончаров сумел взглянуть на все глазами русского человека и зоркого художника. «Фрегат «Паллада» — это в высшей степени оригинальное, самобытное, во всем глубоко национальное русское явление. В «Фрегате «Паллада» нет и следа какого-либо подражания произведениям подобного жанра в зарубежной литературе. Создать такое произведение мог только русский писатель-реалист, писатель-патриот. По своей прогрессивной направленности, широте и реалистичности изображения действительности, жизни и быта разных народов, природы очерки Гончарова не имеют равных не только в русской, но и во всей мировой литературе.
Ошибались те, кто пытался рассматривать «Фрегат «Палладу» как научное описание. Гончаров отнюдь не претендовал на это. Выдающийся русский критик Д. И. Писарев справедливо указывал, что на «Фрегат «Палладу» Гончарова «должно смотреть не как на путешествие, но как на чисто художественное произведение», что в его очерках «мало научных данных, в них нет новых исследований, нет даже подробного описания земель и городов, которые видел Гончаров; вместо всего этого читатель находит ряд картин, набросанных смелою кистью, поражающих своей свежестью, законченностью и оригинальностью».
[116]
К рассказу о своем путешествии Гончаров подходил как художник. Из всей массы впечатлений и наблюдений он отбирал самое важное, характерное, в образах и картинах воспроизводил реальную, а не вымышленную жизнь.
Реализм Гончарова проявился в описаниях не только жизни и быта народов разных стран, но и природы. Даже когда голос художника начинает звучать патетически, в его картинах нет и следа искусственности, умышленного украшательства, риторики. Вот художник рисует угасающее солнце, наступление ночи: «Фиолетовая пелена покрыла небо и смешалась с пурпуром; прошло еще мгновенье, и сквозь нее проступает темнозеленый, яшмовый оттенок: он в свою очередь овладел небом… Наступает, за знойным днем, душно-сладкая, долгая ночь, с мерцанием в небесах, с огненным потоком под ногами, с трепетом ночи в воздухе. Боже мой! Даром пропадают здесь эти ночи: ни серенад, ни вздохов, ни шопота любви, ни пенья соловья! Только фрегат напряженно движется, и изредка простонет да хлопнет обессиленный парус, или под кормой плеснет волна — и опять все торжественно и прекрасно-тихо!»
Писатель не сразу нашел нужную форму для своего произведения. Уже в начале путешествия он ставил перед собой вопрос, каким должен быть жанр его очерков. В мировой и русской очерковой литературе существовали известные традиции, в частности стерновская традиция «сентиментальных путешествий», оказавшая свое влияние на Карамзина. До Гончарова очерки путешествия писались В. П. Боткиным, П. В. Анненковым и другими. Гончаров сначала полагал, что только их «тонкое перо» может передать все им увиденное. Но как самобытный художник пушкинско-гоголевской школы он выработал, создал новую, свою «поэтику» описания путешествия.
Очерки Гончарова по содержанию, стилю и языку свидетельствовали о полном преодолении писателем субъективной сентиментальной манеры «Писем русского путешественника» Карамзина и ложноромантической очерковой традиции Марлинского. Гончаровские очерки продолжили и утвердили реалистические тенденции «Путешествия в Арзрум» Пушкина. В своих «Письмах» Карамзин стремился более всего запечатлеть «чувствования путешественника». Карамзинский герой чувствителен, восторжен, падок на возвышенную риторическую фразу, патетические восклицания. Его взгляд во всем ищет только необычайное. А вот как писал Марлинский: «Багряные облака, точно огненные думы, толпятся вокруг чела твоего, неприступный утес св. Елены… Экватор опирается на твои рамены, сизые волны океана, как столетия, расшибаются о твои стопы, и сердце твое — гроб Наполеона, заклейменный таинственным иероглифом рока». Поистине «океан фразерства», скажем словами Белинского…
Излишне восторженным языком написаны и «Письма об Испании» В. П. Боткина. Для Гончарова же характерна строго реалистическая мотивировка всех сравнений, ассоциаций.
Гончаровский путешественник трезво, спокойно, порой иронически смотрит на мир, ничем как бы не поражается, однако умеет в обычном находить поэзию.
Полемизируя с Бенедиктовым, его эстетским отношением к изображению природы и жизни, Гончаров пишет ему: «Ну, что море, что небо? Какие краски там? — слышу я ваши вопросы. — Как всходит и заходит заря? Как сияют ночи? Все прекрасно — не правда ли?» — Хорошо, только ничего особенного: так же, как и у нас в хороший летний день. Вы хмуритесь? А позвольте спросить: разве есть что-нибудь не прекрасное в природе. Отыщите в сердце искру любви к ней… Нужно вам поэзии, ярких особенностей природы — не ходите за ними под тропики: рисуйте небо везде, где его увидите…»
И тут же Гончаров дает живописную, полную истинной поэзии и любви к родной природе картину восхода солнца над Петербургом.
Язык «Фрегата «Паллады» — образец художественного реалистического языка: он точен, чист, красив. В нем не чувствуется никакой претензии на внешнюю эффектность, гремучесть, «умышленное украшение», то есть риторику, которыми как раз отличался язык «блестящего фразера» Марлинского или поэта Бенедиктова — «язык богов», по лукавому замечанию Гончарова. Совершенно спокойно, без преувеличений и насильственных восторгов, как это сделали бы сами люди с корабля, рассказал писатель о самых трудных, грозных, опасных — более того, страшных моментах в плавании фрегата.
Гончаровский юмор в «Фрегате «Паллада» по виду — добродушный и мягкий, но по сути — метко обличающий. По собственному признанию, Гончаров и свои письма, и очерки, и свои устные рассказы любил «приправлять юмором».
* * *
В русской критике пятидесятых годов очерки «Фрегат «Паллада» получили в общем положительную оценку. Но толковались они по-разному. Либерально-дворянский критик А. В. Дружинин пытался выставить Гончарова «безмятежным» писателем, сторонником «чистого искусства», чуждым гоголевского духа отрицания, то есть критики действительности. Этой эстетской точке зрения противостояла революционно-демократическая критика, которая подчеркивала прогрессивную направленность, реалистичность и высокую художественность гончаровских очерков. По поводу очерка Гончарова «Манила», напечатанного в «Отечественных записках», Некрасов писал: «…Статья прекрасна, отличается живостью и красотой изложения, свежестью содержания и той художнической умеренностью красок, которая составляет особенность описаний г. Гончарова». К числу важных достоинств гончаровского очерка Некрасов относил его умение передавать «предмет со всею верностью, мягкостью и разнообразием тонов…»
[117]
Восхищенный гончаровскими очерками путешествия, поэт Аполлон Майков посвятил своему прежнему наставнику стихотворение с такой начальной строфой:
…Море и земли чужие,
Облик народов земных —
Все предо мной как живые
В чудных рассказах твоих…
Эпическую широту и поэтичность гончаровских очерков отметил Добролюбов. Писарев в своем отзыве о «Фрегате «Паллада» (статья «Писемский, Тургенев и Гончаров») говорил, что книга была встречена русскими читателями «с такой радостью, с какою редко встречаются на Руси литературные произведения».
Глава девятая
Роман и жизнь
В Петербург Гончаров вернулся 13 февраля 1855 года, то есть через неделю после смерти Николая I и за полгода до падения Севастополя. Здесь он быстро вошел в прежний круг близких ему друзей и петербургских литераторов.
«В начале 1855 года, именно в феврале, — писал Гончаров в «Необыкновенной истории», — я вернулся через Сибирь в Петербург. Там я застал весь литературный кружок в сборе: Тургенев, Анненков, Боткин, Некрасов, Панаев, Григорович. Кажется, тогда уже явился и граф Лев Николаевич Толстой, сразу обративший на себя внимание военными рассказами. Если не ошибаюсь, тогда же был в Петербурге и другой граф, Алексей Константинович Толстой (впоследствии автор Смерти Иоанна Грозного). Я познакомился с обоими, не помню, у кого: кажется, у князя Одоевского или Тургенева. Граф А. Толстой потом уехал, а Лев Николаевич (не помню хорошенько, тогда ли граф Лев Т., или позже, был в Петербурге) оставался тут и сходился с нами почти ежедневно — опять все у тех же лиц — Тургенева, Панаева и проч. Говорили много, спорили о литературе…»
Все, что волновало тогда русское общество, все события и острые политические вопросы находили в этом кругу определенный отзвук. «Говорили много», — замечает Гончаров, — значит, говорили обо всем, что переживала Россия, и, конечно, о том, что необходима ликвидация крепостного права, борьба с отсталостью и реакцией.
Посылая с пути некоторые свои очерки Краевскому для «Отечественных записок», Гончаров, однако, не хотел, чтобы они печатались до его возвращения. Вдали от России, будучи плохо информированным о происходившем в стране, он, видимо, не представлял себе, насколько они придутся кстати, будут созвучны переживаемым событиям.
Но вернувшись в Петербург и ознакомившись с положением дела и настроениями в обществе, Гончаров стал быстро подготавливать их к печати.
Издатели журналов не мешкали, и еще в 1855 году в «Отечественных записках», «Современнике» и «Морском сборнике» были напечатаны основные главы очерков. К исходу того же года отдельной книгой вышли главы «Русские в Японии в конце 1853 и в начале 1854 годов». Публикация очерков продолжалась в журналах и в 1856 и в 1857 годах. Полностью книга очерков «Фрегат «Паллада» вышла в свет в 1858 году.
«Очерки путешествия» Гончарова, отличавшиеся прогрессивной, антипатриархальной и антикрепостнической направленностью, оказались очень своевременными для переживаемого тогда русским обществом момента. Закончилась Крымская война, в которой, по словам Маркса, самодержавие и крепостничество потерпели «жалкое крушение». Все увидели гнилость крепостнической системы, страшную отсталость России по сравнению с западно-европейскими странами. «Колоссальные жертвы… встряхнули русский народ».
[118] Повсеместно в России возникали и множились крестьянские волнения, или, как тогда говорили, «бунты». Война принесла «небывалое отрезвление»
[119] и всколыхнула и возбудила передовую часть русского общества.
«В 1855 и в 1857 годах, — писал об этом знаменательном периоде русского освободительного движения Герцен в «Колоколе», — перед нами была просыпавшаяся Россия… Новое время сказалось во всем: в правительстве, в литературе, в обществе, в народе… Немая страна приучилась к слову, страна канцелярской тайны — к гласности, страна крепостного рабства — роптать на ошейник».
Это был период, когда, по определению Ленина, все общественные вопросы сводились к борьбе с крепостничеством. Именно в обстановке этой борьбы окончательно определились и окрепли в мировоззрении, эстетических взглядах и творчестве Гончарова те черты и особенности, которые позволили ему подняться на новую, высшую ступень реализма и стать большим, подлинно национальным художником.
* * *
Трудно сложились в эти годы обстоятельства личной жизни писателя. Вернувшись в Петербург, он принужден был вернуться и к прежней службе в департаменте, где его чуть повысили: сделали начальником наименее интересного стола (отдела).
Но это нисколько не подбодрило Гончарова. Он чувствовал, что бюрократическая атмосфера и канцеляризм все сильнее давят на него. Титулярному советнику Гончарову «легче было превратиться в нового аргонавта, …нежели кругосветному путешественнику — в столоначальника министерства финансов. Привыкший уже к иным масштабам, он задыхался в тесной канцелярии».
[120]
Вскоре после возвращения из плавания Гончаров стал подумывать о перемене службы, стремясь к более живому, ближе стоящему к литературе делу. К радости Гончарова, адмирал Путятин обратился к начальнику департамента, где служил Гончаров, с просьбой отпустить его на два месяца, — писать отчет за всю экспедицию. Предстояло много работы, но зато, по выражению самого Гончарова, не надо было «таскаться каждый день на службу», что, конечно, позволяло иметь больше свободного времени и для литературных занятий.
Вскоре наметилась возможность уйти совсем из департамента. «Да едва ли я пойду опять туда на службу», — писал Гончаров Е. В. Толстой 1 декабря 1855 года и сообщал о том, что на днях министр народного просвещения Норов сделал ему предложение «занять место у него, где жалованья много, больше даже, нежели сколько мне нужно, а дела еще больше, чем жалованья».
Новая должность, на которую здесь намекает Гончаров, — место старшего цензора по русской литературе — «с тремя тысячами рублей жалованья и с 10 000 хлопот», — по ироническому замечанию писателя.
В своих письмах Е. В. Толстая интересовалась ходом работы над романом «Обломов». Отвечая ей, Гончаров с нескрываемой горечью писал в канун нового, 1856 года, что не она одна спрашивает о романе — «спрашивают пуще» редакторы, а «романа нет как нет».
Таким образом, в 1855 году Гончарову, судя по всему, так и не удалось вплотную взяться за работу над романом: на писание донесения об экспедиции
[121] и на подготовку к печати «Очерков путешествия» уходило немало времени и сил. Отсутствие благоприятных условий для осуществления главного творческого замысла, как всегда в подобных случаях, тяжело переживалось писателем.
Но была и другая, кроме этих обстоятельств, более личная причина того, что настроения Гончарова в то время были окрашены в минорный, даже горестный
До нас дошла серия писем (32) Гончарова к Е. В. Толстой, которые он писал ей в 1855–1856 годах. П. Н. Сакулин, опубликовавший эту переписку, замечает, что она вводит нас в «самые интимные уголки внутренней жизни Гончарова».
[122] Действительно, в этих письмах отразились самые сокровенные чувства и переживания Гончарова, романтика большой, но неразделенной любви его к Елизавете Васильевне Толстой.
* * *
Елизавету Васильевну Толстую Гончаров знал еще шестнадцатилетней девушкой. Он встречал ее в семье Майковых в начале сороковых годов. Уже тогда, видимо, она произвела на него впечатление. В альбомной записи от 1843 года он называет «дорогими» минуты ее пребывания в Петербурге и желает ей «святой и безмятежной будущности».
С тех пор прошло двенадцать лет. Гончаров стал известным писателем. Ему уже сорок три года, но он по-прежнему одинок. В письмах своих он называет себя «стариком» и жалуется на болезни и хандру. «Мучительная сторона страсти», то есть любви, кажется ему чем-то «уже давно угасшим и забытым».
Я думал, сердце позабыло
Способность легкую страдать,
Я говорил: тому, что было,
Уж не бывать! Уж не бывать![123]
И вдруг осенью 1855 года у Майковых снова появляется Е. В. Толстая. Ее красота и ум приковывают к ней взоры всех, кто встречается с ней. Сильное впечатление произвела она, между прочим, и на Тургенева, изредка посещавшего дом Майковых. Но более всех восхищен и поражен этим прекрасным видением Гончаров. Он становится ее страстным и настойчивым поклонником. Она быстро вытеснила из его памяти образы ранее любимых и идеализированных им женщин, зажгла «в увядшем сердце кровь — опять тоска, опять любовь!..».
[124] Новые чувства, новые переживания, новая жизнь вторглись в творческие думы романиста.
Письма Гончарова к Толстой — целая повесть любви, страстная исповедь о пережитом, «исповедь души». Сначала перед нами нежный и преданный друг, который любовно исполняет всевозможные поручения красавицы. Он снабжает ее книгами — Тургенева, Писемского, «Отечественными записками» и разными альманахами, достает билеты в театр, часто бывает с ней в опере, на гастролях итальянских и французских артистов, деликатно доставляет ей из магазина заказанные модные перчатки — словом, поступает так, как поступают в таких случаях все влюбленные мужчины.
Но Гончаров не сразу решается открыть ей свои чувства. Он долго предпочитает говорить о дружбе — дружбе целомудренной и святой, как просвира. Однако чувствуется, что он хочет большего… «Не могу же я, — говорит он в одном из писем, — в самом деле, любоваться на нее, как Пигмалион на Галатею». Все чаще и чаще перед словом «дружба» в его письмах появляется многозначительное многоточие: «дружба» явно становится псевдонимом любви. Вопреки всем предрассудкам и условностям «науки страсти нежной», Гончаров доверчиво открывает любимой женщине все свое восхищение ею, «весь беспорядок души» своей, «волнение и хаос».
В своем «ослепительно-прекрасном друге» он видит сочетание всех совершенств: она создана «гармонически прекрасно, наружно и внутренно». Это, по его мнению, «артистически щеголеватое создание», «аристократка природы». «Чистота сердца» сочетается в ней с «возвышенностью характера». Гончаров особенно вменял ей в достоинство, в начале их отношений, отсутствие «умничанья» и «сентиментальничанья», внешней экзальтации. «Предо мною, — восклицает он, — идеал женщины, и этот идеал владеет мной так сильно, я в слепоте!»
Из письма в письмо следовали страстные, поистине патетические, беспредельные по откровенности признания в любви. Как бы стремясь облегчить тягость своих переживаний, влюбленный часто иронизирует, подшучивает над собой, бросая какой-нибудь забавный каламбур. Так, шутя, он пишет Е. В. Толстой, что «совсем отолстел»…
Признается он любимой женщине и в ревности, — также в шутливой форме. «Тургенев, у которого я был вчера, — сообщает он Е. В. Толстой, — спрашивал меня: «Скажите, какая прекрасная женщина живет у Майковых и можно ли там увидеть ее?» Я показал ему шиш».
Отъезд Е. В. Толстой в Москву (18 октября 1855 года) обострил чувство Гончарова. Вслед он шлет ей целую серию писем — вымышленный «роман», — «Pour и contre»
[125]. От третьего лица, своего «друга», он рассказывает о своей любви, о своих душевных муках. Он любит «горестно и трудно». «Я болен ею, — признается его мнимый друг. — Мне стало как-то тесно на свете жить: то кажется, что я стою в страшной темноте, на краю пропасти, кругом туман, то вдруг озарит меня свет и блеск ее глаз и лица — и я будто поднимусь до облаков».
Страстно идеализируя любимую женщину, Гончаров вместе с тем порою трезво и критически всматривается в нее, изучает, анализирует ее отношение к себе.
Красавица-провинциалка благосклонно принимала его ухаживания, но дальше дружбы не шла — ограничивалась «просвирками». К Ивану Александровичу она питала «дружбу какую-то, так, чувство вроде самого пресного теста, без всякой закваски, без брожения» («Pour и contre»). Но даже и такая дружба радует Гончарова, «производит музыку во всем организме». Он постоянно рефлексирует, в его душе происходит сложная борьба. «Дружба героя тяжела», «какой у меня несчастный, мнительный характер», — признается он в своих письмах.
«Pour и contre» является искренней и волнующей исповедью любви.
Гончаров чувствовал (и постепенно все больше в этом убеждался), что не ему суждено быть героем романа Елизаветы Васильевны. В грезах и мечтах юности она чертила себе другой идеал (в красивой позе и на коне), видимо, этот идеал сохранился в ее воображении. И герой этот явился в лице блестящего офицера, ярославского помещика, одного ее родственника, А. И. Мусина-Пушкина. В январе 1857 года Елизавета Васильевна вышла за него замуж.
По иронии судьбы, Гончарову пришлось устраивать счастье Е. В. Толстой: по просьбе ее матери хлопотать перед Синодом о разрешении брака с двоюродным братом.
В утешение и на память себе он испросил у супруга Елизаветы Васильевны ее фотопортрет, сделанный с написанного Н. А. Майковым портрета красками, в котором, по мнению Гончарова, художник «уловил самую поэтическую сторону красоты».
При всех своих совершенствах как женщины Елизавета Васильевна была вполне земная. Она просто и трезво смотрела на жизнь. Гончаров же в своем отношении к женщинам (о чем говорят некоторые факты его биографии) всегда был романтиком и искал в них идеал. «Диоген все искал с фонарем среди бела дня «человека», я искал «женщины», — говорит он о себе в «Pour и contre». Он стремился найти в любимой женщине то «ewige Weibliehe»
[126], о котором мечтал великий немецкий поэт, и потому неизбежно переживал ряд горьких переживаний.
Мало радостей давала ему любовь: требовательность и сомнения неизбежно сопутствовали ему, разрушали надежды на счастье. «Позади у него, — говорил Гончаров о себе в третьем лице Е. В. Толстой (письмо от 25 октября 1855 года), — мало доброго: он увлекался иногда без пути и толку и часто страдал от того, что чересчур добросовестно смотрел бог знает на что. Вот источник его сомнений».
31 декабря 1855 года он с болью в сердце писал Е. В. Толстой: «Лучшего моего друга уж больше нет, он не существует, он пропал, испарился, рассыпался прахом. Остаюсь один я, с своей апатией, или хандрой, с болью в печени, без «дара слова», следовательно, пугать и тревожить Вас бредом некому».
Этим письмом, в сущности, и закончился роман Гончарова, — тот, который «творился в его душе». Светлая и радостная мечта, надежда на чистое и большое счастье были утеряны. Как бы предвидя эту печальную развязку, еще 25 октября 1855 года (в начале своих отношений с Е. В. Толстой), он говорил ей о своем «друге», то есть о себе: «Того участия, которого ему недоставало в жизни, он уж не найдет, и ему предстоит одинокая и печальная старость». И это горькое предвидение сбылось.
Гончаров тяжко переживал происшедшее. «Я совсем одичал и почти никуда не выхожу, кроме Майковых да еще одного или двух коротких домов», — сообщал он о себе А. И. Мусину-Пушкину 27 октября 1856 года.
Да, осталась только прежняя дружба с Майковыми, Языковыми, Юнией Дмитриевной Ефремовой. Эта дружба «согревала» художника. В сердце его звучали, как молитва, слова любимого поэта:
О дружба, нежный утешитель
Болезненной души моей!
Но пережитая личная драма не убила в Гончарове творческие силы. Он выстрадал ее не только как человек, но и как художник.
Прошла любовь, явилась муза.
И прояснился темный ум.[127]
По замечанию П. Н. Сакулина, претерпев личную неудачу, Гончаров-художник остался в выигрыше: он выстрадал право «артистически» наслаждаться портретом Елизаветы Васильевны; она осталась «дамой его мыслей»; в минуты творчества ее образ будет светить ему из неизвестной дали; ее портрет, в котором отразился «идеал общей женской красоты», поможет ему рисовать другой художественный образ — образ Ольги Ильинской.
До встреч Гончарова с Е. В. Толстой им была почти завершена первая часть романа «Обломов» или, как говорил сам писатель, — «введение, пролог к роману». Образ Ольги Ильинской в этой части еще отсутствовал. Любовь Гончарова к Е. В. Толстой навеяла ему многое для создания этого образа и любовного сюжета романа. «Главная задача романа, его душа — женщина», — говорил Гончаров. Личные переживания помогли писателю не только создать пленительный образ Ольги Ильинской, но и поэтически глубоко раскрыть ее любовный конфликт с Обломовым.
* * *
24 ноября 1855 года. «Мне удалось, наконец, провести Гончарова в цензора… — отметил в своем дневнике А. В. Никитенко. — Он умен, с большим тактом, будет честным и хорошим цензором. А с другой стороны, это и его спасет от канцеляризма, в котором он погибает».
[128]
Этим назначением Гончаров, конечно, был спасен от канцеляризма, но никакого выигрыша для творческой работы переход в цензуру не дал. В одной из своих автобиографий Гончаров указывал, что должность цензора «почти не оставляла ему свободного времени для прочих занятий». Громадные творческие силы, притом в годы расцвета таланта, были отняты цензурой у творца «Обломова». По справке, которую привел в своей книге известный французский исследователь биографии романиста А. Мазон, Гончаров, по должности цензора, прочитал за неполные три года 38 248 страниц рукописей и 3 369 листов печатных изданий. Кроме того, им было написано громадное количество всевозможных цензурных отзывов, многие из которых воспринимаются, за исключением чисто цензурных моментов, как произведения литературно-критической мысли.
Но дело не только в том, что Гончарову как художнику пришлось в течение почти трех лет выдерживать эту лавину служебных дел. Гораздо хуже то, что деятельность в органах цензуры нанесла известный ущерб его общественной репутации. Правда, Гончаров пришел в цензуру, когда она, в связи с общей подготовкой реформ, стала либеральнее. Первоначально деятельность Гончарова в цензуре, несомненно, имела положительное, прогрессивное значение. Он сделал много для того, чтобы нива русской литературы не обратилась в «поле, усеянное костями журналистов». Он сумел отстоять от цензурного запрета новое издание «Записок охотника» и «Муму» в сборнике «Рассказы и повести» Тургенева, второе издание стихотворений Некрасова. Благодаря его содействию было разрешено издание романа Достоевского «Село Степанчиково и его обитатели», вышли в свет роман Писемского «Тысяча душ», драма «Горькая судьбина» и т. д.
В начале цензорской деятельности Гончарова у него не только сохранились хорошие отношения со многими русскими литераторами, но и завязались новые знакомства. В одном из своих писем к Е. В. Толстой он, между прочим, замечал: «На днях у меня обедает почти вся новейшая литература (не в квартире), а я обедал у литературы вчера, третьего дня и т. д. Мы пока только и делаем, что обедаем, некоторые еще и ужинают. Этот обед — прощальный с литературой». Называя данный им обед «прощальным», Гончаров имел в виду или свой уход в цензуру, или отъезд за границу Тургенева.
Но в условиях самодержавно-крепостнической России в представлении прогрессивно настроенных людей и народа звание цензора не было лестным. В предшествующие годы свирепых цензурных гонений и репрессий цензура вызвала в широких кругах не только презрение, но и ненависть. В цензуре видели душителя всего живого в литературе и печати вообще.
Отрицательное отношение к цензуре высказывали даже люди, благонамеренные по своим политическим взглядам. Так, например, писатель либерального направления А. В. Дружинин, один из близких друзей Гончарова в то время, в своем дневнике записал 2 декабря 1855 года: «Слышал, что по цензуре большие преобразования и что Гончаров поступает в цензора. Одному из первых русских писателей не следовало бы брать должность такого рода. Я не считаю ее позорною, но, во-первых, она отбивает время у литератора, во-вторых, не нравится общественному мнению, а в-третьих… в-третьих, что писателю не следует быть цензором».
[129]
Период либерализма в цензуре оказался весьма кратковременным. В 1858–1859 годах, когда в России начала складываться революционная ситуация, реакционные, охранительные тенденции в цензуре вновь усилились.
Осенью 1859 года Добролюбов в своих письмах к друзьям говорил о «свирепствующей цензуре», о «крутом повороте» цензуры «ко времени докрымскому».
Еще ранее (летом 1857 года) Некрасов писал Тургеневу, что цензура стала «несколько поворачивать вспять». Что касается Гончарова, то, по замечанию Некрасова, про него как цензора говорили «гадости». К. Колбасин в одном из своих писем Тургеневу замечал, имея в виду Гончарова, что «японский путешественник с успехом заменит Елагина».
[130]
О подобных неблагоприятных мнениях о себе, порою несправедливых, как, например, мнение Колбасина, Гончаров, конечно, знал и болезненно переживал их.
Нелестно говорили о цензуре и цензорах вообще и в дружеском для Гончарова кругу, не стесняясь его присутствия. Об этом, в частности, свидетельствует письмо Гончарова к П. В. Анненкову от 8 декабря 1858 года: «Третьего дня за ужином у Писемского… Вы сделали общую характеристику цензора: «Цензор — это человек, который позволяет себе самоволие, самоуправство и т. д.», словом — не польстили. Все это сказано было желчно, с озлоблением и было замечено всего более, конечно, мною, потом другими, да чуть ли и не самими Вами, как мне казалось…» Особенно обидело и уязвило Гончарова то, что «ругают наповал звание цензора в присутствии цензора, а последний молчит, как будто заслуживает того». И Гончаров высказывал Анненкову «дружескую просьбу», если речь зайдет о «подобном предмете, не в кругу наших коротких приятелей, а при посторонних людях», воздерживаться от «резких» отзывов о цензорах, так как это может быть отнесено на его счет, что поставит его в «затруднительное положение».
Цензорская деятельность Гончарова неблагоприятно отразилась на отношении к нему передовой русской печати того времени. С очень резким фельетоном против Гончарова выступил Герцен в «Колоколе» («Необыкновенная история о цензоре Гон-ча-ро из Ши-пан-ху»).
[131]
По поводу этого фельетона Гончаров писал А. А. Краевскому: «Хотя в лондонском издании, как слышал, меня царапают… Но этим я не смущаюсь, ибо знаю, что если б я написал чорт знает что — и тогда бы пощады мне никакой не было за одно только мое звание и должность».
Жестоко был осмеян Гончаров как цензор Н. Ф. Щербиной в «Молитве современных русских писателей»:
О ты, кто принял имя слова!
Мы просим твоего покрова:
Избави нас от похвалы
Позорней «Северной Пчелы»
И от цензуры Гончарова.
По верному замечанию французского литературоведа А. Мазона, положение Гончарова в цензуре было фальшиво «вследствие трудности совместить дисциплину и осторожность с либерализмом». Гончаров чувствовал ложность своего положения: цензорская деятельность подрывала его репутацию как прогрессивного писателя и мешала творческой работе. «Вынашивание» «Обломова» слишком затягивалось. Между тем роман уже вполне созрел, «выработался» в воображении художника — прояснилась его идея и конфликт, определились основные образы. Нужно было только «сосредоточиться», чтобы писать роман. И такая возможность вскоре явилась.
* * *
Летом 1857 года Гончаров уехал лечиться на воды за границу — в Мариенбад..
Гончаров ехал с пониженным, почти тяжелым настроением, — сказывалась и усталость и моральная неудовлетворенность от работы в цензуре; печальный и глубокий след в душе оставила пережитая личная драма. Впереди не было светлых надежд, радостных ожиданий.
И вдруг… свершилась перемена. Прорвалось наружу то, что напряженно и мучительно сдерживалось долгое время, — жажда творить.
Интригуя этой «переменой» своего друга И. И. Льховского, Гончаров писал ему 15 июля: «Узнайте, что я занят, не ошибетесь, если скажете женщиной: да, ей: нужды нет, что мне 45 лет, я сильно занят Ольгою Ильинской (только не графиней). Едва выпью свои три кружки и избегаю весь Мариенбад с шести до девяти часов, едва мимоходом напьюсь чаю, как беру сигару — и к ней. Сижу в ее комнате, иду в парк, забираюсь в уединенные аллеи, не надышусь, не нагляжусь. У меня есть соперник: он хотя и моложе меня, но неповоротливее, и я надеюсь их скоро развести. Тогда уеду с ней во Франкфурт, потом в Швейцарию, или прямо в Париж, не знаю: все будет зависеть от того, овладею я ею или нет. Если овладею, то в одно время приедем и в Петербург: Вы увидите ее и решите, стоит ли она того страстного внимания, с каким я вожусь с нею, или это так, бесцветная, бледная женщина, которая сияет лучами только для моих влюбленных глаз? Тогда, может быть, и я разочаруюсь и кину ее. Но теперь, теперь волнение мое доходит до бешенства: так и в молодости не было со мной… Я счастлив — от девяти часов до трех — чего же больше. Женщина эта — мое же создание, писанное конечно, — ну, теперь угадали, недогадливый, что я сижу за пером?»
Тот же интригующий и радостный мотив звучал и в письме Гончарова к Ю. Д. Ефремовой: «…Я сильно занят здесь одной женщиной, Ольгой Сергеевной Ильинской, и живу, дышу только ею… Эта Ильинская не кто другая, как любовь Обломова, то есть писаная женщина».
Образ Ольги Ильинской, вдруг с такой силой возникший в воображении писателя, по-новому озарил весь творческий замысел романа, внес в него высокую и красивую «поэму любви».
Работая над романом, над прекрасным образом Ольги Ильинской, Гончаров испытывал необычайный прилив жизненных сил. «…Живу, живу, живу, — писал он Ю. Д. Ефремовой 25 июля 1957 года из Мариенбада. — И для меня воскресли вновь и божество, и вдохновенье, и жизнь, и слезы… Только не любовь, она не воскреснет».
По выражению самого романиста, он буквально «вспыхнул» жаждой творить. Хотелось свою радость высказать всем, всем словами поэта: «Пишу, и сердце не тоскует».
[132]
Роман писался с невероятной быстротой. Сам Гончаров был изумлен результатами своего труда. «Странно покажется, — сообщал он из Мариенбада Ю. Д. Ефремовой, — что в месяц мог быть написан почти весь роман: не только странно, даже невозможно, но надо вспомнить, что он созрел у меня в голове в течение многих лет и что мне оставалось почти только записать его; во-вторых, он еще не весь, в-третьих, он требует значительной выработки; в-четвертых, наконец, может быть, я написал кучу вздору, который только годится бросить в огонь… Главное, что требовало спокойствия, уединения и некоторого раздражения, именно главная задача романа, его душа — женщина — уже написана, поэма любви Обломова кончена: удачна ли, нет ли — не мое дело решать, пусть решают Тургенев, Дудышкин, Боткин, Дружинин, Анненков и публика, а я сделал, что мог… Посудите же, мой друг, как слепы и жалки крики и обвинения тех, которые обвиняют меня в лени, и скажите по совести, заслуживаю ли я эти упреки до такой степени, до какой меня ими осыпают. Было два года свободного времени на море, и я написал огромную книгу
[133], выдался теперь свободный месяц, и лишь только я дохнул свежим воздухом, я написал книгу. Нет, хотят, чтобы человек пилил дрова, носил воду
[134], да еще романы сочинял, романы, то есть, где не только нужен труд умственный, соображения, но и поэзия, участие фантазии. Если бы это говорил только Краевский, для которого это — дело темное, я бы не жаловался, а то и другие говорят! Варвары!»
Именно в работе над «Обломовым» проявилась наиболее ярко и полно эта особенность Гончарова как художника: долгое вынашивание образов и быстрое осуществление замыслов, когда уже взято в руки перо.
Успех в работе над «Обломовым» пробудил у Гончарова новые творческие надежды и стремления. «Меня тут радует, — писал он И. Льховскому, — не столько надежда на новый успех, сколько мысль, что я сбуду с души бремя и с плеч обязанность и долг, который считаю за собой. Дай бог! Тогда года через два, если будет возможность, можно приехать вторично, с художником под мышкой…»
[135]
* * *
В то время как Гончаров лечился в Мариенбаде, в Париже находились Тургенев, В. Боткин, Фет. Гончаров стремился встретиться с ними. Особенно хотел он увидеть Тургенева.
В письмах из Мариенбада он неоднократно упоминает имя Тургенева. Тургенев еще много раньше был посвящен Гончаровым в замысел и содержание «Обломова». Он настойчиво побуждал романиста писать роман, не бросать работу над ним. «Не хочу и думать, — писал ему Тургенев 11 ноября 1856 года, — чтобы Вы положили свое золотое перо на полку, я готов Вам сказать, как Мирабо Сиэсу: «Le silence de Mr. Gontcharoff est une calamite publique»
[136]. Я убежден, что, несмотря на многочисленность цензорских занятий, Вы найдете возможным заниматься Вашим делом, и некоторые слова Ваши, сказанные мне перед отъездом, дают мне повод думать, что не все надежды пропали. Я буду приставать с восклицанием: «Обломова!»
В одном из своих писем к И. Льховскому из-за границы Гончаров, имея в виду Тургенева, говорил: «Когда я писал, мне слышались его понуждения, слова и что я мечтаю о его широких объятиях». И он с радостью поехал со своей рукописью из Мариенбада в Париж, где знал, что найдет Тургенева, В. Боткина и других знакомых ему литераторов.
Проехав по Рейну, Гончаров прибыл в Париж 16 августа. Он узнал, что в гостинице «du Bresil» живет много русских. Среди них были и его друзья. С ними он увиделся на другой день, а на третий и с Тургеневым, читал им свой роман — «необработанный, в глине, в сору, с подмостками, с валяющимися вокруг инструментами, со всякой дрянью. Несмотря на то, Тургенев разверзал объятия за некоторые сцены, за другие с яростью пищал: «Длинно, длинно; а к такой то сцене холодно подошел» — и тому подобное… Я сам в первый раз прочел то, что написал, и узрел, увы! что за обработкой хлопот — несть числа»
[137].
По поводу этого чтения «Обломова» Тургенев писал Н. А. Некрасову 9 сентября из Парижа, что Гончаров прочел им своего «Обломова», что есть длинноты, но вещь капитальная и весьма было бы хорошо, если бы можно было приобрести его для «Современника». Далее Тургенев сообщал, что Гончаров уехал в Дрезден, но что, может быть, они вместе вернутся через Варшаву, советовал Некрасову «не упускать его из виду». Что касается его, то есть Тургенева, то он, мол, уже «запустил несколько слов — все дело будет в деньгах».
Сложилось, однако, иначе: «Обломов» появился не в «Современнике», а в другом журнале.
Окончив роман вчерне, Гончаров не стал долго задерживаться за границей. Он отказался даже от ранее намечавшейся поездки в Швейцарию. После вулканической работы над «Обломовым», громадной затраты творческой энергии у писателя, как это было свойственно его натуре, наступил временный спад настроения. Сама по себе заграничная поездка уже не интересует его. Не возлагает он надежд и на то, что в Петербурге избавится от хлопот, будет снова писать. «Хандра едет со мной», — говорит он.
Несправедливо оценивает он и своего «Обломова». Ему кажется, что «роман далеко не так хорош, как можно было ждать от меня, после прежних трудов», что «он холоден, вял и сильно отзывается задачей». Но эта самооценка писателя, порожденная суровой требовательностью к себе, была ошибочной. Роман «Обломов» явился одним из величайших достижений и образцов русской реалистической литературы.
* * *
Вернувшись в сентябре из-за границы в Петербург, Гончаров, оставаясь цензором, в течение целого года продолжал дописывать и дорабатывать «Обломова», читал его по вечерам в кругу друзей и знакомых. А. В. Никитенко, присутствовавший на одном из этих чтений у Гончарова, отмечал в своем дневнике 10 сентября 1858 года, что новый роман Гончарова на всех слушавших произвел сильное впечатление.
Чтение это, по свидетельству самого Гончарова, продолжалось «дня три сряду», ему «рукоплескали», но он «уже был холоден».
В литературных кругах с нетерпением ждали выхода в свет романа «Обломов». Заполучить роман для печатания стремились редакторы нескольких журналов. Еще в конце 1855 года, когда, по сути дела, была написана лишь первая часть романа, издатель журнала «Русский вестник» Катков, тогда еще либерально настроенный, добивался согласия Гончарова печатать «Обломова». Переписка между Гончаровым и Катковым по этому поводу продолжалась и в 1857 году. Гончаров предлагал Каткову опубликовать первую часть романа «с возможностью когда-нибудь продолжения». Но тот, видимо, не принял это предложение. Осенью 1857 года, когда Катков узнал, что роман вчерне закончен, он через В. П. Безобразова пытался снова вступить с Гончаровым в переговоры. Однако писатель уклонился от этого.
Не отдал он также своего романа и «Библиотеке для чтения». Некрасов же не счел возможным взять роман для «Современника». Цензорская должность Гончарова, писал Некрасов Тургеневу, «едва ли может усилить интерес романа в глазах публики… Сказать между нами, — продолжал Некрасов, — это была одна из главных причин, почему я не гнался за этим романом, да и вообще молодому поколению немного может дать Гончаров, хоть и не сомневаюсь, что роман будет хорош»
[138].
Следует сказать, что о романе Некрасов судил, не читая его. Ошибочность его мнения вскоре стала очевидна.
При этих обстоятельствах Гончаров нашел наиболее уместным предоставить право печатания «Обломова» «Отечественным запискам» Краевского, для которых роман первоначально (1849 г.) и намечался. В письме к брату Николаю Александровичу Гончаров писал, что «выгодно продал» роман Краевскому и что сумма, которую он взял (десять тысяч серебром), могла бы в Симбирске, и особенно в прежнее время, «счесться капиталом, а в наше время, и притом здесь, не составляет важной суммы».
В конце 1858 года Гончаров готовил «Обломова» в печать. Но работа над романом продолжалась и в корректуре. Имея в виду корректуру первой части «Обломова», он писал И. Льховскому: «Недавно я сел перечитать ее и пришел в ужас. За десять лет хуже, слабее, бледнее я ничего не читал первой половины первой части: это ужасно! Я несколько дней сряду лопатами выгребал навоз, и всё еще много!» Конечно, это была не легкая работа! «Кругом я обложен корректурами, как катаплазмами, которые так и тянут все здоровые соки…» — жаловался он В. П. Боткину.
«Обломов» был опубликован в первой — четвертой книгах журнала «Отечественные записки» за 1859 год и в том же году вышел отдельным изданием.
Глава десятая
«Обломов»
Выход «Обломова» был воспринят русскими людьми как важнейшее общественное событие. «В типе Обломова и во всей этой обломовщине, — писал Добролюбов в своей знаменитой статье «Что такое обломовщина?», — мы видим нечто более, нежели просто удачное создание сильного таланта; мы находим в нем произведение русской жизни, «знамение времени»
[139].
Эти слова Добролюбова заключали в себе очень глубокий смысл. Если роман Гончарова являлся «произведением русской жизни» и «знамением времени» — значит, он отвечал главным интересам и стремлениям современности, значит, он многое объяснял в русской общественной жизни.
Передовая русская литература того времени в лице таких писателей, как Щедрин, Некрасов, Островский, Тургенев, Писемский, произносила беспощадный приговор крепостничеству. К их голосу присоединил свой голос и Гончаров. Он выступил как страстный обличитель крепостничества, «всеобщего застоя», косности, обломовщины.
Однако когда Гончаров писал «Обломова», он был далек от каких-либо революционных намерений. Говоря о себе, что в сороковых-пятидесятых годах и он проникся «новыми веяниями», Гончаров имел в виду идеалы прогресса, гуманизма и борьбы с крепостничеством, которые, по его мнению, должны были осуществиться в рамках существующего строя. Гончаров верил «в светлую перспективу будущего», и это воодушевляло его как художника, вселяло в него надежду, что ликвидация крепостнического уклада послужит делу преобразования всей русской жизни. Это и определило идейный пафос романа.
Так как борьба с крепостничеством была тогда основным жизненным интересом русского народа, творчество писателей, посвятивших себя этой борьбе, не могло не быть в большей или меньшей степени народным по своей направленности и сущности. В творчестве Гончарова, так же как и в творчестве Тургенева, Островского и других, нашли свое отражение чаяния и интересы русского народа. Это позволяет говорить о существенных чертах народности в творчестве Гончарова.
* * *
Гончаров страстно стремился писать «правду жизни». По глубокому его убеждению «правда жизни», верность изображаемой действительности, «нужны художнику», чтобы служить «целям жизни», то есть прогрессивным идеалам. Все образы и картины своих произведений он черпал из действительности. Образ Обломова и обломовщины возник и сложился у Гончарова в результате вдумчивого, зоркого и длительного наблюдения над жизненными явлениями.
Известное «представление об обломовщине», по словам самого писателя, «зародилось» у него еще в детстве. В дальнейшем — в годы пребывания на родине и службы в симбирском губернском управлении, а также в Петербурге — это представление об обломовщине о ее социальной сущности и формах проявления намного расширилось и обогатилось. Гончаров увидел, что обломовщина является тяжким общественным пороком. И уже в сороковых годах романист поставил себе цель — изобразить «лень и апатию во всей ее широте и закоренелости», показать обломовщину как «стихийную черту», характерную для крепостнического общества.
Чтобы нарисовать это зло во всей его полноте и сущности, требовалось широкое полотно. Ни один русский роман не отображал такого большого периода жизни, как «Обломов». А. Г. Цейтлин установил, что действие «Обломова» охватывает с промежутками период времени с 1819 года (когда Илюше Обломову было только семь лет) по 1856 год. В романе отражена целая жизнь человека и вместе с тем целая эпоха русской жизни.
* * *
Великие художники-реалисты в центр своего внимания всегда ставили человека и изображали его в живой связи с окружающей его средой. Характер своего героя они прежде всего стремились объяснить условиями воспитания. Гоголь, например, имея в виду Тентетникова из «Мертвых душ», писал: «Родятся ли уже такие характеры или потом образуются как порождение печальных обстоятельств, сурово обстанавливающих человека? Вместо ответа на это, лучше рассказать историю его воспитания и детства».
По мнению Гончарова, характеры определяются, «создаются» средой, окружающей человека, обстоятельствами, в которых он воспитывается и развивается. В письме к С. А. Никитенко от 25 февраля 1873 года Гончаров писал: «Я старался показать в «Обломове», как и отчего у нас люди превращаются прежде времени в …кисель — климат, среда, протяжение — захолустья, дремотная жизнь — и еще частные, индивидуальные у каждого обстоятельства».
Илью Обломова «превратили в кисель» прежде всего условия, в которых он воспитывался в детстве. Рассказу об этом Гончаров посвятил первую часть романа — «Сон Обломова».
Обломовка — вот та почва, на которой вырастала и коренилась обломовщина, вот та колыбель, которая лелеяла и уродовала тело и душу ребенка, та жизненная стихия, которая определила его судьбу, обрекла на никчемное существование и жалкую гибель.
Но что же представляет собою эта Обломовка, которая приобрела столь символическое значение в русской истории?
Обломовка — это застывшая в своей неподвижности и патриархальной отсталости дворянско-поместная усадьба дореформенной поры. Источником существования обломовцев является труд крепостных крестьян.
Обломовка живет по законам примитивного натурального хозяйства. Ленин подчеркивал, что в силу господства натурального хозяйства, «крепостное поместье должно было представлять из себя самодовлеющее, замкнутое целое, находящееся в очень-слабой связи с остальным миром»
[140]. Таким поместьем как раз и была Обломовка. Ее обитатели оторваны от внешнего мира: «Интересы их, — говорится в романе, — были сосредоточены на них самих, не перекрещивались и не соприкасались ни с чьими». Обломовцы «глухи были к политико-экономическим истинам о необходимости быстрого и живого обращения капиталов, об усиленной производительности и мене продуктов», и не пытались «открыть какие-нибудь новые источники производительности земель». Все в Обломовке, как и в адуевских Грачах, «живет повторениями».
Все силы обломовцев направлены на удовлетворение своих потребностей. В Обломовке «забота о пище была первая и главная жизненная забота». Даже сон был чем-то вроде всеобщей трудовой повинности. После обеда в Обломовке всегда наступал «всепоглощающий, ничем непобедимый сон, истинное подобие смерти». И даже если приходилось угорать, так угорали все вместе.
Стихия бытия обломовцев — косность. Они неотступно придерживаются старых традиций и обычаев, завещанных им предками. В этом пафос их жизни. Их загрызет тоска, если завтра не будет похоже на сегодня, а сегодня — на завтра. Духовный мир обломовцев беден, ограничен тесными рамками их быта. Они никогда не задавались вопросом: «Зачем дана жизнь?» Несмотря ни на что, «они продолжали целые десятки лет сопеть, дремать и зевать или заливаться добродушным смехом от деревенского юмора», цвести здоровьем и весельем. Жизнь их течет, «как покойная река» — «монотонным узором». В Обломовке «все дышало первобытной ленью, простотою нравов».
Пуще огня берегут помещики своих детей от труда, от какого-либо намека на труд. Ведь они сами «сносили труд, как наказание». У каждого из них «Захар да еще 300 Захаров». Им-то и спать Захар помогает, и даже жениться, как выразился один из персонажей романа — Тарантьев.
Гончаров с изумительной художественной верностью и полнотой показал крепостнический характер Обломовки. Крепостническая среда и крепостнические нравы, воспитавшие Обломова, предстают в романе во всей натуральности и наглядности. Картину, нарисованную Гончаровым, Ленин считал глубоко типичной для дореформенного периода. В ряде своих работ он для характеристики крепостного хозяйства использовал гончаровский образ Обломовки.
С присущим великим художникам-реалистам даром Гончаров за видимостью явления сумел разглядеть и показать его сущность. В изображении Гончарова Обломовка предстает в «невозмутимом спокойствии и тишине», но за внешне безмятежным, идиллическим образом жизни обломовцев скрывается неблагополучие, Глубокий кризис всей крепостнической системы.
Это прежде всего находит свое выражение в застое, неподвижности жизни не только в поместье Обломовых, но и в их деревнях. «Тихо и сонно все в деревне… Та же глубокая тишина и мир лежат и на полях, только кое-где, как муравей, гомозится на черной ниве, палимый зноем пахарь, налегая на соху и обливаясь потом».
«Ну, разве так можно дальше!» — как бы слышится укоряющий голос романиста.
Когда-то Обломовка была крупным поместьем, но потом «бог знает отчего захирела и измельчала». Этот факт позволяет писателю еще сильнее подчеркнуть невозможность сохранения крепостного хозяйства.
В одной из работ Ленин, характеризуя предреформенную обстановку в России, указывал, что сложившиеся тогда обстоятельства требовали отмены тех учреждений и условий, которые «задерживают преобразование патриархальной, застывшей в своей неподвижности, забитости и оброшенности обломовки…»
[141] Социальную действительность первой половины XIX века России нельзя правильно понять, если упустить тот факт, что Россия уже тогда вступила на путь капиталистического развития, что русская экономика к тому времени уже оказалась втянутой так или иначе в мировое хозяйство, в связь с мировым рынком.
Патриархальная безмятежность обломовцев начинала нарушаться. Жизнь «трогала» и их. Новое вторгалось и в замкнутую семейную жизнь поместного дворянства.
Старые обломовцы начинают, например, понимать «выгоду просвещения», но только внешнюю выгоду. Они видят, что благодаря учению все начали выходить в люди, то есть приобретать чины, кресты и деньги. Вот почему родители Ильи Обломова решают тоже «уловить» для своего сынка «некоторые блестящие преимущества», то есть бюрократическую карьеру. Однако они стремятся всячески «обойти тайком разбросанные по пути просвещения и честей камни и преграды, не трудясь перескакивать через них». «Учиться слегка, не до изнурения души и тела», а так, чтобы «только соблюсти предписанную форму и добыть как-нибудь аттестат».
От природы Илюша Обломов был живым и любознательным ребенком, но в силу барского воспитания его «ищущие проявления силы обратились внутрь и никли, увядая». Мальчик приучался смотреть на все окружающее по-обломовски. Его детский ум пропитался психологией крепостнической лени и барства. И он решил, «что так, а не иначе следует жить, как живут около него взрослые». Он видел, как в Обломовке все сбывали работу с плеч, как иго, и с детства стал пренебрежительно относиться ко всякому труду и в конце концов «выгнал труд» из своей жизни.
Так по своему образу и подобию воспитала патриархальная, крепостническая среда Илью Обломова. «Ум и сердце ребенка, — подчеркивает романист, — исполнились всех картин, сцен и нравов этого быта прежде, нежели он увидел первую книгу. А кто знает, как рано начинается развитие умственного зерна в детском мозгу? Как уследить за рождением в младенческой душе первых понятий и впечатлений?»
Уменье показывать развитие человеческой психики, раскрывать внутреннюю психологическую жизнь человека — одна из важнейших задач реализма в искусстве. В «Сне Обломова» Гончаров блестяще решил еще более сложную и трудную задачу — проследил начало формирования личности человека, «развитие умственного зерна в детском мозгу», рождение в душе ребенка «первых понятий и впечатлений». По словам Добролюбова, Гончаров явился мастером «необычайно тонкого и глубокого психологического анализа».
* * *
Воспитание, полученное Ильей Обломовым, обусловило его характер, его нравственные понятия, отразилось на всем облике, на всей его судьбе. «Началось с неумения одевать чулки, а кончилось — неумением жить» — эти слова в романе, хотя и высказаны в мягком юмористическом тоне, имеют острый обличительный смысл.
Обломов ничего не сумел сделать полезного ни для общества, ни для себя. Он вообще ничего не умеет делать, кроме разве того, что целыми днями лежать на диване. «Я ничего не умею делать, я барин», — без какого-либо сожаления или угрызения совести, даже с известной гордостью за себя, говорит он.
Обломов не замечает, что он уже давно стал рабом апатии и лени. «…Гнусная привычка получать удовлетворение своих желаний не от собственных усилий, а от других, — говорит Добролюбов об Обломове, — развила в нем апатическую неподвижность и повергла его в жалкое состояние нравственного рабства. Рабство это так переплетается с барством Обломова, так они взаимно проникают друг друга и одно другим обусловливаются, что, кажется, нет ни малейшей возможности провести между ними какую-нибудь границу»
[142].
Апатия, неподвижность, лень, «нравственное рабство» отражены во всем внешнем облике Обломова, составляют типические, характерные черты его портрета. И все же «жизнь тревожит» Обломова. Тревожит его и друг — Андрей Штольц. Он предостерегает Илью от гибели, чертит перед ним перспективу возрождения и светлого будущего.
В пору бездейственного лежания Обломова на диване Обломовка, как это показал романист, во многом изменилась. И на нее «упали лучи солнца». Капитализм проникал всюду. «Медвежьи углы и захолустья», по замечанию Ленина, становились «антикварной редкостью».
Обломов чувствует драматизм положения. На миг его увлекает перспектива обновления: «Итти вперед — это значит вдруг, сбросить широкий халат не только с плеч, но и с души, с ума, вместе с пылью и паутиной со стен смести паутину с глаз и прозреть». Но боязнь борьбы, жизни оказывается у Обломова сильнее. Обломов колеблется, мучается, думая, какое принять решение. Глубоко драматичной является история взаимоотношений Обломова с Ольгой Ильинской.
В Ольге Обломов встретил незаурядную, умную и чуткую девушку, полюбившую его со всей силой и красотой первого чувства. Любовь захватила и Обломова.
Как и у всех романтиков адуевско-обломовского типа, с любовью к Ольге у Обломова «мгновенно явилась цель жизни». Обломов любовью хотел заменить деятельность: «Любить — долг, служба», — говорит он. Он помолодел душою, стал мечтать о счастье с Ольгой.
Но обломовщина победила чувство любви: Обломов испугался новых волнений и тревог, ломки привычного уклада жизни. Чтобы спасти себя от всех этих бед, женитьбы, Обломов лицемерно говорит Ольге: «…Вы ошиблись, перед вами не тот, кого вы ждали, о чем мечтали…»
И хотя разрыв с Ольгой означал, что надежды Обломова на возрождение гибли, он воспринял его со вздохом облегчения. Обломова опять потянуло к прежней покойной, ленивой и косной жизни, и он находит для себя окончательное прибежище, своего рода Обломовку, хотя и не столь благодатную, как прежде, в доме мещанки Пшеницыной на Выборгской стороне. «Помилуй, здесь та же Обломовка, только гаже», — говорит Штольц Илье.
Но Обломов и этому рад, потому что «Выборгская Обломовка» — дом Пшеницыной заменила ему крепостную усадьбу. «Как там отец его, дед, дети, внучата и гости сидели или лежали в ленивом покое, зная, что есть в доме вечно ходящее около них и промышляющее око, и непокладные руки, которые обошьют их, покормят, напоят, оденут и обуют и спать положат, а при смерти закроют им глаза, так и тут Обломов, сидя и не трогаясь с дивана, видел, что движется что-то живое и проворное в его пользу и что не взойдет завтра солнце, застелют небо вихри, понесется бурный ветер из концов в концы вселенной, а суп и жаркое явятся у него на столе, а белье его будет чисто и свежо…» Обломову по душе дом Пшеницыной: здесь все отвечает его натуре и его характеру, здесь ему никто не мешает вечно лежать, спать, никто уже не пробудит от сна жизни, в который он погружается все глубже.
Вся жизнь Обломова была медленным, но неуклонным упадком, постепенным оскудением духовных и нравственных сил. «Нет, жизнь моя началась с погасания», — говорит Обломов Штольцу.
Ольга Ильинская пыталась пробудить Обломова к деятельности, к жизни, полезной для общества. Но этого ей добиться не удалось. Глубоко страдая, Ольга спрашивает Обломова: «Отчего погибло все? Кто проклял тебя, Илья? Что сгубило тебя? Нет имени этому злу…» — «Есть, — сказал он чуть слышно… — Обломовщина!» (курсив мой. — А. Р.) Так в конце концов сам Обломов находит слово для обозначения того зла, которое сгубило его.
* * *
«История о том, как лежит и спит добряк-ленивец Обломов и как ни дружба, ни любовь не могут пробудить и поднять его, — писал Добролюбов, — не бог весть какая важная история». Но при этом он замечал, что в этой «не бог весть какой важной», даже тривиальной истории художник увидел глубокое жизненное содержание.
Казалось бы, можно было ограничиться тем, что показать Обломова как ничтожного и пошлого человека. Однако это привело бы к схематическому изображению образа. Гончаров же стремился раскрыть явление во всей его сложности.
Добролюбов считал характерной чертой Гончарова как художника то, что «он не поражается одной стороной предмета, одним моментом события, а вертит предмет со всех сторон (курсив мой. — А. Р.), выжидает совершения всех моментов явления, и тогда уже приступает к их художественной переработке».
Нетрудно видеть, что такой метод «поэтического созерцания» не лишен диалектики и поэтому всегда плодотворен в искусстве.
Раскрывая сущность реализма Гончарова, Добролюбов писал: «В этом уменьи охватить полный образ предмета, отчеканить, изваять его — заключается сильнейшая сторона таланта Гончарова. И ею он особенно отличается среди современных русских писателей».
Характер Обломова раскрыт в романе со всеми присущими ему противоречиями. Обломов — отрицательный тип и, как указывал Добролюбов, «противен в своей ничтожности». Но в нем имеются и положительные человеческие черты. Природа нисколько не обидела Обломова способностью мыслить и чувствовать. «Обломов, — подчеркивал Добролюбов, — не тупая апатическая натура, без стремлений и чувств, а человек, тоже чего-то ищущий в своей жизни, о чем-то думающий».
В романе не раз говорится о доброте, мягкосердечии, совестливости Обломова, его «сердце, как колодезь, глубоко». Восхищенный душевными качествами друга, Штольц восклицает: «Нет сердца чище, светлее и проще!»
На жизненной стезе Обломова были подъемы и взлеты.
Когда-то, в молодости, и он пережил свою эпоху восторженных порывов и речей. Штольц вначале увлекал за собой Илью, и они «оба волновались, плакали, торжественно обещали друг другу итти разумною и светлою дорогой», — словом, давали свою «аннибалову клятву». Тогда Обломов мечтал «служить, пока станет сил, потому что России нужны руки и головы для разрабатывания неистощимых источников». Да и впоследствии, прикованный ленью к дивану, он «не чужд всеобщих человеческих скорбей, ему доступны наслаждения высоких помыслов». Но потом Обломов «отвязал крылья». И Гончаров показывает, как хорошее в Обломове гибнет в борьбе с дурным. Все прекрасные порывы его ни в какой мере не осуществляются и остаются только красивыми фразами. Он ограничивается тем, что строит планы на будущее…
Романтика Обломова глубоко реакционна. Его заветная мечта — иметь «райское, желанное житье», наслаждаться жизнью и не знать труда.
Ему неприятны жалобы управляющего на неполадки и беды в обломовском хозяйстве. «Ах, трогает жизнь!» — стонет Обломов. Ему хотелось бы как-либо избежать этих невзгод, хотя бы с помощью иллюзии, что все хорошо. Эти помыслы и желания Обломова напоминают собой «экономический», так сказать, хозяйственный «романтизм» гоголевского помещика. «И без того случается нам, — сетует он, — часто видеть, что вовсе неутешительно. Пусть лучше позабудемся мы! Зачем ты, брат, говоришь мне, что дела в хозяйстве идут скверно?..»
Так же думает и поступает Обломов.
«…Любопытно бы знать… отчего я… такой», — допрашивает себя Обломов. В романе дан ответ на этот вопрос. Обломовщина — вот причина всех бед и несчастий Обломова: «Итти вперед, или остаться?» — этот обломовский вопрос для Ильи был глубже гамлетовского. Но как он ни вслушивался «в отчаянное воззвание разума», вступить на спасительный путь не сумел. В отчаянии Обломов восклицает: «Прощай, поэтический идеал жизни!»
В переживаниях Обломова поистине много драматического: «…Восстанут забытые воспоминания, неисполненные мечты, если в совести зашевелятся упреки за прожитую так, а не иначе, жизнь — он спит непокойно, просыпается, вскакивает с постели, иногда плачет холодными слезами безнадежности по светлом, навсегда угасшем идеале жизни». Гончаров, как и Гоголь и другие русские писатели, умел, говоря словами Белинского, и в «пошлости жизни найти трагическое».
Всю безнадежность бытия Обломова оттеняют в романе хотя бы такие строки:
«Настала одна из ясных сознательных минут в жизни Обломова. Как страшно стало ему, как вдруг в душе его возникло живое и ясное представление о человеческой судьбе и назначении и когда мелькнула параллель между этим назначением и собственной его жизнью… Он болезненно чувствовал, что в нем зарыто, как в могиле, какое-то хорошее, светлое начало (курсив мой. — А. Р.), может быть теперь уже умершее, или лежит оно, как золото, в недрах горы, и давно бы пора этому золоту быть ходячей монетой. Но глубоко и тяжело завален клад дрянью, наносным сором».
Эту важную мысль романист повторил — устами Штольца — в конце романа. В Обломове, говорит Штольц Ольге, «есть и ума не меньше других, только зарыт, задавлен он всякой дрянью и заснул в праздности».
* * *
Судьба Обломова была типичной для многих людей из круга дворянской интеллигенции сороковых годов. «В лице Обломова, — писал Горький, — пред нами правдивейшее изображение дворянства обленившегося…»
[143]