Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Александр Рыбасов

И.А. Гончаров

«…Серьезное искусство, как и всякое серьезное дело, требует всей жизни».
Глава первая

Начало жизни

В семейном «Летописце» Гончаровых имеется запись: «1812 года июня 6 дня[1] родился сын Иван». Так рукою самой матери был отмечен первый день жизни знаменитого творца «Обломова». Восприемниками новорожденного были дворянин Николай Николаевич Трегубов и купечествующая вдова Дарья Михайловна Косолапова — близкие к дому люди. По обычаю, младенцу желали всяких благ в будущем и славной доли…

Это радостное событие в семье — рождение сына — навсегда слилось в памяти Гончаровых с другим событием, всколыхнувшим в те дни всю Россию, — с грозной вестью о нашествии Наполеона[2]. Гончаровым не пришлось непосредственно испытать невзгод и бедствий «грозы двенадцатого года»: Симбирск (ныне Ульяновск), где они проживали, находился «вдали громов» войны. Но тревогу за свой очаг, детей, судьбу родины переживал тогда каждый русский человек. Пережили ее и Гончаровы.

Род Гончаровых искони обосновался в Симбирске. Прадед писателя купечествовал. Дед его, Иван Иванович Гончаров, большую часть своей жизни состоял на военной службе (в Оренбурге) и был приписан к сословию служилого дворянства. Он принадлежал к патриотически настроенной части среднего офицерства, сыгравшего важную роль в русской военной истории XVIII века. В конце пятидесятых годов И. И. Гончаров в чине капитана вышел в отставку и, перебравшись из Оренбурга в Симбирск, занялся торговыми делами. Судя по его записям в «Летописце», это был любознательный и образованный для своего круга человек.

Одним из видных симбирских купцов-хлеботорговцев был отец писателя, Александр Иванович Гончаров. Родителю своему он был обязан тем, что получил хотя и домашнее, но неплохое по тому времени образование. Как свидетельствует Г. Н. Потанин, близко знавший семью Гончаровых, Александр Иванович «пользовался почетом в городе: его много раз выбирали городским головой»[3]. В годы Отечественной войны Гончаровы были в числе тех горожан-патриотов, которые участвовали в широких пожертвованиях на нужды ополчения и армии.

По образу своей жизни семья Гончаровых заметно выделялась из среды малокультурного патриархального купечества, того купечества, которое обличал, как «темное царство», великий русский драматург А. Н. Островский.

Дом Гончаровых, построенный еще дедом, довольно большой, двухэтажный, каменный, что для Симбирска было редкостью, стоял в центре города, на углу Большой Саратовской и Московской улиц. К дому прилегала усадьба с обширным фруктовым садом, спускавшимся к самому берегу Волги. В этом месте берег круто падал к реке, образуя овраг, густо заросший кустарником и лесной порослью. С обрыва открывался вид на великую русскую реку…

Скорее в дворянском, нежели купеческом, духе выглядела обстановка гончаровского дома: в одной его половине расположены были большой зал с люстрой, нарядная гостиная с портретом хозяина в массивной золоченой раме, уютная диванная, в другой — кабинет хозяина окнами во двор, комната родителей и большая, светлая детская. Такое устройство дома унаследовано было от деда писателя.

Александр Иванович был дважды женат. Первая его жена умерла в 1803 году. Через год он женился на Авдотье Матвеевне Шахториной. От этого брака у них было шестеро детей, но в живых осталось четверо: два сына и две дочери — Николай, Иван, Александра, Анна.

Ивану Гончарову было всего семь лет, когда умер отец. Все заботы о благосостоянии семьи и детях неизбежно ложились на плечи матери — Авдотьи Матвеевны, тогда еще совсем молодой, жизнерадостной и привлекательной женщины. Происходила она из старинного симбирского купеческого рода. В замужестве вряд ли могла быть счастлива: девятнадцати лет ее выдали за пятидесятилетнего человека. Добровольного выбора у нее, видимо, не было. И всю нерастраченную силу души эта, незаурядного характера, умная, хотя и малообразованная, женщина отдала детям.

Авдотья Матвеевна никогда не оказывала предпочтения никому из детей, не делила их на «любимчиков» и «постылых», как это делала, портя своих детей, мать в «Господах Головлевых» Н. Щедрина. К тому же она была полной противоположностью матери Александра Адуева («Обыкновенная история»), которая любила сына «бестолково», как подсказывало только чувство, а потому и не сумела, по словам романиста, «приготовить» его к жизни.

«Мать любила нас, — вспоминал впоследствии Гончаров, — не тою сентиментальною, животною любовью, которая изливается в горячих ласках, в слабом потворстве и угодливости детским капризам и которая портит детей. Она умно любила, следя неослабно за каждым нашим шагом. …Она была взыскательна и не пропускала без наказания или замечания ни одной шалости, особенно, если в шалости крылось зерно будущего порока».[4]

Припоминая, как его семи лет возили учиться в пансион одной чиновницы, Гончаров в шутливом тоне писал брату Николаю в 1867 году: «Ты иногда заезжал туда за мной, не затем, собственно, чтобы привезти меня в целости домой, а чтоб доесть оставшиеся от посылаемого со мной обеда сладкие пироги с маком. Причем ты же привозил крашеные бабки в карманах, таскал с собой живых галчат, за что и был нещадно дран за уши нашею, хотя необразованною, но умною и строгою родительницею…»[5]

Уже на склоне лет Иван Александрович, вспоминая свое детство, в одном из писем к А. А. Толстой как-то заметил: «Мое воспитание относится к той эпохе, когда… секли, — не только мужиков, но и маленьких господ».[6]

Словом, как человек старых воззрений на воспитание, Авдотья Матвеевна не считала вредным применять иногда и крутые меры наказания. В остальном она была безукоризненной матерью.

В кругу близких людей Иван Александрович, будучи уже известным писателем, с неподдельной искренностью говорил, что по своему уму их матери следовало бы быть министром. «…Она была решительно умнее всех женщин, каких я знаю», — писал он своему брату Николаю Александровичу после ее смерти.[7]

Однако необразованность Авдотьи Матвеевны иногда была причиной трагикомических недоразумений. Она, «когда хотела оскорбить кого-нибудь, выразить всю свою злобу, — вспоминал впоследствии Гончаров, — то называла эгоистом. Иногда она этим поражала кучера, повара или пьяного лакея, а однажды меня за какой-то ужасный поступок… Видя, что она (не из ученых была, не знала ни по-французски, не играла на фортепьяно, а только от природы была умна) придает этому слову какое-то другое значение, я попробовал было объяснить ей настоящий смысл, но не успел. Так она и унесла в могилу какое-то ужасное понятие об эгоисте».[8]

* * *

Замечательным руководителем и наставником в первоначальном воспитании и умственном развитии Ивана Гончарова был Николай Николаевич Трегубов — друг семьи и крестный отец всех четырех детей Гончаровых.

Яркий портрет Трегубова дан в «Воспоминаниях» Гончарова, где он выведен под именем Петра Андреевича Якубова.

Трегубов происходил из старинного дворянского рода, был заслуженным боевым офицером-моряком, воспитанником великого русского флотоводца-патриота Ушакова. Под его командованием он участвовал в сражениях при Керченском проливе, у Гаджибея и Калиакрии и был награжден Владимирским крестом. Это была эпоха славы русского военного искусства. Из среды прогрессивного военно-морского офицерства Трегубов вынес свои гуманные взгляды и те настроения, которые впоследствии привели его к связям с декабристами и к сочувствию их идеалам.

Выйдя в отставку в 1798 году в чине капитан-лейтенанта, Трегубов приехал на Волгу, в свое наследственное имение, в качестве обладателя двух деревень с тремястами душ крестьян. Однако сельского хозяйства бывалый моряк вовсе не понимал и не любил. Деревенская, да еще холостяцкая, жизнь ему скоро наскучила, и он со всей дворней и имуществом перебрался на постоянное жительство в Симбирск, где судьба и свела его с семьей Гончаровых. Ему приглянулся красивый, светлый флигель при их доме, и Николай Николаевич нанял его… Вскоре он сердечно сблизился с гончаровской семьей и стал горячо любимым другом ее.

«Это был, — по описанию Гончарова, — чистый самородок честности, чести, благородства и той прямоты души, которою славятся моряки, и притом с добрым, теплым сердцем… В обращении он был необыкновенно приветлив, а с дамами до чопорности вежлив и любезен».

Когда в семье Гончаровых не стало отца, Трегубов «заступил» его место и, по выражению Гончарова, сделался faux pere de famille[9], - принял детей под свое крыло. По словам Гончарова, своей любовью к детям, заботой об их воспитании и образовании он «превосходил и родного отца».

Но если Авдотья Матвеевна являла собою материнскую строгость, то Трегубов был «отец-баловник», отнюдь, однако, «не до глупой слабости, не до излишества», а в той мере, которая необходима в нормальном детском воспитании. «Бывало, — рассказывает Гончаров, — нашалишь что-нибудь: влезешь на крышу, на дерево, увяжешься за уличными мальчишками в соседний сад или с братом заберешься на колокольню — она (т. е. мать) узнает и пошлет человека привести шалуна к себе. Вот тут-то и спасаешься в благодетельный флигель, к «крестному». Он уж знает, в чем дело. Является человек или горничная с зовом: «Пожалуйте к маменьке!» — «Пошел» или «пошла вон!» — лаконически командует моряк. Гнев матери между тем утихает — и дело ограничивается выговором, вместо дранья ушей и стояния на коленях, что было в наше время весьма распространенным средством смирять и обращать шалунов на путь правый».

Став поистине родным человеком для семьи Гончаровых, Трегубов перешел из флигеля в основной дом, где занял половину его. «Он был лучшим советником нашей матери и руководителем нашего воспитания… — замечает Гончаров в своих «Воспоминаниях». — Мать наша, благодарная ему за трудную часть взятых на себя забот о нашем воспитании, взяла на себя все заботы о его житье-бытье, о хозяйстве. Его дворня, повара, кучера слились с нашей дворней, под ее управлением — и мы жили одним общим домом. Вся материальная часть пала на долю матери, отличной, опытной, строгой хозяйки. Интеллектуальные заботы достались ему».

В результате объединения семей основа существования Гончаровых стала совершенно иной. Трегубов внес в дом Гончаровых атмосферу дворянско-поместного быта. Вот как сам Иван Александрович рисует эту своеобразную картину: «Дом у нас был, что называется, полная чаша… Большой двор, даже два двора, со многими постройками: людскими, конюшнями, хлевами, сараями, амбарами, птичником и баней. Свои лошади, коровы, даже козы и бараны, куры и утки — все это населяло оба двора. Амбары, погреба, ледники переполнены были запасами муки, разного пшена и всяческой провизии для продовольствия нашего и обширной дворни. Словом, целое имение, деревня».

Эту картину Гончаров постоянно наблюдал не только у себя дома. В те времена существовал особый тип «городских помещиков». Многие симбирские дворяне жили в городе так же широко и привольно, как и в своих деревенских поместьях. В первой четверти XIX века и позднее Симбирск, хотя и был центром обширного края, имел в большей своей части не столько городскую, сколько усадебную внешность.

Благодаря Трегубову семья Гончаровых вошла в иную социальную среду. Купеческая по своему происхождению и первоначальному положению, она была введена Трегубовым в круг местного и губернского дворянства. Эта среда оказала известное влияние на воспитание Ивана Александровича и, что важнее всего, явилась источником многих его наблюдений и впечатлений, которые впоследствии нашли свое отражение в его произведениях — «Обыкновенная история», «Обломов», «Обрыв».

Воспитание в доме Гончаровых не было обломовским, крепостническим. Конечно, барски обставленная жизнь могла располагать к беспечности, лености, байбачеству. Но здесь на страже стояла строгая и умная мать. Авдотья Матвеевна учила детей не бояться труда и воспитывала в них трезвый взгляд на жизнь.

Мысль о необходимости самостоятельно пробивать дорогу в жизни, то есть трудиться, настойчиво внедрял в сознание крестных сыновей — Николая и Ивана Гончаровых — и Трегубов. Свои ардатовские имения и значительные денежные сбережения он подарил дочерям Авдотьи Матвеевны — Александре и Анне. Относительно сыновей же, как свидетельствует Потанин, он сказал: «Я дал им в приданое образование и позабочусь об их карьере — остальное пусть добывают сами».

* * *

Крестный всей душой привязался к Ване, а Ваня — к нему. Они всегда был и вместе. Трегубов исподволь готовил мальчика к полезному делу, передавал ему в доступной для ребенка форме свои знания, которые были обширны. Трегубов был вполне просвещенным человеком, стоявшим на уровне новых воззрений. Он следил за развитием наук, выписывал из столицы разнообразные журналы, газеты, книги.

Когда Ване минуло шесть лет, он обучил его грамоте. И тот скоро пристрастился к чтению: запрячется, бывало, в библиотеку крестного, да зачитается там про всякие путешествия, пока его не разыщут и не вытащат оттуда. Но не было для мальчика большего удовольствия, чем слушать увлекательные рассказы Трегубова о морских походах, о битвах, о дальних странах. «Ах, — говорил бывалый моряк Ване, — если бы ты сделал хоть четыре морских кампании[10]… то-то бы порадовал меня!»

Трегубов не подозревал тогда, что это его пожелание со временем сбудется и что его воспитанник сделает пять кампаний — да еще вокруг света, на славном фрегате «Паллада».

Ежедневно до полудня Трегубов отдавал приказ «заложить тарантас» и ехал с Ваней кататься по городу — «для воздуха». Он заезжал в разные лавки, на рынок, накупал там детям всяких сластей и игрушек. Или вез крестника в Свято-Троицкий собор, где хранились ополченческие и другие знамена 1812 года, рассказывал мальчику про Бородинское сражение, про «пожар московский», про то, как Симбирск выставил для армии много рекрутов, помогал провиантом и обмундированием, как весь русский народ поднялся тогда на борьбу с врагом и изгнал его с родной земли. О сражениях, походах, о вступлении русской армии в Париж часто вспоминали в кругу собиравшихся у Трегубова знакомых и друзей. Долго жили рассказы о войне и среди дворовых людей Трегубова, бывших рекрутов и ополченцев. Годы детства, отрочества и юности Ивана Гончарова были еще полны отзвуков этих великих событий.

В рассказе Трегубова оживали картины далекого прошлого, когда по приказу царя Алексея Михайловича его окольничий Богдан Хитрово «с товарищи» заложил в 1648 году город Симбирск на высоком холме — «для сберегания» вновь заселенных земель от набегов «инородцев». Сперва возник посад, рубленый город, а потом вокруг него образовались и поселения. Город постепенно рос, завязалась торговля с Петербургом, Москвой, Нижним Новгородом, Астраханью, куда вывозился главным образом хлеб.

Рассказывал крестный про осаду Степаном Разиным Симбирска в 1670 году, — про то, как воевода Милославский заперся в симбирской крепости, где пряталось много дворян, бежавших из окрестных городов и деревень в страхе перед восставшими крестьянами, как дважды Степан Разин был ранен — пулей в ногу и саблей в голову…

Не преминул Трегубов показать Ване место на берегу, где, по преданию, Петр I в 1722 году, во время похода к Дербенту, под звон колоколов «кушал чай».

Трегубое пробуждал у Вани с малых лет интерес к истории родины и родного города, любознательность и наблюдательность, развивал его фантазию.

Даже когда к Трегубову съезжались гости (он часто давал обеды и ужины), и тогда он не отпускал от себя мальчика.

Было шумно, весело во флигеле крестного, играла музыка, прыгали пробки в потолок. Мальчика угощали пирожным, мороженым, шампанским, баловали донельзя. Ваня с детским любопытством всматривался в этих веселых, праздных людей…

Однако у Трегубова собирались не только попировать, но и поговорить, поспорить о Вольтере, о французской литературе и о каких-то важных делах…

В повседневной жизни самого Трегубова и особенно его ближайших друзей, богатых помещиков Козырева и Гастурина[11], бросались в глаза поразительные противоречия. С одной стороны, эти люди по своей культуре стояли намного выше большинства поместных дворян. А с другой — в них с удивительной полнотой воплотились черты барской беспечности, общественного безразличия и бездействия. Впечатления от этой среды, нравов и людей, сохранившись с изумительной яркостью в памяти Гончарова с детских лет, впоследствии послужили ему материалом для важнейших творческих обобщений. «Мне кажется, у меня, — замечает в своих «Воспоминаниях» Гончаров, — очень зоркого и впечатлительного мальчика, уже тогда при виде всех этих фигур, этого беззаботного житья-бытья, безделья и лежания, и зародилось неясное представление об «обломовщине».

* * *

Еще и раньше, когда Ваня бывал в комнате родителей, его внимание привлекала большая рукописная книга в старинном кожаном переплете с медной застежкой. Это был «Летописец», куда родители вносили какие-то записи. А когда Ваня научился читать, он с любопытством раскрыл эту книгу. Из нее он узнал о своих предках, о важных семейных событиях. В «Летописце» дед описывал также редкие явления природы (сильную грозу, «знамение в небе» — северное сияние и т. п.), делал записи о политических событиях своего времени — о войне с Турцией, о «бунте» Емельяна Пугачева, о том, например, как Пугачев стоял под Оренбургом: «Из Оренбурга выезду не было, а были взаперти 6 месяцев… ели мясо кобылье и кожи сырые, многие с голоду помирали». Повествовал «Летописец» и об истории поражения Пугачева, пребывании его в Симбирске и казни в Москве, «на болоте, вместе с товарищами».[12]

Частенько забегал Ванюша в людскую. Среди простого народа ходил тогда еще рассказ, а скорее легенда, «про Пугача» — про то, как схватили его на Узени и привезли к графу Панину в Симбирск в железной клетке. Панин, окруженный приближенными, встретил «самозванца» на крыльце и спросил:

— Кто ты таков?

— Емельян Иванов Пугачев! — ответил тот.

— Как же ты, вор, смел называться государем?

— Я не ворон, — возразил Пугачев, играя словом, — я вороненок, а ворон еще летает!

Этот дерзкий ответ поразил народ, стоявший около дома, по толпе прошел гул не то удивления, не то одобрения… Почувствовал это вельможа и ударил Емельяна в лицо и вырвал у него клок из бороды. Сковали Пугачева по рукам и ногам железным обручем вокруг поясницы да приковали к стене…[13]

Детство и сказка неразлучны. Ваня, как и все дети, любил сказки, красочные лубочные книжонки о Бове-королевиче, Еруслане Лазаревиче да Саксонском разбойнике, которые ходили по рукам дворовых грамотеев, любил разные были-небылицы и всякие «страсти», от которых холодела душа… Часами готов был слушать мальчик волшебные сказки своей умной, доброй и ласковой няни Аннушки, — она знала их несметное множество. Как Пушкин воспел в стихах свою няню, Арину Родионовну, так впоследствии Гончаров в письмах трогательно писал о няне Аннушке, которая была первой «музой», питавшей сказочными картинами и образами его детское воображение, приобщавшей его с малых лет к народной поэзии.

Все в доме окружало Ваню заботой, теплом, лаской. Светлыми, радостными глазами смотрел мальчик на мир. Такое детство могло быть только там, где не было ни гнетущей борьбы за существование, ни тех уродств барски-крепостнического воспитания, которые процветали в поместьях господ Головлевых и Обломовых.

Но как ни безмятежно было детство Гончарова, оно не усыпило в нем живого, чуткого восприятия жизни и острой наблюдательности. В доме Гончаровых не было тех жестоких расправ с крепостными, какие наблюдали в детстве Герцен, Некрасов, Щедрин, но тяжелый труд дворовых людей всегда был перед глазами Гончарова. И, возможно, именно благодаря этому он с юношеских лет проникся сочувствием к участи народа и неприязнью к крепостному праву.

Ваня был живой и шаловливый ребенок, причинявший своей непоседливостью и проделками беспокойство няне и родителям. Однажды, когда мальчику было лет пять, он пропал. Искали всюду, обегали весь сад, облазили овраг, обшарили все закоулки — пропал Ванечка! И когда все готовы были впасть в отчаяние, он явился. Но был неузнаваем: шелковистые белокурые волосы, лицо, руки, беленький костюмчик — все было черным, вымазанным в саже. Светились невинной радостью только большие голубые глаза. На вопрос, где он был, мальчик с гордостью ответил, что лазил в печь, чтобы через дымовую трубу посмотреть на небо…

Когда Ваня подрос, то иногда тайком от всех убегал из дому к берегу Волги, на высокий обрыв. Вправо и влево раскинулась широкая водная гладь. За рекою — степь беспредельная. Летний ветер то веял от реки, то налетал из жаркой заволжской степи. Внизу, на узкой полосе прибрежья, у пристаней и складов шла упорная, молчаливая работа.

По мосткам, переброшенным на борта барж, беспрестанно сновали грузчики, таская на спинах мешки с зерном. Тут же, на набережной, лежали горы тюков, бочек, рогожных кулей с солью, и оттуда тянуло запахом смолы, кожи, пеньки, сушеной рыбы. Не видно было конца плотам, которые в несколько рядов лепились вдоль берега. У переправы стояли обозы. По широкому простору реки двигались тяжело груженные баржи, лодки, там рыбаки тянули невод, поперек течения перебирались паромы. По противоположному низкому берегу брели бурлаки. Навалившись всем телом на широкие кожаные пояса-лямки, они вверх по реке тянули бечевою грузные баржи «под одну бесконечную, как Русь, песню».[14]

Неустанно трудилась-работала река-богатырь, величавая, могучая, спокойная. При виде этой картины горячее билось сердце и чаще дышала грудь русского человека, и невольно задумывался он… Что-то большое и светлое подымалось в его душе. «Родина моя, мать наша», — говорил он и решительным шагом шел туда, где свершалась жизнь…

Забыв обо всем на свете, мальчик долго смотрел на развернувшуюся перед ним живописную панораму. Ему вдруг захотелось рисовать ее красками (этим он любил заниматься дома). Какое раздолье! Как много света и солнца! Его манили куда-то вдаль широкие разливы Волги со множеством плавающих, как лебеди, белых парусов. Он мечтательно вглядывался в эту широкую пелену вод, которые сливались с небосклоном. То ли жаркое, колеблющееся дыхание земли создавало легкий мираж, то ли это была детская фантазия, но Ваня вдруг радостно вскрикнул: «Море! Море!» — и бросился бежать домой, где его уже хватились и всюду искали.

Ваня Гончаров знал, что он нарушил строгий запрет матери не убегать из дому, да еще так далеко, на реку. Но как было не воспользоваться тем, что добрая няня Аннушка, сидя на террасе, задремала над чулком, а слуга Никита, истомленный зноем и бездельем, пошел в людскую «испить кваску», да так и пропал там…

Побывал однажды мальчик с крестным и на самой пристани в весеннее время. Река была в разливе. Высоко поднялись полые воды. Но и на берегу было что-то вроде половодья. Как волны, ходили там пестрые людские толпы. В поисках заработка сошелся сюда разный рабочий люд: крестьяне в рваных сермягах, татары в белых поярковых шляпах, мордвины и чуваши в длинных холщовых, разноцветно расшитых рубахах. Кормила многих матушка Волга. На берегу стоял неумолкаемый говор, мешавшийся с шумом речного прибоя, ударами волн о борта барок и лодок. Громко торговались подрядчики, пронзительно кричали торговки, предлагая свой товар, настойчиво зазывали к себе лавочники, бранились обозчики. Подвыпивший народ шумел у кабака. В толпе сновали юркие приказчики, нищие, отставные солдаты в расстегнутых шинелях и фуражках на затылках, цыгане, шарманщики, ребятишки.

С увлечением наблюдал Ваня этот необычайный человеческий водоворот, с любопытством всматривался в лица людей, их одежды, прислушивался к их говору. Тогда он узнал, что именно вот эти простые, бедно одетые люди умеют ловко водить баржи и плоты, сильно грести веслами, носить на себе страшные тяжести, петь печальные и веселые песни. И в сердце мальчика затеплилось хорошее, доброе чувство к этим людям, жизнь которых была ему совсем неведома.

После шума и сутолоки, царивших на набережной, у пристаней, особенно тихим и безлюдным казался сам город. Домой возвращались по широким песчаным, пустынным улицам, вдоль которых тянулись низенькие деревянные дома и домишки с бесконечными заборами и дощатыми тротуарами. И лишь сады при усадьбах (где, казалось, тоже все вымерло) скрашивали эту однообразную и грустную картину. Город был как бы в дреме. Но вот и родительский дом, выкрашенный в белый цвет, с воротами и двумя калитками по бокам…

Брал с собою крестный Ваню и за Волгу, куда ездил в гости к одному помещику. Поднялись однажды рано утром, сели в местные тарантасики и стали осторожно спускаться с Венца, с нагорной части города, по крутым поворотам длинного ухабистого и размытого спуска. Сзади на гребне Венца белели дома и церковь. Заблаговестили к обедне. Путники медленно подвигались к Волге, и чем ближе подъезжали к реке, тем шире, необъятнее казалась она в своей двухверстной ширине. Вот и переправа. Там их ожидала широкая простая лодка с сиденьем, покрытым русским крестьянским ковром. У руля стоял атаман, на веслах сидели гребцы. Трегубов приказал плыть, но лодка не трогалась. Атаман снял шляпу, перекрестился. «Снимай шапки, ребята!» Обнажились головы, замелькало крестное знамя. Опасности, однако, никакой не предвиделось. Просто тогда на Руси никакое дело не обходилось без этого. «Отваливай, ребята!» — весело крикнул атаман. Весла ударили, пошла лодка… Дул свежий ветер, солнце сверкало, играя и отражаясь в речных волнах. Кто-то из гребцов затянул протяжную, грустную песню. В ответ ему грянул хор голосов — разудало, весело, с гиканьем и свистом, и дружнее взлетели весла, и быстрее понеслась лодка. Съехав на берег, бричка мало-помалу стала утопать в ковыльной степи. После Волги — море без волн и берегов. Ровно, гладко, тихо — не на чем остановить взор. Не видать ни селений, ни лесов, ни кустика. Только по небу ходят облака. На земле все дремлет и безмолствует. Изредка поднимется встревоженный степной орел-беркут, развернет саженные крылья и поплывет над степью. Но вот, наконец, — запестрели пахоты, зазеленели посевы…[15]

Много детскому сердцу говорила и песня на реке, и плеск волн, и просторы Волги, и степь бескрайная… Это был ранний, чистый трепет души, рождение сыновней любви к родине, родной русской природе.

* * *

Начальные навыки к чтению и письму Иван Гончаров получил дома, но затем его отдали учиться в пансион какой-то чиновницы. «Она была рябая, как терка, злая и стегала ремнем по пальцам тех, кто писал криво или высовывал язык, когда писал», — вспоминал впоследствии романист.

Родители скоро избавили сына от этой воспитательницы-«салтычихи» и определили его в другой пансион — за Волгой, в селе Репьевка (Архангельское, «Батьма-тож») при имении княгини Хованской.

Екатерина Павловна Хованская, дочь П. И. Ивашева, соратника Суворова, и сестра известного декабриста В. П. Ивашева[16], принадлежала к передовому слою русского дворянства. По авторитетной рекомендации она для воспитания своих детей пригласила молодого священника Ф. С. Троицкого, который и стал содержателем пансиона «для местных дворян» при ее имении.

Это был необычный для провинциальной поповской братии человек. Он имел светский вид, изящно одевался, вопреки обычаю женился на иностранке. В одной из своих автобиографий[17] Гончаров замечает, что Троицкий был «весьма умный и ученый человек», не чуждый идеям просвещения. Троицкий часто бывал в доме Гончаровых, и они спокойно доверили ему обучение и воспитание своего любимого сына.

Они сделали, несомненно, наилучший из всего возможного выбор. Купцы, что побогаче, подражая дворянам., брали в дом для своих детей гувернанток, которых, по тогдашнему обыкновению, называли «мамзелями». Но проще и выгоднее всего было послать учиться детей в местную гимназию. Однако на семейном совете эта возможность была решительно отвергнута. Дело в том, что Трегубов стремился дать своим крестным сыновьям практически полезное воспитание. Он всячески развивал у детей, особенно у Вани, интерес к прикладным наукам — математике, физике, астрономии, космогонии, отличным знатоком которых был сам. Гимназическое образование с уклоном в гуманитарные науки им не признавалось лучшим. К тому же о гимназиях того времени шла дурная слава. Преподавание там поставлено было плохо, а в воспитании допускалось физическое насилие и грубое издевательство над личностью ученика.

Совершенно иная атмосфера была в пансионе Троицкого. Детям он стремился дать рациональное воспитание — развивал у них охоту к чтению, «практиковал прогулки на природе» с познавательными целями, приучал к труду и прилежанию, — чего как раз зачастую не хватало выкормышам из дворянско-поместных усадеб. Впоследствии Иван Александрович с благодарностью вспоминал о своем учителе.

Имя и покровительство Трегубова спасали, видимо, Гончарова от обид, которые обычно приходилось терпеть в дворянских пансионах купеческим детям. Дворянчики и ещё более отпрыски князьков свысока смотрели на них и язвили: «Ну ты, купец на спине рубец!» А те отвечали: «А ты князь, да по колена грязь!» Одни гордились родом, а другие богатством, что иногда и вело к дракам и спорам.

В пансионе Иван Гончаров получил «первоначальное образование в науках и языках, французском и немецком». В библиотеке Троицкого он нашел и прочитал много книг. Первыми из них были стихи Державина, которые пансионер Иван Гончаров переписывал и учил наизусть, а также Ломоносова, потом «Недоросль» Фонвизина. «Бригадира» не давали, чтобы оберечь детские умы от фривольности… Затем последовали книги по отечественной (Голиков, Карамзин) и естественной истории, описания различных путешествий, в частности путешествий Кука, Мунго-Парка и Крашенинникова, который горячо призывал «знать свое отечество во всех его пределах».

В одной из автобиографий Гончаров отмечал, что Ломоносов, Державин, Фонвизин и другие русские писатели «заронили» в нем «охоту к чтению», а книги о путешествиях — «желание, конечно, тогда еще неясное и бессознательное, видеть описанные в путешествиях дальние страны».

По окончании пансиона, где Ваня пробыл два года, он был отправлен учиться в Москву, в «дельное» заведение — Коммерческое училище, куда ранее был определен его старший брат Николай.

Свершилось это ранним июльским утром. Город, сады, Волга еще не очнулись от дремы, а в доме Гончаровых все пришло в движение: Ванечку отправляли в дальний путь.

Дорожная бричка уже стояла у крыльца. Окончены последние приготовления. Все трогательно и шумно прощаются с мальчиком, напутствуют в дорогу. И он, ошеломленный и растерянный, переходит из объятий в объятия — нянюшки, слуг, крестного, маменьки, — пока не попадает в бричку.

Открыты уже ворота, бричка выехала на улицу, зашуршал песок под колесами, скрылся из глаз на повороте родной дом. Но город долго виден с Московского тракта… Впереди дальняя дорога…

В Москве хлопоты по устройству Вани взяла на себя по просьбе Авдотьи Матвеевны некая подполковница Чекалова. «Подполковница Анна Чекалова, — говорилось в прошении, поданном директору Коммерческого училища, — желает отдать, по препоручению симбирской купеческой жены вдовы Авдотьи Гончаровой, сына ее Ивана от роду 10-ти лет в число полных пансионеров Училища, который читать и писать по-российски, немецки и французски умеет и обе части арифметики знает достаточно; обучался также закону божию, священной истории, российской грамматике и основаниям всеобщей географии».

Эта просьба была удовлетворена, и Иван Гончаров «1822 года… августа 6 дня» был зачислен «полным пансионером» училища.



Глава вторая

В «дельном» заведении на остоженке

Коммерческое училище помещалось в здании внушительного вида с колоннадой. Вступавшего в его стены охватывала атмосфера казенной торжественности, строгости и безукоризненного порядка. Училище в ту пору, по словам одного из бывших его воспитанников, «было в полной славе». Сама императрица Мария Федоровна состояла его шефом. Вот почему, несмотря на вопиющие недостатки, официальная репутация училища как образцового учреждения всячески раздувалась.

Директором его являлся бывший адъюнкт университета Тит Алексеевич Каменецкий — «человек чрезвычайно искательный, хитрый и вкрадчивый… a la Чичиков… Образования он был весьма недальнего, особенно для занимаемого им поста[18]. В училище все делалось больше напоказ — внимание уделялось главным образом поддержанию чисто внешнего благополучия и порядка. Особенно стремился директор показать «товар лицом» при «высочайших посещениях». В таких случаях занятия в классах прекращались, на все наводился внешний лоск.

Старания директора достигали своей цели. Так, император Николай I после посещения училища в 1826 году и «обозрения» его «всемилостивейше» заметил, что «воспитанники набожны, благонравны и тверды в знаниях».

На самом же деле в училище царили казенщина, бездушие, мертвящий душу формализм. «Форменностью наше училище, — свидетельствует тот же бывший воспитанник училища, — превосходило всякое военно-учебное…» Почти в каждом классе директор имел «фискалов». Каждый надзиратель вел по своему классу «кондюитную книгу». В «оную» вносились все проступки воспитанников.

Надзиратели были грубы и жестоки — «давали пали» ученикам, то есть били линейками по ладоням до крови, лбом о классную доску. В ходу были и розги, назначавшиеся самим директором. Иногда сек он и самолично. Историк С. М. Соловьев, посещавший училище в те годы, когда там находился Иван Гончаров, впоследствии писал: «Учили плохо, а учителя были допотопные».[19] «Педантами-буквоедами» представлены они и Гончаровым в его воспоминаниях об училище.

Воспитанники ненавидели или презирали своих учителей и надзирателей. И только страх перед наказанием смирял шалунов. Широко культивировалось среди них шпионство друг за другом. Обращалось самое строгое внимание на «чин классов»; воспитанники старших классов считали позорным «якшаться» с низшими.

Замкнутый, аракчеевский режим училища глушил в воспитанниках проявление каких-либо общественных интересов. Принимались все меры к тому, чтобы извне в стены училища не проникало ничего предосудительного, тем паче известия или слухи политического характера. Пуще всего следили за тем, чтобы воспитанники «не читали чего-нибудь лишнего», не собирались в какие-нибудь кружки хотя бы для обсуждения прочитанных книг.

Администрация постаралась, чтобы события на Сенатской площади в Петербурге 14 декабря 1825 года не произвели волнующего впечатления на воспитанников. Тот «ужас в Москве», который был вызван жестокой расправой Николая I с декабристами и который описан Герценом в «Былое и думы», вряд ли проникал через глухие стены училища. Но не знать вовсе о событиях воспитанники не могли. Они-то уж, во всяком случае, слышали, как «пушки гремели с высот Кремля» во славу самодержца, который, по словам Герцена, пышно отпраздновал казнь над пятью декабристами. Но вряд ли кто из воспитанников осознал тогда действительный смысл происходивших событий. И если Герцен писал, что казнь Пестеля и его товарищей окончательно разбудила «ребяческий сон» его души и вызвала у него дерзкие «политические мечты», то у его сверстника Гончарова едва ли мог пробудиться тогда такой же, по выражению Герцена, «детский либерализм». В своих «Воспоминаниях» и письмах Гончаров никогда не касался того, как он и его товарищи по училищу восприняли декабрьские события. Но не исключено, что именно тогда возникло у него то сочувственное отношение к декабристам, которое он хранил в своей душе до конца жизни. Вероятно, в то время Гончаров уже знал и полюбил поэзию Рылеева. И потом, много-много лет спустя, путешествуя по Сибири, он вспомнит стихи Рылеева, которые учил, конечно, еще в юности. В годы формирования общественных взглядов Гончарова ему в программе декабристов, несомненно, импонировало их стремление к ликвидации крепостного права, к просвещению народа, к уважению прав человека, их патриотизм, но отнюдь, конечно, не их революционное действие против монарха.

* * *

Ваня остро чувствовал отрыв от родного дома, тосковал и томился в непривычной обстановке. Отрадно было ощущать близость брата, с которым удавалось видеться после занятий.

Однообразно текла повседневная жизнь училища. День начинался и кончался по звону колокола, висевшего на небольшой башне во дворе. Каждое утро и вечером, перед сном, воспитанников в строгом порядке выводили на молитву. Согласно предписанным правилам, они делали поясные и земные поклоны, то воздевая очи свои горе, то опуская смиренно их долу. Затем шли на завтрак в столовую. За особый стол, не покрытый скатертью, «для пристыжения» сажали «нерадивых» учеников или шалуна, который при всеобщей тишине мяукнул кошкой, и кормили их из деревянной, а не оловянной посуды. Пришлось побывать за этим «штрафным столом», видимо, и Ивану Гончарову, поскольку он, по характеристике педагогов, был «шалостлив».

В училище преподавали бухгалтерию, коммерческую арифметику, математику, технологию, коммерческую географию, историю, риторику, словесность и чистописание на трех языках — русском, немецком и французском, законоведение, рисование, церковное и светское пение и танцы. Образовательный курс был рассчитан на восемь лет и разделен на четыре курса, или «возраста».

Весь день шли занятия в классах, и только к вечеру воспитанники возвращались в свои дортуары. В праздники и воскресенья их вели в школьную церковь. Церковный хор из воспитанников училища славился на всю округу, привлекая в приход именитых особ и доставляя «августейшую» похвалу директору. Выход на прогулки в город полным пансионерам дозволялся только в праздничные дни и то по особому разрешению.

Первые два года Иван Гончаров был в числе подававших «хорошую надежду». Но в 1824 году, по постановлению конференции училища, он был оставлен в «младшем возрасте» на второе двухлетие по малолетству. Это бездушное, неразумное решение обрекло способного ученика на бессмысленную потерю времени и болезненные переживания.

Поездка домой на каникулы, встреча с матерью и любимым крестным, радостные прогулки по Волге — все это несколько сгладило пережитую горечь. Однако, вернувшись в стены училища, мальчик стал менее старателен в занятиях. Особенно угнетали его вторичная зубрежка, механическое повторение всего пройденного. И в аттестации от 10 июля 1825 года было указано, что воспитанник Иван Гончаров «замечен в нерадении».

Но Иван Гончаров не был нерадивым учеником. Несмотря на несправедливое отношение к себе и нелюбовь к таким предметам, как бухгалтерия и купеческое счетоводство, он все же снова добивается хороших оценок. 1 июля 1826 года конференция постановила: «Иван Гончаров, хотя по числу баллов и заслуживал бы награждения, но, как пробыл в классе вместо одного два двухлетия, и, как по сему, так и по летам своим долженствовал бы оказать лучшие успехи пред всеми учениками того класса, в коем находился, и притом шалостлив, — то Конференция, не признавая его достойным отличия, почитает справедливым и достаточным переместить токмо во 2-й возраст».[20]

Это было новым издевательством над воспитанником. Только теперь в вину ему вменялось не «малолетство», а, наоборот, то, что он был переростком. 20 июля 1828 года, при переводе в «третий возраст», он был «единогласно признан достойным награждения книгою». Гончаров выполнял все, что требовалось по программе. Но это было чисто внешнее усердие. Атмосфера училища с каждым годом становилась все более и более чуждой впечатлительной, живой и вместе с тем мечтательно-созерцательной натуре юного Гончарова.

Восьмилетнее пребывание в Коммерческом училище оставило на всю жизнь в душе Ивана Александровича тяжкий след. В 1867 году, отвечая на просьбу брата прислать автобиографию для «Симбирской памятной книжки», он, между прочим, писал:

«Об училище я тоже ничего не упомянул в биографии, потому что мне тяжело вспоминать о нем, и если б пришлось вспоминать, то надо бы было помянуть лихом, а я этого не могу, и потому о нем ни слова. По милости тупого и официального рутинера, Тита Алексеевича, мы кисли там восемь лет, восемь лучших лет, без дела! Да, без дела. А он еще задержал меня четыре года в младшем классе, когда я был там лучше всех, потому только, что я был молод, то есть мал, а знал больше всех. Он хлопотал, чтобы было тихо в классах, чтобы не шумели, чтоб не читали чего-нибудь лишнего, не принадлежащего к классам, а не хватало его ума на то, чтобы оценить и прогнать бездарных и бестолковых учителей, как Алексей Логинович, который молол, сам не знал, от старости и от пьянства, что и как, а только дрался линейкой; или Христиан Иванович, вбивавший два года склонения и спряжения французского и немецкого, которые сам плохо знал; Гольтеков, заставлявший наизусть долбить историю Шрекка и ни разу не потрудившийся живым словом поговорить с учениками о том, что там написано. И какая программа: два года на французские и немецкие склонения и спряжения да на древнюю историю и дроби; следующие два года на синтаксис, на среднюю историю (по Кайданову или Шрекку) да алгебру до уравнений, итого четыре года на то, на что много двух лет! А там еще четыре года на так называемую словесность иностранную и русскую, то есть на долбление тощих тетрадок немца Валентина, плохо знавшего по-французски Тита и отжившего ритора Карецкого! А потом вершина образования — это quasi-естественные науки у того же пьяного Алексея Логиновича, то есть тощие тетрадки да букашки из домашнего сада, и лягушки, и камешки с Девичьего поля; да сам Тит Алексеевич преподавал премудрость, то есть математику 20-летним юношам и хлопотал пуще всего, чтоб его боялись!

Нет, мимо это милое училище!»[21]

В течение восьми лет коверкало это «милое училище» сознание и душу юноши, но не смогло убить в нем живых интересов и стремлений. Именно в стенах его возникло у Гончарова первое, хотя еще и не вполне осознанное, ощущение своего жизненного призвания, чувство внутреннего протеста против всякого насилия, унижения человеческой личности, казенщины. Его все сильнее и сильнее влекла к себе литература с ее волнующими картинами и образами, музыкой слова.

* * *

При училище была довольно обширная библиотека. Там, забыв обо всем, можно было предаться чтению. Гончаров нашел в ней и вновь прочитал уже знакомые ему сочинения Ломоносова, Фонвизина, Озерова и других. Брал читать и разные описания путешествий и книги исторического содержания, отдельные тома Вольтера, «Элоизу» Руссо. «Долго пленял» мальчика Тассо своим «Освобожденным Иерусалимом». Предметом сильного увлечения явились произведения иностранной беллетристики — романы модных тогда писателей Радклиф, Коттень, Жанлис и многие другие, и притом «в чудовищных переводах».

В последние годы пребывания в училище Гончаров зачитывался произведениями французских беллетристов господствовавшей тогда школы — В. Гюго, Ж. Жанена, А. Дюма, Э. Сю, которых читал в подлиннике.

Ни среди педагогов, ни среди товарищей Гончаров не встретил человека, который научил бы его разбираться в прочитанном, понимать поэзию, вырабатывать свой вкус. Все достигалось работой собственного ума и чувства.

«Это повальное чтение, без присмотра, без руководства и без всякой, конечно, критики и даже порядка в последовательности, — отмечал Гончаров в одной из своих автобиографий, — открыв мальчику преждевременно глаза на многое, не могло не подействовать на усиленное развитие фантазии, и без того слишком живой от природы».

Исключительная сосредоточенность на книжных интересах создавала возможность известного отрыва от жизни, ухода в мир возвышенной, но безжизненной мечты.

Так, собственно, и произошло с героем романа «Обрыв», Райским, в школьные годы, когда он от оскорблений грубой действительности стремился скрыться в фантазии, размышлениях о прочитанном.

В эпизод, рисующий школьные годы Райского, Гончаров, несомненно, внес кое-что из «лично пережитого». Ведь склонность к наблюдательности, мышлению «в образах», подчеркнутые в школьнике Райском, были присущи и ученику Гончарову. И, может быть, это вовсе не Райскому, а самому Ивану Гончарову, под впечатлением героической поэмы Торквато Тассо «Освобожденный Иерусалим», снились «горячие сны о далеких странах, о необыкновенных людях в латах, и каменистые пустыни Палестины блистали перед ним своей сухой, страшной красотой». И он, наверно, тоже «содрогался от желания посидеть на камнях пустыни, разрубить сарацина, томиться жаждой и умереть без нужды, для того только, чтоб видели, что он умеет умирать». Быть может, и он «сжимался в комок и читал жадно, почти не переводя духа, но внутренне разрываясь от волнения», и воображение уносило его в свою чудесную сферу, где все не было похоже на текущую жизнь около него, а потом отрезвлялся от всего, как от хмеля, и возвращался из мира фантазии в мир действительный.

Но, не будучи пассивным по уму, юноша искал для себя выход из гнетущей атмосферы училища и находил его. Вспоминая впоследствии об этой поре своей жизни, Гончаров писал: «Я, с 14-15-летнего возраста (то есть с 1826–1827 года. — А. Р.), не подозревая в себе никакого таланта, читал все, что попадалось под руку, и писал сам непрестанно… И все это было без всякой практической цели, а просто из влечения писать, учиться, заниматься, в смутной надежде, что выйдет что-нибудь».[22]

От первоначального неразборчивого чтения он постепенно переходил к более вдумчивому ознакомлению с произведениями русских и иностранных классиков, к систематическому самообразованию.

В возрасте пятнадцати-шестнадцати лет Гончаров познакомился с сочинениями Карамзина и Жуковского. Карамзин оставил в его духовном развитии глубокий и плодотворный след. Именно Карамзину Гончаров, как в свое время и юный Пушкин, был обязан развитием в себе гуманных чувств и понятия о ценности человеческой личности. Но как художник Карамзин мало повлиял на Гончарова. По собственному признанию Гончарова, манерный и сентиментальный стиль карамзинских сочинений не сильно увлекал его. Вслед за Карамзиным всходила звезда Жуковского. Под обаянием его романтичной, «мечтательной, таинственной и нежной» поэзии находился некоторое время и Иван Гончаров.

Но вот среди почти всеобщего преклонения перед Карамзиным и Жуковским в поэзии зазвучал новый, покоряющей художественной силы голос-Пушкина.

Для Гончарова, как и для целого поколения русской молодежи того времени, Пушкин явился несравненным учителем искусства и жизни, воспитателем благородных человеческих чувств, любви к родине. В пушкинской поэзии Гончаров нашел высший идеал художественности, живой красоты и правды, естественности воображения, глубины мысли и юмора. И это преклонение, этот пиэтет остались на всю жизнь.

В старости, в дни пушкинских торжеств в Москве в 1880 году Гончаров писал Л. А. Полонскому, издателю журнала «Страна»: «Я по летам своим старше всех современных писателей, принадлежу к лучшей поре расцветания пушкинского гения, когда он так обаятельно действовал на общество, особенно на молодые поколения. Старики еще ворчали и косились на него, тогда как мы все падали на колени перед ним. Первым прямым учителем в развитии гуманитета, вообще в нравственной сфере был Карамзин, а в деле поэзии мне и моим сверстникам, 15-16-летним юношам, приходилось питаться Державиным, Дмитриевым, Озеровым, даже Херасковым, которого в школе выдавали тоже за поэта. И вдруг Пушкин! Я узнал его с «Онегина», который выходил тогда периодически, отдельными главами.[23] Боже мой! Какой свет, какая волшебная даль открылись вдруг, и какие правды и поэзии, и вообще жизни, притом современной, понятной, — хлынули из этого источника, и с каким блеском, в каких звуках! Какая школа изящества, вкуса для впечатлительной натуры!»[24]

Это было начало того вдохновенного изучения творчества Пушкина, которое Гончаров продолжал в университете и в последующие годы жизни, вплоть до работы над «Обыкновенной историей».

* * *

Пробыв долгих восемь лет в стенах «дельного» заведения, Гончаров окончательно убедился, что его интересы и стремления решительно расходятся с целями и задачами Коммерческого училища.

Серьезное самообразование — а не училище, конечно, — дало Гончарову познания, которые были необходимы для поступления в университет, в частности, хорошее знание языков.

Далее оставаться в училище было бессмысленно. И, видимо, в один из приездов на каникулы домой Иван Гончаров добился согласия матери на уход из училища.

Авдотье Матвеевне стало ясно, что из Ивана не выйдет коммерсанта, и она не препятствовала его стремлению. «Наша мать была умница, что не бралась указывать, куда идти мне, куда тебе…» — писал Гончаров брату много лет спустя.

Чуткий и добрый Трегубов был, конечно, против какого-либо насилия над юношей. И он предоставил ему право самому решать свою дальнейшую судьбу. Но требовался благовидный и уважительный повод для ухода из училища. И он был найден.

Об этом свидетельствует следующая запись в журнале заседаний совета училища от 13 сентября 1830 года: «Слушав присланное в сей Совет от Симбирской купеческой вдовы Авдотьи Матвеевой Гончаровой прошение, в котором прописывает, что в августе 1822 года записан был в число полных пансионеров сего Училища сын ее Иван, который по трудной болезни брата своего Николая, обучавшегося также в сем Училище, должен безотлучно находиться при нем, а как окончание сей болезни предвидеть невозможно, да и по расстройству коммерческих дел ее, Гончаровой, она не в состоянии будучи продолжать платы пансионных денег за сына своего Ивана Гончарова, просит Совет уволить его из училища и исключить из списка пансионеров, снабдить его об учении и поведении надлежащим свидетельством».

Выставленные Авдотьей Матвеевной мотивы к увольнению сына с внешней стороны были правдивы, но совершенно фиктивны на самом деле. Верно, что тогда брат Ивана Гончарова Николай (Коммерческое училище он окончил в 1828 году) был болен, но это обстоятельство не могло еще служить достаточным поводом для ухода из училища за два года до его окончания.

Что касается расстройства коммерческих дел «купеческой вдовы» Гончаровой, то его не было, да и не могло быть по той простой причине, что в то время коммерческими делами Авдотья Матвеевна уже не занималась. Она была полновластной хозяйкой не только у себя в доме, но и в деревенских имениях Трегубова. При этих обстоятельствах Гончарова могла, конечно, платить за обучение сына. Обучение в университете двух сыновей требовало значительно больших средств, и они были найдены.

Как бы там ни было, просьба Гончаровой была удовлетворена советом училища. В выданном Ивану Гончарову свидетельстве содержались следующие оценки его успеваемости: по русскому и иностранному языкам, географии и истории — «очень хорошие», в коммерческой арифметике — «средственные».

Из училища Гончаров ушел в возрасте восемнадцати лет. Это была пора, когда еще только начинали складываться его воззрения на жизнь, смутно определяться его общественные интересы и понятия. Но уже тогда с достаточной ясностью наметились склонности Гончарова к гуманитарным наукам, литературе, призвание писать. Уже тогда была заложена основа эстетического вкуса юноши, понимания им родного, самобытного художественного слова. Впоследствии в «Необыкновенной истории» Гончаров указывал: «Писать — это призвание — оно обращается в страсть. И у меня была эта страсть — почти с детства, еще в школе!»[25]

Эти задатки выросли и окрепли в Гончарове на дальнейших ступенях жизни. И первой из них после Коммерческого училища была университетская ступень, на которую юный Гончаров подымался с радостным и волнующим ощущением наступающей личной свободы.

* * *

Летом 1830 года Гончаров не ездил на каникулы домой, а остался в Москве, чтобы приготовиться к вступлению в университет.

Но осенью в Москве началась холера, и вследствие карантина приема в университет не было. Рухнули мечты юноши.

В «холерный» 1830 год «Москва приняла совсем иной вид. Публичность, неизвестная в обыкновенное время, давала новую жизнь. Экипажей было меньше; мрачные толпы народа стояли на перекрестках и толковали об отравителях; кареты, возившие больных, шагом двигались, сопровождаемые полицейскими; люди сторонились от черных фур с трупами. Бюллетени о болезни печатались два раза в день. Город был оцеплен, как в военное время, и солдаты пристрелили какого-то бедного дьячка, пробиравшегося через реку. Все это сильно занимало умы; страх перед болезнью отнял страх перед властями, жители роптали, а тут весть за вестью, что тот-то занемог, что такой-то умер…»[26]

Врачи, вроде таких, как Эвениус, Маркус, Пфеллер, Гааз, о которых писал И. А. Арсеньев в своих «Воспоминаниях»[27], проявляли полную беспомощность и зачастую были сами служителями смерти. Когда одного из них спросили: «Что нужно делать?» — он ответил: «Обратиться прежде всего к богу». Входившие в дом, по их совету, прыскались уксусом и протирали руки «о-де-колоном».

Проникла холера и в стены Московского университета, куда стремился Гончаров. И вот вместо желанной свободы — сидение дома, в четырех стенах. Непереносимо было томление, если бы не книги, не поэзия, не Пушкин, строки которого звучали в сердце:





Придет ли час моей свободы?
Пора, пора! — взываю к ней;
Брожу над морем, жду погоды,
Маню ветрила кораблей.
Под ризой бурь с волнами споря,
По вольному распутью моря
Когда ж начну я вольный бег?[28]





Цель была ясна, — университет! — и все нужно было подчинить ей.

В Московский университет стремились поступить и некоторые школьные товарищи Ивана Гончарова и брат его Николай (на юридический факультет). Вместе с ними Гончаров стал тщательно, «издалека», готовиться к экзаменам. Впереди был целый год. Все, казалось, было предусмотрено, учтено до мелочей в программных требованиях. Это позволяло юношам твердо надеяться на успех, как вдруг, подобно грому среди ясного дня, над ними «разразилось известие»: в университете получено предписание из министерства просвещения требовать от вступающих в словесное отделение знание греческого языка, который изучали тогда только в духовных училищах.

Это, несомненно, затрудняло поступление в университет и прежде всего било по интересам разночинно-демократической молодежи, которая не имела средств брать уроки греческого языка частным образом.

Гончаров знал «порядочно» по-французски, по-немецки, отчасти по-английски и по-латыни. Без латинского языка тогда нельзя было поступить ни на один из факультетов, и незнание латыни, по словам Гончарова, считалось даже в обществе «ересью». Зачастую претенденты на высшее образование притворялись знающими по-латыни и щеголяли заученными латинскими цитатами, не понимая их смысла. Гончаров умел переводить a livre ouvert[29] Корнелия Непота, по которому тогда все учились латыни. Но о греческом и понятия не имел. К счастью, предписание пришло за четыре месяца до начала экзаменов. С упорством взялся Гончаров с друзьями за изучение и этого языка.

«Напустились» особенно на грамматику и синтаксис, и экзамен по греческому, хотя и с грехом пополам, был сдан. Выдержали испытания и по другим предметам. Много волнений пережили друзья, особенно по милости этого «греческого», но в конце концов «веселыми ногами» вышли из зала, где заседал ареопаг профессоров-экзаменаторов.

В августе 1831 года Гончаров был зачислен студентом по «словесному факультету» (так тогда назывался филологический факультет) и надел форменный сюртук с малиновым воротником.

Глава третья

В московском университете

После 14 декабря 1825 года в России, по словам Герцена, «все пошло назад»: наступила реакция. Но силы прогресса не угасали, а, наоборот, Исподволь возрастали и множились. Напуганное революционными событиями во Франции в 1830 году, польским освободительным движением 1830–1831 годов, крестьянскими восстаниями и холерными бунтами, царское правительство усилило репрессии.

Николай I явился жестоким душителем всего прогрессивного в русском обществе. Всюду давал о себе знать вновь учрежденный царем корпус жандармов во главе с Бенкендорфом. Во всех сферах общественной жизни грубо насаждались «охранительные начала православия, самодержавия и народности», сформулированные графом Уваровым и ставшие программой николаевского абсолютизма. В этой политике Уваров видел «последний якорь спасения» самодержавно-крепостнического строя. В «нынешнем положении вещей и умов, — писал он царю, — нельзя не умножать, где только можно, умственных плотин».

Политика умножения «умственных плотин» осуществлялась в виде всевозможных репрессий и множества стеснительных мер в области просвещения, в науке, литературе, искусстве, журналистике и т. д. Уваров мечтал «отодвинуть Россию на 50 лет от того, что готовят ей теории…»

Царское правительство обрекало университеты на застой и рутину. Оно стремилось превратить их в проводники «охранительных начал» официальной правительственной идеологии. Сначала в университетах было запрещено преподавание государственного права иностранных государств, — боялись искушения студенческих умов понятиями «революция» и «конституция». Затем была изгнана и философия. Под подозрение подпали даже науки о классической древности, поскольку-де слушатели могли из них черпать вредные идеи республиканизма.

Правительственные репрессии и стеснения испытывал на себе и Московский университет. Но, по замечанию Герцена, он «устоял и начал первый вырезываться из всеобщего тумана».

С Московским университетом у Николая I были свои особые счеты. Он возненавидел его с Полежаевской истории (1826 г.). За «оскорбительную» для него лично, как монарха, поэму «Сашка» Николай I велел уволить Полежаева из университета и отдать в солдаты. Мстил он университету и в дальнейшем. «Но, несмотря на это, — свидетельствует Герцен, — опальный университет рос влиянием: в него, как в общий резервуар, вливались юные силы России со всех сторон, из всех слоев; в его залах они очищались от предрассудков, захваченных у домашнего очага, приходили к одному уровню, братались между собой…»[30]

Дух демократизма, веявший в студенческой среде, относительная свободность в преподавании, отсутствие казенщины в отношениях между профессорами и их слушателями — все это накладывало на Московский университет тот особый отпечаток, который сразу бросился в глаза Гончарову при вступлении в его стены.

Превосходство Московского университета над другими русскими университетами отмечал Белинский и связывал это с тем, что он был основан в Москве. Грибоедов, Пушкин, Лермонтов, Герцен, Белинский, все лучшие сыны России гордились Москвой и видели в ней сердце национальной жизни. В восприятии Герцена Москва всегда вставала как «народный город». Сонная и вялая с виду, Москва таила в себе могучие силы, много «сердца и энергии». Белинский видел в ней резервуар «народной силы», всего лучшего «народного». Когда на Россию надвигалась гроза, — Москва совершала подвиг. Москва не склонила своей головы перед иноземными захватчиками в 1612 году. Весь русский народ тогда поднялся на защиту Москвы. Не встретил покорности от Москвы и Наполеон в 1812 году. Он тщетно ждал ключей от города у Дорогомиловской заставы. «Нет, не пошла Москва моя к нему с повинной головой!» — гордо восклицал Пушкин. Московский университет вырос в своем значении вместе с Москвой после Отечественной войны 1812 года. Он становился, по словам Герцена, истинным «средоточием русского образования».

В самом начале тридцатых годов, когда Гончаров стал студентом, Московский университет переживал важный период своего развития. Происходило обновление значительной части профессорского состава. Старых профессоров, «в прошедшем веке запоздалых», заменяли новыми. Появились блестящие молодые дарования, с широкой научной подготовкой. Обновлялись и курсы лекций. Вследствие этого повысился уровень университетского образования. «Образование, вынесенное из университета, — свидетельствует Гончаров в своих «Воспоминаниях», — ценилось выше всякого другого. Москва гордилась своим университетом, любила студентов, как будущих самых полезных, может быть, громких, блестящих деятелей общества».

Молодежь, вливавшаяся тогда в Московский университет, в большинстве своем была охвачена благородным стремлением к знанию. «Мы, юноши, полвека тому назад, — замечает Гончаров, — смотрели на университет, как на святилище, и вступали в его стены со страхом и трепетом… Свободный выбор науки, требующий сознательного взгляда на свое влечение к той или другой отрасли знания, и зарождавшееся из того определение своего будущего призвания — все это захватывало не только ум, но и всю молодую душу». Эта тяга к знанию, эта романтическая приподнятость стремлений составляли характерную черту прогрессивной русской молодежи того времени.

В обстановке реакции Московский университет был настоящим очагом свободомыслия. Этим он, конечно, обязан был не только профессорам, но более всего определенному кругу своих студентов, среди которых прежде всего следует назвать Герцена, Огарева, Белинского, Лермонтова. Герцен, впервые входя в университетскую аудиторию, мечтал создать в ней «зерно общества по образу и подобию декабристов». Белинский, для которого Московский университет был «святилищем знания», начал в нем свою революционную деятельность. В стенах университета мужал протестующий дух Лермонтова…

* * *

Однако студенческая среда была разнородной и по социальному составу, и по воспитанию, и по политическому развитию. По-разному воспринималась студентами и университетская действительность.

Гончаров по-иному воспринял ее, чем, например, Герцен или Белинский. Вначале в университете он увидел только одно — радостную возможность изучать любимые науки. Внешне независимые отношения между профессорами и студентами, добровольное посещение лекций, живой обмен мнениями в аудитории — все воспринималось тогда Гончаровым как проявление и личных свобод и свободы науки. Университет казался ему как бы «ученой республикой».

Представление о том, каковы были настроения Гончарова в первые годы учения в университете, можно с достаточной определенностью составить себе на основании следующих строк его «Воспоминаний». Имея в виду второй год обучения, Гончаров писал:

«Этот год (с августа 1832 по август 1833) был лучшим и самым счастливым нашим годом. Наша юная толпа составляла собою маленькую ученую республику, над которой простиралось вечно ясное небо, без туч, без гроз и без внутренних потрясений, без всяких историй, кроме всеобщей и российской, преподаваемых с кафедр. Если же и бывали какие-нибудь истории, в которых замешаны бывшие до нас студенты, то мы тогда ничего об этом не знали. Мы вступили на серьезный путь науки, и не только серьезно, искренно, но даже с некоторым педантизмом относились к ней. Кроме нее, в стенах университета для нас ничего не было. Дома всякий жил по-своему, делал что хотел, развлекался как умел — все вразброд, но в университет мы ходили только учиться, не внося с собой никаких других забот и дел.

И точно была республика: над нами не было никакого авторитета, кроме авторитета науки и ее преподавателей. Начальства как будто никакого не было, — но оно, конечно, было, только мы имели о нем какое-то отвлеченное, умозрительное понятие: знали о нем, можно сказать, по слухам».

Из всего этого ясно, что университетская действительность воспринималась студентом Гончаровым односторонне и не глубоко. Академические интересы преобладали у него в ту пору над общественными. Преобладали, но вовсе не поглощали его целиком. Университет, — и это ясно осознавал Гончаров, — открыл перед ним пути «не в одну научную сферу», но и «в самую жизнь». На университет он смотрел, как на источник познания, и здесь, у этого источника, зрела в нем мысль о благородном и полезном служении обществу, родине. В любви к университету, науке, в мечтах о будущем проявлялись гуманные чувства и стремления юноши. Вера в возможность «законной, настоящей свободы науки» показывает, как еще незрелы и наивны были в то время общественные воззрения Гончарова. И вместе с тем в этом факте выразилось прогрессивное направление мыслей юноши: он за «свободомыслие» в науке, он против стеснения ее развития.

Проявляя заинтересованность положением университетской науки, Гончаров, однако, не включался в политическую жизнь студенчества. Ни условия воспитания, ни среда, окружавшая его в детстве, отрочестве и юности, не зародили в нем стремлений, которые влекли бы его на путь решительного протеста. Юноша готовил себя не для борьбы, но для благородного служения гуманным идеалам.

Естественно, что у него не было той политической осведомленности и зоркости, какую в студенческие годы проявляли Герцен, Огарев, Белинский. Многое тогда ускользнуло от глаз Гончарова, а многое было воспринято с внешней стороны. Правда, его слова о том, что весь второй год обучения (1832–1833) прошел «без внутренних потрясений, без всяких историй», относятся лишь к небольшой группе словесников-сокурсников и, следовательно, не распространяются на другие факультеты или на университет в целом. В студенческом же кругу, в котором тогда был Гончаров, действительно не знали ничего о прежних «историях», тем более что администрация университета и жандармские власти никогда не предавали их гласности. Впоследствии Гончарову, конечно, стало известно многое из того, что происходило в те годы в университете, однако он был в высшей степени правдив в своих «Воспоминаниях» и писал только о том, что знал и переживал, когда был студентом.

В тридцатых годах в Московском университете в среде студенчества быстро росли свободолюбивые и революционные настроения. Дело доходило до активных политических выступлений студентов, до открытого неповиновения университетским начальникам.

Царское правительство и Третье отделение вели упорную борьбу с проявлением «крамолы» в стенах университета. Так, в 1831 году все участники студенческого кружка Сунгурова были арестованы и обвинены в намерении «ниспровергнуть государственный порядок и ввести конституцию». Было возбуждено также дело о студенте Шанявском, пытавшемся бежать в Польшу и присоединиться к повстанцам. Осенью 1832 года состоялась инспекционная поездка в Москву товарища министра народного просвещения графа Уварова. По указанию царя он должен был «обратить особое внимание на Московский университет». Осенью этого же года совершена была грубая расправа со студентом Белинским. За свои антикрепостнические, революционные убеждения и участие в студенческом «бунте» он был исключен из университета. Однако официально объявили, что он исключен по «ограниченности способностей» В университете начались массовые репрессии против «неблагонадежных элементов». С августа 1832 по ноябрь 1833 года из университета исключили более пятидесяти студентов.

Яркое представление об атмосфере в стенах Московскою университета в то время дают следующие строки Герцена:

«Сеть шпионства, обведенная около университета с начала царствования, стала затягиваться. В 1832 году пропал поляк, студент нашего отделения… Мы стали спрашивать; казенно-коштные студенты сказали нам по секрету, что за ним приходили ночью, что его позвали в правление, потом являлись какие-то люди за его бумагами и пожитками и не велели об этом говорить. Так и кончилось, мы никогда не слыхали ничего о судьбе этого несчастного молодого человека.

Прошло несколько месяцев; вдруг разнесся в аудитории слух, что схвачено ночью несколько человек студентов: называли Костенецкого, Кольрейфа, Антоновича и других… мы их знали коротко… Над ними была назначена военно-судная комиссия; в переводе это значило, что их обрекли на гибель. Все мы лихорадочно ждали, что с ними будет, но и они сначала как будто канули в воду. Буря, ломавшая поднимавшиеся всходы, была возле. Мы уже не то, что чуяли ее приближение, а слышали, видели и жались теснее и теснее друг к другу.

Опасность поднимала еще более наши раздраженные нервы, заставляла сильнее биться сердца и с большей горячностью любить друг друга».[31]

В июле 1834 года (Гончаров тогда уже закончил университетский курс и уехал к себе домой, в Симбирск) арестованы были Герцен и Огарев, а их кружок подвергся разгрому.

Однако представления студента Гончарова об университете постепенно менялись. Он начинал критически оценивать ряд явлений университетской жизни.

Относительная свобода науки в университете проявлялась в том, что преподавание с кафедры позволяло отдельным профессорам иногда выходить за рамки предписанных правил и требований и высказывать в лекциях и свою точку зрения в науках. От Гончарова не укрылось, что этой свободе ставилось все более и более преград. «…Страх, чтобы она не окрасилась в другую, то-есть политическую, краску, — вспоминал он, — заставлял начальство следить за лекциями профессоров, хотя проблески этой, не научной, свободы проявлялись более вне университета; свободомыслие почерпалось из других, не университетских источников».

Еще до поступления Гончарова в университет были запрещены лекции по философии профессора Давыдова. Поводом для этого veto послужило то, что в его лекциях «проявлялось свободомыслие». Этот факт долго обсуждался в студенческой среде. Волновал он и Гончарова-студента. Как грубую издевку над наукой он воспринял впоследствии мракобесное решение Николая I о том, чтобы преподавание философии в университете поручать… духовным лицам.

С начала тридцатых годов у поступающих в университет стали отбирать подписку «в непринадлежности к тайным обществам». «Эта мудрая мера, — с иронией и насмешкой замечает Гончаров, — производила одно действие: тем, кто из молодежи и во сне не видали никаких тайных обществ, этим давалось о них понятие — и только. Принадлежавшим же к этим обществам — если были такие — она, я полагаю, преградою не служила».

Вести политический надзор за университетами в то время возложено было на так называемых попечителей. По мере усиления реакционных мер по отношению к университету менялись и попечители. Целая вереница их прошла перед глазами студента Гончарова. Вначале он не имел повода вдуматься в существо их деятельности. Но вот университет посетил вновь назначенный попечитель граф Панин, и смутная тревога охватила «храм науки». Мрачным взглядом он осмотрел студентов и заметил, что у многих длинные волосы. Длинные волосы, говорит Гончаров, тогда считались у начальства признаком вольнодумства.

Усиление политического надзора за университетом в 1833–1834 годах особенно выразилось в попечительской деятельности некоего Голохвастова. С появлением этой личности и закончился «золотой век ученой республики», и на университет, по выражению Гончарова, «легла какая-то тень». При Голохвастове стали широко применяться такие меры наказания студентов, как карцер, исключение, отдача в солдаты. По словам Герцена, Голохвастов был верным слугой Николая. Наивные представления об «университетской республике» у Гончарова развеялись. В своих «Воспоминаниях» он подробно рассказывает о своем отношении к этим, как и другим, внутриуниверситетским событиям. Ему претили «крутые меры».

* * *

В развитии общественных и литературных интересов среди университетской молодежи большую роль играли в тридцатых годах студенческие кружки. По свидетельству Гончарова, «все студенты делились на группы близких между собой товарищей». Эти кружки много способствовали сближению академических интересов университетской молодежи с жизнью. В них, по словам Гончарова, «гранились друг о друга юные умы, жадно передавая друг другу знания, наблюдения, взгляды… Не так ли мы все приобретали то, что есть в нас лучшего и живого?» (курсив мой. — А. Р.).

Но студенческие кружки не были однородны. Кружок Герцена и Огарева, «Литературное общество одиннадцатого нумера», где главенствовали казеннокоштные студенты, Белинский и его друг Чистяков, и подобные им кружки были очагами политического свободомыслия. В них группировалась революционно настроенная молодежь.

На словесном отделении, видимо, была иная атмосфера. Здесь молодежь дробилась на кружки, которые в большинстве своем имели самообразовательный характер. В одном из них состоял и Гончаров.

В среде студенчества тогда широко и оживленно обсуждались статьи Надеждина, Шевырева, Киреевского. Горячие споры вызвала диссертация Надеждина, полемика «романтиков» и «классиков». Обостренная борьба мнений завязалась вокруг «Бориса Годунова» Пушкина.



Кружок, в котором состоял Гончаров, не общался с другими кружками. Белинский и Гончаров были слушателями разных курсов и в аудитории не встречались. В студенческие годы Гончарову так и не довелось познакомиться с Белинским.

Будучи на втором курсе, Гончаров знал о существовании студенческой группы, в которую входили Н. В. Станкевич[32], К. С. Аксаков[33], О. М. Бодянский[34], С. М. Строев[35] и другие. Он видел, как они всегда занимали один и тот же угол большой аудитории, где оживленно «менялись мыслями». Но Гончарова не тянуло к этому кружку, члены которого, по словам К. С. Аксакова, объединялись «во имя высшего интереса истины». Его занимало не столько отвлеченное философствование, сколько конкретное, живое познание литературы, искусства, эстетики. Он любил литературу и уже тогда предчувствовал свое призвание к творчеству.

Не был знаком Гончаров в университете ни с Герценом, ни с Огаревым, которые находились на другом, физико-математическом, факультете.

Среди первогодников вместе с Гончаровым в университете был и Лермонтов. Но он вышел с первого же курса и уехал в Петербург. Гончаров хорошо запомнил его, однако познакомиться не успел.

Обстоятельства, таким образом, не способствовали сближению Гончарова с Белинским, Герценом, Лермонтовым и с передовыми политически активными студенческими кружками. Но суть дела, конечно, не в этом: у Гончарова не было внутреннего побуждения к сближению с ними.

Группируясь в кружки, студенчество в целом оставалось еще очень разобщенным. Организация каких-либо студенческих союзов, обществ, даже для товарищеской взаимопомощи, не разрешалась.

Менее разобщены были казеннокоштные студенты, по преимуществу разночинцы. Их объединяли и социальная общность и условия быта. Они жили и писались на казенный счет при университете и вечно испытывали на себе казарменный режим и надоедливую опеку надзирателей.

В ином положении находились своекоштные студенты. Жили они вне университета, на частных квартирах, «в московских уголках и затишьях». После лекций в университете расходились по домам и пользовались своей свободой кто как мог.

В одном из таких «отдаленных от всякого шума и суеты» московских уголков проживал и Гончаров.

В университет он ходил, «как к источнику за водой». С жаждой и любовью к знанию он в толпе других слушателей подымался по ступеням старого здания университета. Занятия проходили в круглом зале правого крыла. При входе в зал, где совершалось познание всех тонкостей и премудростей словесных наук, как на смех над дверью было начертано золотыми буквами: «Словестная аудитория»…

* * *

В начале тридцатых годов в Московском университете среди профессоров, по словам Белинского, «было много полезных деятелей». В лекциях Павлова, Надеждина, Каченовского и других слышалось живое, свежее научное слово, самостоятельная мысль. Но некоторые курсы по-прежнему вели профессора-рутинеры, профессора-«книгоеды». В их лекциях Гончаров не находил «никакой общей идеи», «никакого взгляда».

Резко-критически относился Гончаров к лекциям историка М. П. Погодина, представлявшего казенно-патриотическую точку зрения в исторической науке. Погодин читал всеобщую историю, читал по иностранному учебнику — скучно, бесцветно, монотонно. Молодежь не ошиблась, сразу разглядев «кое-что напускное» и в его характере и в его взглядах на науку. «Мы чуяли, — замечает Гончаров в своих «Воспоминаниях», — что у него внутри меньше пыла, нежели сколько он заявлял в своих исторических — ученых и патриотических настроениях, что к пафосу он прибегал ради поддержания тех или других принципов, а не по импульсу искренних увлечений».

Без симпатии относился Гончаров, как и большинство студентов, к профессору русской словесности и литературы И. И. Давыдову. Давыдов являл собою образец холодного, бездушного подхода к науке. В студенческих кружках, в том числе и в кружке, где состоял Гончаров, о лекциях Давыдова говорили без воодушевления и даже нелестно.

Примечательным явлением университетской жизни тех лет были лекции профессора М. Т. Каченовского. По своим научным взглядам он принадлежал к так называемой скептической школе, рассматривающей все исторические факты с субъективно-идеалистических позиций. Каченовский первый подверг резкой критике «Историю Государства Российского» Карамзина — за его версию о варягах как организаторах русской государственности. Но вместе с тем Каченовский был сторонником другой нелепой версии — о том, что русский народ ведет будто бы свое начало от хазарского племени руссов. Не признавал Каченовский подлинность «Слова о полку Игореве», считая его подделкой XIV века.

И все же преподавательская деятельность Каченовского имела известный и положительный результат: его лекции развивали у слушателей способность к самостоятельному критическому суждению. «Университет, — по замечанию Герцена, — …не должен оканчивать научное воспитание; его дело — поставить человека а meme[36] продолжать на своих ногах; его дело — возбудить вопросы, научить спрашивать. Именно это-то и делали такие профессора, как М. Г. Павлов, а с другой стороны, и такие, как Каченовский»[37].

Студент Гончаров почувствовал неубедительность и фальшь реакционных исторических взглядов Погодина, отверг он и ложные, субъективистские концепции Каченовского. Этот факт свидетельствует о развитии его самостоятельных и прогрессивных воззрений в годы окончания университета.

В числе новых профессоров был и С. П. Шевырев, известный более в истории русской общественной мысли как ярый реакционер, как идейный противник Белинского. Но тогда, в самом начале тридцатых годов, он, по словам Гончарова, был «молодым и свежим человеком». Он вел обширный курс — от различных древних до новейших западных литератур. Из этих лекций Гончаров извлек большой фактический материал и уменье эстетически анализировать произведения литературы.

Благотворное влияние на развитие и образование университетской молодежи оказал ординарный профессор теории изящных искусств и археологии Николай Иванович Надеждин. На лекциях Надеждина воспитывалась целая плеяда будущих деятелей русской литературы: Белинский, Лермонтов, Огарев, Станкевич, Аксаков, Гончаров и другие. На этих лекциях, по выражению К. С. Аксакова, молодежь вдыхала «воздух мысли». Надеждин, по словам одного из воспитанников университета, П. И. Срезневского, «давал направление человеку». Своей «искренней и кипучей речью» покорял слушателей.

Профессорская деятельность Надеждина в Мосrовском университете продолжалась три года (с 1831 по 1834). В 1836 году за напечатание в своем журнале «Телескоп» «Философического письма» Чаадаева он был сослан в Усть-Сысольск.

Статьи Надеждина в «Вестнике Европы» (1828–1830) и «Телескопе» (1831–1836), его диссертация и университетские лекции явились важной страницей в развитии русской научно-критической мысли. Н. Г. Чернышевский говорил о Надеждине, что это «один из замечательнейших людей в истории нашей литературы, человек замечательного ума и учености»[38]. Основную заслугу Надеждина Чернышевский видел в том, что он «первый прочно ввел в нашу мыслительность глубокий философский взгляд» и «первый дал прочные основания нашей критики»[39].

Надеждин стремился самостоятельно, учитывая потребности и особенности русской науки и литературы, осмыслить достижения новейшей немецкой философии и эстетики. Он, как и профессор физико-математического факультета М. Г. Павлов, подверг глубокой критике идеалистическую философию Шеллинга. Надеждин выдвинул мысль о необходимости познания реальной действительности. Он указывал, что свои понятия и чувства человек черпает из окружающей жизни. «Изящное, — учил он, — будучи розлито во всей природе, делается нам доступно через ч_у_в_с_т_в_о», которое возникает при «соприкосновении духа нашего с действительностью». «Где жизнь, там и поэзия», — говорил он.

Славянофилы вели яростную борьбу с выступлениями Надеждина. Шевырев, как один из теоретиков славянофильства, утверждал, что законы искусства следует «искать не в частных явлениях» жизни, не в действительности, а «в собственной душе». Исходя из этой субъективно-идеалистической установки, славянофилы навязывали действительности вымыслы, совершенно не считаясь с тем, что они решительно расходились с жизнью. Шеллингианская эстетика, теории немецких романтиков (братья Шлегели, Новалис, Тик, Гофман и др.) явились на русской, почве эстетическим кредо реакционного дворянского романтизма тридцатых-сороковых годов.

Надеждин первый в русской критике указал на ограниченность романтизма как художественного метода изображения действительности.

Одна из главных особенностей романтизма, по мнению Н. Г. Чернышевского, состояла в том, что он предъявлял искусству «романтические требования возвышенных страстей и идеальных личностей». Однако эта особенность романтизма находила в литературе разное истолкование. В русской литературе двадцатых-тридцатых годов прошлого века существовали как прогрессивно-романтические, так и реакционно-романтические тенденции. Под флагом романтизма выступали и Жуковский, и декабристы, и Пушкин, и славянофилы.

В творчестве и эстетических принципах декабристов было представлено прогрессивно-романтическое направление. Их романтизм был проникнут протестом против всего косного и отжившего, высоким пафосом любви к родине, сознанием гражданского долга. В статье «Несколько мыслей о поэзии», являющейся программой для декабристской литературы, Рылеев писал: «…оставив бесполезный спор о романтизме и классицизме, будем стараться уничтожить в себе дух рабского подражания и, обратясь к источнику истинной Поэзии, употребим все усилия осуществить в своих писаниях идеалы высоких чувств, мыслей и вечных истин, всегда близких человеку, и всегда недовольно ему известных.[40]

Так называемые «байронические» поэмы Пушкина и его романтические стихи шли в русле этой свободолюбивой патриотической поэзии двадцатых годов, призывающих к борьбе с деспотизмом и утверждению прав человеческой личности.

Романтическая эстетика декабристов и творчество Пушкина решительно были направлены против подражания западноевропейскому, в частности, немецкому романтизму, суть которого, как и всей пресловутой «немецкой идеологии», разоблаченной Марксом и Энгельсом, состояла в «пустой мечтательности» и «великих иллюзиях».

Романтизм декабристов и Пушкина выражал передовые интересы и запросы своего времени и был важным шагом на пути создания подлинно национальной культуры и литературы.

Однако в конце двадцатых и в начале тридцатых годов в русской литературе благодаря Пушкину все более стал утверждаться реализм. Романтизм, как метод художественного восприятия действительности, перестал отвечать передовым запросам жизни и литературы. В тридцатых-сороковых годах условно-романтическая литература, литература эпигонов и подражателей романтизма, стала помехой, тормозом на пути дальнейшего развития литературы.

Будучи противником романтизма в искусстве вообще, Надеждин не сумел отличить в русской литературе прогрессивный романтизм от романтизма реакционного и эпигонского. Вследствие этого он долгое время, вплоть до появления в печати «Бориса Годунова», резко нападал на Пушкина, видя в нем романтика. Это было одним из тяжких заблуждений Надеждина. Но «Борис Годунов» как бы открыл ему глаза на суть пушкинского творчества. В 1831 году на почве общей борьбы против Булгарина и Полевого Надеждин сблизился с Пушкиным.

Стремясь к реализму в искусстве, Надеждин, однако, сильно ограничивал его задачу, он не был сторонником острого социального обличения. Вследствие этого же Надеждин, между прочим, начисто отвергал прогрессивную французскую романтическую литературу, бросая ей упрек в преувеличении отрицательных сторон жизни.

Выступая за прогресс и просвещение народа, Надеждин вместе с тем резко отрицательно относился к революционным теориям. Он осудил и революцию 1830 года во Франции, и польское освободительное движение. «Ничто так не противоположно поэзии, — писал он, — как последняя революция и дух ее».

Но главное в воззрениях Надеждина — просветительские идеи. Он искренно желал блага народу, призывал к пробуждению и просвещению народных масс. Надеждин доказывал, что без просвещения народа невозможно появление народной, самобытной литературы.

Деятельность Надеждина оставила плодотворный след в русской литературе и критике начала XIX века. В критике он являлся непосредственным предшественником Белинского. Чернышевский называл его «образователем автора статей о Пушкине», то есть Белинского, но вместе с тем подчеркивал, что деятельность Белинского представляла собой совершенно новый этап в русской науке. И действительно, уже в университетские годы, как участник «Литературного общества 11 нумера», Белинский самостоятельно критически подошел к философским и эстетическим воззрениям Надеждина.

В статьях и лекциях Надеждина Гончаров нашел первооснову своих общественных и эстетических взглядов. В одной из автобиографий (1873–1874) он, говоря об «огромном влиянии на студентов» новых профессоров, особенно выделяет лекции Надеждина, которые, по его мнению, «были благотворны для слушателей по новости, смелости идей, языка». Общественно-историческую и воспитательную значимость этих лекций Гончаров видел в том, что «они сближали науку и искусство с жизнию, изломали рутину, прогнали схоластику и освежили умы слушателей — внесли здравый критический взгляд на литературу. Кроме того, производили и другое нравственное влияние, ставя идеалы добра, правды, красоты, совершенствования, прогресса и т. д. Все это совпадало с возникавшею и в тогдашней современной литературе жизнию, внесенною, после застоя, Пушкиным и его плеядою, критическим переворотом — после старой риторической школы, в журналистике тем же Надеждиным…»

Гончаров, несомненно, во многом был обязан Надеждину тем, что в студенческие годы стал отрицательно относиться к казенно-патриотической литературе, проникся неприязнью к реакционеру Булгарину, псевдонародной, «торговой» литературе.

Таким образом, в своем первоначальном идейном развитии Гончаров исходил из просветительских воззрений Карамзина и Надеждина.

Но было бы ошибкой утверждать, что развитие мировоззрения и эстетических взглядов Гончарова в юношеские годы всецело определялось влиянием лишь Карамзина и Надеждина. Необходимо учитывать общеобразовательное и воспитательное значение университета.

В университете, по признанию Гончарова, он «систематически, с помощью критического анализа, изучал образцовые произведения иностранных и отечественных писателей». «Только тому университет и сослужит свою службу, — впоследствии говорил Гончаров, — кто из чтения сделает себе вторую жизнь». Юным Гончаровым руководила мысль, что чтение является не только средством обогащения знаниями, но и источником воспитания в себе человека гуманных стремлений.

Заговорил об этом еще Надеждин. Он писал, что «всякая жизнь есть не что иное, как непрерывное самообразование, беспрестанное стремление к совершенству». Эти мысли Надеждина были восприняты частью молодежи, которая стремилась познать истину, посвятить себя борьбе за счастье своего народа, родины. Эта мысль постоянно звучала и в устах Белинского и его товарищей по кружку «Литературное общество 11 нумера», и в кружке Герцена и Огарева, и во многих других студенческих кружках того времени. Это было как бы знамением времени и отражало быстрый рост общественного и патриотического сознания русской молодежи.

* * *

Какие же писатели, какие книги влекли к себе тогда Гончарова? Из иностранных глубоко и с интересом юношей были изучены Гомер, Вергилий, Данте, Сервантес, Шекспир. С увлечением прочел он Клопштока, Оссиана. Затем перешел к «новейшей эпопее Вальтера Скотта» и «изучил его пристально». В университете «он отрезвился от влияния современной французской литературы», которой ранее сильно увлекался.

Увлеченность эта, между прочим, выразилась в том, что Гончаров, хорошо владея французским языком, еще до поступления в университет начал переводить «колониальный» роман модного тогда французского писателя Евгения Сю — «Атар-Гюль».

Это был один из ранних романов Сю. В нем еще нет, по сути дела, тех современных вопросов, которые выражены в последующих романах писателя. О социальной значимости «Атар-Гюля» говорить можно весьма условно. Автора прельщают невероятные, неистовые, «экзотические» страсти людей, исключительные положения, таинственная и страшная месть. Весь роман проникнут романтикой ужаса. Отрывки из романа, опубликованные в «Телескопе», весьма характерны в этом отношении. Вот один из них:

«Змей выполз из ящика, хвост его был еще в цветах, но полуоткрытая пасть, испуская пену, зияла уже над Дженни…

Он приближился… и нашел свою самку мертвою… истерзанною… под маленьким столиком… испустил продолжительное, глухое шипение.

Потом с невероятною быстротою обвился около ног, тела и плеч Дженни, упавшей в обморок…

Клейкая и холодная шея пресмыкающегося облегла грудь юной девицы.

И там, перегнувшись еще раз, он уязвил ее прямо в горло…

Несчастная, пришедши в себя от жестокой раны, открыла глаза — и ей представилась пестрая, окровавленная голова змея… и глаза, сверкающие злобою…

— Маменька… о, маменька!.. — кричала она слабым, умирающим голосом…

На сей смертельный, судорожный, хриплый прерывающийся крик отвечал легкий хохот…

Тут показалась ужасная голова Атар-Гюля, который приподнял угол сторы точно так же, как змей.

Черный смеялся!!

Дженни не кричала более… она умерла…»

Этот отрывок, переведенный Гончаровым, был опубликован, как и несколько других, в журнале Надеждина «Телескоп» (1832 год).

Какую же цель имел Надеждин, ярый гонитель романтизма, публикуя в своем журнале три отрывка из романа «Атар-Гюль» в переводе студента Ивана Гончарова? Разумеется, он не стремился популяризировать французского романиста и его произведение. Можно с уверенностью предположить, что это он сделал, чтобы показать всю несостоятельность «крайнего» французского романтизма. Гончаров, видимо, дал согласие на столь негативную цель использования его перевода: публикация его была для Гончарова явным поощрением к дальнейшему творческому труду.

Переводы из романа «Атар-Гюль» были первой появившейся в печати литературной работой Гончарова, первым, пусть очень скромным, его шагом на творческом пути.

* * *

В самодержавно-крепостнической России, в пору жесточайшей реакции литература, особенно русская, явилась главным источником идейного воздействия на общество. В статье «Мысли и заметки о русской литературе» Белинский писал: «…все наши нравственные интересы, вся духовная жизнь наша сосредоточивалась до сих пор и еще долго будет сосредоточиваться исключительно в литературе: она живой источник, из которого просачиваются в общество все человеческие чувства и понятия…»[41]

Гончаров, как Белинский, Герцен и многие другие деятели русской литературы и культуры, рос, развивался в то время, когда, по словам Герцена, «великий Пушкин был царем и властителем литературного движения».

Но Пушкин, как справедливо замечал впоследствии Гончаров, был не только «образователем» эстетического вкуса, но и «учил жить» — «преподал уроки правды, понятий свободы, нравственности».

Как ни сильно было влияние Надеждина на юного Гончарова, он в своем отношении к Пушкину в те годы решительно расходился с ним. Именно Пушкину, а затем и Белинскому, Гончаров был обязан тем, что в своем развитии пошел вперед по сравнению с Надеждиным, хотя и усвоил органически ряд его воззрений.

Гончаров указывал на то, что в университетские годы Пушкин благотворно действовал «на круг молодых студентов Московского университета». О себе же он вспоминал:

«…Я в то время был в чаду обаяния от его поэзии; я питался ею, как молоком матери; стих его приводил меня в дрожь восторга. На меня, как благотворный дождь, падали строфы его созданий («Евгения Онегина», «Полтавы» и др.). Его гению я и все тогдашние юноши, увлекавшиеся поэзиею, обязаны непосредственным влиянием на наше эстетическое образование».

Едва ли что-нибудь другое в студенческие годы произвело на Гончарова более яркое, сильное, волнующее и незабываемое впечатление, нежели то, когда он увидел Пушкина в стенах Московского университета. Великого поэта привез на лекцию министр Уваров.

«Когда он вошел с Уваровым, — рассказывал потом Гончаров в «Воспоминаниях», — для меня точно солнце озарило всю аудиторию…

Перед тем однажды я видел его в церкви у обедни — и не спускал с него глаз. Черты его лица врезались у меня в памяти. И вдруг этот гений, эта слава и гордость России — предо мной в пяти шагах! Я не верил глазам. Читал лекцию Давыдов, профессор истории русской литературы.

«Вот вам теория искусства, — сказал Уваров, обращаясь к нам, студентам, и указывая на Давыдова, — а вот и самое искусство», — прибавил он, указывая на Пушкина. Он эффектно отчеканил эту фразу, очевидно, заранее приготовленную. Мы все жадно впились глазами в Пушкина. Давыдов оканчивал лекцию. Речь шла о «Слове о полку Игоревом». Тут же ожидал своей очереди читать лекцию, после Давыдова, и Каченовский. Нечаянно между ними завязался, по поводу «Слова о полку Игоревом», разговор, который мало-помалу перешел в горячий спор. «Подойдите ближе, господа, — это для вас интересно», — пригласил нас Уваров, и мы тесной толпой, как стеной, окружили Пушкина, Уварова и обоих профессоров. Не умею выразить, как велико было наше наслаждение — видеть и слышать нашего кумира.

Я не припомню подробностей их состязания, — помню только, что Пушкин горячо отстаивал подлинность древнерусского эпоса, а Каченовский вонзал в него свой беспощадный аналитический нож. Его щеки ярко горели алым румянцем, и глаза бросали молнии сквозь очки. Может быть, к этому раздражению много огня прибавлял и известный литературный антагонизм между ним и Пушкиным. Пушкин говорил с увлечением, но, к сожалению, тихо, сдержанным тоном, так, что за толпой трудно было расслышать. Впрочем, меня занимал не Игорь, а сам Пушкин.

С первого взгляда наружность его казалась невзрачною. Среднего роста, худощавый, с мелкими чертами смуглого лица. Только когда вглядишься пристально в глаза, увидишь задумчивую глубину и какое-то благородство в этих глазах, которых потом не забудешь. В позе, в жестах, сопровождавших его речь, была сдержанность светского, благовоспитанного человека. Лучше всего, по моему, напоминает его гравюра Уткина с портрета Кипренского. Во всех других копиях у него глаза сделаны слишком открытыми, почти выпуклыми, нос выдающимся — это неверно. У него было небольшое лицо и прекрасная, пропорциональная лицу, голова, с негустыми, кудрявыми волосами».

* * *