Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Ариадна Тыркова-Вильямс

ЖИЗНЬ ПУШКИНА

Том второй

1824-1837

К ЧИТАТЕЛЯМ

Оба тома «Жизни Пушкина» я писала в Лондоне и оба тома печатаю в Париже. Это не мешало мне во время работы мысленно жить в тогдашней, Пушкинской, России. В промежутке между появлением моих двух томов в нынешней России произошел крутой перелом в отношении к Пушкину. Его официально признали национальным гением. Его столетний юбилей справили шумно, пышно. Перед ним широко распахнули двери. Его сочинения были переизданы в сотнях тысяч, если не в миллионах экземпляров. Но, насколько я могла уследить, среди этих изданий нет ни фототипического, ни просто полного издания всех его рукописей, включая черновики. Это, конечно, беднит труды исследователей, которые, как я, лишены возможности изучать их в русских книгохранилищах. Все же юбилей вызвал в Пушкиниане движение. Труды многочисленных пушкинистов внесли дополнения и подробности в прежнюю обширную литературу о Пушкине. Их работами, насколько это было возможно в Лондоне, я пользовалась с большой благодарностью.

Самый факт Пушкинского юбилея, как он был отпразднован в России и за границей, русскими и иностранцами, – это один из немногих солнечных лучей в затемненных сумерках русской и мировой жизни. Ярким пламенем вспыхнуло лучезарное имя Пушкина, наполняя законной гордостью усталые души его соотечественников. Но об этом, как и о многом, связанном с Пушкиным, следует писать целые книги. И я уверена, что кто-то где-то их уже с волнением и радостью обдумывает, вынашивает, пишет.

В заключение считаю своей приятной обязанностью от души поблагодарить гр. С. В. Панину и Б. А. Бахметьева, которые своим участием и поддержкой сделали возможным появление этого тома.


Ариадна Тыркова-Вильямс



Версаль.



1948 г. Май


Часть первая

МИХАЙЛОВСКОЕ


(1824-1826)


И шестикрылый серафим На перепутье мне явился.
Глава I

ВТОРАЯ ССЫЛКА

Но здесь меня таинственным щитом Святое Провиденье осенило, Поэзия, как ангел-утешитель, Спасла меня, и я воскрес душой. (1835)
Михайловское, куда Пушкина выслали из Одессы, было одним из тех тихих, глухих дворянских уголков, прелесть которых Пушкинское поколение, да и его потомки, далеко не всегда умели ценить. И Пушкин сначала рвался вон из своего дворянского гнезда, чувствовал себя в нем гонимым невольником. Вторая ссылка казалась ему горше первой. Из Одессы привез он в северную деревню острую обиду, сознание незаслуженной кары, тоску любовной разлуки. Его известность уже переходила в славу. Он был полон новых замыслов, чувствовал свою зрелую силу. Тем оскорбительнее было, что с ним обошлись как с провинившимся школьником. Он сам, десять лет спустя, описал свое тогдашнее настроение:



   …Я еще был молод,
Но уже судьба меня борьбой неравной истомила,
Я был ожесточен! В уныньи часто
Я помышлял о юности моей,
Утраченной в бесплодных испытаньях,
О строгости заслуженных упреков,
О дружбе, заплатившей мне обидой
За жар души, доверчивой и нежной —
И горькие кипели в сердце чувства………

(1835)


В черновике есть еще четыре строчки, которые Пушкин не отдал в печать, а в них ключ к его жизни в Михайловском:



Но здесь меня таинственным щитом
Святое Провиденье осенило,
Поэзия, как ангел-утешитель,
Спасла меня, и я воскрес душой.



Михайловское было частью большого владения, пожалованного Абраму Ганнибалу Императрицей Елизаветой Петровной. Чернокожий генерал-аншеф выстроил себе в этом псковском поместье небольшой незамысловатый домик. После его смерти обширные его угодья раздробились между размножившимися его потомками. Его внучке, Надежде Осиповне, матери поэта, еще досталось две тысячи десятин и 80 душ крестьян, живших в деревне Зуево, в двух верстах от барского дома. Местное название усадьбы тоже было Зуево, но Пушкин всегда говорил – Михайловское, и это название так укрепилось в памяти русских, что можно про Зуево забыть.

Усадьба была простая, запущенная, бедная. Деревенский дом, как был в середине XVIII века выстроен прадедом, так и стоял без переделок, без поправок. Но это было уютное, живописное гнездо. Вокруг дома разросся сад. От него к сосновому лесу на версту тянулась прямая, широкая аллея. На круглом дворе пестрел цветник. Дом стоял на холме, с которого открывался чудесный вид на окаймленное лесистыми холмами озеро. Этот просторный пейзаж зарисован в стихах и Пушкина, и Языкова.



Там, где на дол с горы отлогой
Разнообразно сходит бор,
В виду реки и двух озер
И нив с извилистой дорогой,
Где древним садом окружен,
Господский дом уединенный
Дряхлеет, памятник почтенный
Елисаветиных времен…

(«На смерть няни», Языков)


Пушкин, десять лет спустя после Михайловской ссылки, писал:



Вот холм лесистый, над которым часто
Я сиживал недвижим — и глядел
На озеро, воспоминая с грустью
Иные берега, иные волны…
Меж нив златых и пажитей зеленых
Оно, синея, стелется широко;
Через его неведомые воды
Плывет рыбак и тянет за собой
Убогой невод. По брегам отлогим
Рассеяны деревни — там за ними
Скривилась мельница, насилу крылья
Ворочая при ветре…

(1835)


Сначала все в деревне его тяготило. Даже природа. Он был так полон острой красотой юга, что не замечал тихой прелести севера, не поддавался ей, чувствовал себя чужим. Да и в родительском доме ему было не по себе.

Когда Александр неожиданно приехал из Одессы, вся семья Пушкиных была в Михайловском. Четыре года не виделся он с ними. Сестра Ольга, и в особенности брат Левушка, обрадовались его приезду, зато родители переполошились. Их напугало, что Александр был сослан за безбожие. Когда-то Сергей Львович гордился своим вольнодумством, но при изменившемся настроении двора, где теперь на такой образ мыслей смотрели косо, изменилось и настроение части дворянства. Безответственное, шутливое, вольтерьянское отношение к религии, которым тешились прежние поколения просвещенных бар, стало опасной непристойностью, если не преступлением. Александр I, впервые раскрывший Библию, когда Наполеон вторгся в Россию, теперь строго осуждал безбожие. В этом грехе архимандрит Фотий подозревал даже благочестивого сановника князя А. Н. Голицына. При таком настроении верхов Пушкина, за несколько неосторожных, шутливых строк об атеизме, нашли нужным покарать с неожиданной суровостью, хотя в царствование Александра I людей не подвергали гонениям за мысли. Местное начальство, под надзор которого Пушкин был сослан, не знало, что делать с таким преступником. И псковский губернатор, барон Адеркас, и стоявший над ним генерал-губернатор Балтийского края и Псковской губернии маркиз Паулуччи не знали, как надлежит поступать с ссыльным дворянином, что ему запрещать, что дозволять? Губернатор, который сам пописывал стишки и не прочь был их показать Пушкину, отобрал от него подписку, что «он обязуется жить безотлучно в поместье родителей, вести себя благонравно, не заниматься никакими неприличными сочинениями и суждениями предосудительными и вредными и не распространять никуда оных». Дальнейший надзор за исключенным со службы коллежским секретарем Александром Пушкиным губернатор передал А. Н. Пещурову, который, как уездный предводитель дворянства, нес ответственность за поведение всех дворян Опоческого уезда. Обязанность была неприятная, и Пещуров попытался спустить ее соседу Пушкина, И. М. Рокотову. Но у Рокотова тоже не было ни малейшей охоты отвечать за поэта, стихи которого он, может быть, и не читал, но об его дуэлях и меткой стрельбе из пистолета слыхал. Рокотов отказался. Тогда власти придумали другой исход. Паулуччи написал Пещурову:

«Если Статский Советник Пушкин (отец) даст подписку, что будет иметь неослабный надзор за поступками и поведением сына, то в сем случае последний может оставаться под присмотром отца и без избрания к такому надзору дворянина, тем более, что отец Пушкина есть один из числа добронравнейших и честнейших людей».

Губернатор в довольно неграмотной форме сообщил об этом в Петербург:

«С. Л. Пушкин с крайним огорчением об учиненном преступлении сыном отозвался неизвестностью, но поручен в полное его смотрение с тем заверением, что он будет иметь бдительное смотрение и попечение за сыном своим» (4 октября 1824 г.).

Это был один из многих необдуманных поступков в жизни Пушкина-отца Отношения с сыном быстро и бурно обострились. Александр писал княгине Вере Вяземской, по-французски, как почти всегда писал женщинам:

«…Я пропадаю от бешенства и скуки, от дурацкой жизни… Сбылось то, что я предвидел. То, что я очутился в своей семье, только удвоило мои огорчения и без того довольно существенные. Правительство имело низость предложить моему отцу стать орудием его гонений. Меня корят за ссылку, боятся, что я навлеку на семью несчастия, уверяют, что я проповедую безбожие моей сестре, этому небесному созданию, и моему брату, очень юному, очень забавному… Мой отец имел слабость принять это поручение, которое во всяком случае ставит его в ложное положение передо мной. Поэтому я провожу верхом и в полях все время, которое я не провожу в постели. Все, что напоминает мне море, нагоняет на меня тоску – шум фонтана делает мне больно – я, вероятно, заплакал бы от бешенства при виде ясного неба, но слава Богу, небо у нас сивое, луна точно репка» (10–15 октября 1824 г.).

Это единственная русская фраза. Шуткой пытался Пушкин прикрыть свою тоску. Не о море, о графине Элизе тоскует он. Даже в работе не сразу находит успокоение. Чтобы писать, нужно иметь свой угол. В Михайловском у него его не было. Ни мать, ни отец не умели, не хотели считаться с его работой. Они всю жизнь провели в праздности, не понимали, что значит работать, и своего первенца не понимали они. Не любили. Третьестепенными французскими поэтами Пушкины восхищались, а в своей семье просмотрели гения.

Писать Пушкин начал сразу по приезде. В ту же осень написал он «Разговор поэта с книгопродавцем», «Подражание Корану», кончил «Цыган». А отец изводил его сценами, которые гнали поэта вон из дому и принимали все более и более тяжелый, угрожающий характер. Закон сурово карал за непочтение или неповиновение родителям. Отец имел право отдать сына в солдаты, сослать в Сибирь, Пушкин это знал.

Жуковскому, который был в давних приятельских отношениях со старшими Пушкиными, Александр писал:

«Милый, прибегаю к тебе. Посуди о моем положении. Приехав сюда, был я всеми встречен, как нельзя лучше, но скоро все переменилось: отец, испуганный моей ссылкой, беспрестанно твердил, что и его ожидает та же участь; Пещуров, назначенный за мною смотреть, имел бесстыдство предложить опту моему должность распечатывать мою переписку, короче – быть моим шпионом; вспыльчивость и раздражительная чувствительность отца не позволяли мне с ним объясниться; я решился молчать. Отец начал упрекать брата в том, что я преподаю ему безбожие. Я все молчал. Получают бумагу, до меня касающуюся. Наконец, желая вывести себя из тягостного положения, прихожу к отцу, прошу его позволения объясниться откровенно. Отец осердился. Я поклонился, сел верхом и уехал. Отец призывает брата и велит ему не знаться с этим чудовищем (avec ce monstre), с этим блудным сыном (ce fils dénaturé)… Голова моя закипела. Иду к отцу, нахожу его с матерью и высказываю все, что имел на сердце целых три месяца… Отец мой, воспользуясь отсутствием свидетелей, выбегает и всему дому объявляет, что я его бил, хотел бить, замахнулся, мог прибить. Перед тобою не оправдываюсь. Но чего же он хочет для меня с уголовным своим обвинением? рудников сибирских и лишения чести? Спаси меня хоть крепостию, хоть Соловецким монастырем. Не говорю тебе о том, что терпят за меня брат и сестра – еще раз спаси меня.

Поспеши: обвинение отца известно всему дому. Никто не верит, но все его повторяют. Соседи знают. Я с ними не хочу объясняться – дойдет до Правительства, посуди, что будет. Доказывать по суду клевету отца для меня ужасно, а на меня и суда нет. Я hors de loi[1].

P. S. Надобно тебе знать, что я уже писал бумагу губернатору, в которой прошу его о крепости, умалчивая о причинах. П. А. Осипова, у которой пишу тебе эти строчки, уговорила меня сделать тебе и эту доверенность. Признаюсь, мне немного на себя досадно, да, душа моя, голова кругом идет» (31 октября 1824 г.).

На счастье Пушкина, П. А. Осипова, хозяйка соседней усадьбы Тригорское, приказала своему человеку, с которым Пушкин послал письмо псковскому губернатору, не отдавать письма, а привезти его обратно под предлогом, что губернатора нет в городе. В то же время Осипова написала Жуковскому, осторожно рассказала ему про семейные распри Пушкиных и прибавила:

«Из здесь приложенного письма усмотрите вы, в каком положении находится молодой, пылкий человек, который кажется увлечен сильным воображением, часто к несчастью своему и всех тех, кои берут в нем участие, действует прежде, а обдумывает после. Вследствие некоторых недоразумений или лучше сказать разных мнений по одному и тому же предмету с отцом своим, вот какую просьбу послал Александр к нашему Адеркасу…» Осипова просила Жуковского «не дать погибнуть сему молодому, но право хорошему любимцу Муз, а я, пользуясь несколько дружбою и доверенностью А. П., постараюсь, если не угасить вулкан, по крайней мере направить пути лавы безвредно для него».

П. А. Осипова понимала некоторые стороны характера Пушкина тоньше, чем понимали его умные друзья, включая и Жуковского, который не спешил отвечать на отчаянные письма поэта. Отозвался на них только в ноябре, да и то с укоризной:

«На письмо твое, в котором описываешь, что случилось между тобой и отцом, не хочу отвечать, ибо не знаю, кого из вас обвинять и кого оправдывать. На все, что с тобой случилось и что ты сам на себя навлек, у меня один ответ – Поэзия. Ты имеешь не дарование, а гений. Ты богач, у тебя есть неотъемлемое средство быть выше незаслуженного несчастья и обратить в добро заслуженное. Ты более нежели кто-нибудь можешь и обязан иметь нравственное достоинство. В этой фразе вся твоя мораль, все твое возможное счастье и все вознаграждение. Обстоятельства жизни, счастливые или несчастные, шелуха. Ты скажешь, что я проповедую со спокойного берега утопающему. Нет, я стою на пустом берегу, вижу в волнах силача и знаю, что он не утонет, если употребит свою силу, и только показываю ему лучший берег, к которому он непременно доплывет, если захочет. Плыви, силач, а я обнимаю тебя» (ноябрь 1824 г.).

Пока письмо это дошло до Михайловского, Сергей Львович, ссылаясь на неотложные семейные дела, требовавшие его присутствия в Петербурге, отказался от надзора за ссыльным сыном и уехал с семьей в столицу. Опять Александр на несколько лет расстался с семьей, даже не переписывался с ними. Опять, как в ранней его юности, только несколько лет спустя рост его славы заставил отца и мать искать примирения с сыном.

Оставшись один, Пушкин понемногу успокоился. Черновой набросок ответного письма к Жуковскому еще кипит досадой, но он уже с усмешкой передает слова отца: «Да как он осмелился, говоря с отцом, непристойно размахивать руками», и прибавляет уже с горечью: «Стыжусь, что доселе не имел духа исполнить пророческую весть, что разнеслась недавно обо мне, и еще не застрелился…» Этих слов нет в окончательном, смягченном тексте письма

«Отец говорил после: Экой дурак, в чем оправдывается! да он бы еще осмелился меня бить! да я бы связать его велел! – зачем же обвинять было сына в злодействе несбыточном? Да как он осмелился, говоря с отцом, непристойно размахивать руками? Это дело десятое. Да он убил отца словами! – каламбур, и только. Воля твоя, тут и поэзия не поможет» (29 ноября 1824 г.).

На самом деле поэзия, как всегда, пришла к нему на выручку.

Ссора с отцом была скоро забыта Близости между ними никогда не было, терять Александру было нечего, потребность в семье, в домашнем тепле так и осталась неудовлетворенной. Живя на юге, он издали вообразил, что между ним и Левушкой может установиться тесная братская дружба, что брат может стать поверенным его дел и мыслей. Быстро рассеялась и эта иллюзия.

Лев был на шесть лет моложе Александра. У него была такая же острая память, как и у старшего брата, стихи которого он запоминал безошибочно и мог без конца декламировать, подражая манере поэта, как подражал он и его почерку. Вяземский уверял, что некоторые стихи Пушкина хранились только в памяти Льва Может быть, но до потомства они не дошли. Лев пережил брата на двадцать лет, но не записал ни одной строчки его неизданных стихов, не оставил о нем писанных воспоминаний, кроме нескольких отрывистых страничек. Все было некогда. Была в нем бездельная суетливость, напоминавшая дядюшку Василия Львовича.

Писем Льва Пушкина у нас нет, но есть письма Александра к нему, тринадцать с юга России, девятнадцать из Михайловского и три короткие деловые записочки, написанные гораздо позже. Первое письмо Александра с юга начинается очень ласково: «Милый брат, я виноват перед твоею дружбою, постараюсь загладить вину мою длинным письмом…» Это то классическое по стилю и содержанию письмо из Кишинева, где Пушкин описывает свое путешествие с Раевскими. Письмо написано в таком тоне, точно обращено к товарищу поэту, а не к пятнадцатилетнему мальчику, проявившему себя только тем, что он уже был исключен из двух школ. Лев рано сблизился с писателями, видался с Кюхельбекером, бывал у Дельвига и Баратынского, которые жили вместе, беспечно, безалаберно и весело. Лев тоже пробовал писать стихи, посылал их брату в Кишинев. В ответ Александр писал ему.

«Благодарю тебя за стихи; более благодарил бы за прозу. Ради Бога, почитай поэзию – доброй, умной старушкою, к которой можно иногда зайти, чтоб забыть на минуту сплетни, газеты и хлопоты жизни, повеселиться ее милым болтаньем и сказками; но влюбиться в нее – безрассудно» (24 сентября 1820 г.).

Одно время он все-таки считал Льва писателем. «Ты, Дельвиг и я можем все трое плюнуть на сволочь нашей литературы» (13 июня 1824 г.), – писал он брату из Одессы. «Я тебе буду отвечать со всевозможной болтливостью, и пиши мне по-русски, потому что, слава Богу, с моими конституционными друзьями я скоро позабуду русскую азбуку» (27 июля 1824 г.).

Александр журил брата за полурусские, полуфранцузские письма, но так как «болтливость братской дружбы была бы мне большим утешением», то он шел на уступки: «Пиши мне, пожалуйста, как тебе угодно; хоть на шести языках; ни слова тебе не скажу – мне без тебя скучно» (21 июля 1822 г.).

Раз в письме, где двадцатитрехлетний поэт внушал младшему брату «житейские правила, выработанные собственным горьким опытом», Александр и сам сбился на французский. Он писал это письмо под впечатлением какой-то светской обиды. К ним Пушкин был всю жизнь не в меру чувствителен. В его кругу чувства, связанные со светским самолюбием, со светской жизнью, все еще принято было выражать по-французски, на родном языке для них не находили оттенков. Все остальные письма Пушкина к брату писаны по-русски, быстрым разговорным языком, который так отличает стиль его писем от стиля его корреспондентов. О своих литературных делах Пушкин начал писать брату только из Михайловского. С юга писал мельком, просил достать от Никиты Всеволожского проигранную ему тетрадку стихов, иногда посылал свои новые стихи, а потом сердился, что Левушка их всем читает и дает списывать.

«Плетнев пишет мне, что Бахч. Фонт, (тогда еще не изданный. – А. Т.-В.) у всех в руках. Благодарю вас, друзья мои, за ваше милостивое попечение о моей Славе» (январь 1824 г., Одесса).

Но это еще было мимолетное раздражение. Встретившись наконец после четырехлетней разлуки в Михайловском, братья быстро подружились. Они вместе спасались от родительской воркотни в соседнем Тригорском, вместе там дурачились, волочились за барышнями. Когда семья уехала, Александр писал Левушке из Тригорского: «Я в Михайловском редко, Annette очень смешна; сестра расскажет тебе мои новые фарсы. Все там о тебе сожалеют, я ревную и браню тебя – скука смертная везде» (начало ноября 1824 г.).

Через несколько дней опять о тригорских барышнях:

«Кстати о талии: на днях я мерялся поясом с Евпр., и тальи наши нашлись одинаковы. След. из двух одно: или я имею талью 15-летней девушки, или она талью 25-летнего мужчины. Евпр. дуется и очень мила, с Анеткой бранюсь; надоела!» (ноябрь 1824 г.).

Левушке только что минуло 19 лет, он побывал в нескольких учебных заведениях, ни одного из них не кончил, был, по, протекции А. И. Тургенева, причислен к Департаменту духовных дел, где ничего не делал. Он вообще ничего не делал. Жил с родными, постоянно нуждался в деньгах, а когда деньги перепадали, тратил их быстро и беспечно. Этому веселому, ветреному, пустому малому доверчивый поэт вздумал поручить свои дела, ждал от него толковых ответов на свои письма. Левушка получать письма любил, отвечать не любил. Он писал своему приятелю С. А. Соболевскому: «Отвечать мне на все письма, или сослать меня на каторгу: для меня почти одно и то же…» И опять в другом письме: «Не взыскивай на меня, что я не пишу тебе по три месяца, ты знаешь мою лень, она из меня делает черт знает какую скотину» (1826).

Александру тоже следовало бы знать, до чего Левушка ленив и безделен, а он упрямо добивался от него деловитости. Возможно, что его обманывало, несомненно, искреннее восхищение, с которым Левушка бросался на его стихи. Полушутя, вскользь упоминает об этом Пушкин в письме к Вяземскому: «Брат очень забавен и очень юн. Он восторгался моими стихами, но сам я ему надоел» (10 октября 1824 г.).

К неудовольствию отца и матери, между братьями началась переписка. Вначале, когда Пушкин еще не писал друзьям, боясь скомпрометировать их своими письмами, он писал брату о своем житье, о политике и литературе, намекал на свои планы бежать за границу: «Пусть оставят меня так, пока Царь не решит моей участи. Зная его твердость и, если угодно, упрямство, я бы не надеялся на перемену судьбы моей, но со мной он поступил не только строго, но и несправедливо. Не надеясь на его снисхождение, надеюсь на справедливость его. Как бы то ни было, не желаю быть в ПБ, и, верно, нога моя дома уж не будет. Сестру целую очень. Друзей моих также – тебя в особенности» (ноябрь 1824 г.).

Старший брат давал младшему всякие житейские поручения. В Пушкинском музее хранится автограф – клочок бумаги со списком:


Бумаги, перьев
Облаток, чернил
Чернильницу de voyage[2]
Чемодан
Библии две
Шекспир Bordeaux
Вина Sautern Табак
Сыр Champagne Гл. трубку
Курительницу Lampe de Voyage[3]
Chemises[4]
Bague[5]
Medallion simple[6]
Monte[7]


В деревне ничего нельзя было купить, все привозилось за четыреста верст из Петербурга, куда время от времени отправлялся, конечно на собственной подводе, приказчик Михайло Калашников. Он и привозил все нужное для дома и для хозяйства Помимо вина и сыра, Пушкин, с еще большей настойчивостью, требовал книг. Левушка выпить любил и вино присылал довольно аккуратно, но о книгах приходилось несколько раз ему напоминать.

«Стихов, стихов, стихов! Conversations de Byron! Walter Scott![8] это пища души… Ах, Боже мой! Чуть не забыл! вот тебе задача: историческое, сухое известие о Стеньке Разине, единственном поэтическом лице Рус. Ист.» (начало ноября 1824 г.).

Пушкина бунтари всегда интересовали. В предыдущем письме он просил прислать «Жизнь Емельки Пугачева». Такой книги не было. Одиннадцать лет спустя он сам ее написал. Настойчиво, неоднократно, просил он Левушку прислать ему Библию по-французски.

«Мих. привез мне все благополучно, а Библии нет. – Библия для христианина то же, что История для Народа» (4 декабря 1824 г.).

«Ты мне не присылаешь Conversations de Byron, добро! но милый мой, если только возможно, отыщи, купи, выпроси, укради «Записки» Fouché и давай мне их сюда; за них отдал бы я всего Шекспира; ты не воображаешь, что такое Fouché. Он по мне очаровательнее Байрона. Эти записки должны быть сто раз поучительнее, занимательнее, ярче записок Наполеона, т. е. как политика, п. ч. в войне я ни черта не понимаю. На своей скале (прости Боже мое согрешение) Наполеон поглупел, – во-первых лжет как ребенок, 2) судит о таком-то не как Наполеон, а как парижский памфлетер, какой-нибудь Прадт или Гизо… Читал ты записки Наполеона? Если нет, так прочти: это, между прочим, прекрасный роман, mais tout ce qui est politique n\'est fait que pour la canaille[9]» (февраль 1825 г.).

Несколько времени спустя опять список поручений: «Душа моя, горчицы, рому, что-нибудь в уксусе – да книг: Conversations de Byron, Mémoires de Fouché, Талию, Старину да Sismondi (littérature)[10], да Schlegel (dramaturgie), если есть у St. Florent[11].

Хотел бы я также иметь новое изд. Собр. Рус. Стих., да дорого, 75 руб. Я и за всю Русь столько не даю. Посмотри однако ж» (14 марта 1825 г.).

Купить горчицу и вино можно было поручить Калашникову, книги выписать прямо из лавки француза Флорана. Но Левушке были поручены и несравненно более важные дела – быть посредником в переговорах с цензурой и с книгопродавцами. Издателем был сам Пушкин. Когда младший браг уезжал из Михайловского, Александр вручил ему рукопись первой главы «Онегина» и «Разговор книгопродавца с поэтом», который должен был быть издан в одной книге с первой главой романа. Левушке поручалось переписать рукопись и сговориться с типографией. Ему же поручил поэт другое важное дело, подготовку издания первой книги своих стихотворений: «Брат, обнимаю тебя и падаю до ног. Обнимаю также и алжирца Всеволожского. Перешли же мне проклятую мою рукопись – и давай уничтожать, переписывать и издавать. Как жаль, что тебя со мною не будет! Дело бы пошло скорее и лучше. – Дельвига жду, хоть он и не поможет. У него твой вкус, да не твой почерк» (14 марта 1825 г.).

Левушка, по примеру отца и дядюшки, обожал рыскать по городу, разносить новые вести и новые стихи. Об «Онегине» уже говорили, уже с нетерпением его ждали. С рукописью брата в кармане Левушка всюду был желанным гостем. Он тешился своими салонными успехами. Несколько лет спустя Ф. Глинка писал Пушкину: «Мы слушали живое стереотипное издание творений ваших – вашего любезного братца Льва Сергеевича… Он прочитывал от доски до доски целые поэмы ваши наизусть с величайшей легкостью и с сохранением всех оттенков чувств и пиитических красот» (17 февраля 1830 г.).

Александра мало радовало, что благодаря Левушке его неизданные стихи расходились в списках по дворянским городским домам и деревенским усадьбам. Левушка, не смущаясь недовольством брата, беспечно расточал его стихи и его деньги, путал его расчеты, не мог собраться сдать «Онегина» в цензуру. Александр терпел долго и добродушно. «Между нами, брат Лев у меня на руках, – писал он Вяземскому. – От отца ему денег на девок да на шампанское не будет; так пускай «Телеграф» с ним сделается, и дай Бог им обоим расторговаться с моей легкой руки» (июль 1825 г.).

Но деньги ему и самому были очень нужны, так как он собирался бежать за границу. «Скажи Плетневу, – писал Пушкин Дельвигу, – чтоб он Льву давал из моих денег на орехи, а не на комиссии мои, потому что это напрасно. Такого бессовестного комиссионера нет и не будет» (начало июня 1825 г.).

К этому времени он уже потерял терпение и написал Левушке письмо, похожее на обвинительный акт: «Я на тебя полагался как на брата, – между тем год прошел, а у меня ни полушки. Если б я имел дело с одними книгопродавцами, то имел бы тысяч 15.

Ты взял от Плетнева для выкупа моей рукописи 2.000 р., заплатил 500, доплатил ли остальные 500? и осталось ли что-нибудь от остальной тысячи?

Я отослал тебе мои рукописи в марте – они еще не собраны, не цензированы. Ты читаешь их своим приятелям до тех пор, что они наизусть передают их Моск. публике. Благодарю.

Дельвига письма до меня не доходят. Издание поэм моих не двинется никогда. Между тем я отказался от предложения Заикина. Теперь прошу если возможно возобновить переговоры. Словом, мне нужны деньги или удавиться. Ты знал это, ты обещал мне капитал прежде году – а я на тебя полагался. Упрекать тебя не стану, а благодарить ей Богу не за что». И в конце письма вопрос: «Заплочены ли Вяземскому 600?» (28 июля 1825 г.).

На этом кончилась их переписка. Следующей весной Александр написал Левушке еще какое-то письмо, которое друзья, старавшиеся примирить братьев, называли убийственным. Оно до нас не дошло. Охлаждение старшего брата не помешало Левушке, по словам Анненкова, «во всех кризисах своего существования, а их было не мало, обращаться к надежной опоре – к своему брату».

Александр не раз выручал Левушку, платил его долги, хлопотал за него. По мере того, как росла слава и росли доходы поэта, семья все бесцеремоннее требовала от него помощи и поддержки. После Михайловского семейных иллюзий у него не оставалось. Но по бесконечной доброте своей и ради чувства родового долга, которое в нем было очень сильно, он делал для них что мог, даже больше. Левушка во многом был виноват перед старшим братом, но в семье он лучше всех понимал поэта, по-своему его любил, перед его поэзией преклонялся. В самом Левушке бродили какие-то поэтические задатки, которым не пришлось выявиться. Трудно было рядом с Александром развернуться еще другому Пушкину. В Левушке не было ни тени зависти к знаменитому брату, которая так неприятно просачивается в письмах их сестры, неудачницы. Ольгу Пушкину по какому-то недоразумению принято считать близким другом поэта. На самом деле ни в стихах Пушкина, ни в его переписке нет и тени этой дружбы. А в письмах Ольги сквозит явное недоброжелательство, почти враждебность к брату.

Вяземский, который всегда старался отмечать в людях, особенно в умерших, их лучшие стороны, после смерти Льва Пушкина писал: «Лев, или как слыл он до смерти Левушка, питал к Александру некоторое восторженное поклонение. В любовь его входила может быть и частичка гордости. Он гордился тем, что был его братом – и такая гордость не только простительна, но и естественна и благовидна. Он чувствовал, что лучи славы брата несколько отсвечиваются и на нем, что они освещают и облегчают путь ему».

Пушкина рассердило не только небрежное отношение брата к денежным и литературным делам, но и то, что Левушка разболтал об его планах бежать за границу. Еще в Одессе Пушкин мечтал о бегстве в чужие края. В Михайловском желание бежать обострилось. Резкая внезапность новой ссылки, оскорбительное исключение со службы, враждебные ему рассказы о причинах его ссоры с Воронцовым, неуверенность, что общественное мнение на его стороне, – все это растравляло самолюбие Пушкина, задевало его гордость. Оправдываться и объясняться по почте было невозможно. По словам Пущина, «друзья поэта в Петербурге и Москве, огорченные несомненным этим известием (об его ссылке), терялись в предположениях. Были разнообразные слухи и толки, замешивали даже в это дело и графиню. Все это нисколько не утешало нас».

Пушкин знал, что даже его друзья не понимают, что проделал с ним Воронцов, и, вероятно, писал об этом Дельвигу. Этого письма у нас нет, но есть ответное письмо Дельвига:

«Великий Пушкин, малое дитя. Иди как шел, т. е. делай что хочешь, но не сердись на меры людей и без того довольно напуганных. Общее мнение для тебя существует и хорошо мстит. Я не видал ни одного порядочного человека, который не бранил бы за тебя Воронцова, на которого все шишки упали. Если бы ты приехал в Петербург, бьюсь об заклад, у тебя бы целую неделю была толкотня от знакомых и незнакомых почитателей. Никто из писателей русских не поворачивал так каменными сердцами нашими, как ты. Чего тебе не достает? Не дразни их год или два, Бога ради. Употреби получше время твоего изгнания» (28 сентября 1824 г.).

Но Пушкин весь первый год рвался на свободу. Старый дом, где родная семья встретила его так неприветливо, казался ему тюрьмой. Свободным он себя и в Одессе не чувствовал, но там было мелькание его любимой городской жизни, были люди, была итальянская опера, красивые женщины, пирушки, приятели, поклонники. Была волшебная графиня Элиза. И все-таки Пушкин уже в Одессе строил планы бегства. Заканчивая там первую главу Онегина, Пушкин писал:



Придет ли час моей свободы?
Пора, пора! — взываю к ней;
Брожу над морем, жду погоды,
Маню ветрила кораблей.
Под ризой бурь, с волнами споря,
По вольному распутью моря
Когда ж начну я вольный бег?
Пора покинуть скучный брег
Мне неприязненной стихии
И средь полуденных зыбей,
Под небом Африки моей,
Вздыхать о сумрачной России,
Где я страдал, где я любил,
Где сердце я похоронил.



В то же время писал он брату прозой: «Не то взять тихонько трость и шляпу и поехать посмотреть на Константинополь. Святая Русь мне становится невтерпеж». Но уехать ему не пришлось.



Не удалось навек оставить
Мне скучный, неподвижный брег,
Тебя восторгами поздравить
И по хребтам твоим направить
Мой поэтический побег!
Ты ждал, ты звал… я был окован;
Вотще рвалась душа моя:
Могучей страстью очарован,
У берегов остался я.

(«К морю». 1824г.)


Помешала бегству не только могучая страсть, любовь к Воронцовой. Были и более прозаические препятствия. Нелегко было ускользнуть из России, даже имея таких живописных сообщников, как Мавр Али, пират Египетской земли, и две хорошенькие светские женщины, Вера Вяземская и графиня Элиза. Воронцов подозревал, что они что-то затевают. Это усилило его раздражение против Пушкина и его неприязнь к жене Вяземского. Почт.-директор А. Я. Булгаков, в письмах которого сохранилось много то забавных, то характерных подробностей Пушкинской эпохи, писал брату, что граф Воронцов просил его передать княгине Вяземской письмо от графини Элизы. Вяземская удивилась церемонному тону этого письма, так как в Одессе очень сблизилась с Воронцовой. Она спросила Булгакова:

– В чем дело? Вы не знаете?

– Не знаю, – отвечал ей почт.-директор, но брату пояснил:

«А я очень знаю, что Воронцов желал, чтобы сношения с Вяземской прекратились у графини. Он очень сердит на них обеих, особливо на княгиню, за Пушкина, шалуна-поэта, да и поделом: Воронцова хотела помочь его бегству из Одессы, искала для него денег, корабль. Ну есть ли в этом какой-нибудь здравый смысл?» (12 июня 1825 г.).

Если, несмотря на таких пособниц, Пушкин не мог ускользнуть из приморской Одессы, то тем труднее было бежать из далекой от границы псковской усадьбы. Было только два способа выбраться из нее – царская милость или эмиграция. На первую было так мало надежды, что Пушкин сразу стал обдумывать план бегства. Первым его советчиком был Левушка. Другим был сын Осиповой, дерптский студент Алексей Вульф, тоже помощник несерьезный. Он сочинил рискованный план. Пушкин под предлогом аневризма должен был выхлопотать себе разрешение ехать в Дерпт, якобы на консультацию с известным профессором медицины Мойером. Из Дерпта А. Вульф обещал вывезти Пушкина за границу под видом своего крепостного слуги. Нашлась опять женщина, готовая ему помочь, – П. А. Осипова. Но ей хотелось знать, как отнесутся к этому друзья поэта? Извещая Жуковского о ссоре Александра с родными, она писала:

«Я живу в двух верстах от Михайловского, где теперь А. П., и он бывает у меня каждый день. Желательно было бы, ч. б. ссылка его сюда скоро кончилась, иначе… Я боюсь быть нескромной, но желала бы, чтобы вы, милостивый государь Василий Андреевич, меня угадали. Если Александр должен будет долго оставаться здесь, то прощай для нас русских его талант, его поэтический гений, и обвинять его не должно будет. Наш Псков хуже Сибири, а здесь пылкой голове не усидеть. Он теперь так занят своим положением, что без дальнейшего размышления из огня выскочит в пламя…»

Иносказательно и туманно спрашивала она, считает ли Жуковский «полезным для русского орла воздух и солнце Франции?».

Смирный Жуковский в такой перемене воздуха, по-видимому, пользы не видел, на эти намеки не откликнулся, а может быть, не сразу понял, в чем дело.

У Пушкина никакого аневризма не было, было только расширение вен на одной ноге. По почте Пушкин боялся объяснять столичным друзьям, зачем ему понадобился аневризм. Они забеспокоились об его здоровье. Потом встревожили их слухи о бегстве, которые благодаря Левушкиной болтовне пошли по Петербургу.

«Мне дьявольски не нравятся П[етербургс]кие толки о моем побеге, – писал Александр брату. – Зачем мне бежать? Здесь так хорошо. Когда ты будешь у меня, то станем трактовать о банкире, о переписке, о месте пребывания Чаадаева» (декабрь 1824 г.).

Чаадаев был за границей. Пушкин мечтал с ним там встретиться. Но зима прошла, а Пушкин все сидел в Михайловском. В конце мая Н. О. Пушкина, не спросив согласия Александра, по совету Карамзина и Жуковского подала прошение на Высочайшее Имя: «Со всею тревогою уязвленного материнского сердца, осмеливаюсь припасть с мольбой к стопам Вашего Императорского Величества о благодеянии для моего сына. Государь, не отымите у матери предмета ее нежной любви. Благоволите разрешить моему сыну поехать в Ригу или в какой-нибудь другой город, который угодно будет Вашему Величеству указать, чтобы подвергнуться операции, которая одна дает мне надежду сохранить его…»

Канцелярская переписка, возникшая из-за этого прошения, показывает, что петербургские чиновники, штатские и военные, тогда еще не очень внимательно следили за Пушкиным. Из канцелярии начальника Главного штаба И. И. Дибича, с которым Пушкину позже не раз придется иметь дело, послали запрос в Коллегию иностранных дел, в каком чине состоит Александр Пушкин и сообщено ли о нем псковскому губернатору? Коллегия ответила, что Пушкин ровно за год перед тем был уволен со службы. Тогда генерал Дибич сообщил губернатору Адеркасу, «что Император разрешил Пушкину приехать в Псков и иметь там пребывание для излечения от болезни», но прибавил, что предписано «иметь наблюдение за поведением и разговорами г. Пушкина».

Пушкин взбесился: «Неожиданная милость Его Величества тронула меня несказанно, – писал он Жуковскому, – тем более, что здешний губернатор предлагал уже мне иметь жительство во Пскове, но я строго придерживался повеления высшего начальства.

Я справлялся о Псковских операторах; мне указали там на некоторого Всеволожского, очень искусного по ветеринарной части и известного в ученом свете по своей книге о лечении лошадей. Несмотря на все это, я решился остаться в Михайловском, тем не менее чувствуя отеческую снисходительность Его Величества.

Боюсь, чтоб медленность мою пользоваться монаршей милостию не почли за небрежение или возмутительное упрямство. Но можно ли в человеческом сердце предполагать такую адскую неблагодарность?

Дело в том, что десять лет не думав о своем аневризме, не вижу причины вдруг о нем расхлопотаться. Я все жду от человеколюбивого сердца Императора, авось-либо позволит он мне со временем искать стороны мне по сердцу и лекаря по доверчивости собственного рассудка, а не по приказанию высшего начальства. Обнимаю тебя горячо» (начало июля 1825 г.).

А друзья все не понимали, в чем дело. Жуковский оказал Пушкину медвежью услугу – попросил профессора Мойера, с которым был дружен, навестить поэта в Михайловском. Плетнев, думая обрадовать Пушкина, писал: «Когда Мойер услышал, что у тебя аневризм, то сказал: «Я готов всем пожертвовать, чтобы спасти первого для России поэта»… Жуковский тебя обнимает. Ты не поверишь, с каким он участием всегда говорит о тебе. Ты только люби Поэзию, а тебя все не перестанут любить и почитать» (5 июля 1825 г.).

Пушкин попал в глупое положение и поспешил написать Мойеру: «Ради Бога не приезжайте и не беспокойтесь обо мне. Операция, требуемая аневризмом, слишком маловажна, чтоб отвлечь человека знаменитого от его занятий и местопребывания. Благодеяние ваше было бы мучительно для моей совести» (29 июля 1825 г.).

Все были сбиты с толку, Языков, тогда еще дерптский студент, писал брату: «Письмо (Пушкина к Мойеру. – А. Т.-В.) очень учтиво и сверкает блесками самолюбия. Я не понимаю этого поступка Пушкина. Впрочем, едва ли можно объяснить его правилами здравого разума» (9 августа 1825 г.).

Наконец друзья сообразили, в чем дело. Близкая приятельница Жуковского, А. А. Воейкова, писала ему: «Милый друг, Плетнев поручил мне отдать тебе это и сказать, что он думает, что Пушкин хочет иметь 15 тысяч, чтобы иметь способ бежать с ними в Америку или в Грецию. Следственно, не надо доставать их ему. Он просит тебя, как единственного человека, который может иметь на него влияние, написать Пушкину и доказать ему, что не нужно терять верные 40 тысяч, с терпения. Ежели Плетнев продаст сам все поэмы вместе, то может иметь 40 тысяч и надо говорить только о деньгах, не подавая виду, что есть другие причины и также истолковать ему, что Псков – это очевидное недоразумение или можно выписать туда доктора. Одним словом, он думает, что ты один имеешь власть над Пушкиным, и просит тебя отвечать на эти письма».

Странно теперь читать наставительные письма, которые свободолюбивый Вяземский, мягкий Жуковский, даже Плетнев, робевший перед поэтом, писали ему точно школьнику, которого надо удержать от опасной шалости. Жуковский, узнав, что Пушкин отказался от услуг Мойера, а может быть, и получив письмо Воейковой (недатированное), писал ему: «Прошу не упрямиться и не играть безрассудно жизнью и не сердить дружбы, которой жизнь твоя дорога. До сих пор ты тратил ее с недостойною тебя и с оскорбительною для нас расточительностью, тратил и физически, и нравственно. Пора уняться. Она была очень забавной эпиграммой, но должна быть возвышенной поэмой. Не хочу ораторствовать, лучший для тебя оратор есть твоя судьба. Ты сам ее создал и сам же можешь и должен ее переменить. Она должна быть достойна твоего Гения и тех, которые, как я, знают ему цену, его любят и поэтому тебя не оправдывают» (9 августа 1825 г.).

Вяземский, мнением которого Пушкин тоже дорожил, обрушился на него еще резче. Летом, на морских купаниях в Ревеле, он подружился с Ольгой Пушкиной и принял ее точку зрения на поведение Пушкина. Она показала письмо, которое Пушкин ей написал после того, как узнал, что их мать подала прошение царю. В этом письме, которое до нас не дошло, Пушкин высказал предположение, что мать таким путем просто хотела выселить его из Михайловского: «Так как они будут очень довольны, когда меня не будет в Михайловском, то мне остается ждать только соответственного приказа» (Comme on sera bien à l\'aise de me voir hors de Michailovskoie j\'attends qu\'on m\'en signifie l\'ordre).

Эту фразу Вяземский цитирует в своем длинном укоризненном письме и говорит, что Ольга из-за брата проплакала целый день. Вяземский удивлялся, почему Пушкин не ценит материнских хлопот и старается «все делать на перекор тем, которые тебе доброжелательствуют». Своим отказом ехать лечиться в Псков Пушкин «только подает новый повод к тысячам заключений о твоих намерениях, видах, надеждах». Он обязан ехать в Псков и тем показать, «что ты уважил заботы друзей, не отвергнул из упрямства и прихоти милости царской и не был снова на ножах с общим мнением, с общим желанием… Ты портишь свое положение. И для нас, тебя знающих, есть какая-то таинственная несообразимость в упорстве не ехать во Псков, что же должно быть в уме тех, которые ни времени, ни охоты не имеют ломать себе голову над разгадыванием твоих своенравных и сумасбродных логогрифов. Они удовольствуются первой разгадкой – что ты человек неугомонный, с которым ничего не берет, который из охоты идет на перекор власти, друзей, родных и которого вернее или спокойнее держать на привязи подальше. Уж довольно был ты в раздражительности и довольно искр вспыхнуло от этих электрических потрясений. Отдохни. Попробуй плыть по воде, ты довольно боролся с течением. Душа должна быть тверда, но не хорошо ей щетиниться при каждой встрече. Смотри чтобы твоя не смотрела в поросята. Без содрогания и без уныния не могу думать о тебе, не столько о судьбе твоей, которая все-таки уляжется когда-нибудь, но о твоей внутренности, тайности. Ты можешь почерстветь в этой недоверчивости к людям, которою ты закалиться хочешь. И какое право имеешь ты на эту недоверчивость? Разве одну неблагодарность свою. Лучшие люди в России за тебя. Многие из них даже деятельно за тебя. Имя твое сделалось народной собственностью. Чего тебе не достает? Я знаю чего, но покорись же силе обстоятельств и времени. Ты ли один терпишь и на тебя ли одного обрушилось бремя невзгод, сопряженных с настоящим положением не только нашим, но и европейским. Если приперло тебя потеснее другого, то вини свой пьедестал, который выше другого. Будем беспристрастны, не сам ли ты частью виноват в своем положении? Ты сажал цветы, не сообразуясь с климатом. Мороз сделал свое дело, вот и все. Я не говорю, что тебе хорошо, но говорю, что могло бы быть хуже… Тебя читают с жадностью. В библиотеках тебе отведена первая полка, но мы еще не дожили до поры личного уважения… Оппозиция у нас бесплодное и пустое ремесло во всех отношениях. Она не в цене у народа. Поверь, что о тебе помнят по твоим поэмам, но об опале твоей в год и двух раз не поговорят, разумеется кроме друзей твоих, но ты им не сю дорог… Ты любуешься в гонении, у нас оно, как и авторское ремесло, не есть почетное звание, да оно и не считается званием» (28 августа 1825 г.).

Можно себе представить, как досадно было Пушкину читать эти упреки, на которые по почте было опасно по-настоящему ответить. Уж если Жуковский и Вяземский считали его стремление к свободе прихотью – «если дружба вошла в заговор с тиранством», – то у кого же ему искать сочувствия.

Ответ Пушкина Вяземскому звучит несвойственной ему горечью:

«Очень естественно, что милость Царская огорчила меня, ибо новой милости не смею надеяться, – а Псков для меня хуже деревни, где по крайней мере я не под присмотром полиции. Вам легко на досуге укорять меня в неблагодарности, а были бы вы (чего Боже упаси) на моем месте, так может быть пуще моего взбеленились. Друзья обо мне хлопочут, а мне хуже да хуже. Сгоряча их проклинаю, одумаюсь, благодарю за намерение, как езуит, но все же мне не легче. Аневризмом своим дорожил я пять лет, как последним предлогом к избавлению, ultima ratio libertatis[12], – и вдруг последняя моя надежда разрушена проклятым дозволением ехать лечиться в ссылку! Душа моя, поневоле голова кругом пойдет. Они заботятся о жизни моей. Благодарю, но черта ли в эдакой жизни. Гораздо уж лучше от нелечения умереть в Михайловском. По крайней мере могила моя будет живым упреком, и ты бы мог написать на ней приятную и полезную эпитафию. Нет, дружба входит в заговор с тиранством, сама берется оправдать его, отвратить негодование; выписывают мне Мойера, который, конечно, может совершить операцию и в сибирском руднике, лишают меня права жаловаться (не в стихах, а в прозе, дьявольская разница!), а там не велят и беситься. Как не так! – Я знаю, что право жаловаться ничтожно, как и все протчие, но оно есть в природе вещей» (13 сентября 1825 г.).

Его задело, что Вяземский заподозрил его в любовании гонениями, и он приписал к письму: «P. S. Ты вбил ему (Горчакову. – А Т.-В.) в голову, что я объедаюсь гонением. Ох, душа моя, – меня тошнит… но предлагаемое да едят».

Так добродушно принимал он наставления и выговоры друзей, когда в его больших черных черновых тетрадях уже были вписаны неопровержимые доказательства его превосходства, зрелости его ума, его упорного трудолюбия. Его гения. Там уже были первые наброски Бориса Годунова Пушкин сам ощущал полноту своих творческих сил. В письме к приятелю сорвалось у него признание: «Душа моя созрела, я знаю, что могу творить». Но это признание осталось только в черновике.

Ни бежать за границу, ни получить от царя прощение Пушкину не удалось. Есть в черновых тетрадях любопытный, воображаемый разговор с Александром I, который показывает, чего поэт хотел от царя:

«Когда б я был Царь, то позвал бы А. П. и сказал ему: – A. С, вы сочиняете прекрасные стихи, я читаю с большим удовольствием.

А. П. поклонился бы мне с некоторым скромным замешательством, а я бы продолжал: – Я читал вашу оду Свобода. (Прекрасно хоть она) написана немного сбивчиво, мало обдуманно (вам ведь было 17 лет, когда вы написали эту оду… B. В. я писал ее в 1817 г.). Тут есть 3 строфы очень хорошие… Вы поступили неблагоразумно… Я заметил, вы старались очернить меня в глазах народа распространением нелепой клеветы, вижу, что вы можете иметь мнения неосновательные, что вы не уважили правду, личную честь даже в Царе…

– Ах, В. В., зачем упоминать об этой детской оде. Лучше бы вы прочли хоть 3 или 6 песнь Рус. и Люд.; ежели не всю поэму, или часть К. П. и Бах. Фонт. Онегин печатается».

Дальше Пушкин, оправдывая свое поведение на юге, хвалит Инзова, резко говорит о Воронцове, торопится высказать все, что накопилось…

«В. В., вспомните, что всякое слово вольное, всякое сочинение противузаконное, приписывают мне… Я не оправдывался никогда из пустого вольнодумия, от дурных стихов не отказывался, надеясь на свою добрую славу, от хороших, признаюсь, и сил нет отказываться. Слабость непозволительная. – Но вы же и Афей? Вот это уж никуда не годится.

– В. В., как можно судить человека по письму, писанному товарищу, можно ли школьническую шутку взвешивать как преступление, а две пустые фразы судить как бы всенародную проповедь?»

Разговор с невидимым августейшим собеседником кончается отрывистыми, но очень показательными фразами:

«А. Пуш. тут же разгорячился и наговорил мне много лишнего (хотя отчасти правды), я бы рассердился и сослал его в Сибирь, где бы он написал поэму Ермак…»

Пушкин твердо знал, что стихи будет писать всюду, куда бы ни загнала его царская немилость.

Глава II

ОПАЛЬНЫЙ ДОМИК

Прогулки, чтенье, сон глубокой, Лесная тень, журчанье струй, Порой белянки черноокой Младой и свежий поцелуй. Узде послушный конь ретивый, Обед довольно прихотливый, Бутылка светлого вина, Уединенье, тишина. («Онегин». Гл. IV. 1826 г.)
«Вот уже четыре месяца, как нахожусь я в глухой деревне – скучно, да нечего делать… Вечером слушаю сказки моей няни, оригинала няни Татьяны… Она единственная моя подруга – и с нею только мне не скучно…»

Об этих длинных зимних вечерах, которые он проводил вдвоем с няней, не раз упоминает Пушкин в письмах из Михайловского.

«Знаешь мои занятия? – писал он брату, – до обеда пишу записки, обедаю поздно; после обеда езжу верхом, вечером слушаю сказки – и вознаграждаю тем недостатки проклятого своего воспитания. Что за прелесть эти сказки! каждая есть поэма!» (первая половина ноября 1824 г.).

И опять Вяземскому: «Я один-одинешенек; живу недорослем, валяюсь на лежанке и слушаю старые сказки да песни» (25 января 1825 г.).

С отъездом семьи Пушкин остался хозяином в Михайловском, но, конечно, за хозяйство и не думал приниматься. Землей и мужиками ведал крепостной староста, Михайло Калашников. В усадьбе и в доме, в особенности в девичьей, где сидели девушки-рукодельницы, царствовала няня, Арина Родионовна. Царство было не особенно пышное. В описи, составленной после смерти поэта, говорится, что дом был 8 сажень длины, 6 ширины. Окон 14, печей 6. Значит, столько же было и комнат. Дом был деревянный, запущенный внутри и снаружи. Полы, окна, двери, давно не крашенные, облупились. Обои оборвались. Скудная мебель обветшала. Единственной роскошью был биллиард, да и то с продранным сукном. Пушкин играл на нем один за неимением партнеров. Прямо из сеней была дверь в комнату, где жил поэт. В этой комнате он спал на деревянной кровати со сломанной ножкой, подпертой поленом, тут же принимал гостей, писал. Там стоял широкий диван, обитый потертой кожей. Было две высоких полки с книгами. И всюду валялись обкусанные гусиные перья. Еще в Лицее Пушкин приучился писать такими оглодками, которые трудно было удержать в пальцах. На ломберном столе, заменявшем поэту письменный стол, вместо чернильницы долго стояла банка из-под помады.

Все это не смущало Пушкина. Он и позже предпочитал работать в полупустой комнате, были бы только стол да книжные полки. Привычки у него были неприхотливые. Он ел раз в день. Больше всего любил печеный картофель. Такому барину нетрудно было угодить. Для Арины Родионовны он был не только барин, но и близкий ее сердцу воспитанник, за которым она умела ухаживать, не нарушая его крепких рабочих привычек, как это делали отец и мать. Няня создала вокруг Пушкина домашний уют, окружила его любовной заботой, в самое творчество поэта внесла свой вклад. Ему никогда не было скучно с этой семидесятилетней неграмотной женщиной, которую он в стихах и в прозе не раз называл своей подругой. Быстрая, несмотря на толщину, очень подвижная, она была ласковая, заботливая хлопотунья, неистощимая рассказчица и песенница, остроумная собеседница, порой веселая собутыльница. Н. М. Языков, который летом 1826 года гостил в Михайловском и Тригорском, воспел в стихах «свет Родионовну» с неменьшей нежностью, чем красавиц Трех Гор:



Как сладостно твое святое хлебосольство
Нам баловало вкус и жажды своевольство;
С каким радушием — красою древних лет —
Ты набирала нам затейливый обед!..
Ты занимала нас — добра и весела —
Про стародавних бар пленительным рассказом…

(1826)


Два года спустя Арина Родионовна умерла, и Языков посвятил ей длинное стихотворение, вспомнил все мелочи этих летних, светлых, слишком быстро промелькнувших дней:



Мы пировали. Не дичилась
Ты нашей доли — и порой
К своей весне переносилась
Разгоряченною мечтой;
Любила слушать наши хоры,
Живые звуки чуждых cтран,
Речей напоры и отпоры
И звон стакана об стакан…
Садись-ка, добрая старушка,
И с нами бражничать давай…


   …Как детство шаловлива,
Как наша молодость вольна,
Как полнолетие умна
И как вино красноречива,
Со мной беседовала ты,
Влекла мое воображенье…


Ты не умрешь в воспоминаньях
О светлой юности моей
И в поучительных преданьях
Про жизнь поэтов наших дней…



Среди окружающих Пушкина женских образов морщинистое лицо мамушки, как он ее называл, заняло место своеобразное и почетное. Арина Родионовна – прообраз няни в «Онегине». О ней думал он, когда писал Пахомовну в «Дубровском». Лернер правильно указал, что стиль письма Пахомовны очень похож на стиль писем Арины Родионовны к Пушкину. Стихи Пушкина лучшие свидетели того, с какой нежностью относился он к няне. Пушкин посвящал стихи друзьям, иногда знакомым, но семейных стихов, если не считать шуточных записочек к брату и дяде Василию Львовичу, да длинного лицейского послания сестре, у него нет. Поэт, которому легче было выражать тончайшие оттенки чувств стихами, чем прозой, не посвятил ни одной строчки ни матери, ни отцу. А «мамушка» вдохновляла его на стихи, близкие к любовной лирике. В них, как во всем, что писал Пушкин, нет ни тени приторности. Все та же искренность, все та же классическая простота великого мастера, который извлекает поэтическое золото из всего, чего касается, из великого и малого, из человеческих страстей и из любой подробности быта, из красных гусиных лапок, из мелькания спиц в наморщенных руках старой няни.

Мы, русские, с детства знаем его стихи о зимних вечерах в Михайловском, мы так сжились с их выразительностью, с их музыкой, что принимаем их как сказку, забываем о их реальности. Между тем 32 строчки «Зимнего вечера» – это одно из чудес Пушкинской простоты и точности:



Буря мглою небо кроет,
Вихри снежные крутя;
То, как зверь, она завоет,
То заплачет, как дитя,
То по кровле обветшалой
Вдруг соломой зашумит,
То, как путник запоздалый,
К нам в окошко застучит.
Наша ветхая лачужка
И печальна и темна.
Что же ты, моя старушка,
Приумолкла у окна?..
Спой мне песню, как синица
Тихо за морем жила;
Спой мне песню, как девица
За водой поутру шла.
Выпьем, добрая подружка,
Бедной юности моей,
Выпьем с горя; где же кружка?
Сердцу будет веселей.

(1825)


В эти зимние вечера, когда метель крутилась и шуршала вокруг одинокого, занесенного снегом Михайловского дома, няня, постукивая спицами, сидела около своего воспитанника и нараспев, как полагается сказительнице, передавала ему семейные предания Ганнибалов и Пушкиных, пела народные песни, сказывала сказки. Ее дар неистощимой забавницы так передавал Пушкин в песне:



Да еще ее помянем:
Сказки сказывать мы станем —
Мастерица ведь были
И откуда что брала.
А куды разумны шутки,
Приговорки, прибаутки,
Небылицы, былины
Православной старины!..
Слушать, так душе отрадно.
Кто придумал их так складно?
И не пил бы и не ел,
Все бы слушал, да глядел.

(«Сват Иван». 1833 г.)


Опять, как в детстве, няня стала посредницей между поэтом и русским сказочным миром. Ее даровитая память хранила обычаи и поверья, песни и поговорки, в которых язык проявляет свое обилие и гибкость, свою ритмичность. Следя за ее мерным рассказом, Пушкин опускался в глубь русского языка, русского народного гения. Ее острые словечки его забавляли, он их повторял, ими пользовался. Он писал Вяземскому: «Экий ты неуемный, как говорит моя няня», употребляя слово, которое Арина применяла к нему самому.

Со своими воспитанниками она обращалась запросто, называла их «занавесные Пушкенята», потому что, когда они были грудными младенцами, им во время кормления как-то особенно завешивали глаза от света. Сохранилось в бумагах Пушкина два ее письма. В них забавная смесь заботливости, нежности, почтительной, фамильярной наставительности. Она зовет его то «Свет Александр Сергеевич», то «любезный друг, целую ваши ручки с позволения вашего сто раз», говорит ему то «вы», то «ты». «Многолюбящая няня ваша Арина Родионовна», сама неграмотная, сумела наложить свою печать даже на письма, которые, очевидно, писали ей другие. В них слышится ее голос. Оба письма от 1827 года. Пушкин уже был обласкан Государем, признан всей Россией. Но все-таки няня кончает письмо советом: «За ваше здоровье я просвиру вынула и молебен отслужила: поживи дружочек хорошенько, самому слюбится».

В тех же больших черных тетрадях, где черновики «Цыган», «Онегина» и «Годунова», записал Пушкин семь няниных сказок. Сравнивая черновые прозаические записи с отделанными, позже переложенными в стихи сказками, можно проследить, как поэт обрабатывал фольклорный материал, выбирал, менял, то выдумывал подробности, то перебрасывал их из одной сказки в другую, то почти дословно передавал стихами слышанное от Арины. Одна из се сказок, про царя Салтана, положенная Пушкиным на стихи, а Римским-Корсаковым на музыку, и сейчас бродит по всему свету.

Няня была не только рассказчицей, но и слушательницей. Ей первой читал Пушкин свои стихи:



И впрямь блажен любовник скромный,
Читающий мечты свои
Предмету песен и любви,
Красавице приятно томной!..


Но я плоды моих мечтаний
И гармонических затей
Читаю только старой няне,
Подруге юности моей.

(«Онегин». Гл.IV. 1825 г.)


У него была привычка, может быть, потребность, читать себя вслух. Рядом, в Тригорском, хоровод хорошеньких барышень всегда готов был его слушать, восторгаться каждой строчкой. Пушкин им предпочел Арину Родионовну, по ней исправлял свой русский язык и ошибки своего французского воспитания… Даровитая старая песенница помогла своему воспитаннику стать русским народным поэтом. Когда ссылка кончилась и Пушкин вернулся к жизни шумной и людной, он вдруг среди петербургских и московских развлечений вспомнил о няне, как вспоминают о покинутой, но все любимой женщине:



Подруга дней моих суровых,
Голубка дряхлая моя!
Одна в глуши лесов сосновых
Давно, давно ты ждешь меня.
Ты под окном своей светлицы
Горюешь, будто на часах,
И медлят поминутно спицы
В твоих наморщенных руках.
Глядишь в забытые вороты
На черный, отдаленный путь:
Тоска, предчувствия, заботы
Теснят твою всечасно грудь

(1827)


Прошли года, и Пушкин опять посетил «тот утолок земли, где провел отшельником два года незаметных». С мягкой грустью вспоминает он:



   …Вот опальный домик,
Где жил я с бедной нянею моей.
Уже старушки нет — уж за стеною
Не слышу я шагов ее тяжелых,
Ни утренних ее дозоров…
И вечером, при завываньи бури,
Ее рассказов, мною затверженных
От малых лет, но никогда не скучных…

(1835)


В этом черновике есть еще более задушевные слова: «Ее простые речи полные любви… которые усталое мне сердце ободряли отрадой тихою любви…»

Привязанность Пушкина к няне так бросалась в глаза, что Анна Керн, в которую Пушкин был так бурно влюблен, уверяла, что Пушкин по-настоящему любил только свою Музу и свою няню. Анна Керн тонко подметила какую-то связь между Музой и няней. Есть у Пушкина тоже незаконченный отрывок, подтверждающий меткость этого замечания:



Наперсница волшебной старины,
Друг вымыслов игривых и печальных,
Тебя я знал во дни моей весны…
Являлась ты веселою старушкой
И надо мной сидела в шушуне…
Ты, детскую качая колыбель,
Мой юный слух напевами пленила,
И меж пелен оставила свирель.
Которую сама заворожила.

(1821)