1851— ИЮНЬ 1869
Церковный колокол загудел так внезапно, что Андрей вздрогнул, уронив книгу. Он совсем забыл, что сегодня великая суббота и в «божьих храмах» началась «полунощница», потом двинется крестный ход. Теперь колокола неумолчно будут греметь всю светлую седмицу.
Желябов пытается снова углубиться в чтение, но это ему не удается. В церкви рядом с гимназией колокол в прошлом году немного треснул и дребезжит. Пономарь перестарался, когда 4 апреля 1866 года шел благодарственный молебен по случаю чудесного спасения государя императора от смерти, уготованной ему «злоумышленником» Каракозовым.
Андрей отложил книгу, задумался.
В тот день их повели в церковь. На улицах стояла грязь непролазная, лужи такие, что в них и утонуть нетрудно. Гимназистов построили парами. Впереди чинно двигались директор, инспектор, учителя. Преподаватель Рещиков поминутно прикладывал большой красный платок к глазам. Ученики непочтительно хихикали. Они не испытывали ни страха, ни благоговения перед свершившимся. Андрей подставил ножку паре, идущей сзади, — те покатились в грязь, на них налетели следующие… Хохот, залихватский свист огласили улицу.
Директор гимназии, инспектор тут же потеряли свой торжественный вид. Они уже стояли возле церкви, и в гуле колокольного звона не было слышно их истошных криков, только смешно раскрывались рты да мелькали в воздухе зонтики.
Андрей улыбается этим воспоминаниям. С какой постной миной он тогда проследовал в церковь! Пока шел благодарственный молебен, разглядывал лики святых. Апостол Павел был похож на деда, а дед по матери — старообрядец, беспоповец, в церковь ни ногой. Архангел Гавриил — типичный грек или итальянец. В этом году к ним в пятый класс пришел новый ученик Мишка Тригони, он точь-в-точь походит на Гавриила, только молодого.
Андрей выглянул в окно. Пасхальная ночь была теплой, немного таинственной. В детстве он любил этот праздник. Дома сладкий творог, куличи и, конечно, крашеные яйца. И теперь пасха имеет свои прелести: не нужно готовить уроков, слушать гнусавую речь латиниста. Можно почитать, бездумно побродить по улицам.
Бездумно! Это в первом и втором классах было хорошо. А теперь думы одолевают.
Закрыв окно и потушив свет, Андрей попытался уснуть. Куда там! Вспомнился каракозовский выстрел. Чего уж греха таить, он радовался ему и чувствовал к царю такую же «симпатию», как к господам. А еще совсем недавно он «обожал» батюшку царя — за то, что тот крестьян «освободил» и его, Андрея. Ведь он родился в семье дворового человека помещика Нелидова. Теперь Андрей в гимназии учится. За каких-нибудь шесть лет столько изменений.
Шесть лет. Желябов хорошо помнит, как привезли его девятилетним мальчишкой в Керчь, определили в уездное училище и оставили одного. Учителя дрались, от батюшки всегда винищем разило. Жили впроголодь. Потом училище стало реальной прогимназией, а в 1863 году — классической семиклассной гимназией. Он тогда второй класс оканчивал, Майн Ридом зачитывался, Фенимором Купером.
Всему свое время. Тогда и в гимназии нравы были от бурсы. Линейка свирепствовала по рукам, а то и по затылкам учеников. Не раз Андрею приходилось сиживать в карцере, стоять в углу на коленях.
А потом пришли новые учителя. Они не дрались, учащихся называли на «вы». Тайком, с оглядкой давали почитать Белинского, Добролюбова, Писарева, книги «Современника».
Не все понятно в статьях «Современника», зато Писарев — это здорово! Всех метлой, даже Пушкина, а вместе с ним всяких там Рудиных, Обломовых.
Нигилисты! Сначала привлекало звучное слово и длинные волосы. Каждый гимназист считал своим долгом их отрастить. Инспектор ругался, грозился выгнать… Волосы остались. Зато он хорошо усвоил, что всю «протухшую» дворянскую культуру пора на свалку. Полное освобождение личности от наследия крепостнических времен.
В прошлом году опять перемены. Новых учителей прогнали, и снова словесник Андриасевич всех «тыкает». Но теперь это совсем нестерпимо. Андрей каждый раз густо краснеет и едва сдерживается.
Попечитель учебного округа предлагает гимназическому совету выведать настроения учеников. Каждую неделю сочинения: одну неделю на тему «Мечты юноши», другую — «Влияние литературы на жизнь народа».
Как бы не так, напишет им Андрей о своих сокровенных мечтах! Только с самыми близкими товарищами можно поделиться ими где-нибудь в укромном уголке. В пятом классе у него есть такой товарищ — Миша Тригони. Он не чета отпрыскам прокисших керченских обывателей. Перевелся из Симферопольской гимназии, поссорившись с учителем. Даже Андрей смотрит на него, как на героя, и решает за Михаила задачки. Тригони в арифметике ни бум-бум. Мишка — сын генерала, а мать его — дочь адмирала. Отца он помнит плохо: умер, когда Мише едва минуло девять лет. Мать всегда была вольнодумкой: читала Герцена, рассказывала сыну о Гарибальди, на чем свет ругала «царя-освободителя». И откуда такое у адмиральской дочери?
Но это не важно. Важно, что Мишка привез роман Чернышевского «Что делать?». Вот это книга! Даже дух захватывает. Рахметов! Спит на гвоздях, бродит по белу свету и закаляется, работает бурлаком, лес таскает, землю копает, железо кует и ест только то, что едят простые люди. А ведь сам из благородных!
И никакой любви. Мишка же влюблен в какую-то симферопольскую барышню. Нет, Желябов не влюбится.
Андрей отбрасывает одеяло, зажигает свет. На небольшой полке книги, и среди них заветное «Что делать?». Сколько раз он перечитывал эти строки: «Скуден личными радостями путь, на который они зовут вас… Мало их, но ими расцветает жизнь всех; без них она заглохла бы, прокисла бы; мало их, но они дают всем людям дышать, без них люди задохнулись бы… Это цвет лучших людей, это двигатель двигателей, это соль соли земли».
Да, Андрей будет таким!
Вот только куда они зовут? И Мишка не знает.
На каникулах студенты толковали о каком-то социализме. Андрей вновь и вновь листает книгу. А ведь и правда, как он раньше не заметил этих глав о социализме?
Социализм — это народное счастье. Но Чернышевский недоговаривает: цензура мешает. В керченском же захолустье не достанешь книг о социализме. Нужно думать самому.
И опять бессонная ночь — теперь над снами Веры Павловны. Ей снится такая жизнь, когда не будет никаких господ, все будут работать, не будет бедных, не будет и богатых. Интересно бы посмотреть, как помещик Нелидов чистит коровник! Нет, этот никогда не станет, его нужно силой заставить. И царь с ними, с помещиками, заодно… Вот потому Каракозов и стрелял в него.
* * *
Учебный год кончался. Всем надоела зубрежка, донимала жара, пыль. Скорее бы каникулы! Тригони звал Андрея к себе в Симферополь. Соблазн был велик, да разве отпустят! Нужно домой, отцу помогать.
Дед приехал неожиданно. Андрей надеялся еще день-два побродить по Керчи, в библиотеке тайком почитать о Каракозове. Но дед не станет ждать.
Телега громыхала по керченской мостовой. В городе пусто. Жара загнала обывателей в дома. И так просидят они по своим норам до тех пор, пока не спадет зной. Потом выползут на улицы, молчаливые, бездумные.
А среди гимназистов, учителей, адвокатов только и разговоров, что о каракозовском деле. Год прошел, а все толкуют.
Если послушать господ адвокатов, что в публичной библиотеке витийствуют, то это черт знает что. По их словам, «выстрел ворвался в праздничную атмосферу именин, которые справляло наше общество со дня освобождения крестьян».
Хороши именины! «Помещики набили карманы выкупными свидетельствами и благодушествуют, любуются своей гуманностью, царя восхваляют за то, что он не сдает в солдаты всех лучших писателей и поэтов русских, а только некоторых, самых лучших, ссылает на каторгу и то по суду». Андрей знает о судьбе Чернышевского…
А если послушать краснобаев, так все реформы царь надумал, а все репрессии дело рук его «недобрых министров» или «бестактных» радикалов, которые хотят больше, чем отпускается из царской лакейской.
Проезжая мимо городского сада, Андрей вспомнил, как в летнем ресторане подвыпивший учитель географии схватился с заезжим земским врачом. Они так шумели на веранде, что Андрей, гулявший в саду с Тригони, решил, что там очередная драка.
— Вот, вот, мы говорили, — кричал врач, — вот она, воля! Вот они, реформы!
— Да поймите же вы, что, этот выстрел вздор… нелепость! Мальчишка, неуч! Разве можно обобщать? Здравый смысл народа — против. Все негодуют!
Здравый смысл народа?! Все негодуют?! Как бы не так! Андрей тоже из народа. Ему шестнадцать лет, не неуч, слава богу, а вот поди ж ты, никакого негодования! Наоборот. Он ясно видит, что в среде людей мыслящих, интеллигентов произошел раскол. Все эти адвокатишки, земцы отшатнулись вправо, поближе к царскому трону. А вот другие, те, кто не мог спокойно жить, видя вокруг себя море обид, горя и неправды, ушли в «школу Рахметова», чтобы отдать всю жизнь свою на восстановление попранных прав человека.
Каракозов из них. Желябов тоже хочет быть с ними. Дайте только срок, окончит гимназию, и тогда…
Что тогда, Андрей еще не знает.
У Дворянского собрания, как всегда, стоят извозчики. Странный народ! Ну кто в Керчи ездит в наемных пролетках? У господ — выезд, обыватель дальше своей улицы да базара носу не кажет. Вот и толпятся целый день, лениво переругиваются, гуторят о нелегком житье-бытье, мусолят городские сплетни. Дворянское собрание, а у его подъезда извозчичий клуб. На стене дома выцветший портрет «спасителя» царя Комиссарова.
Недавно он узнал, что Комиссаров повесился. Ирония: покушавшегося повесили, «спаситель» повесился сам! Туда ему и дорога! Хотя в чем виноват этот неграмотный шапочник из Костромы? Наверное, затесался в толпу, собравшуюся поглазеть на императора, кто-то толкнул его, он — Каракозова — вот и «спаситель». Верноподданный мир обрадовался возможности посюсюкать: «народ предан», «народ любит царя», «вот доказательство». Ну и началась вакханалия… Царь дал чин, мундир, деньги. Царица выписала его жену из деревни и своими руками вдела бриллиантовые серьги, нарядила в кринолин и бархат. Бедные супруги стали посмешищем всего Петербурга. Комиссаров не выдержал: и раньше пил, а теперь запил горькую. Тогда его сплавили из столицы: царь пожаловал дворянство, дворяне — пятьдесят тысяч, имение в Костромской губернии — и оставили одного. А в результате — белая горячка, затем самодельная виселица…
Две виселицы — два символа двух России.
* * *
Вот и последний дом Керчи остался позади. Лошадь неторопливо перебирает ногами и только хвостом отмахивается, когда ее понукают. В этакую жарищу трудно бежать рысью. Кругом желтые, высохшие степи. У горизонта, слева, узкой полосой синеет море.
Изредка с моря долетают легкие порывы ветра, они сдувают с дороги пыль и бессильно оседают на сухие травы.
С пригорков открывается вид на далекие холмы; их очертания дрожат, струятся в знойном мареве.
На дороге безлюдно, поэтому и степь кажется вымершее пустыней.
Верста за верстой уносят воспоминания о городе, и с каждой новой наплывают картины детства.
Старик сосредоточенно правит лошадью и только изредка оборачивается на седока; тогда в его глазах мелькает радость. Юноша улыбается в ответ.
Ехать далеко. Здесь, в степи, все родное, знакомое. Керчь — это последние годы, а степь — детство, старик — тоже детство, и конь, и эта старая телега, запахи выжженной солнцем травы — все детство, детство.
Андрей смотрит на спину деда. Старый, а крепкий еще. Седые курчавые волосы прикрывают шею, огромную бороду задувает ветерком в сторону. Когда он оборачивается, Андрей не успевает разглядеть, есть ли на лице новые морщины. Но румянец остался прежний. И сюртук, длиннополый, из верблюжьего сукна, тоже старый, он старше Андрея.
Дед сам приехал в гимназию за Андреем, чтобы отвезти его домой на вакации. Это была большая честь для внука, и Андрей с любовью поглядывал на деда. Он первый его учитель, наставник, воспитатель. Даром, что ли, Андрей четыре года у него прожил! В доме отца псе было проникнуто почтением к господам помещикам Нелидовым, дед же с бабкой жили у помещика Лоренцова на птичьем дворе, которым ведала бабка. Здесь царствовал дух вольнолюбия. Андрея всегда тянуло в этот дом. В отцовском было скучно. Отец в вечных разъездах, он — управляющий в экономии, хоть и дворовый-крепостной. Важничает, а потому Андрею не раз влетало за проказы. Когда крестьянам «воля» вышла, отец ликовал, дед хмурился, бабка по-стариковски продолжала сокрушаться — как это она, вольная казачка, за деда, дворового, замуж пошла. Дед прикрикивал на нее: «Вольная ноне!», но бабка только рукой махала.
Андрей привстал на телеге. Впереди замаячили дома. Все те же мазанки, ободранные, под соломенной крышей. А ведь седьмой год пошел, как «волю» дали. Здесь ничего не изменилось.
Дед опять обернулся к внуку, кивнул бородой на дома и в сердцах огрел лошадь кнутом.
Радостное настроение постепенно падало. Андрею уже не хотелось домой, хотя он очень соскучился по матери. Эх, к деду бы!.. Засуетится бабка. Бросится к погребу, по дороге накричит на своих кур и гусей. А он обойдет тесную горницу, на минуту замрет у образов старого письма, высунется в узкое окошко и с ходу плюхнется на широкую деревянную лавку. Дед будет ласково следить за суматохой, но не улыбнется. Он никогда не улыбается. Потом возьмет с древнего комода псалтырь, откроет его перед внуком:
— А ну, прочти-ка этот псалом, не забыл титлов?
И Андрей, не глядя в книгу, наизусть… Он все псалмы помнит.
Часто они отправлялись в горы, в лес рубить дрова. И прежде чем взяться за работу, дед говорил:
— Ну, Фроленок, псалом такой-то! И Фроленок барабанил без ошибок. «Фроленок»! Его так дед прозвал. А ведь по отцу он Желябов. Но дед не любит желябовского духа. Там копейку берегут, в дворовых службах исправны, с помещиком почтительны. А вот Фроловы — те издавна бунтовщики. Дед, Таврило Тимофеевич Фролов, был дворовым помещика Штейна, вырос в Костромской губернии и вместе с ним приехал в Крым.
А по дороге женился. Помещик ехал не спеша, с обозами, дворней. Подолгу гостил у знакомых да у родичей. На Полтавщине месяц стояли. Вот тут-то дед и женился на Акулине Тимофеевне, вольной казачке.
Они под стать были друг другу. Бабка страсть как горевала, что ей в неволю идти придется, но пошла за дедом. А он хоть и дворовый, да раскольничьим духом заражен. Независимо держался. Его и помещик побаивался. Кто их знает, раскольники — они народ строптивый, озорной.
Скоро и Андреевка. А родился он рядом, в соседнем селе Султановке, сюда перебрались только после того, как на волю выкупились.
Дед остановит лошадь на барском дворе. Выбежит мать — Варвара Гавриловна, бросится на шею сына. Отец тоже небось ждет. Сын-то хоть и из бывших крепостных, а вишь ты, в гимназии обучается вместе с благородными. Ох, не любит Андрей этой отцовской спеси!..
Мать на стол собирать начнет, а отец обязательно на нее прикрикнет:
— Поворачивайся, ведь стоишь пятьсот рублей и пятак медный!
А ведь и правда, мать-то отец купил за пятьсот рублей. Покупал на свои деньги, но не сам. Он хоть и управляющим был, да крепостной. Но оброк помещику платил изрядный, вот и уговорил Нелидова купить у помещика Лоренцова дочь Гаврилы Фролова. А познакомился он с ней во время поездок из Султановки в Симферополь, где его барин Нелидов на военной службе состоял.
Деда сморила жара. Он с трудом разжимал слипающиеся веки, они сами закрывались. Голова опустилась на грудь, вожжи выпали из рук и волочились по пыльной дороге. Андрей ничего не замечал.
Лошадь встала. От неожиданности старик покачнулся и чуть не выпал из телеги. Андрей с удивлением оглянулся. Рядом стояла легкая бричка. На сиденье высился несуразный человек, с очень длинным туловищем и маленькой головкой. Он поглядел на старика, потом на Андрея. В глазах мелькнуло злобное выражение, и бричка обдала телегу пылью.
— Антихрист, выродок, прости господи! — Дед в сердцах плюнул.
Андрей узнал его. «Полтора-Дмитрия», приказчик Лоренцова, шпион, наушник и экзекутор в недавнем прошлом, когда еще пороли на конюшнях и развратничали в девичьих. Бабушка Андрея, прежде чем пожаловаться на горькую долю, подходила на цыпочках к окну, нет ли там «Полтора-Дмитрия». Приказчик слышать не мог имени Желябовых, на всю жизнь у него остался шрам: дядя Андрея за «добродетель» проломил ему голову.
Утро, так чудесно начавшееся, было испорчено. Дед больше не оборачивался, усиленно работал кнутом, хотя лошадь сама чуяла близость дома и резво бежала по знакомой дороге.
В голову лезут горькие воспоминания. Вот сейчас миновали пригорок, где когда-то он с бабушкой поджидал деда, возвращавшегося из Феодосии. Ведь дед всегда приносил внуку гостинцы. Сколько тогда было радости!..
А вспоминается нерадостное.
Как-то поздней ночью его разбудили рыдания. Простоволосая тетя Люба горько причитала, валяясь в ногах у деда: «Тятенька! Миленький тятенька, спасите!» Андрей кубарем скатился с полатей, да его бабка перехватила, втолкнула в боковую комнату и заперла там. Он только и успел заметить, что у тети порвано платье. Потом пришел «Полтора-Дмитрия». Все стихло. Утром бабушка плакала, а деда не было. Бабка говорила, что он за гостинцами в город ушел.
Два дня Андрей встречал его на горке. А дед все не шел да не шел. А когда встретил, то никаких гостинцев не получил и дед на руки не взял. А ведь всегда брал и версты две нес.
Дед ходил тогда в город искать суда на помещика, обидевшего тетю. Да какой там суд, крепостные — они не люди. Андрей все лето строил планы, как бы этого Лоренцова убить. Ведь как в душу запало, лет шесть только и думал о мести. А теперь поостыл. Толк-то какой?
Вот и мать говорила: «Все они мучители». Теперь он о другом мечтает.
Есть у него дядя. Этот не чета отцу. Отец земные поклоны помещику клал, а брат его от истязаний за Дунай бежал, а как жил там, Андрей и сейчас не знает. Теперь-то он дядю расспросит. И дядю Павла нужно потормошить, тот тоже беглый был, много лет в коробейниках под чужим именем ходил, пока его не признали, в кандалы не заковали и снова помещику не вернули. Дядя небось по сей день поваром на кухне. Эх, и рассказывал же он о своих походах! А кончал обязательно так: «Помещик как глянул на меня, как ногами затопал: «В Сибирь мерзавца!..» За столом все стихали. А мать совершала крестное знамение.
По дороге чаще стали попадаться виноградники, выжженные травы уступили место пшенице. Она только-только входила в силу и еще не пожелтела, переливаясь бледно-зелеными волнами сочных стеблей. На полях работали женщины и тянули унылые песни. А Андрей любил задорные украинские. Ему их бабушка спивала, да и другие пели. Ведь тут, в Крыму, невесть сколько беглого люда оседало, сюда уходили казаки из Сечи, с Гетманщины. Живы были старики, которые и батюшку Емельяна Ивановича Пугачева помнили. И песни-то все про волю.
Собачий лай отвлек Андрея. Да это Татарка лает и визжит. Узнала, на ходу прыгнула в телегу, и теперь не отобьешься, всего излижет.
Нет, все же хорошо возвращаться домой!
Каникулы всегда пролетают слишком быстро. Крестьянский сын отдыхал, занятый крестьянскими делами: работал в июле, ходил по дрова в лес, помогал матери по хозяйству. Забот много, а время идет. Так и не съездил к деду. Пришлось старикам самим навестить внука.
* * *
И снова Керчь, гимназия и омут тех же настроений, дум, неотступных поисков своего места в будущем.
В седьмом классе твердо решил поступать на юридический, вот только в какой университет податься? Этот трудный вопрос разрешился внезапно. Желябов узнал, что некий меценат Афанасий Лулудаки в канун смерти оставил значительные суммы для выдачи стипендий молодым людям Феодосийского уезда, обучающимся в Новороссийском университете.
Хотелось попасть в Петербург, но и Одесса кипучий город.
Последнее полугодие как в тумане. Зубрежка для аттестата, запойное чтение для образования. Остаток свободного времени — в гимназическом кружке. И опять чтения, споры. Но кружок дорог Андрею. Это была первая аудитория, в которой он учился говорить. Сначала было странно видеть, как затихали товарищи, как разгорались у них глаза. Потом, привыкнув к этому, Андрей стал прислушиваться к собственным словам. Они, и правда, звучат призывно, страстно. Фраза за фразой с неумолимой логикой развертывают мысль. Вот только бы мысли были верные!
Наконец долгожданное 4 июня 1869 года. Дворовый мальчик, сын дворовых, окончил гимназию с серебряной медалью. Гимназическое начальство хоть этим отомстило строптивому мужичку — ведь он должен был получить золотую. Придрались к поведению. Но и серебряная тоже неплохо.
ИЮНЬ 1869 — 1872
— Господа, господа, я ненадолго задержу ваше внимание…
Ректор Новороссийского университета Леонтович устал. Август в Одессе невыносимо жаркий, море безмолвствует, деревья не шелохнутся. Конечно, это заседание мог бы провести и проректор, но он, как всегда, в самый нужный момент заболел, пришлось приезжать со взморья в эту одесскую баню.
— Мы разобрали прошения поступающих в университет. Среди них обращает на себя внимание заявление крестьянского сына Андрея Желябова, окончившего Керченскую гимназию с серебряной медалью. Я зачитаю его, с вашего позволения.
«Желая поступить в Императорский университет на юридический факультет и представляя аттестат, выданный мне от Совета Гимназии от 4-го июня с. г. за № 278 об окончании курса наук, а также свидетельство Феодосийского уездного Полицейского управления от 11 июля за № 4112 о моей несостоятельности, честь имею покорнейше просить Совет Университета зачислить меня в число студентов и освободить от взноса денег за право слушания лекций; о звании моем и бедности Мировой Посредник той Волости, к которой я приписан, имел честь уведомить Его Превосходительство Г. Ректора Университета.
Андрей Желябов».
Леонтович невзлюбил Керченскую и Кишиневскую гимназии. Причин этой неприязни никто не знает, но члены совета всегда готовы угодить начальству. Декан юридического факультета предлагает подвергнуть экзаменам всех выпускников Керченской гимназии. Предложение противозаконное, но члены совета торопятся домой, в зале очень душно, спорить не хочется.
На следующий день Желябов с удивлением узнал, что вопреки правилам зачислять в университет всякого, кто пожелает учиться дальше после окончания гимназии, ему и Тригони предстоит решить несколько письменных «задач».
«Задачки» оказались легкими, и уже в октябре попечитель учебного округа утвердил Желябова студентом. От платы за слушание лекции «по бедности своей и прилежанию к наукам» Андрей был освобожден.
Стипендия Афанасия Лулудаки — триста пятьдесят рублей в год — обеспечивала сносное существование и независимость. Теперь можно и оглядеться. Прежде всего Одесса.
Желябов предпочитал бродить по городу в одиночестве, хотя его новые товарищи одесситы наперебой предлагали показать «русский Париж».
Париж? Андрей назвал бы Одессу Вавилоном. Русские, армяне, евреи, греки, караимы, французы, итальянцы, поляки — да кого только не встретишь на ярко освещенных солнцем улицах!
По гранитным и известняковым торцам стучат пролетки представителей иностранных фирм, спешат экипажи банкиров, биржевиков, в шарабанах катят коммивояжеры всех национальностей.
На тротуаре живописная мешанина ярких цыганских шалей, тюрбанов, котелков, откровенных грязных лохмотьев. Гортанная речь вплетается в бойкую скороговорку одесского жаргона.
Улицы заставлены домами различных эпох и стилей. Великолепные постройки Торричелли, Боффо, Коклена, роскошные фонтаны, знаменитая лестница к морю и не умолкающий ни на минуту порт, а рядом старообрядческие скиты, добротные бревенчатые хоромы, напоминающие Замоскворечье. На окраинах хижины, землянки. Здесь живут истинные одесситы, потомки древних запорожцев, рыбаки, грузчики, садовники и огородники из пригородов, заводские и портовые рабочие. Пересыпь, Слободка, Молдаванка, Сахалинчик утопают в пыли.
Здесь Одессу называют «мамой». Вечерами «Одесса-мама» пьяно поет, дерется. Воры и налетчики сюда не заглядывают, тут нечего красть, а матросня всех флагов мира пирует здесь по грязным кабакам.
Андрей быстро освоился с Одессой, той Одессой, которая жила улицей, а не пряталась за тяжелые жалюзи и поглядывала на мир из-за легких маркиз шикарных дач на взморье.
Новороссийский университет как бы маленький слепок города. Дворянских отпрысков в нем немного. Среди профессоров — Мечников, Ценковский, остальные не блистают именами.
Юридический факультет задает тон всему университету. Одесса нуждается в адвокатах, юрисконсультах, посредниках торговых фирм. День ото дня растет торговля города. В год поступления Андрея в университет Одесса вывозила в основном пшеницы и сахара почти на пятьдесят два миллиона, а ввозила всевозможной мануфактуры, фруктов, напитков, каменного угля на шестьдесят один миллион рублей.
Одесские воротилы делали деньги «из воздуха» и искали юристов, которые могли узаконить их «воздушные операции».
Новороссийский университет — самый молодой среди русских университетов. В 1865 году его основали на базе Ришельевского лицея. В нем еще не успел укрепиться традиционный дух студенческого вольнолюбия. Не принял университет участия и в студенческих волнениях 1869 года.
Здесь все еще было «молодо-зелено».
Скоро Андрей сделался «своим» человеком. И даже среди студентов старших курсов.
На Гулевой улице, недалеко от кафедрального собора, студенты основали собственную кухмистерскую. За сходную цену здесь можно пообедать, выкурить с друзьями папиросу. Вечером кухмистерская превращалась в клуб. Столы сдвинуты, работает буфет, табачный дым разъедает глаза. Под низкими сводами гудят голоса заядлых спорщиков. По ночам храп: спят случайные и постоянные обитатели — на диванах, столах, лавках и даже на стойке буфета.
Кухмистерской заведуют выборные распорядители; Попасть в их число — большая честь. У них касса, они дежурят во время обедов и ужинов, без них не получишь ночлега.
Андрей непременный завсегдатай кухмистерской. Его знают все. В споре трудно осилить этого первокурсника. Говорит просто, ехиден, остроумен, находчив и начитан. Без него не обходится ни одно собрание. А если нужно что-то достать, добыть денег, Андрей незаменим. Из первокурсников он единственный избран распорядителем.
В кухмистерской обедают не только приезжие и нищенствующие студенты-одесситы. Здесь толкутся и сынки богатых родителей, к примеру, Афанасьев, Южаков, Карвацкий. Их зовут «белоподкладочниками». Они составляют кружок «мыслящих просветителей». В этом кружке все чинно: читаются рефераты, проводятся диспуты, но никакого радикализма. Афанасьев уже магистрант по кафедре всеобщей истории. Эрудит, блестящий оратор профессорского склада, неизменный председатель на всех сходках и собраниях. Он против крайностей монархии, его идеал — парламентарные формы правления. Всему виной считает темноту и невежество и всячески ратует за просвещение. Но это на словах. Дел за кружком Афанасьева пока не числится.
Желябов не в ладах с «белоподкладочниками», чистюли и пустословые ему противны.
Вскоре Андрей и его друг, студент-филолог Николай Шостаковский, создали свой кружок. В него вошли юристы — Евгений Гардецкий, Владимир Белкин и другие. Кружок всегда в сборе, так как почти все его члены живут в кухмистерской.
Желябов следил, чтобы кружковцы аккуратно посещали лекции — не те, казенные, а публичные. Их читают Мечников, Ценковский. Естественнонаучный материализм — и никакой мистики, поповщины. Часто после лекций, когда уходит профессор, стихийно возникают диспуты.
Ночами Андрей читал. Не было недостатка в переводных романах, в писанине «официальных наставников молодежи», а вот произведения Лассаля и Прудона, Сен-Симона, Фурье, книги «Современника» добывались с трудом.
Андрей и тут нашел выход. Ежедневно в Одессу прибывали пароходы. Они шли со всех концов земли. Были и такие, которые регулярно курсировали между Одессой и портами Франции, Италии. Кружковцы завязали дружбу с матросами этих судов, через них наладили доставку иностранной литературы, нащупали связи с русской эмиграцией, издающей за границей свои журналы.
«Исторические письма» Лаврова, печатавшиеся в журнале «Неделя», скоро стали кодексом морали, настольным справочником для ищущей мысли.
Добытые с таким трудом книги ценились на вес золота, зачитывались до лохмотьев, иногда пропадали. Кружок Желябова решил основать тайную библиотеку тут же, в кухмистерской. Попасть в число читателей и членов этой библиотеки было трудно, хотя доступ в нее специально не закрывался. «Афанасьевцы» стали членами библиотеки, внесли свою лепту, но контрабандными изданиями пользовались с оглядкой.
А Андрей читал запоем, пополняя пробелы в своем образовании.
Этот поток книг регулировался только интуитивными симпатиями. Беллетристика не пользовалась успехом, ее заменяли впечатления, вынесенные из студенческих похождений.
А их было немало. Веселый, задиристый, на редкость сильный, Андрей любил бродить с приятелями по ночной Одессе.
Тихо бренчит гитара, тихо поют голоса. Опавшая листва слабо шуршит под ногами. Ни огонька. И только в порту светятся, мигают, вспыхивают и вновь гаснут сигнальные фонари, отдуваются паром машины, да в ночном безмолвии приглушенно разносится: «Вира!», «Майна!»
В укромном углу бульвара на скамейке две темные фигуры. Для них не существует окружающий мир. Как тени склоняются над парой четыре «привидения», взмах руки, «Gaudeamus»… и крики перепуганных влюбленных.
Городовой заснул на посту, приткнувшись к полосатой будке. Еле слышно звякает сталь, шашка отделилась от ножен и воткнулась в песок…
Сонно трусит пролетка, седок похрапывает, кучер клюет носом. Но вот сердито фыркнула лошадь, замер цокот копыт. «Но! Но!» Свистит кнут, конь натужливо тащит экипаж. Шаг, два. Дружный хохот отпрянувших от задней оси весельчаков. Неистовая брань кучера. Проснувшийся седок ошалело хлопает глазами.
И снова тихо, пустынно. Изредка тявкнет собака, донесется далекий посвист полицейского.
В купеческом клубе дым коромыслом Окна настежь, тост за тостом, пьяные крики, а за зеленым сукном «пас», «вист», «три без козыря», «шлемик в червях»…
На подоконнике появляется белая фигура. Она беззвучно кружит. За окном печальный хор старательно выводит: «Умрем — похоронят…» Хохот. Крики: «Полиция!», «Черт те что делается!», «Безобразие!» Мелькают пущенные неверной рукой бутылки. Фигура исчезает. В раскрытое окно влетают сухие комья земли, дохлая кошка. И вновь тишина…
Утром по городу ползут тревожные слухи. Уличные зеваки гогочут, обыватели крестятся, власти пожимают плечами: на то они и студенты, чтобы шкодничать. Полицейские нравы в Одессе были еще патриархальными.
А не дай бог городовые заарестовали рабочего или тянут в околоток бездомного бродягу. С гиканьем налетают на них длинноволосые, удар по зубам, второй в ухо, заливистый разбойничий свист… и нет никого. Поди лови ветер в поле…
Быстро промелькнул первый, 1869/70 год учебы. Остались позади споры, удалые похождения. И снова каникулы, Крым, Андреевка.
Не успел Желябов оглядеться дома, как его вызвали в Керчь. Зачем бы это? Тревожно сжалось сердце. Оказалось, что директрисе женского пансиона Мусиной-Пушкиной на лето нужен воспитатель и учитель для ее сыновей-близнецов. Желябов недоумевал, кто бы это мог сосватать? Потом узнал: его имя назвали и директор гимназии, и преподобный, и словесник — ну и букет! Андрей готов был отказаться, но раздумал. Мусина-Пушкина сообщила, что лето ее сыновья проведут в имении тетки, в Симбирской губернии.
Новые места, новые люди, да и дома одним ртом меньше.
* * *
Дорога шла лесом, телега подпрыгивала на корнях, цеплялась за пни. А за каждым поворотом опять сосны, ели, лиственницы, дубы. Лес смешанный, густо поросший орешником, рябиной, бузиной. И грибы… Они более всего поразили Андрея. Нарядные мухоморы первыми приветствовали наступление тепла. Еще не настала пора для боровиков, но сыроежки, ранние вестники лета — подберезовики, нахальные белянки бесстрашно подступали к самой дороге. Андрей соскакивал с телеги, вырывал их, чем доставлял неподдельное веселье вознице. Подумать только — есть ведь на свете люди, которые впервой видят грибы.
Горки встретили Андрея веселым шумом юных голосов. Два брата Мусины еще в Керчи влюбились в наставника и теперь наперебой выражали свой восторг. Из-за приоткрытых гардин мезонина на Андрея с любопытством смотрели три пары взволнованных девичьих глаз. Барышни отметили и статность, и вьющиеся каштановые волосы, и высокий рост студента.
Андрей осмотрелся быстро. Уже вечером в день приезда он знал, что дядя его воспитанников, помещик Топоркин, ярый крепостник, хулитель всего нового, но не чуждый понятиям честности человек. Его супруга, Анна Васильевна, деспотична, религиозна; барышни-племянницы — типичные институтки, чуть-чуть задетые веянием времени; а братья Мусины — сорванцы с наклонностями к скверностям втихомолку. Но в Горках нет духа лицемерия, чиновничьей надутости, лгущей учтивости и пустого фанфаронства.
Утро начиналось с купанья. В шесть часов вода еще холодная, обжигающая Андрей с наслаждением плавал, подгоняя своих воспитанников. Над водой стоял легкий туман, и в тишине звонко разносились повизгивания барышень, не желавших отставать от студента, хотя купаться в такую рань им было не в обычай.
До одиннадцати Желябов вел классные занятия.
Братья клевали носами и оживлялись только тогда, когда легкий ветерок доносил из кухни раздражающие ароматы жареного мяса. Андрей пытался наставить воспитанников на путь истинный, но очень скоро убедился в тщетности своих усилий. Нет, этих лентяев нужно чем-то взволновать! Желябов решил впредь ничего не задавать и ни о чем не спрашивать. Просто беседовать, пробуждать интерес к наукам.
В этой богоспасаемой глуши можно и не скрывать радикальных взглядов. Конечно, ему не перевоспитать дядю, да и тетушку не сделать атеисткой. Но можно и нужно спорить с ними в присутствии племянников и племянниц. А на уроках рассказать об университете, кухмистерской и незаметно завести разговор вообще о знании, его силе и величии, напомнить о Колумбе, Галилее и, конечно, о деятелях Французской революции.
За завтраком ели помногу, и даже барышни. Андрей впервые пробовал грибы. И по тому, как хитро посматривала на него тетушка Анна, как весело посапывал хозяин дома, было ясно, что возница рассказал барам о необычном седоке, собиравшем без разбора мухоморы, сыроежки, поганки.
Завтрак окончен. Барышни сонно поглядывают на старших. Сейчас хорошо забраться в глубь сада, в тень и поваляться часок-другой. Они не слушают, что говорит студент. А Желябов требует, чтобы его воспитанники переоделись и шли в поле помогать мужикам. Уже пора и сено косить, а там придет время жатвы. Студент не терпит возражений. Ему доверили обучение и воспитание, он будет во всем следовать «своей программе».
Барчуки никогда не держали в руках косы. Она то зарывалась в землю, то со свистом обрезала макушки трав, грозя отхватить ноги. А Андрей уже далеко впереди. Он не отстает от мужиков. Час, другой. Косцы нет-нет да поглядят на солнце. Скоро полдничать, а этот длинноволосый все машет и машет. Ну и силища же у человека, а по виду из образованных!..
Но вот Желябов откинул в сторону косу, утер вспотевший лоб и подсел к мужикам.
— Из чьих, паря, будешь?
Разломив краюху хлеба, густо посыпав ее солью, Андрей жадно вцепился зубами в мякиш.
— Теперь мы сами по себе, а ранее был дворовым бар Нелидовых.
Косари недоверчиво переглянулись. Ну и брешет! Разве ж дворовые обучаются в гимназиях или там в университетах? А на нем рубаха барская да волос длинный. Но косить здоров, любого за пояс заткнет.
Воспитанники давно уже спали под кустом, когда Желябов кончил проходить полосу. Он растолкал их и повел к реке. Еще утром они заметили лодку.
Утлый челнок был малоустойчив. Под тяжестью трех человек борта его осели и стали сочиться. Андрей сидел на корме и ловко работал веслом, то с силой загребая, то осаживая лодку. Берега утопали в зелени, речушка петляла среди кустов и снова неслышно бежала дальше, к Волге.
Вечер наступал незаметно. Солнце садилось за лесом, бросая неверные отсветы на верхушки сосен, играя багровыми бликами в окнах усадьбы. На террасе задумчиво следили за закатом. С пригорка хорошо было видно, как растворяются в сумерках очертания дальнего села, и только белый призрак церкви еще четко вырисовывался на поблекшем небе. Церковь казалась голубем, который сложил крылья, вытянул вверх голову-маковку и что-то внимательно разглядывает там, за далекими облаками. Потом исчезла и церковь, как будто голубь взмахнул крылом и улетел.
* * *
Так проходили дни, недели. Давно уже Андрей покорил строптивого дядюшку, хотя тот пророчески ругал его «висельником», а иногда Сен-Жюстом. Барышни ссорились между собой, добиваясь благосклонного внимания Андрея, «братья-разбойники» смотрели в рот и всегда горой стояли за воспитателя в его спорах с тетушкой.
А спорили часто. Андрей воздерживался от диспутов на религиозные темы, однажды заметив, как болезненно реагирует на это Анна Васильевна. Он уважал в людях искренность и убежденность. В церковь не ходил, но не мешал воспитанникам, хотя те брели за теткой с кислыми минами.
Когда же разговор заходил о литературе, истории, Желябов не знал компромиссов. Барышни восхищались Пушкиным, пересыпая восторженные междометия цитатами. Андрей недолюбливал поэта, он считал его «слишком художником», хотя для «Сказки о рыбаке», «Капитанской дочки» и, конечно, «Послания Чаадаеву», «Кинжала» делал исключение.
Зато Лермонтова Андрей боготворил. Особенно «Песню про купца Калашникова» и «Мцыри». В разговорах Желябов любил вставить фразы из «Героя нашего времени», а иногда, следуя печоринским заветам, интриговал барышень. Хотя доктор Вернер импонировал Андрею больше.
Из соседних деревень до Горок докатывались тревожные вести. То в Троицком крестьяне отказались платить выкупные платежи и на миру порешили не ходить на барщину, то рядышком в Бублевищине запылала помещичья усадьба.
Топоркин негодовал, честил всех крестьян «канальями», «душегубами», призывал проклятья на голову «освободителя». Андрей день 19 февраля называл «светлым воскресеньем новой Руси» и крестьян в обиду не давал.
Не раз долетали с полей протяжные песни жнецов. Без слов, одной жалобной мелодией они нагоняли тоску. Желябов бродил по деревням, записывал сказы о Пугачеве, срисовывал узоры полотенец и деревянных коньков. Его подопечные не отставали.
Незаметно они втянулись в чтение и теперь часами просиживали над томами русской истории, читали вслух Гоголя, делали переводы из Гейне. Андрей открыл им Белинского, декабристов, петрашевцев. Новый мир образов, мыслей, чувств захватил юношей.
Не без гордости вслушивался Желябов в рассуждения братьев. В их словах он находил свои мысли. С каким негодованием говорили эти барчуки о надутом чванстве чиновников, пышном невежестве велико-светских франтов, с каким трепетом произносили имена Дантона, Демулена, Сен-Жюста!
Это лето много принесло и Андрею. Он поверил в себя, в свое умение заражать людей любовью или ненавистью, поверил в слово, способное окрылить человека.
Расставались со слезами. Тетушка плакала не таясь, дядя сопел и бормотал в нос:
— Так-то-с, молодой человек, значит, уезжаете?!
* * *
Одесса приветствовала Андрея всполошенным хором кающихся интеллигентов. Сначала Желябов никак не мог разобраться, что стряслось с его товарищами. В кухмистерской оратор сменял оратора, каждый бил себя в грудь, но пойди пойми, чего им хочется — «конституции или севрюжатины под хреном»? И только бесконечное повторение имени Лаврова давало путеводную нить, с помощью которой Андрей, наконец, выбрался из лабиринта путаных фраз и патетических всхлипываний.
Новый моральный кодекс Лаврова, освобождение личности от пут патриархальщины, разумный инстинкт, управляющий историей. Это будоражило мысль. Да и не только слова — вся жизнь Лаврова казалась идеалом служения революции. Полковник, профессор математики в артиллерийской академии, Лавров увлекся философией и стал читать публичные лекции, вызвавшие фурор своими социалистическими тенденциями. Каракозовский выстрел рикошетом попал в профессора. Он лишился погон, кафедры и был сослан в Вологодскую губернию. Но его уже знали, за его судьбой следили, и Герман Лопатин, дерзко, буквально из-под носа жандармов, извлек Лаврова из «снежной темницы».
Теперь его голос вновь взывал «оплатить неоплатный долг народу».
В прошлом году Андрей воспринял эту проповедь с усмешкой. Кому он и что должен? Народу? А кто же такой он, Желябов Андрей Иванович? Дворянин?
Купеческий недоросль? Потомственный интеллигент? Нет, он крепостной, сын крепостного, внук раба. Он никому ничего не должен. Его не гнетет совесть за то, что, пока он учился, народ пахал, пока он читал Пушкина и Байрона, народ сеял, пока он зубрил латынь, народ жал. Он сам пахал, сеял, терпел от Нелидова, дрожал, заслышав крики истязаемых на конюшне.
Пусть Афанасьев и Южаков каются, до них не доносился свист бича, и едкий пот непосильного труда не разъедал им глаза.
Но это было год назад.
Теперь же Андрей смотрел на мир иным взором.
У него есть долг перед теми, кто ему брат по крови, кто не окончил гимназию, кто едва складывает «аз» и «буки», кто целыми днями гнет спину, едва зарабатывая на пропитание.
Сколько таких обездоленных, нищих, грязных детей и подростков встречалось Андрею во время его скитаний по Одессе! Не раз заскорузлая детская ладошка, уже обезображенная мозолями, тянулась к нему за подаянием, а голодный взгляд убегал в сторону. Эти десяти - двенадцатилетние «рабочие» стеснялись просить «Христа ради», и Андрей понимал гордость «трудового человека», хотя «пролетарий» должен был еще играть в куклы или «казаки-разбойники».
Если бы собрать воедино те прекрасные слова, которые выпаливают ораторы в адрес народа, да пустить их пройтись вольным ветром по дворцам и департаментам, барским квартирам и полицейским околоткам, буря вымела бы всю скверну бюрократизма, собственнической корысти, алчности, кровопийства. Но слова бились о стены и, бессильные, растворялись в табачном дыму кухмистерской. Иссякали фразы, замирали восторги, и каждый брел к своему дивану, забирался на жесткий стул, чтобы уснуть. Только в снах некоторым грезилось слово, ставшее плотью и идущее по миру. Андрей и во сне старался не грезить.
К чему все это?
Из-за рубежа вновь летело: «Ступайте в народ!» Бросайте школы и университеты, отрекитесь от старого мира, обреченного на гибель. Только в сермяжной, замызганной деревне обретете вы свое счастье, свою науку. Растворитесь в народе, ведите его за собой к социальному и экономическому равенству. «В народ!» Как набатный звон отдавался этот призыв в сердцах молодежи.
Андрею захотелось покинуть кухмистерскую. И не потому, что надоели товарищи, кружок, ежедневные споры, громкие читки. Его деятельной натуре нужен был простор, нужна была улица, толпа. Желябов не шутя называл себя «демагогом» — народным трибуном.
Тригони отговаривал друга. Михаил все более и более увлекался будущей профессией. Он твердо решил по окончании университета стать присяжным поверенным. Андрей отшучивался:
— Кого же ты будешь защищать? Крестьянина, рабочего? Да ведь у них карман дырявый. А карман пустой — судья глухой. Адвокату гонорар платить нечем — значит, виновен.
Тригони по нескольку дней дулся на приятеля, потом снова как ни в чем не бывало не отставал от него ни на шаг.
Желябов уговорил его переехать на жительство в портовый район города.
— С будущей клиентурой за ручку познакомишься, глядишь, и пригодится.
Других кружковцев вытащить из кухмистерской не удалось. Зато Андрей добился, чтобы они открыли общеобразовательную школу для приказчиков и швей. Идея пришлась по сердцу.
Кое-как наскребли средства, помог Тригони и Лордкипанидзе, сын зажиточного одессита. Сняли пять больших полутемных комнат бывшей портняжной мастерской. Приказчики откликнулись вяло. В учении они не видели большого прока. Вон хозяин соседней ресторации богат, уважаем, а подпись под чеками едва выводит. У приказчика одна мысль, одна думка: копеечку к копеечке сложить, капиталец сколотить да в хозяйчики выбиться. Дважды два и без студентов сосчитают, а вот как трижды три целковым сделать — они не научат.
С охотой шли учиться швеи. Ведь они знали только — игла, наперсток, утюг с рассвета и до темна, а ночью барак, клопы и горячечный сон на пустой желудок.
Набралось пять групп-классов. Низший класс — совсем неграмотные, во втором — умеющие читать по складам.
Желябов взял на себя самое трудное: русский язык в низшем классе.
На первый урок шел с волнением. Волновались и ученики. Швеи задолго до начала занятий забрались в «школу», вымыли полы, протерли окна, столы, лавки и чинно расселись по местам, выложив тетради и карандаши.
Урок начался просто, Андрей стал читать «Песню о рубашке» Томаса Мура. И с первых же слов заметил, как дрогнули и полураскрылись губы, вспыхнули глаза у слушателей. Затем Пушкин — «Зима!.. Крестьянин, торжествуя…».
Начало было положено. Желябов нашел общий язык с учениками, его слово ловили. Теперь можно и за азбуку.
Рядом преподают Виктор Заславский, Железняк, Гольдштейн. Ведут уроки математики, истории, словесности. Детище Желябова ожило.
* * *
С замиранием сердца Соломон Чудновский вступил на панель Одессы. После унылого Херсона, куда его вначале выслали за участие в беспорядках петербургских студентов, Одесса казалась обетованным раем. Хотя и здесь ему предстояло находиться под гласным надзором полиции, это уже мало трогало, к надзору он привык.
Мартовский вечер был тихий, чуть-чуть подмораживало, но в воздухе незримо реяли бодрящие струи весны.
Куда идти? У Соломона было несколько адресов и даже рекомендательных писем в добропорядочные семейства одесских обывателей, но, памятуя о поднадзорности, он боялся ночным вторжением всполошить своих будущих «благодетелей».
Переночевав кое-как в ночлежке, Соломон уже на следующий день определился вольнослушателем естественного факультета.
Весть о прибытии петербургского поднадзорного студента взволновала кухмистерскую. На Соломона показывали пальцем, когда он проходил мимо, о чем-то шептались. Между тем ему не терпелось скорее окунуться в студенческую жизнь, вновь после двухлетнего перерыва ощутить прерывистый пульс острых полемик, споров, диспутов. Но для этого нужно было прежде всего стать своим человеком в кухмистерской. Соломон аккуратно посещал ее. Кухмистерская существовала хотя и открыто, но не совсем легально, поэтому постоянное пребывание в ней поднадзорного смущало многих: как бы не навел полицию на этот студенческий клуб. Но вскоре пришло успокоение.
Полицмейстер Одессы полковник Антонов и его правая рука секретарь полицейского управления Болотов не собирались уделять «неблагонадежному» много времени и внимания. Вид на жительство у него есть, ну и до свидания. Имеются дела и поважней. Полковник расширял сеть публичных домов, подсчитывая будущие прибыли, секретарь деятельно помогал шефу и старательно заметал следы своего пребывания в Одессе. А его искали по всей России, уготовив за «былые художества» теплое местечко среди уголовных каторжан Якутии. Болотов знал об этом и исправно сообщал в Петербург «о ненахождении» в г. Одессе Болотова.
Скоро Соломон был избран одним из распорядителей кухмистерской, и ему открылся доступ в кружки.
Признаться, Чудновский был несколько огорошен, узнав, что в Новороссийском университете их всего два. Он привык к тому, что в Петербурге на каждом курсе, на каждом факультете по два-три и более кружков. Хотя Новороссийский университет на всех курсах и факультетах насчитывал только четыреста пятьдесят студентов, но два кружка? Нет, это слишком мало.
Интеллигентски-культурнический кружок Афанасьева не сразу признал Соломона, а благосклонности у них он так и не добился.
Кто-то пустил слух, что Чудновский — нечаевец и прибыл в Одессу, чтобы создавать организацию, подобную той, которая была разгромлена полицией в столице и в Москве. Этого было достаточно, чтобы на Соломона стали смотреть косо.
Нечаевский процесс произвел на разночинную молодежь гнетущее впечатление. Процесс закончился, а споры вокруг него только разгорались.
Сергей Нечаев, незаметный учитель петербургской церковноприходской школы, что называется, «всплыл» на поверхность во время студенческих беспорядков. Он рьяно отстаивал студенческие требования и выпустил прокламацию в защиту политических прав народа вообще, хотя и говорил о студенческих массах в частности, — это влекло к нему студенческие сердца.
Но вся его последующая деятельность отталкивала честных, морально чистых людей.
Чудновскому лучше, чем кому-либо в Одессе, было известно, как однажды среди петербургских студентов распространилась весть — Сергей Нечаев заключен в Петропавловскую крепость. Студенты заволновались. А Нечаев был далеко, в Женеве, где мистифицировал Бакунина и Огарева, уверяя, что в России создана организация и страна готова к революции.
Умирающий Герцен не принял Нечаева, но поддался на уговоры Огарева и передал Нечаеву «бахметьевский революционный фонд» — 1000 фунтов стерлингов. Бакунин ввел Нечаева в Интернационал. Приходский учитель путем мистификации приобрел громкое революционное имя. Были деньги, появились и кое-какие единомышленники, но не было организации. Нечаев снова в России, в Москве. Знакомится со студентами Петровской сельскохозяйственной академии, создает кружки, интригует, выдает себя за представителя какого-то «Центрального комитета», уверяет, что Россия покрыта сетью революционных ячеек.
И все это с головокружительной быстротой, нечеловеческой энергией, страстью.
Устанавливаются связи между Москвой, Петербургом, Ярославлем, собираются деньги на типографию, заседают кружки. Общество принимает название устрашающее: «Общество народной расправы» или «Общество топора».
Наконец появляется и первая программа — «Катехизис революционера».
Нет
; больше, времени, вещал этот документ, для мирного распространения знаний в народе, нужно действовать. Чтобы восторжествовала идея интернационального анархизма, все средства хороши, революция произойдет 19 февраля 1870 года. Царь, черт с ним, пусть пока остается в живых, чтобы потом предстать перед судом победоносной революции. А потому, революционеры, будьте нечеловечны, кровожадны, присоединяйтесь к разбойникам — этим почетным представителям русской народной жизни. И вот Нечаев — «генерал». Но в обществе есть строптивые. Например, Иванов. Он недоверчиво прислушивается к нечаевской лжи. Он самолюбив, приказы «генерала» не всегда им выполняются. Убрать губителя «хорошего дела»! Нечаев убеждает в этом Прыжова, Успенского, Кузнецова и Николаева. Иванова заманивают в грот.
Убийство Иванова открыло общество, более восьмидесяти человек должны предстать перед судом. Нечаев бежит в Швейцарию. Но теперь он не политический, а уголовник. Русские власти требуют его выдачи. И если швейцарская полиция выдаст, то виселица или Петропавловка — и никаких мистификаций.
Чудновский не заметил, как поведал вслух эту печальную историю пяти-шести студентам, собравшимся вокруг него.
Желябов был в их числе. Он понимал, что Чудновский никакого отношения к нечаевщине не имеет, но кружок Афанасьева поддерживает эти слухи. Они видят в Соломоне противника своим чисто культурническим целям и заранее стараются обезвредить. И Желябов решил привлечь Чудновского к своему кружку, укрепить его положение в студенческой среде. Через несколько дней Андрей предложил избрать Чудновского членом тайной библиотеки. Голосование состоялось. Соломон получил только один черный шар. Афанасьев был достаточно честен и прямодушен, чтобы сказать Чудновскому:
— Вы избраны почти единогласно, за вас подан лишь один черный шар, и я считаю долгом объяснить вам, что черный шар положил я, и положил я его вам потому, что во мне сложилось убеждение, что мы с вами преследуем различные политические цели.
Еще при первом знакомстве с Желябовым Чудновский был поражен его умением наэлектризовать слушателей, подчинить ход их мыслей своей логике, незаметно господствовать над ними. Чудновский с трудом верил, что этот пылкий юноша сын крепостного.
Желябов через организованное им «бюро добывания уроков» очень быстро достал для Соломона работу по переписке бумаг, а затем и уроки. День ото дня эти два человека сближались.
* * *
А март подгонял зиму прочь. Дни стояли ясные, солнечные. Ожили бульвары, сады, лужи весело перемигивались с солнцем и быстро съеживались под его теплыми лучами. Весна спешила с юга, а вместе с ней летели новые, волнующие, пьянящие, как весенний воздух, вести: в Париже революция, создана Коммуна. Пример рабочего Парижа — образец для будущих революционеров России.
В чопорном чиновном Петербурге еще не ощущается порывов весны. Столичные радикалы молчат. И только Государственный совет нет-нет да возвестит о новых ограничениях, ущемлениях в правах, предупреждениях журналам.
Земцы еще на что-то рассчитывают, правительство рассчитывает при помощи земств отвадить Россию от конституции.
Суды заседают в присутствии присяжных, двери открыты для всех. Нарядные дамы, заневестившиеся девицы, скучающие фраеры ходят сюда, как на спектакли. Судебные репортеры отвоевывают у редакторов строку за строкой, полосу за полосой.
Каракозовский процесс читают как роман, нечаевский воспринимается как детектив. Правительство из кожи лезет вон, чтобы опорочить всякого, кто посмел назвать себя революционером.
Адвокаты, которые отважатся произнести слишком смелую речь, административно ссылаются.
И меркли иллюзии. Желябов уже не называл 19 февраля «светлым воскресеньем».
Все чаще и чаще в Одессе раздаются призывы украинских националистов «за самостийную Украину». Их проповедь не имеет успеха среди большинства студентов, но кое-кто уже пытается притеснять русских, евреев, греков. Андрея они считали своим, хохлом. Преподаватель истории Смоленский надеется превратить желябовский кружок в националистическую ячейку.
Поговаривали об эксплуатации народа коммерсантами-евреями, натравливали на них коммерсантов-греков.
Парижская коммуна всколыхнула все слои русского общества. Настроенные оппозиционно к самодержавию радовались ее успехам, правительственные органы печати обливали ее грязью. Реакция насторожилась, сделалась более активной, стремясь направить просыпающиеся силы народа в нужную ей сторону.
Реакционные элементы спровоцировали в Одессе еврейский погром.
Никто, казалось, его не организовывал, но городовые христосовались с громилами. Это был первый день пасхи. Еще никого не убивали, не вспарывали бритвами животов, не выбрасывали из окон младенцев, но белый пух перин, покрывший улицы еврейских кварталов, уже леденил душу, как саван покойника.
Андрей был взбешен. Украинофилы с упоением живописали сцены погрома. Историк Смоленский бродил по улицам вслед за расходившейся ордой и приговаривал: «Бей, брат, жидов!», как будто речь шла о зайцах или собаках.
Три дня буйствовала толпа, учиняя дикую оргию. На четвертый погромщики стали уставать, и тогда появился новороссийский генерал-губернатор Коцебу с войсками. Из бушующей толпы солдаты выхватывали людей десятками, вталкивали за ограду греческой церкви, и розги не знали пощады. Хватали наугад, даже высекли какую-то нарядную даму. «Вожаки» же успели попрятаться. И трудно было решить, что безобразнее — пьяный погром, трезвое подстрекательство или варварская экзекуция. Коцебу подарил России «сеченую Одессу».
Еврейский писатель Бен-Ами во всем обвинял темную стихию толпы, которой подсказали объект нападения. Желябов спорил с ним, считая, что виной всему бесправное гражданское положение еврейства — частный факт общерусского бесправия. Погром — это только линия наименьшего сопротивления, по которой направилось недовольство существующим политическим и экономическим строем.
Андрей был уверен, что погромы станут повторяться. Те, кто уже готов был противостать российскому самодержавию, надеялись использовать стихию разгулявшейся толпы для революционного переворота.
«Революционного переворота»? Это плохо вязалось с идеями Лаврова. Но идеи идеями, а молодые силы искали выхода в поступках, в открытых схватках. Да и пропаганда, по Лаврову, была какой-то малокровной тенью революционной стихии. Андрей еще плохо разбирался в социалистических теориях, а разобраться было нужно, и как можно скорей.
И снова лето стучится в окна аудиторий. Заброшены частные уроки, ученики распущены на каникулы, «учителя» усиленно зубрят.
Легко и даже с блеском сдает Андрей экзамены. Пять, еще пять, опять пять, последний сдан на четверку, проклятая латынь, а может быть и латинист?
Переведен на третий курс, снова освобожден от платы. Это лето придется трудиться в деревне. К тому же нужно понаблюдать жизнь крестьян, казалось, так хорошо им изученную, понаблюдать с точки зрения Лаврова, Бакунина. Они считают крестьянина истинным социалистом. В крестьянском общежитии откапывают зародыши социалистических начал, зовут к народу, в народ.
Что ж, Андрей им верит, но больше доверяет собственным глазам.
* * *
Его убеждали, что мужик — истинный социалист, что издавна в деревне бытуют коллективные начала общинной жизни. Желябов напрасно искал эти начала в родной стороне. В Крыму не было крестьянской общины. Приходилось верить на слово, что артельные, общинные формы владения землей делают крестьянина прирожденным коллективистом, а община, построенная на «коллективных началах», — зародыш «социалистического переустройства».
Но как мало у мужиков земли! И как много крестьянской крови она впитала. И это не только кровь, сочащаяся из сорванных мозолей, это кровь, пролитая в битвах за землю. Тут Андрей не может сомневаться, крестьянин ненавидит помещика, он всегда стремился и после реформы стремится к тому, чтобы изгнать его из деревни, забрать себе помещичьи земли, а заодно прихватить и государственные, удельные, церковные.
Не раз бушевали крестьянские войны, и разинщина, и пугачевщина, да мало ли было схваток помельче, но не менее кровавых.
Люто ненавидит мужик и чиновника — тот всегда на стороне помещика. Андрей и сам ненавидит их. В них все зло. Полицейское государство, буржуазия, помещик — вот кровопийцы; они мешают крестьянам построить на земле справедливую, «праведную», артельную жизнь.
Значит, необходимо их уничтожить — и тогда царство труда восторжествует. Бакунин считает, что все крестьянские движения доказали антигосударственные наклонности поселян, воспитали их «политически».
Этого Желябов в крестьянах не замечал, как не замечал и того, что в нем самом борются два противоречивых начала. С одной стороны, он, как и все разночинцы-интеллигенты, тянулся к народу, верил в народ, наделял этот народ несвойственными ему чертами, подкреплял веру иллюзией безгосударственного крестьянского общинного социализма, что было уже утопией. С другой стороны, Желябов был мужик. То, что им принималось на веру, никогда не было прочно. Как истый крестьянин, он хотел до всего дотронуться своими руками, во всем убедиться на опыте, а не на словах. Вера — это учение социалистов об общине, опыт — крестьянин, всегда готовый биться за землю. Вера — это крестьянский социализм, опыт — вот тут-то у Андрея опыта не было и не могло быть. Крестьянин, каким его знал Желябов, был далек от социалиста, каким он мерещился Лаврову и Бакунину.
Еще так много нужно сделать, так много внушить этому лапотнику, просветить его, чтобы он внял идее социализма.
Легко сказать просветить! А как это сделать, когда цензура глушит всякое слово, когда правительство регламентирует «дозволенное и недозволенное» чтение, предает аутодафе сочинения, «опасные для юношества», когда в стране нет парламентской трибуны, оппозиционных партий, запрещаются сходки, собрания?
Вывод напрашивался сам. Лавров и Бакунин считают, что нужно изменить экономические условия жизни крестьян, дать крестьянским общинам землю, уничтожить социальное неравенство в обществе. Бороться же за политические свободы — слова, печати, собраний — это только играть на руку буржуазии.
Социалисты говорили своим ученикам: «Посмотрите на Запад. Великая революция во Франции гордо произнесла слово «гражданин», наделила его всеми политическими правами, а что получилось? Прошло без малого сто лет, и какова цена этому слову, этим свободам?»
Они не осчастливили тружеников, не дали им хлеба, земли, работы. Равенство всех перед законом — фиговый листок, которым прикрывается эксплуатация бедняков кучкой богатеев. К тому же на Западе эти демократические свободы отвоевала буржуазия. Ну, а как обстоит дело с ее развитием в России? В России благодаря отсталости нет условий для утверждения буржуазии. Россия tabula rasa — чистая доска, на ней еще можно записать «социализм», минуя капитализм.
Но и это приходилось принимать на веру. Где-нибудь там, на окраине, где море лесов, где нет городов и железных дорог, — не разглядишь фабричные трубы, не услышишь суетливый гомон торгового порта. На юге же, и особенно в Одессе, Андрей видел растущие, как сорняки, торговые и промышленные компании. Да и сам город пропитан духом буржуазного предпринимательства. И опять теория расходилась с опытом, вера с практикой. Но разве можно не верить Лаврову? Хочется верить. Капитализм, если судить по опыту Запада, развращает людей сильнее, чем царское самодержавие. Буржуазные свободы и разные там парламенты только усугубляют социальное неравенство.
Значит, нельзя призывать к борьбе за эти «свободы», такой призыв — преступление перед народом, крестьянином. Экономическая обеспеченность и социальное равенство — вот дорога к социализму.
«Социализм» противостоит «политике». А Желябов читал не только Лаврова, не только Бакунина, Лассаля, Прудона, читал он и Чернышевского, Писарева — ведь они родоначальники всех этих теорий.
Но разве Чернышевский и «нигилисты» 60-х годов отделяли социализм от политики? Нет, наоборот. Может быть, они еще питали надежды на реформы? Тоже нет. Кто-кто, а Чернышевский первым показал истинное лицо «великой» реформы.