Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

XVI

…У стен монастыря встретил однажды монаха из уезда. Он отвязывал от дерева клячу с вытекшим глазом, запряженную в старомодную колымажку, на дрогах, с загнутыми сзади полурессорами. Очень маленького роста, в сером подряснике и черной шляпе; лицо худое, длинное, редькой, в оловянных очках; на грудь спускается по плечам два жгута волос, маслянисто-каштановых, с серебром. Разговорились, я присел к нему в колымажку, и мы выехали за город, поехали по лесной дороге. В пути он стал рассказывать про свой монастырь, про хозяйство, которое там опять понемногу налаживается. Рассказал также про святого, основавшего этот монастырь, и про знаменитого юродивого, погребенного в монастыре. Юродивый был «как бы Голиаф», ходил в одной рубахе, под которой носил целый пуд тяжелой собачьей цепи (и до сих пор хранимой в монастырской ризнице). Пришел в монастырь неизвестно откуда, ископал себе поблизости от него, в дремучем ельнике, землянку. Каждый день, услыхав монастырский колокол, приходил к монастырской церкви и становился на паперти, — стоял на ней босиком и в одной рубахе даже зимой, не боясь ни морозов, ни метелей. После обедни являлся в хлебодарню, залезал в печь и закрывал за собой заслонку, говоря: «В аду еще жарче будет!» Как-то раз не пришел. На другой день тоже. Монахи стали тревожиться: не случилось ли чего? А как нарочно шла сильная метель. Стали бить в колокола. День и ночь, сквозь бурю и снег, в дремучих еловых лесах, в снежном густом бору, гудел колокольный звон — его все не было. Когда стихло, пошли искать по лесам окрест — не нашли и в лесах. А потом пошел как-то на медведя мужик и видит: лежит юродивый возле своей хижины, окруженный сугробами, но не на снегу, а на весенней зеленой траве, посреди благовонных цветов…

XVII

…Был еще в одном монастыре.

Пришел туда рано утром. Утро было солнечное, яркое. Золотыми сердцами горели на солнце монастырские кресты. В церкви шла служба, из раскрытых церковных дверей слышалось пение. Церковь была пуста — только по обеим сторонам ее, против боковых алтарей, стояли в два ряда черные монахини с четками в руках. Царственно-суровая игуменья, положив левую руку на черный посох с желтой костяной рукояткой, стояла против средних царских врат в высоком дубовом кресле, устремив взор на высоко уходящий вверх золотой иконостас, весь покрытый ликами святых, мужчин и женщин, списанных с членов одного древнего рода. Служба шла стройно, спокойно, возгласы и чтения звучали с нарочитой безжизненностью, ровно и бесстрастно, высокими женскими альтами, пение неожиданно прерывало эту безжизненность минутами сладостных или скорбных излияний вдруг оживавших душ. А двери церкви были раскрыты на воздух, светлое летнее утро окружало монастырь, радостно и мирно сияло в окрестных полях и росистых перелесках…

Когда служба отошла, и монахини, под звон колоколов, под жарким солнцем, стали расходиться из церкви в разные стороны, к своим кельям, я спросил у одной из них, где монастырская библиотека. Она указала мне на часовню, возле которой была пристроена какая-то особая келья. Я пошел туда, постучал в дверь. Вышла высокая, мужественная монахиня с черными внимательными глазами, вся в черном, с белой коленкоровой наколкой на голове. Выслушав меня, она помолчала, потом ввела в келью. Я увидел две маленьких комнатки, необыкновенно чистых, весело озаренных солнцем. В одной топилась печка и горела на столике розовая лампадка, было необыкновенно уютно, пахло чем-то очень приятным. Другая была заставлена книжными шкапами, там стояли два стола для чтения и фисгармония. Монахиня дала мне каталог, сама села на подоконник, все продолжая следить за мной серьезными и даже пронзительными глазами. Я выбрал историю монастыря. Монахиня, найдя ее, подала мне и вышла. Я, невольно стараясь быть как можно скромней и тише, сел читать и делать выписки возле раскрытого окна, за которым светило солнце и шел ровный лепет зеленой древесной листвы…

Между прочим, я узнал, что под этим монастырем находится громадное подземелье, сплошь уставленное гробницами предков того рода, с лиц которого списаны святые на иконостасе в церкви. Есть гробницы еще времен Грозного. Историк монастыря, перечисляя гробницы, дает и краткие жизнеописания погребенных в них. «В гробнице такой-то погребен такой-то, обезглавленный царем Иваном Васильевичем Грозным… В гробнице такой-то — тот-то, убиенный в 1612 году…». В следующей — «отрок Сергий, убитый лошадью; родился в 1698 году, преставился в 1715; был иноком с четырнадцати лет; красавец собой, одаренный несравненным для пения голосом, страстью к музыке и большими познаниями в оной, с детства стремился он к Богу и вечности, куда и восхищен был преждевременной кончиной своей…».

В полдень, простясь с монахиней и выйдя из кельи, пошел к склепу, откуда идет спуск в это подземелье. Однако спуститься в него не решился: только заглянул между прогнивших и провалившихся досок пола в его тьму, увидел две каких-то громадных осмоленных колоды — и поскорее пошел прочь..

XVIII

…На прощанье попал еще в одно старинное место, еще в одну усадьбу. Опять широкий двор, стертые камни старинного крыльца, в доме сложные вековые запахи… Из полутьмы большой гостиной, в окна которой глядел одичавший сад, прошел в еще более просторный, но светлый зал, весь позлащенный солнцем, сияющий зеркальным паркетом. Опять портреты… Неужели не приукрашали старинные художники этих женщин? Особенно поразил меня один молодой женский портрет, глядящий со стены сквозь золотистую солнечную сетку, падавшую на него из сада. Несравненная прелесть форм, облитых тонким шелком, неземная красота радостно-восторженных очей, их чистейшей небесной бирюзы! В библиотеке — портрет старинного владельца усадьбы. Что-то вольтеровское, как это часто бывало в те годы: белый густой парик, нежное румяно-желтое лицо с впалыми щеками, едкие, проницательные глаза и тонкая линия рта. Сколько уже лет молча смотрит он на эту молчаливую комнату? А комната такая, что, кажется, остался бы в ней навеки: низкие книжные шкапы с инкрустацией, золотые узоры на кожаных и сафьяновых корешках за их стеклами, посредине, под дубовым полированным столом, горит на солнце красный бархатный коврик; кругом, по лаковому полу, блеск и игра лучей, а за широкими полукруглыми окнами — безбрежные серебристые леса… В «Расходной книге» этого имения прочел, между прочим: «Отпущено псарю Тимофею 60 аршин алого атласу на кафтан…» — и мысленно увидел охоту, несущуюся по этим серебристым лесам за каким-нибудь лосем, который мчится от собак по кустам и полянам, вывалив на сторону закушенный язык… Потом смотрел другие книги: откуда и в них, в самый расцвет такого благосостояния, таких тонких и сильных вкусов к жизни, эти вечные стремления «к Богу и вечности», эти горестно-возвышенные упреки земле и человеку?



Почто, о человек! стремишься
Всегда за счастием земным?
Неужли ты надеждой льстишься
Вовеки наслаждаться им?



1930 г. Приморск<ие> Альпы.

<Ответ на литературную анкету «Новой газеты» «Ваше первое литературное выступление»>*

Где, когда и при каких условиях состоялось Ваше первое литературное выступление?

Как и где начал печататься, уже не раз говорил в автобиографических заметках. Прибавлю одно: и до сих пор жалею, что случилось это очень рано, так как думаю, что почти всякий писатель начинает писать что-нибудь путное только лет с тридцати, с тридцати пяти. Жалею и о том, что был встречен слишком благосклонно. Конечно, «похвала нужна молодому артисту, как канифоль смычку». Но нужно держать его в строгости, иначе «пускается он в неглижабельность и самоуверенность излишнюю». Так отчасти было и со мной на первых порах. Только впоследствии стал я чувствовать даже некоторую печаль, слыша похвалы, — печаль, означающую и чувство ответственности, на тебя возлагаемой, и боязнь, что не вполне оправдаешь доверие, которое тебе оказывают, и тайное сознание общей бедности человеческих сил и способностей.

Во всяком случае, хорошо помню, что, когда я в молодости начал натыкаться на обильную критику, это очень было мне на пользу, — я в таких случаях тотчас же подтягивался, бодро и весело ожесточался…

Из книги «Серп и молот»*

Тело Ленина целую неделю стояло в бывшем Дворянском собрании. Всю неделю шел и шел к нему народ. Толпами стояли у входа, на улице, ждали очереди с утра до вечера, при морозе в 30 градусов. Автомобили увозили потерявших сознание, обмороженных… Сколько мерзло, стояло тут и тех, кого эта смерть повергла в потрясающую радость, в некий мистический восторг, в лютую жажду увидеть гроб человека, ставшего страшным почти апокалипсически? А там, где он лежал, все было задрапировано красным и черным, люстры и канделябры покрыты черным газом, свет был мягкий, прозрачный, — все было точно заткано серо-золотистой паутиной. Невидимый оркестр (из Большого театра) чуть слышно играл все время похоронный марш. В тишине, среди шороха подошв и шепота, то и дело слышался судорожный крик рыдающих женщин, из которых, опять-таки, было великое множество видевших в умершем подлинного Антихриста…

* * *

Сын крестьянина, из Волоколамского уезда. Мальчиком был отдан в обучение к «богомазу», затем и сам стал «богомазом». В молодости, «ознакомясь с революционной и материалистической литературой», сделался «убежденным атеистом». Продолжал, однако, заниматься иконописью — вплоть до самого октябрьского переворота. Тут вступил в московскую коммунистическую организацию, зачислен был на «первые московские пехотные курсы», «вел работу по реорганизации кадетских корпусов», после чего был назначен комиссаром тамбовских командных курсов, сражался в рядах курсантов «против мамонтовских и антоновских банд, заслужив среди товарищей глубокое уважение, как стойкий и честный коммунист», и, наконец, демобилизованный в 23 году, получил назначение на должность директора волоколамской фабрики… «Как же случилось то, что совершил он в апреле нынешнего года и что привело его на скамью подсудимых в московский губсуд?»

Перед судом — человек небольшого роста, коренастый, крепкий, опрятно одетый, с чисто выбритыми щеками и красиво седеющей острой бородкой, с большой блестящей плешью на черепе и с удивительным спокойствием на лице, — «истинное воплощение житейского благополучия, сознания недаром прожитой жизни, умной и холодной рассудительности, стойкой воли и непоколебимого резонерства», по справедливой характеристике газет.

— Подсудимый, расскажите все дело по порядку.

— Я сблизился с убитой мной Надеждой Чиж, будучи комиссаром тамбовских командных курсов. Она была уборщицей при курсах. Сначала была приходящей, затем поселилась у меня. Жениться я на ней не думал и никогда не обещал ей этого, ибо считал и считаю таковое оформление брака излишним. Однако, она вскоре стала требовать именно этого. Я стремился развить ее — напрасно: читать ничего не хочет, посещать образовательные лекции и чтения — тоже… Все мечты и желания сводятся к тому, чтобы получше одеться, завиться, напудриться… Вижу: сущая обывательница, как нельзя более далекая от склонности к коммунизму, цинично пользующаяся своим положением приближенной комиссара, своими возможностями получить из продовольственного склада курсов наибольшее количество продуктов, лишнюю пару ботинок, лишний отрез сукна на пальто… Легко понять, насколько дискредитировала она меня своей некультурностью в глазах курсантов, как коммуниста и борца.

— Так что, собственно, за это вы и убили ее?

— Именно за это. И, кроме того, за назойливость ее.

— Как же было дело?

— На охоте. Пошел 14 апреля текущего года на охоту. Она за мной. Взяла с собой закусок, вина. Пришли в лесок. «Давай, — говорит, — присядем, закусим». Прекрасно. Срубил для нее можжевельника, она села, стала развязывать узелок. Повторяю то, что уже говорил дорогой: «Мы должны расстаться». Отвечает: «Не расстаться, а повенчаться». Возится, наклонившись к узелку, но говорит твердо. Тогда я тотчас же выстрелил ей в голову. Она упала, опрокинулась навзничь, не успев издать ни звука, ни вздоха. Меня даже поразила эта картина: череп настолько развалился, что из него выпало все содержимое. Затем я вынул кинжал и стал резать труп на части. Разрезал на 16 частей…

— А для чего нужно было резать его?

— Для того, чтобы скорее растаскали труп птицы и звери, чтобы ликвидировать и скрыть следы преступления. Скрыть не от партии, конечно, а от обывателей.

— Как долго длилось все это?

— Мы вышли в десять часов утра. Около одиннадцати сели закусывать. А домой я вернулся в два.

— Что же вы делали дома?

— Ничего особенного. Устал, был, конечно, взволнован. Выпил два стакана воды, сказал старушке мамаше поставить самовар, сам отправился в трактир за папиросами…

— А затем?

— Что, собственно? Не совсем понимаю ваш вопрос. Жил, как обыкновенно, делал свое дело, как всякий сознательный коммунист и строитель будущего…

* * *

На дворе у нас, в полуподвальной дворницкой, жил бывший барский кучер, краснолицый старик с серой кудрявой головой, пьяница. Откуда-то оказался у него совсем новый раззолоченный придворный мундир. Он долго таскал его по снегу, по двору, ходил по квартирам, — хотел продать на выпивку, но, конечно, никто не покупал. Наконец, приехал в Москву под Рождество деревенский сосед дворника и купил:

— Ничего, — сказал, — этот мундир свои деньги оправдает! Будут ребята таскать, а то и сам изношу. В нем пахать, например, самое разлюбезное дело: его ни один дождь не пробьет. Опять же тепел, весь в застежках, в пуговицах. Ему сносу не будет!

* * *

Стали являться в Москву земляки.

На днях был чрезвычайно удивлен — явился наш бывший садовник: приехал, говорит, «повидаться с барином», то есть, со мной. Я его даже не узнал сразу: за эти семь лет, что мы не видались, рыжий сорокалетний мужик, умный, бодрый, опрятный, превратился в дряхлого, выжившего из ума старика с бледной от седины бородой, с желтым опухшим лицом. Все плакал, жаловался на тяжести жизни. Мне было с ним очень неловко — все время продолжал говорить со мной, как с барином, просил помочь, где-нибудь устроить на место, совершенно не понимая или не желая понимать, кто я таков теперь. Прожил у меня два дня. Я собрал ему по знакомым кое-какого тряпья, дал на обратную дорогу и на пропитанье несколько рублей. Он пихал это тряпье в свой нищенский мешок, трясясь от стариковского сладострастия к собственности, не слушая, что я ему говорю, бормоча: «Теперь я и доеду, и хлебушка куплю!» Под вечер ушел, наконец, с этим мешком на вокзал, на прощанье поймав и несколько раз поцеловав мне руку холодными, мокрыми губами и усами, оставив во мне мучительное родственное чувство…

* * *

Когда умер поэт Хлебников, о нем писали и говорили без конца, читали лекции, называли его гением. На одном собрании, посвященном памяти Хлебникова, его друг П. читал о нем свои воспоминания. Суть этих воспоминаний была такова:

П. давно считал Хлебникова величайшим человеком, давно собирался с ним познакомиться, поближе узнать его великую душу, помочь ему материально: Хлебников, «благодаря своей житейской беспечности», крайне нуждался. Однако, все попытки П. сблизиться с Хлебниковым оставались тщетны: — «Хлебников был неприступен». — Но вот однажды П. удалось-таки вызвать Хлебникова к телефону. — «Я стал звать его к себе. Хлебников ответил, что придет, но только попозднее, так как сейчас он блуждает среди гор, в вечных снегах, между Лубянкой и Никольской. Однако, минут через десять слышу звонок, отворяю и вижу: Хлебников!» — На другой день П. перевез Хлебникова к себе, и Хлебников тотчас же стал стаскивать с кровати в своей комнате одеяло, подушки, простыни, матрац и укладывать все это на письменный стол. Он превратил стол в кровать, а кровать — в стол, и на этой кровати, совсем голой, стал писать свою книгу «Доски Судьбы», где фигурирует «мистическое число 317». — Грязен и неряшлив он был до такой степени, что комната его вскоре превратилась в совершенную закуту, и хозяйка выгнала с квартиры и П. и Хлебникова. Последнего приютил у себя какой-то лабазник, который чрезвычайно заинтересовался «Досками Судьбы». Прожив у него недели две, Хлебников стал говорить, что ему для этой книги во что бы то ни стало необходимо побывать в Астраханских степях. Лабазник дал ему денег на билет, и вот он в восторге помчался на вокзал. Однако, уехать ему сразу не удалось: на вокзале его обокрали. Лабазнику опять пришлось раскошеливаться, и Хлебников, наконец, уехал. Через некоторое время из Астрахани получилось письмо от какой-то женщины, которая умоляла П. немедленно приехать за Хлебниковым: иначе, — писала она, — Хлебников погибнет. П., разумеется, полетел в Астрахань с первым же поездом. Приехал туда ночью, нашел Хлебникова, и тот тотчас повел его за город, в степь, а в степи стал говорить, что ему «удалось снестись со всеми 317-ю Председателями», что это великая важность для всего мира, и так ударил П. кулаком в голову, что поверг его в обморок. Придя в себя, П. с трудом побрел в город. Здесь он, после долгих поисков, уже совсем поздней ночью, нашел Хлебникова в каком-то кафе. Увидев П., Хлебников опять бросился на него с кулаками: — «Негодяй! Как ты смел воскреснуть! Ты должен был умереть! Я ведь уже снесся по советскому радио с 317 Председателями и избран ими Председателем Земного Шара!» — «С этих пор отношения между нами испортились, и мы разошлись», — говорил П. Однако, возвратясь в Москву, Хлебников вскоре нашел себе нового мецената, в лице булочника Филиппова, который и стал его содержать, исполняя все его прихоти. В последний раз П. видел Хлебникова в роскошном номере отеля «Люкс», где на двери висел большой и цветистый самодельный плакат. На этом плакате было нарисовано солнце на лапках, а внизу стояла надпись:

«Председатель Земного Шара. Принимает от двенадцати до половины двенадцатого!»

* * *

Нынешней весной в последний раз побывал в Никольском.

Пришло неожиданное и удивительное письмо от Никольских мужиков. Писал от их имени новый учитель:

«Граждане сельца Никольское вспоминают вас, относясь с симпатией, в ознаменование чего и предлагают вам поселиться на родном пепелище, сняв у них в арендное содержанье бывшую вашу усадьбу и живя в добрососедских отношениях. Приезжайте для личных переговоров и хлопот, ничего не подозревая, ввиду того, что теперь вас никто пальцем не тронет, события миновали, и река вошла в свои берега…»

Я, едучи, думал: неужели и впрямь опять еду я туда, где встретил когда-то страшное начало этих «событий», откуда бежал в одну из самых зловещих октябрьских ночей семнадцатого года и где уже никогда не чаял быть снова! Не верилось, что опять увижу это «пепелище», пока не увидал собственными глазами давно знакомые места и лица.

А затем было очень странно видеть все прежнее, свое, собственное чьим-то чужим, — чьим именно, никто еще не знал толком во всей деревне, — странно взглянуть на все эти столь грубо одичавшие за пять лет «берега» и, в частности, на те изменения и разрушения, что произошли в усадьбе за время пятилетнего мужицкого владычества над ней… снова войти в тот дом, где родился, вырос, провел почти всю жизнь, и где теперь оказалось целых три новых семейства: бабы, мужики, дети, голые потемневшие стены, первобытная пустота комнат, на полу натоптанная грязь, корыта, кадушки, люльки, цыганские постели из соломы и рваных пегих попон, а стекла окон, их зимних рам, теперь никогда не вынимаемых, точно покрыты черными кружевами — так засидели их мухи…

На деревне встретили меня ласково, сами дивились на то. что произошло, с жалостью разглядывали мою бедную одежду и все говорили, что надо хлопотать, чтоб разрешили эту аренду «на вечность». Но ведь дом-то оказался занят, и в доме ко мне отнеслись, конечно, совсем по-другому, особенно бабы. Те тотчас же заявили без всякого стеснения: «Какая такая аренда? Ну, нет, никакого мира мы и знать не хотим, из дому не выйдем!» И я тотчас же понял, что и впрямь как-то нагло и глупо влез я в этот дом, в эту чужую, уже крепко внедрившуюся в него жизнь.

Короче сказать, провел я в Никольском всего два дня и уже только из приличия поддерживал на деревне переговоры об аренде.

Уехал, зная, что уезжаю уже, действительно, навеки, с великим душевным облегчением…

На днях встретил на Кузнецком Никольского Степана: стоит перед пустой витриной магазина и пристально смотрит на нее; на голове шапка, на плечах тулуп, на ногах валенки, хотя на дворе июль, градусов тридцать. Обрадовался мне, как родному, стал упрекать: «Напрасно вы погордились — жили бы себе на спокое, у нас теперь не хуже прежнего, все хорошо, тихо». И тут же рассказал, что вышло недавно поблизости от Никольского «нехорошее дельце»: остановились возле деревни на большой дороге цыгане и свели с деревни ночью лошадь, а мужики в лоск положили за это весь табор: убили целых шестнадцать человек мужчин и женщин и одного маленького цыганенка: дрались весь день, с утра до вечера — цыгане защищались не на живот, а на смерть, особенно один, совершенный красавец, отец двух таких же красавцев сыновей, которые так рядом и легли с ним…

* * *

Возле церкви у Никитских ворот встретил медленно идущую похоронную процессию: красная с золотом колесница, лошади в белых мантиях с красными бантами на ногах, и провожатые в белых треуголках с красными лентами; сзади — другая красная колесница, полная белых хризантем.

Несколько человек стояло на тротуаре и пристально смотрело на эту процессию. Спросил:

— Кого это хоронят?

— Говорят, какого-то Брюса.

— Это который календарь написал?

— Похоже, что так…

Возвратясь домой, перелистал последнюю книгу стихов покойного. Нашел в ней, между прочим, такие стихи:



В годы Кука, давно славные,
Бригам ребра ты дробил,
Чтоб тебя узнать, их главный — и
Не повторный опыт был…



И такие еще:



Березка родная в губернии
Горько сгорблена грузом веков,
Но не тем, что в Беарне ли, в Берне ли
Гнули спину иных мужиков…



* * *

Наш «рюрикович», наконец, отстрадался. Жизнь его была ужасна: голод, нищета и чахотка, точно огнем, сжигали его, — я ни у кого не видал таких пылающих глаз, такой худобы и темноты лица. А, между тем, никто из нас даже и сравниться не мог с ним в той легкости и даже веселости, с которой нес он все свои страданья и лишенья. Это меня всегда поражало за эти годы: чем знатнее был человек в свое время, тем легче и проще вступал он во все испытания новой жизни. Но покойный — даже и среди таких людей выделялся. Точно ничего и не случилось! Все также радостно встречался с нами и родственно, поспешно целовался, все то же оживленье, шутки, все те же «друзья мои» к каждому слову и детские мечты, планы: вот-вот жизнь станет лучше, свободней, и все мы уедем куда-нибудь на Кавказ, оснуем там какой-нибудь поселок — под вечным солнцем, у теплого моря, в виду вечно сияющих снегами гор, в чинаровых лесах, в цветущих тропических дебрях…

— И уже тут с нами не сладишь! — смеясь, говорил он, — батраки, бедняки, коммунисты! И как еще жить-то будем! Вон сестра Маша пишет: «Я теперь хожу в лаптях, работаю у мужиков на поденщиине…» И что же? Я уверен, что она счастлива!

Умер он 12 декабря в полдень. За час до его смерти выглянуло солнце, и он, лежа в своей каморке на продранном диване, сказал грустно и ласково:

— Вот и солнце, а я его уже не вижу…

На этом же диване и положили его — в остатках чистого белья, в черном сюртуке и серых брюках. А на другой день, в морозное утро, тащилась по Дмитровке белая рессорная телега, старая лошадь под белой сеткой. Сопровождали ее два мужика в белых кафтанах и белых жестяных цилиндрах; один из них нес небольшой березовый крест. Сзади шла кучка бедно одетых людей — мы…

* * *

На престольный праздник возле уездного монастыря была ярмарка.

Нищих, калек, убогих, слепцов с поводырями стеклось без счета.

Во время обедни все это лежало и сидело на траве у стен монастыря, со всеми своими палками, мешками. Особенно выделялись коричневые до блеска, до перламутра сожженные солнцем и до костей иссохшие старцы с голыми черепами, да один страшный малый: вместо носа, губ и части подбородка у него было что-то сплошное, вроде огромного шрама лиловатого цвета, с дырой посредине в кулак величиной, куда он запихивал сразу половину французской булки и мял ее остатками мышц и связок. Ужасней всего было то, что это был человек очень веселый, голубоглазый (хотя и в кровавых веках), и мял булку даже для потехи…

Когда из монастырских ворот, из-под расписных сводов, показалась парчевая рака, вся эта толпа бросилась к ней, давя друг друга, послышались крики, вопли. Пение, ладан, черные рясы монахинь, эта рака, медленно плывущая над головами, и эти крики, вопли… Позади всех, задрав голову, слепо и неотразимо пыряя вперед палкой, не поспевая за поводырем-мальчишкой, бежал мужик в бельмах…

А на ярмарке стоял балаган, гремел, бил в медные тарелки оркестрион, и все прочее являло картину, тоже давно известную: гам, говор, дикий и дурацкий крик клоуна, зазывавшего в балаган на представленье, густая толпа баб, мужиков, девок, белые баранчики в телегах, тонкое ржание жеребят с замшевыми мордочками, острый запах лошадиного навоза и растоптанного сена, малый, сидящий на земле с шарманкой между ног и под ее рев и свист поющий во весь звонкий голос:

— Все пташки, канарейки…

А на крылечке чайной, под красным флагом, — кумовья и сваты; раскрасневшиеся от чая и самогона лица с мутными, умиленными глазами, головы и бороды мудрецов Эллады…

Воротясь на постоялый двор, лег на деревянный диван, очень утомленный долгим шатанием по ярмарке, и закрыл глаза. На постоялом дворе не было ни души, хозяева отдыхали после обеда. Погода портилась, — в неприкрытое окно дул холодный ветер, слышался все усиливающийся шум деревьев… На минуту забылся, потом очнулся: дождь частой дробью осыпал стекла, поминутно сверкали ослепительные молнии, сквозь сердитый шум деревьев с ярмарки гремел «Интернационал»…

Диккенс

* * *

На трамвае, идущем по Арбату.

Первые наблюдения

Надо мной стоит, высится громадный мужик, держится за ремень вверху и все что-то на меня поглядывает. Потом вдруг усмехается и весело и громко говорит:

ЭТО случилось в Портсмуте зимою 1812 года. Вечером 7 февраля мелкий служащий Адмиралтейства, славный малый, повез жену на бал, а через несколько часов у супругов родился второй ребенок — Чарльз Диккенс.

— Погоди, погоди, тряхнем!

— Кого тряхнем?

Собственно говоря, Диккенс не унаследовал от родителей ни склада характера, ни наклонностей. Отец его был сыном лакея и горничной, которые со временем стали дворецким и экономкой. Джон Диккенс был милейшим человеком, добродушным, общительным и щедрым, но не глубоким и любившим прихвастнуть. Пристрастие к анекдотам сочеталось в его характере с еще большим пристрастием к джину и виски. Мать Чарльза по происхождению стояла немного выше мужа: в числе ее родственников были и чиновники. Добрая женщина, мягкая, честная, но довольно легкомысленная, она не имела большого влияния на мужа и не могла справиться с житейскими невзгодами, возникавшими из-за той благодушной, но совершенно пагубной манеры, с которой он вершил семейные дела.

— Знаем, кого! Только погоди еще маленько!

Чарльзу было около пяти месяцев, когда с улицы Майл-Энд Террас, где он родился, Диккенсы переехали в предместье Портси, на Хок-стрит. Там они и прожили до 1814 года, пока не переселились в Лондон.

Петр Александров*

Незадолго до кончины Диккенс выступал в Портсмуте с чтением отрывков из собственных произведений. Однажды вместе со своим импресарио он прохаживался по городу и вдруг заметил название одной из улиц.

Разбирая свои бумаги, нашел пакет с пометкой: «Петр Александров».

— Ба! — воскликнул он. — Да ведь здесь я родился!

В пакете — пачка писем ко мне этого «Петра Александрова», затем рукопись его наброска «Одиночество», книжечка рассказов («Петр Александров. Сон. Париж, 1921 год») и, наконец, вырезка из газеты «Дни» — статья М. А. Алданова, посвященная его кончине: он провел остаток своей жизни в эмиграции и умер семь лет тому назад, на пятьдесят шестом году от рождения, в скоротечной чахотке.

Но в каком именно доме — этого Диккенс установить не мог. Прошли вперед, вернулись, снова обошли всю улочку, и писатель указывал то на один, то на другой, то на третий дом. Один сильно напоминал ему отца; другой, казалось, говорил всем своим видом: «Меня покинул тот, кто родился под моей крышей»; третьему — это было совершенно очевидно — приходилось когда-то укрывать в своих стенах слабого и тщедушного младенца, то есть именно такого, каким был в детстве сам Диккенс. Словом, так продолжалось до тех пор, пока не выяснилось, что на улице вообще нет ни одного дома, где бы он ни родился. Впоследствии более тщательные исследователи достоверно установили, где именно произошло это событие: Лендпорт, Майл-Энд, Коммершл-роуд, в доме, который ныне значится под № 387.

Это был, кажется, самый удивительный человек, какого я когда-либо встречал.

Дар необычайной наблюдательности проявился у Диккенса, когда ему не было еще и двух лет: уже взрослым он вспоминал сад возле дома на Хок-стрит, где он на неверных ножках ковылял вслед за старшей сестрой под присмотром няни, следившей за детьми из кухонного окна; отчетливо помнил он и как его водили смотреть на солдат, обучавшихся маршировке, и зимний Портсмут, покрытый снегом в день их отъезда в Лондон.

С 1814 года Диккенсы жили в Лондоне, а в 1817 переехали в Чатем, где Джон Диккенс занял ответственный пост в расчетной части Адмиралтейства: жалованье его со ста десяти фунтов в год постепенно возросло до трехсот пятидесяти. Четыре года они прожили в доме № 2 по улице Орднанс Террас (теперь это дом № 11), еще два — на площади Сейнт-Мэри-Плейс в Бруке (дом № 18), и этому времени суждено было стать самым счастливым в жизни маленького Чарльза. Зрелым человеком он с наслаждением вспоминал далекие чатемские дни и в эти минуты отдыхал душою. Для него детство было «счастливым сном, запомнившимся на всю жизнь». Такой яркий след оставило оно, что он мог восстановить «каждое событие тех давних лет, каждую мелочь, даже случайное словечко, даже вскользь брошенный взгляд». Он видел все, он все замечал, он ощутил покой созерцания и радость первых открытий. Он был болезненным ребенком (его часто мучили колики) и поэтому не, мог играть с другими детьми, но любил, ненадолго оторвавшись от своих книг, хотя бы посмотреть, как они резвятся.

Алданов назвал его человеком «совершенно исключительной доброты и душевного благородства». Он несколько поскупился на эпитеты. Покойный был удивителен и многими другими качествами. Он был бы удивителен ими, если бы даже был простым смертным. А в нем текла царская кровь, он, избравший для своей литературной деятельности столь скромное имя, — Петр Александров, — в жизни носил имя куда более громкое: принц Петр Александрович Ольденбургский. Он был из рода, считающегося одним из самых древних в Европе, — последний из русской ветви принцев Ольденбургских, слившейся с родом Романовых, — был правнук императора Павла Петровича, был женат на дочери Александра III.

Соседский мальчик, немного постарше Чарльза (впоследствии Диккенс изобразил его под именем Стирфорса[1]), стал его другом. Маленький Диккенс инстинктивно подмечал обычаи людей, живших на одной с ним улице, и запоминал все их странности и причуды; воспоминания эти позднее вылились в «Очерки Боза». Отец брал его в Майтр-инн, где вместе с сестрою Фанни, почти двумя годами старше его, мальчик пел песенки завсегдатаям таверны. Его глубоко интересовал театр; он увлекался любительскими постановками, побывал в королевском театре Рочестера на шекспировских спектаклях «Ричард III» и «Макбет». А чего только не затевали дома! Декламировали, ставили пьесы, смотрели волшебные картины. А катанья с отцом по реке, прогулки за город! Гуляя, они не раз проходили мимо Гэдсхилла, и здесь сын говорил, что ему очень нравится дом на вершине холма, а отец отвечал, что, может статься, придет день, когда Чарльз поселится в этом доме — разумеется, если только он будет упорно трудиться. Мальчик вместе с сестрою или один облазил и замок и кафедральный собор, исходил все рочестерские улицы и тропинки, разведал чатемские доки, Кобэмский парк, кентские поля, низины...

Крайнее удивление вызвал он во мне в первую же встречу с ним. Это было десять лет тому назад, в Париже. Я зашел по какому-то делу в Земгор. Там, в приемной, было множество народу и позади всех, у дверей, одиноко стоял какой-то пожилой человек, очень высокий и на редкость худой, длинный, похожий на военного в штатском. Я прошел мимо него быстро, но сразу выделил его из толпы. Он терпеливо ждал чего-то, стоял тихо, скромно, но вместе с тем так свободно, легко, прямо, что я тотчас подумал: «Какой-нибудь бывший генерал и светский, родовитый человек…» Я, мельком взглянул на него, н,1 мгновение испытал то пронзительное чувство, которое нередко испытываешь теперь при виде некоторых пожилых и бедных людей, знавших когда-то богатство, власть, знатность: он был очень чисто (по-военному чисто) выбрит и вымыт и точно так же чист, аккуратен и в одежде, очень простой и дешевой: легкое непромокаемое пальто неопределенного цвета, бумажные воротнички, грубые ботинки военного английского образца… Меня удивил его рост, его худоба, — какая-то особенная, древняя, рыцарская, в которой было что-то даже как бы музейное, — его череп, совсем голый, маленький, породистый до явных признаков вырождения, сухость и тонкость красноватой, как бы слегка спаленной кожи на маленьком костлявом лице, небольшие подстриженные усы тоже того особенного желтого цвета, что присущ только древней европейской аристократии, и выцветшие глаза, скорбные, тихие и очень серьезные, под треугольно поднятыми бровями (вернее, следами бровей). Но удивительнее всего было то, что произошло вслед за этим: ко мне подошел кто-то из знакомых и, чему-то улыбаясь, сказал:

— Его высочество просит позволения представиться вам.

Читать и писать Чарльз научился у матери, она же учила его латыни, но заниматься с ним регулярно не могла: то и дело заботы об очередном новорожденном отрывали ее от сына, что невольно настораживало Чарльза, заставляя его чувствовать кажущуюся непрочность, непостоянство материнской любви. Как часто бывает с болезненными детьми, лишенными общества сверстников, он замыкался в себе, и это мешало ему по достоинству оценить мать. Не удивительно, что отца, который в те годы был его самым близким другом, он любил больше. Мальчик не понимал, что пока мать рожала одного ребенка за другим, вела хозяйство и учила детей, отец жил в свое удовольствие, развлекался в беспечной компании, тратил больше, чем получал, брал взаймы больше, чем мог отдать, — словом, жертвуя будущим, легко и беззаботно спускался по дорожке, которая, как того и следовало ожидать, привела его, а с ним и его семью в долговую тюрьму.

Я подумал, что он шутит: где же это слыхано, чтобы высочества и величества просили позволения представиться!

— Какое высочество?

С 1810 по 1832 год миссис Диккенс произвела на свет семерых детей; двое из них умерли в младенческом возрасте. В 1827 году появился восьмой. Когда Чарльзу исполнилось девять лет, дела семьи были уже так плохи, что пришлось сократить расходы, и светлый, веселый дом на Орднанс Террас уступил место плохонькому домику на площади Сейнт-Мэри-Плейс. Жизнь вдруг настроилась на другой, серьезный лад. Декламация, пение, миражи волшебного фонаря — все было забыто. Чарльз поступил в школу, где способный молодой священник-баптист впервые посоветовал ему читать английских классиков. Молодой человек относился к мальчику с большим участием, и тот, естественно, привязался к нему. Впрочем, хотя жить Диккенсы стали скромнее, в доме по-прежнему царили мир и согласие. Миссис Диккенс, по словам Мэри Уэллер, служившей у Диккенсов няней, была «превосходной женщиной и нежной, заботливой матерью». Что касается Чарльза, это был «славный мальчуган, непоседа, а по натуре сердечный, приветливый, открытый. Дети, бывает, дерутся, ссорятся, но этот — никогда. А уж читать, — добавляет она, — любил до ужаса». Он сидел, охватив одной рукой другую — ту, в которой держал книгу, мерно покачиваясь, шумно дыша. С тех пор как в маленькой нежилой комнате наверху, рядом с детской, он раскопал уйму книг, сложенных туда отцом, каждая свободная минута была посвящена Родерику Рэндому, Перегрину Пиклю, Хэмфри Клинкеру, Тому Джонсу, Векфилдскому священнику, Дон-Кихоту, Жиль Блазу, Робинзону Крузо и сказкам «Тысячи и одной ночи». Чтение было для него в те дни главной школой и самой большой отрадой в жизни. Воображая себя героем каждой из этих книг, он придумывал, как поступил бы на их месте. «Целую неделю — ни много, ни мало — я был Томом Джонсом. Я создал свой собственный образ Родерика Рэндома и в течение месяца играл его роль. Когда я начинаю вспоминать, одна картина сразу встает передо мной: летний вечер, мальчики играют на церковном дворе, а я сижу на кровати и читаю, читаю. Каждый сарай в окрестности, каждая церковная плита, каждый уголок кладбища так или иначе были связаны в моем представлении с этими книгами. Я видел, как взбирается на колокольню Том Пайпс, как, прислонясь к нашей калитке, остановился передохнуть Стрэп с походным мешком на спине: я твердо знаю, что коммодор Трэннион вел беседу с мистером Пиклем в маленьком зале нашей деревенской пивной». Читая дальше, мы узнаем, что и Дэвид Копперфилд и Чарльз Диккенс видели из окна своей комнаты одну и ту же церковку с приходским кладбищем — только первый видел ее в Бландерстоуне близ Ярмута, а второй — на чатемской площади Сейнт-Мэри-Плейс.

— Принц Петр Александрович Ольденбургский. Разве не видали? Вон он, стоит у двери.

— Но как же это — «просит позволения представиться?»

В начале 1823 года вся семья, кроме Чарльза, у которого, по-видимому, был самый разгар школьных занятий, переехала в Лондон: Джона Диккенса перевели по службе в Сомерсет Хаус[2], — без сомнения, он был от души рад расстаться со своими чатемскими кредиторами. Но Чарльз, вскоре приехавший вслед за родителями, был глубоко опечален. Уйти из школы в одиннадцать лет — тяжелый удар! И какая пропасть была между их чатемским домом — домом чиновника Адмиралтейства — и этим, кэмденским, № 16 по Бейхем-стрит! Правда, на углу находился сад матушки Рэд Кэп с чайными столиками под открытым небом и приблизительно за полмили, на Чок-Фарм, — тропинки, бегущие меж рядами живых изгородей к таким же открытым ресторанчикам, а стоило переступить порог, и перед тобой расстилались лесистые склоны Хэмпстедского холма. Но чего стоят эти сельские прелести, когда нужно ютиться в убогом домишке, когда соседи — необразованные, грубые люди, когда приходится помогать по дому, чистить обувь для всей семьи, нянчить младших братьев и сестер и бегать по разным поручениям, потому что единственная работница, которая по средствам твоей семье, — это маленькая сиротка из чатемского работного дома. Друзей-сверстников у него не было; не было больше и радостного сознания, что он идет вперед, приобщается к наукам, — чувства, которое он постоянно испытывал в школе. Сестра его, Фанни, стала ученицей Королевской музыкальной академии, и много лет спустя Чарльз рассказывал одному из своих друзей, как больно было провожать сестру, которая уезжала в Лондон учиться и которой все со слезами на глазах посылали добрые пожелания, — провожать и думать, что до тебя решительно никому нет дела! Теперь, когда судьба разлучила его даже с подругой детства, Чарльз чувствовал себя окончательно заброшенным и одиноким.

— Вы думаете, что это поза, что-то напускное? Нет, это у него совершенно искренне. Он вообще человек какой-то совсем особенный.

А затем я узнал, что он пишет рассказы из народного быта, в духе толстовских народных сказок. Он приехал ко мне и привез ту самую книжечку, насчет которой и ходил в Земгор, печатая ее на свои средства в типографии Земгора: три маленьких рассказа под общим заглавием «Сон». Алданов, упоминая об этих рассказах, тоже дивится: «Средневековые хроники с ужасом говорят о кровавых делах рода Ольденбургских… Один из Ольденбургских, Эгильмар, был особенно знаменит своей свирепостью… А потомок этого Эгильмара и правнук императора Павла Петровича писал рассказы из рабочей и крестьянской жизни, незадолго до кончины выразил желание вступить в Народно-Социалистическую партию! Разные были в России великие князья… Были и такие, что в 1917 году оказались пламенными республиканцами и изумляли покойного Родзянко красной ленточкой в петлице… Принц Ольденбургский не нацеплял на себя этой ленточки… Тесная дружба, закрепленная в детстве, в день 1-го марта 1881 года, связывала его с Николаем II — и едва ли кто другой так бескорыстно любил убитого императора. Но политику его он всегда считал безумной. Он пытался даже „переубедить“ царя и, не доверяя своей силе убеждения, хотел сблизить его с Толстым». Это одно уже дает представление об образе мысли и о душевном облике П. А. Ольденбургского. В нем не было ничего от «красного принца», от обязательного для каждой династии Филиппа Эгалитэ. Он никогда не гонялся и не мог гоняться за популярностью, которую было так нетрудно приобрести в его положении…

Но так же как его истинное призвание определилось при чтении книг Смоллетта[3], Филдинга[4] и Сервантеса, — здесь, в лондонских трущобах, он, сам того не подозревая, получал свое подлинное образование. К этому времени он уже написал трагедию и принялся сочинять рассказы для «домашнего потребления»; теперь, блуждая по городу и его хмурым окраинам, он незаметно для себя добывал сырье, из которого ему предстояло создавать своих героев. Первое время он довольствовался окрестностями Хэмпстед-роуд[5], но постепенно осмелел и обследовал район Сохо[6], где на Джерард-стрит снимал квартиру его дядя, чиновник Томас Барроу. В районе Лаймхаус[7] на Черч-Роу, где все вокруг было связано с кораблями, с морем, жил крестный отец Чарльза, такелажник Кристофер Хаффам. По дороге к нему мальчик наблюдал жизнь Ист-Энда[8], и все, что он видел, казалось ему необычайно увлекательным. Излюбленным местом его экскурсий были Ковент-гарден[9] и Стрэнд[10]. Часами, стоя где-нибудь на углу, смотрел он по сторонам, заглядывал в темные дворы зловонных узких улиц, подмечая и запоминая нравы их обитателей. Но поразительнее всего был район Сэвен Дайелс[11]. «Какие чудовищные воспоминания вынес я оттуда! — воскликнул он однажды. — Какие видения! Порок, унижения, нищета!» Эти зрелища и пугали и в то же время неотразимо манили к себе все еще хрупкого, болезненного и крайне впечатлительного мальчика. Бессознательно он накапливал богатый запас наблюдений. Все эти места были впоследствии описаны им, и многие их обитатели стали героями его романов.

Рассказы его были интересны, конечно, только этим — тем, что тоже давали «представление о его душевном облике». Он писал о «золотых» народных сердцах, внезапно прозревающих после дурмана революции и страстно отдающихся Христу, Его заветам братской любви между людьми, — «единственного спасения мира во всех его страданиях и распрях», — писал горячо, лирически, но так неумело, наивно, что даже было неловко за него. Он, впрочем, и сам хорошо понимал это и, когда мы сошлись и подружились, не раз говорил мне со всей трогательностью своей безмерной скромности:

Итак, Чарльз пополнял запас своих знаний, а тем временем основной капитал его отца — добрая репутация — таял с каждым днем. Новую должность Джон Диккенс получил по милости влиятельных людей, бывших хозяев его матери, и сохранил за собой, очевидно, лишь потому, что уволить его могли, только если бы он, скажем, присвоил себе казенные деньги. Никто, кажется, не сомневался в том, что он был приятный человек, душа общества, но горячность, с которой пишет о нем сын, во многом объясняется тем, что к матери мальчик относился с холодком: «Я знаю, что отец мой — самый добрый и щедрый человек из всех, когда-либо живших на земле. Как он вел себя по отношению к жене, детям, друзьям, как держался в дни горестей и болезней! О чем ни вспомнишь, все выше похвал. За мною, ребенком болезненным, он смотрел день и ночь — много дней и ночей, неустанно и терпеливо. Никогда не брался он за доверенное ему дело, чтобы не выполнить его честно, усердно, добросовестно и пунктуально». Поскольку основным «делом», вверенным Джону Диккенсу, были жена и семья, эту оценку следует несколько умерить. Легкий нрав, общительный характер, чрезмерное хлебосольство навлекли на его семью нужду и горе, оттолкнули родственников его жены, не желавших более давать ему денег «взаймы», как предпочитал выражаться он сам; лишили его старшего сына школы и школьных товарищей. Зато он с восторгом слушал, как мальчик поет забавные песенки. В этом, без сомнения, и кроется одна из причин той сердечности, с которой Чарльз неизменно говорит об отце. Недаром же он любовно изобразил его под видом Микобера и старого Доррита! Джон Диккенс был первой «аудиторией», по-настоящему оценившей его талант. Сын был так благодарен отцу за его внимание в дни болезни, за дружбу, за то, что отец гордился его выступлениями, что, когда настал час подлинных испытаний, Чарльз осудил поступок матери и до конца жизни не простил ее, хотя ее следовало бы только похвалить за то, что, когда все пошло прахом, она старалась, хотя и тщетно, поддержать семью. Да и сам Чарльз находился в отчаянном положении тоже по милости отца.

— Прости, ради Бога, что все докучаю тебе своими писаниями. Знаю, что это даже дерзко с моей стороны, знаю, что пишу я как ребенок… Но ведь в этом вся моя жизнь теперь. Пишу мало, редко, все больше только мечтаю, только собираюсь писать. Но мечтаю день и ночь и все-таки надеюсь, что напишу наконец что-нибудь путное…

Достаточно удивительно для принца царской крови и его «Одиночество». В нем есть такие строки:

Бедняжка миссис Диккенс в критический момент делала все, что могла, но все ее усилия ни к чему не приводили. Сняв помещение на Гоуэр-стрит[12], она было задумала открыть школу, распорядилась повесить на двери медную дощечку с надписью. «Учебное заведение миссис Диккенс» и отправила Чарльза разносить по соседним кварталам письма-проспекты. Приготовлений к тому, чтобы встретить учеников, она не сделала решительно никаких, и это было весьма разумно, потому что никто не обратил на ее «заведение» ни малейшего внимания. А между тем назревали нелады с мясником и булочником, которые придерживались нелепого убеждения, что по счетам следует платить. Семья стала жить впроголодь. Дело кончилось тем, что Джона Диккенса арестовали за долги. Глубоко несчастный, задыхаясь от слез и стараясь подавить рыдания, Чарльз метался между отцом и его обезумевшим от горя семейством. «Солнце мое закатилось навеки», — вымолвил отец перед тем, как его отправили в тюрьму Маршалси[13], и при этих словах мальчуган почувствовал себя совершенно убитым. Вскоре он пошел в тюрьму на свидание. «Отец поджидал меня в сторожке; мы поднялись к нему в камеру и вволю наплакались... Он, помню, убеждал меня отнестись к Маршалси как к предупреждению свыше и запомнить, что если, получая двадцать фунтов в год, человек тратит девятнадцать фунтов девятнадцать шиллингов и шесть пенсов, ему будет сопутствовать счастье, но стоит ему истратить хоть на шиллинг больше, и беды не миновать». Чарльз остался в тюрьме пообедать, и мистер Диккенс послал его за ножом и вилкой к другому заключенному, по прозванию «капитан Портер», обитавшему этажом выше. «Я, кажется, ни к чему особенно не присматривался, но разглядел все», — рассказывал Дэвид Копперфилд, и, хотя Чарльз простоял на пороге камеры капитана каких-нибудь одну-две минуты, он ушел, сохранив в памяти точную картину всей ее обстановки и безошибочно разгадав, кем приходились капитану Портеру соседи по камере: женщина-грязнуха и две изможденные девицы. Мальчик был подавлен и удручен, и все-таки ничто не ускользнуло от его, казалось бы, рассеянного, а на самом деле зоркого взгляда.

— «Конец сентября. Погожий день. Кругом полосы изумрудных зеленей, желтого жнивья, черных взметов; тихо летают нити серебряной паутины, темнеют еще не успевшие облететь дубравы, далеко, между островами лесов, белеют церкви. Я верхом. На рыску две борзые собаки, белый кобель и красная сука, идут у самых ног лошади. Кабардинец, слегка покачиваясь, мягко ступает по ровным зеленям. Я постепенно погружаюсь в какую-то полудремоту. Поводья выпали из рук, лежат, свесившись с шеи лошади; я не поднимаю их, боясь пошевелиться, чтобы не нарушить охватившего все мое существо блаженного оцепенения…»

— «Из-под ног лошади выскакивает русак, лошадь вздрагивает, я невольно хватаюсь за поводья. „Ату его, ату его!“ — что есть силы кричу я, скача за собаками. Белый кобель долго достает его, сшибает на зеленя…»

Но положение отца было еще не так ужасно в сравнении с его собственным. Дом на Гоуэр-стрит постепенно пустел, обстановка таяла, и Чарльз то и дело был вынужден бегать в ломбард. В первую очередь туда отправилось самое заветное его сокровище — книги; за ними последовали стулья, картины, столы, каминный прибор, столовая посуда и так далее, пока всей семье не пришлось ютиться в двух комнатах с голым дощатым полом. Видя, в каком ужасном положении они находятся, дальний родственник миссис Диккенс и бывший ее чатемский и кэмденский квартирант Джеймс Лемерт[14], ныне хозяин фабрики ваксы, предложил Чарльзу работу у себя на складе с жалованьем шесть шиллингов в неделю. Такой поворот событий вполне устраивал родителей юнца; большего удовлетворения, думалось Чарльзу, они бы не выказали и в том случае, если, отличившись в средней школе, их сын готовился бы теперь поступить в университет. Фабричка находилась у Хангерфорд Стэрс, в том районе Лондона, который несколько лет спустя был снесен, уступив место вокзалу Чаринг-Кросс и мосту Хангерфорд. Склад помещался у самой реки в ветхом, грязном строении, кишевшем крысами и пропитанном затхлым запахом гниющей древесины. «Моя работа, — писал Чарльз, — состояла в том, чтобы запечатывать банки с ваксой. Сначала кладешь листик вощеной бумаги, прикрываешь его другим — синим, завязываешь шпагатом, а бумагу подрезаешь кругом, да покороче, поаккуратнее, пока банка не примет такой же щеголеватый вид, как аптечная баночка с мазью. Когда набиралось нужное количество баночек, достигших подобного совершенства, на каждую следовало наклеить заранее отпечатанную этикетку и потом приниматься за новую партию». На первом этаже этим занимались два-три других подростка, которым платили еще меньше, чем Чарльзу. «В понедельник утром, когда я впервые пришел на работу, один из них, в рваном фартуке и бумажном колпаке, поднялся наверх, чтобы научить меня обращаться со шпагатом и завязывать узелки. Звали его Боб Феджин; это имя много лет спустя я позволил себе использовать в «Оливере Твисте».

— «Еду проселком домой. Собаки, высунувши языки, тяжело дыша, идут позади лошади. Постепенно угар травли проходит. Вспоминаю об охватившей меня сладкой дремоте, стараюсь снова привести себя в то же состояние, но напрасно… Зачем не слышу я ее звонкого смеха, не вижу ее больших добрых глаз, ее ласковой улыбки? Неужели навсегда, на всю жизнь разлука, одиночество?»

В царстве ваксы Боб Феджин был единственным проблеском света: он обращался с Чарльзом как с «юным джентльменом», заступался за него перед мальчишками, изредка играл с ним и ухаживал за юным джентльменом во время тяжелого приступа колик, знакомых Чарльзу еще с младенческих лет. «Я испытывал тогда такие страдания, что мне устроили в конторе временное ложе из соломы в той обшарпанной нише, где я работал, и я полдня катался по полу от мучительной боли, а Боб менял грелки — наполненные горячей водой порожние пузырьки из-под ваксы, которые он прикладывал мне к боку. Постепенно мне стало легче, а к вечеру все совсем прошло, но Бобу (он был намного старше меня и выше ростом) не хотелось пускать меня одного домой, и он вызвался меня проводить. А вдруг он узнает, что каши живут в тюрьме? Никогда! Я был слишком горд. Под разными предлогами я пробовал от него отделаться, но Боб Феджин по доброте душевной и слушать ничего не желал. Тогда я сделал вид, что живу у моста Саусварк на стороне Серри, и распрощался с Бобом у подъезда какого-то дома. На случай, если он вдруг обернется, я, помнится, для пущей убедительности постучался в дверь и, когда мне открыли, спросил, не здесь ли живет мистер Роберт Феджин».

— «Въезжаю в село. Весело гудят молотилки, хлопают о землю цепы… Недалеко от церкви, на выгоне, останавливаюсь около закоптелой кузницы: — Семен, а Семен, несколько раз повторяю я, не слезая с лошади. — Из сарая выходит маленький плотный мужик, подходит к лошади, здоровается, ласково глядит на меня снизу вверх, улыбается. — Здравствуй, Семен. Не зайдешь ли сегодня ко мне вечерком посидеть, побеседовать? — робко, почти с мольбой спрашиваю я его, боясь отказа. — Что ж, зайду, спасибо, — отвечает он просто, теребя второченного русака…»

— «Недалеко за селом моя усадьба. Грустно стоит заколоченный белый дом с колоннами и мезонином, направо конюшни, налево — флигелек, в котором поселился я. Меня встречает старик рабочий. Я слезаю с лошади, он берет ее под уздцы, уводит в конюшню. Вхожу во флигель. Выпиваю несколько рюмок водки, наскоро обедаю. Сажусь в кресло, стараюсь читать, но не могу прочесть и страницы… Подхожу к окну, гляжу на двор, на заколоченный дом, поворачиваюсь, иду к столу, наливаю стакан водки, залпом выпиваю…»

Когда все это происходило, домом маленького Диккенса была тюрьма Маршалси. Ни единая душа не пожелала воочию убедиться в достоинствах учебного заведения миссис Диккенс, и, прожив на Гоуэр-стрит шесть месяцев, она забрала с собою домочадцев и в марте 1825 года перебралась в новую резиденцию — тюрьму[15]. Ее муж по-прежнему получал от морского ведомства жалованье — шесть с лишним фунтов в неделю, кредиторы в тюрьме не тревожили — словом, это было куда более приличное существование, чем за последние несколько лет. Фактически семья, можно сказать, получила возможность снова встать на ноги, так что глава ее и не пытался вернуть долг, за неуплату которого был арестован. Чарльз и Фанни, собственно говоря, в тюрьме не жили, но каждое воскресенье Чарльз заходил за сестрой в Королевскую музыкальную академию, и они проводили выходной день с родителями. Первое время мальчик снимал каморку в Кэмден-Тауне у «престарелой дамы, находившейся в стесненных обстоятельствах». В один прекрасный день эта старая леди, едва не заморившая своего жильца голодом, стала известна читателям под именем миссис Пипчин из «Домби и сына». Так безрадостно жилось у нее мальчику, что он, наконец, пришел к отцу и взмолился о помощи, после чего ему подыскали мансарду на Лант-стрит в Саусварке, недалеко от тюрьмы. Жильцы здесь постоянно менялись, «как правило — исчезая ночью, чаще всего — накануне того дня, когда предстояло платить за квартиру». Семья хозяина относилась к Чарльзу с большой добротой, ухаживала за ним во время очередного приступа болезни и заслужила тем самым место в «Лавке древностей» под именем Гарландов. Кое-какими штрихами для портрета Маркизы, героини той же книги, его снабдил еще один персонаж той поры: чатемская сиротка, продолжавшая служить у Диккенсов. Каждое утро Чарльз встречался с нею у Лондонского моста и в ожидании, пока откроют тюремные ворота, рассказывал о Тауэре, о лондонских причалах, обо всем, что попадалось на глаза, — необычайные истории, в которые и сам был готов поверить. Завтракал и ужинал он постоянно у своих, в тюрьме, но ходить туда днем не хватало времени, и его полуденная трапеза состояла чаще всего из булочки или куска пудинга, а то и ломтя хлеба с сыром, которые он в редких случаях запивал кружкой пива. Однажды с булкой под мышкой он пожаловал в ресторан мясных блюд в Клер-Корт на Друри-лейн и спросил маленькую порцию говядины. Официант, который принес ему тарелку, подозвал приятеля, такого же любопытного, как и он сам, и, пока мальчик сидел за едой, оба стояли и таращили на него глаза. В другой раз он зашел в питейное заведение на Парламентской улице подле Вестминстерского аббатства[16] и осведомился у хозяина:

Зная, что в этих строках нет ни одного слова выдумки, трудно читать их, не качая головой: какой странный человек! А что выдумки в них нет, об этом он сам говорил мне. Написав «Одиночество», он особенно просил меня помочь ему напечатать его где-нибудь и говорил со своей обычной детской простосердечностью и застенчивостью:

— Почем кружка лучшего эля — наилучшего?

— Не скрою от тебя, это мне доставило бы большую радость. Мне этот набросок очень дорог, потому что в нем, прости за интимность, все правда, — то, что пережито мной лично и что очень мучило меня когда-то… то есть, тогда, когда мы разошлись с Олей… с Ольгой Александровной…

Узнав, что цена два пенса, он заявил:

Перечитывая эти строки, опять задаю себе все тот же вопрос, который постоянно приходит мне в голову при воспоминании о покойном: но кто же, в конце концов, был этот принц, робко просивший кузнеца провести с ним вечер, человек, с истинно святой простотой называвший при посторонних дочь Александра III Олей, Николая II — Колей? (Да, однажды, на одном вечере у одного нашего знакомого, где большинство гостей были старые эсеры, он, слушая их оживленную беседу, совершенно искренно воскликнул: «Ах, какие вы все милые, прелестные люди! И как грустно, что Коля никогда не бывал на подобных вечерах! Все, все было бы иначе, если бы вы с ним знали друг друга!»). Ответить на этот вопрос, — что за человек был он, — я точно никогда не мог. Не могу и теперь. Некоторые называли его просто «ненормальным». Все так, но ведь и князь Мышкин был «ненормален», и святые, блаженные были «ненормальны»…

— Так вы мне, пожалуйста, нацедите кружечку, только полную и побольше пены.

Письма его тоже очень рисуют его. Привожу некоторые строки и из них:

Хозяин кликнул жену, и они бесцеремонно воззрились на посетителя. После множества вопросов, на которые Чарльз отвечал, что придет в голову, хозяин поднес ему эля, а хозяйка наградила поцелуем. Однако такая роскошь, как эль или мясо, редко была ему по карману.

— …Я поселился в окрестностях Байоны, на собственной маленькой ферме, занимаюсь хозяйством, завел корову, кур, кроликов, копаюсь в саду и в огороде… По субботам езжу к родителям, которые живут неподалеку, в окрестностях Сэн-Жан-де-Люз… Давно ничего не писал; даже не могу кончить начатого еще летом рассказа; когда кончу, пришлю его Тебе с просьбой подвергнуть самой строгой критике… Очень соскучился по парижским знакомым… Переношусь мысленно в вашу парижскую квартиру: как было мне уютно у вас и как хорошо говорилось! Никогда не забуду вашего более чем доброго отношения ко мне… (1921 г.).

Шесть месяцев на фабрике ваксы были временем позора и страданий, когда он чувствовал себя униженным, покинутым, беспомощным, лишенным всякой надежды, наглухо отрезанным от всего, что делает жизнь более или менее сносной. «О том, что я страдал тайно и горько, никто и не подозревал», — признался он в частном письме много лет спустя. Так сильно подействовало на него то, что ему пришлось тогда пережить, что, раз десять обращаясь к этому периоду в своих произведениях, он никогда не рассказывал о нем собственным детям, впервые узнавшим о фабрике ваксы только из его биографии, написанной Форстером[17]. Более того, пока весь квартал не был перестроен до неузнаваемости, он ни разу близко не подошел к месту своей каторги.

«Мой старший сын уже научился говорить, — писал он, — а я все не мог без слез пройти по окраине, вдоль которой, бывало, возвращался домой»1.

— …Спасибо Тебе большое за ласковое, доброе и милое письмо! Радуюсь от души, что Ты опять принялся за работу. Ты пишешь, что вы собираетесь на юг, что в Париже дорого и холодно… Приезжайте в наши края, тут и теплей и дешевле. Этим летом, прежде чем поселиться на ферме, я два раза останавливался в одном пансиончике в предместье Сэн-Жан-де-Люз. Платил двадцать франков за все, стол отличный, комнаты, конечно, далеко не роскошны, но чисты и приятны, хозяйки, мать и две дочери, баски, потомки знаменитого китолова, патриархальны, симпатичны, я чувствовал себя у них, как дома… (1921 г.).

— …Здесь стояли холода, теперь настала дождливая погода, море бушует… Настроение у меня нерадостное, хочется поскорее весны, думается, что с ней пройдет и тоска. Сегодня начал писать, но что-то не пишется, не нахожу слов для выражения мысли, изображения картины… (1922 г.).

Однако каким бы жалким и потерянным ни чувствовал он себя, пробираясь вдоль улиц Адельфи, ныряя под арки, его интерес к «человеческой комедии» не ослабевал ни на минуту, а любознательность была неистощима. «Явившись под вечер в Маршалси, я всякий раз был готов с упоением слушать, как мать рассказывает историю того или иного должника-заключенного». Одну сцену он многие годы спустя воскресил с присущей ему живостью. Близился день рождения короля, и Джону Диккенсу пришла в голову мысль составить прошение, чтобы заключенным отпустили денег, на которые они выпьют за здоровье своего монарха. Ради этого события Чарльз на день отпросился с работы. Узники вереницей выстроились перед камерой, по одному заходили туда и ставили на петиции свое имя. «У каждого по очереди капитан Портер спрашивал: «Желаете послушать, что здесь написано?» Стоило кому-нибудь проявить нерешительность, как капитан звучным, громким голосом читал все до последнего слова. Помню, как раскатисто, с каким-то особым смаком выговаривал он такие слова, как «ваше величество», «ваше королевское величество», «обиженные судьбою подданные вашего королевского величества», «прославленная щедрость вашего величества», будто чувствуя их у себя во рту как нечто осязаемое и восхитительное. Бедняга отец тем временем чуть-чуть самодовольно, как и подобает автору, слушал его, созерцая (скорее меланхолично, чем враждебно) утыканную гвоздями тюремную стену за окном».

— …Своим письмом Ты меня несказанно обрадовал. Спасибо Тебе большое за все, что Ты для меня сделал… Начал писать задуманную повесть, но пишу с большим трудом. Погода ужасная, буря, дождь; может быть, с весной, с солнцем станет на душе легче, а пока тоска и страшно одиноко… Очень прошу Тебя не отказать сообщить мне, когда будет напечатан мой рассказ в «Сполохах» и где можно купить этот журнал? С нетерпением жду свидания с Тобой в Париже… (1922 г.).

Пока другие члены семьи коротали дни в Маршалси, Фанни успешно занималась, и наступил день, когда — правда, не в полном составе — семейство отправилось в Королевскую музыкальную академию посмотреть, как Фанни Диккенс будет получать награду. Для Чарльза это были тягостные минуты. «Нестерпимо было сознавать, что все это — благородное соперничество, признание, успех — не для меня. Я чувствовал, что у меня разрывается сердце. Прежде чем лечь спать в тот вечер, я молился, чтобы бог избавил меня от унизительного прозябания. Никогда еще я так не страдал, но зависть тут была ни при чем».

Так дружески писал он ко мне. Но несмотря на это, и на всю нашу близость, я, в сущности, знал его мало: встречал не часто, — мы все жили в разных местах, — расспрашивать, выпытывать, «наблюдать» его как-то не мог… До эмиграции я даже не видал его никогда, сведений о его прежней жизни, в России, имею немного, — только то, что сказано в статье Алданова: до войны он, в чине генерал-майора, командовал стрелками императорской фамилии… в 1917 году вышел в отставку и поселился в деревне в Воронежской губернии, где мужики — тоже довольно странная история — предлагали ему кандидатуру в Учредительное собрание… Потом, с наступлением террора, бежал во Францию и, большей частью жил по соседству со своим отцом, принцем Александром Петровичем Ольденбургским, на этой ферме под Байоной (которую, кстати сказать, он завещал своему бывшему денщику, тоже бежавшему вместе с ним из России и неотлучно находившемуся при нем почти до конца его жизни в качестве и слуги и друга)… Неизвестен мне полностью и его характер, — Бог ведает, может быть, были в нем, кроме тех черт, которые знал я, и другие какие-нибудь. Я же знал только прекрасные: эту действительно «совершенно исключительную доброту», это «душевное благородство», равное которому надо было днем с огнем искать, необыкновенную, истинно очаровательную простоту и деликатность в обращении с людьми, редкую нежность и верность в дружбе, горячее и неустанное стремление ко всему, что дает человеческому сердцу мир, любовь, свет, радость…

Вскоре его молитва была услышана. В апреле 1824 года скончалась мать Джона Диккенса, оставив сыну в наследство около двухсот пятидесяти фунтов, и второй ее сын, уплатив долг за брата, добился его освобождения из тюрьмы. Семья вернулась в Кэмден-Таун, поселилась на короткое время у «старой дамы в стесненных обстоятельствах», известной нам под именем миссис Пипчин, а затем сняла отдельный домик на Джонсон-стрит, в котором Диккенсы и прожили три года. Между тем фабрика ваксы переехала и помещалась теперь невдалеке от того места, где Чэндос-стрит выходит на Бэдфорд-стрит. Чарльз с другими подростками стал работать поближе к свету, у окна, на виду у прохожих. Однажды сюда зашел Джон Диккенс и был, надо полагать, раздосадован тем, что его сына выставили напоказ перед публикой. По этой ли или иной причине он послал оскорбительное письмо Лемерту, и Чарльз был мгновенно уволен: «Я горько расплакался, отчасти потому, что все случилось так внезапно, и еще потому, что в припадке гнева хозяин ругал отца на чем свет стоит, хотя со мною говорил ласково... С чувством облегчения, но облегчения странного, близкого к подавленности, шел я домой. Мать вызвалась уладить размолвку. На другой же день она осуществила свое намерение и возвратилась с вестью о том, что мне дали лестную характеристику (как я вполне убежден, заслуженную) и просят наутро снова приступить к работе. Отец заявил, что я не вернусь ни в коем случае, что мне нужно поступить в школу. Я пишу сейчас без возмущения или обиды, ибо знаю, что все вместе взятое и сделало меня тем, что я есть, но никогда потом я не забывал, никогда не забуду, да и не смогу, никогда забыть, что мать была целиком за то, чтобы опять послать меня на работу». Что касается нас, мы не должны строго судить ни сына, ни мать. Миссис Диккенс билась как рыба об лед, трудилась как каторжная, чтобы вырастить детей, и была, естественно, озабочена, теряя шесть шиллингов в неделю. Кроме того, она стремилась сохранить дружеские отношения с теми своими родственниками, которые еще не отвернулись от ее семьи. Чарльз — и это столь же естественно — не представлял себе, как трудно ей приходится. Вернуться на склад ваксы значило для него опять обречь себя на бесконечные муки и проститься со всякой надеждой. И если наше сочувствие все-таки на стороне Чарльза, то не потому, что он был прав, а его мать виновата. Просто ему было всего двенадцать лет, а она была уже взрослым человеком и к тому же его матерью.

Сперва он жил под Парижем, — тут мы встречались чаще всего, — потом, как уже сказано выше, под Байоной… Потом он как-то неожиданно, по общему нашему изумлению, вторично женился: встречаю его как-то в нашем консульстве (это было тогда, когда улица Гренелль еще оставалась в некотором нашем распоряжении) и вдруг он как-то особенно нежно обнимает меня и говорит: «Не дивись, я тебя представлю сейчас моей невесте… Мы с ней пришли сюда как раз по нашему делу, насчет выполнения разных формальностей, нужных нам для свадьбы…» Брачная жизнь его продолжалась, однако, опять недолго. Недолго после того и прожил он. Через год, приехав весной искать дачу в Вансе (возле Ниццы), мы вдруг встретили его там: одиноко сидит возле кафе на площади, увидав нас, удивленно вскакивает, спешит навстречу:

— Боже, как я рад! Вот не чаял!

В конце 1824 года Джон Диккенс был уволен из Адмиралтейства на пенсию — сто сорок пять фунтов в год. Почти сразу же по протекции одного из братьев жены он получил в какой-то газете место парламентского репортера и в этой должности, конечно же, проявил свои таланты, сглаживая изъяны красноречия государственных мужей. А за несколько месяцев до этого его сын Чарльз стал приходящим учеником частной школы «Веллингтон-Хаус Акэдеми» на Хэмпстед-роуд, где проучился более двух лет. Это были, несомненно, счастливые годы. Как сильно отличались (с точки зрения социальной) его нынешние приятели от тех, которых он только что покинул! Как разительно не похож был (с точки зрения познавательной) грамматический разбор латинских предложений на расклейку этикеток! Директор школы, «Шеф», как его прозвали ученики, во всем, кроме применения розги, был человеком до такой степени невежественным, что коллеги его, по контрасту, казались просто всеведущими. «Шеф», пишет Диккенс, был неизменно вежлив с преподавателем французского языка, «потому что (как мы были уверены) посмей «Шеф» чем-нибудь задеть его, он тотчас же заговорил бы по-французски и навсегда посрамил обидчика перед школьниками, показав им, что ни понять, ни ответить «Шеф» не может». Несмотря на несоответствие директора занимаемому положению (а может быть, как раз вследствие этого), судьба припасла для него сюрприз, какой очень редко выпадает на долю директора школы. «Шеф» превратился в мистера Крикля из «Дэвида Копперфилда».

— А ты зачем и почему здесь?

Он махнул рукой и заплакал:

Дела Диккенса-младшего в школе подвигались успешно: обучали его там английскому языку и литературе, искусству танца, латыни и математике, а главное — внушали глубокое почтение к деньгам. Чарльз добился нескольких наград и стал в конце концов первым учеником. Это был теперь миловидный подросток, всеобщий любимец, курчавый, подвижной, находчивый, приветливый и дерзкий. Вместе с одним из своих товарищей он стал выпускать на страничках, вырванных из тетради, еженедельную газету, которую давал читать каждому, кто был готов внести за это плату в виде шариков или огрызков грифельного карандаша. Грифель служил в школе главной ходовой монетой, и каждый, кто владел солидным запасом грифеля, считался богачом. Чарльз писал и ставил пьесы. Одна, в белых стихах, посвящалась зверствам, учиненным любящим папашей какого-то школьника, — чистый вымысел, разумеется, но автор за него поплатился. Не обошел он вниманием и дрессировку белых мышей — любимое развлечение его товарищей — и достиг полного совершенства в умении изъясняться на диковинном языке, абсолютно недоступном для понимания взрослых. Короче говоря, он отлично проводил время.

— Видишь: даже не смею обнять тебя и поцеловать руку твоей супруге. У меня внезапно открылась чахотка, послали сюда лечиться, спасаться югом…

Юг ему не помог. Он переехал в Париж, жил свою последнюю зиму в санатории в Булони. Но не помогла и санатория: к весне его опять перевезли на Ривьеру, где он вскоре и скончался — в бедности, в полном одиночестве…

Первая любовь

Той зимой он в последний раз посетил меня. Попросил позволения приехать: «Умоляю Тебя, как только это будет Тебе возможно, назначь мне свидание по очень важному для меня делу…» И вскоре, как-то вечером, приехал — едва живой, задыхающийся, весь облитый дождем. И дело его оказалось такое, что мне и теперь больно вспоминать о нем: его хотели взять в опеку, объявить умалишенным (все из-за того, что он подписал ферму под Бай оной своему денщику), и вот он приехал просить меня написать куда-то удостоверение, что я нахожу его в здравом уме и твердой памяти…

ВЕСНОЮ 1827 года, в возрасте пятнадцати лет, Диккенс кончил школу и вплотную столкнулся с миром, жестокость которого уже успел испытать. События раннего детства представлялись ему теперь сценами из какой-то иной жизни. «Они были поистине волшебными, — говорит он, — ибо детская фантазия расцвечивает радужными красками эти неуловимые, как сама радуга, видения». Сначала — несколько недель — он служил рассыльным у стряпчего[19] в Саймонс-инн, где, по-видимому, и познакомился с клерком той же конторы Томасом Миттоном, ставшим его другом на всю жизнь.

— Но, дорогой мой, помилуй, какое же может иметь значение мое удостоверение?

— Ах, ты не знаешь: очень большое! Если можешь, пожалуйста, напиши!

В мае того же года (опять не без помощи матушкиной родни) он сделался клерком, а вернее сказать, тем же рассыльным фирмы стряпчих «Эллис и Блекмор», находившейся в Грейс-инн, Реймонд Билдингз, № 1, где прослужил полтора года, причем жалованье его возросло за это время с тринадцати шиллингов в неделю до пятнадцати. Будущему писателю было очень полезно поработать в таком месте: не один чудаковатый клиент фирмы перекочевал отсюда на страницы «Пиквика» и других книг. При содействии очередного «дежурного» у замочной скважины конфиденциальные беседы передавались из кабинета стряпчего в комнату клерков. Один клиент, ведя счетные книги своего хозяина, не проявил «тупой пунктуальности», которую обычай сделал — увы! — столь необходимой». Другой требовал, чтобы закон оградил его от посягательств некоего индивидуума, высказавшегося по его адресу в следующих выражениях: «Я тебя так разукрашу, что родная мать не узнает! Увидишь себя в зеркале — ахнешь: «Господи, да я ли это!»

Я конечно написал. Помогло ли это, не знаю: смерть освободила его от всех наших удостоверений.

В присутственных местах Грейс-инн было полно клопов и пыли. Диккенс вспоминает одну контору, до того запущенную, что ему «ничего не стоило запечатлеть точнехонький отпечаток собственной фигуры на любом предмете обстановки, стоило лишь на несколько мгновений прислониться к нему. Печатая — если можно так выразиться — самого себя по всем комнатам, я, бывало, втихомолку развлекался. Это был мой первый большой тираж».

Гроб его стоит теперь в подземелье русской церкви в Каннах, ожидая России, успокоения в родной земле.

С приятелем-сверстником он шатался по лондонским улицам; вместе они бегали в театр, пили пиво, пока хватало денег; дурачились вовсю: то острили и смеялись, то напускали на себя чинный вид, все вокруг находили ужасно забавным и казались самим себе очень интересными людьми. Теперь квартал Сэвен Дайелс не был уж больше средоточием ужасов, он стал, как вскоре пояснил Диккенс, местом потешных сценок: «Любой, кому случится жарким летним вечером пройти через Дайелс и увидеть, как судачат у парадного крыльца хозяйки из разных квартир, может, пожалуй, вообразить, что здесь все тишь да гладь и что больших простачков, чем обитатели квартала, свет не видывал. Увы! Лавочник тиранит свою семью, выбивальщик ковров «набивает руку» на спине собственной жены, комната второго этажа (окна на улицу) непрерывно воюет с комнатой третьего из-за того, что в этой последней упорно затеваются танцы над головой второго, когда он (второй этаж) со своим семейством укладывается спать; комната третьего этажа (окна на двор) ни за что не отвяжется от детишек из другой комнаты — с кухней на улицу; ирландец, как вечер, так, глядишь, пожаловал домой пьяным и на всех кидается; а в комнате второго с окнами на двор, только и знают что орать. Ссоры скачут с этажа на этаж, подвал и тот подает голос, как будто не хуже других. Миссис А. шлепнула наследника миссис Б., «чтоб не строил рожи». Миссис Б. немедленно плеснула холодной водой на отпрыска миссис А., «чтобы не смел ругаться». Вмешиваются мужья, ссора разрастается; результат ее — потасовка, финал — появление полицейского». Здесь говорится о летней жаре, но погода в двадцатых годах девятнадцатого века была, очевидно, не менее капризной, чем в сороковых годах двадцатого: «Четыре дня хорошей погоды кряду — и это в Лондоне! Извозчики воспылали революционным духом, дворники стали сомневаться, есть ли на свете господь бог».

Заметки (о современниках)*

Жил он, как и прежде, вместе со своими, теперь уже в Сомерс-Тауне[20]. Отец его знал стенографию — вот почему, очевидно, и сын решил овладеть этим искусством: с блокнотом парламентского репортера он надеялся войти в журналистику. Вооружившись учебником Герни, он рьяно принялся изображать английскую речь в виде значков, головоломных, как китайские иероглифы. Давалось это ему нелегко, и даже во сне его преследовали точки, кружочки, закорючки и еще какие-то штуки, похожие на паутину, на хвост ракеты, на мушиные лапки. Но он не отступал. Через полтора года он преуспел настолько, что бросил своих стряпчих и в ожидании подходящей работы решил испробовать свое искусство на практике в Докторс-Коммонс[21].

Это словцо в свое время все повторяли.

Однажды в присутствии Ключевского шел спор о русских романистах: кто хорош, кто плох, кто выше, кто ниже…

В Докторс-Коммонс тогда велись дела по рассмотрению духовных завещаний (потом их стали разбирать в Проубиткорт-канцелярии). «Здесь изнывающие от любви парочки получали брачные лицензии[22], а неверные супруги — развод, здесь оформляли завещания тех, кому было что завещать, и наказывали джентльменов, которые сгоряча, не выбирая выражений, проехались по адресу своей дамы». Дела морские и религиозные вершили одни и те же судьи, и Диккенс не переставал удивляться, отчего это знатоков церковных законов принято считать специалистами и по флотским делам. Впервые, но уже навсегда, глазам его открылись все уродство и нелепость английского судопроизводства[23]. В арсенале писателя слуги закона и их ремесло заняли почетное место, и ни в одну профессию еще не проникал взгляд более острый. Немало удовольствия ему доставляли ужимки судей и адвокатов, но, кроме того, он сделал одно любопытное открытие: оказывается, наиболее суетные, разнообразные, а стало быть, и забавные черточки человеческой натуры обнаруживаются во время свидетельских показаний, и впоследствии Диккенс справедливо заключил, что с наибольшей пользой провел время, наблюдая жизнь в Докторс-Коммонс. Сначала ему, к сожалению, приходилось довольствоваться только наблюдениями. Он не был связан ни с одной редакцией и, чтобы заручиться работой у адвокатов, или поверенных, как их именовали в церковном суде, должен был рассчитывать лишь на собственную расторопность. Затем одна фирма пригласила его составлять репортаж о судебных заседаниях, и он взялся за работу с новым жаром, ухитряясь как-то существовать на свой скромный заработок и все более совершенствуясь в стенографии.

Ключевский, в своем старом сюртучке, под которым так приятно обозначалась его худоба, похаживал по комнате, глядя в пол, подпирая левой рукой свою тонкую талию, и молчал. Наконец обратились к нему:

— Василий Осипович, а вы как думаете?

Года три он регулярно, изо дня в день, посещал Докторс-Коммонс, но это не мешало ему еще и учиться. Все это время он прилежно занимался в Британском музее. Кроме того, испытывая сильное влечение к театру, он брал уроки у актера-профессионала, обучавшего его искусству говорить и держаться на сцене, выучил немало ролей и часами сидел перед зеркалом, тренируясь в уменье садиться, вставать, входить и выходить, раскланиваться, здороваться, придавать своему лицу выражение то презрительное, то обаятельное, изображать любовь и ненависть, надежду и отчаяние. Наконец он обратился в театр «Ковент-гарден»[24] с просьбой устроить ему пробу, но в решающий день так тяжело заболел, что не смог прийти, а к началу нового сезона стал уже преуспевающим парламентским репортером, так что с мыслью о театральной карьере пришлось расстаться. Однако за эти же три года в его жизни случилось нечто гораздо более важное, чем уменье изящно целовать перед зеркалом собственную руку, — он влюбился.

Он весело и тонко усмехнулся, не поднимая головы:

— Я думаю, сказал он, что у всех русских исторических романистов есть общий и довольно печальный недостаток: все они слишком плохо знают историю. Счастливое исключение составляет один граф Салиас: тот истории совсем не знает.

В 1829 году дела у Диккенсов шли вполне сносно. Отец, помимо пенсии, получал еще и жалованье в газете, Чарльз зарабатывал достаточно, чтобы помогать семье, так что Фанни могла теперь устраивать для знакомых музыкальные вечера, на которых пели все, у кого был хотя бы маленький голос. К этим певчим птицам залетал порой и молодой джентльмен по имени Генри Колле, нареченный жених одной из дочерей директора банка Биднелла. Дочерей у банкира было три, и все три — музыкантши. Младшая, Мария, играла на арфе, и именно ею Чарльз увлекся с первого взгляда. Увлечение быстро перешло в любовь, но без взаимности. Забавы ради Мария кокетничала с ним напропалую, сводя с ума своим непостоянством: сегодня принимала его сердечно и ласково, завтра — сухо и равнодушно; то, чтобы подразнить его, ворковала с другим поклонником, то любезничала с Чарльзом, чтобы позлить третьего. Разумеется, эта юная особа отнюдь не собиралась стать женой какого-то захудалого стенографиста. Но что за важность! Он красив, он мило поет, а кроме того, кому не лестно такое обожание! Деньги и положение — вот что для нее решало вопрос, а люди ее круга считают, что дела у человека идут хорошо лишь в одном случае — если есть виды на солидную должность в Сити[25]. Между тем играть в любовь очень весело, и долгое время Чарльзу разрешалось верить, что к нему относятся благосклонно. В жизни молодого Диккенса сейчас была одна цель — выдвинуться, занять положение, при котором он сможет предложить своей избраннице гнездо и надежный доход. Когда обоим было уже далеко за сорок, он писал: «Для меня совершенно очевидно, что пробивать себе дорогу из нищеты и безвестности я начал с одной неотступной мыслью — о Вас».

* * *

Помню один большой ужин, на котором был Ключевский.

На всю жизнь сохранились в его памяти события тех дней. Однажды Мария попросила его подобрать пару перчаток к ее синему платью, и двадцать пять лет спустя он все еще ясно представлял себе, какого они были оттенка. В другой раз он встретил ее с матерью и каким-то знакомым на улице Корнхилл по дороге к портнихе. Чарльз проводил всю компанию до самых дверей, и здесь миссис Биднелл, не желавшая, чтобы он шел туда вместе с ними, остановилась и весьма недвусмысленно заявила: «Ну-с, мистер Диккин, с вами мы теперь распростимся». Этот случай тоже запомнился ему навсегда. Но вот, наконец, получено место парламентского репортера. Сколько раз в два-три часа ночи он шел пешком от Палаты общин на Ломбард-стрит[26] лишь ради того, чтобы увидеть дом, в котором спит она! И чего только он не передумал! Вот что он написал об одной из своих навязчивых идей — правда, позже, когда увидел и смешную сторону в том, что тогда с ним творилось: «Года три или четыре она безраздельно владела всеми моими помыслами. Она была старше меня. Несчетное множество раз заводил я с ее матерью Воображаемый Разговор о нашем браке. Я написал сей осмотрительной даме столько матримониальных посланий, что посрамил бы самого Горэса Уолпола[27]. О том, чтобы отсылать их, я не помышлял, но придумывать их и через несколько дней рвать было божественным занятием! Некоторые начинались так: «Милостивая государыня! Я полагаю, что особа, наделенная даром наблюдательности, каковым, как мне известно, обладаете Вы, особа, полная чисто женского сочувствия к пылкой молодости — сомневаться в этом более чем кощунственно, — не могла, разумеется, не угадать, что я люблю ее очаровательную дочь — люблю преданно и глубоко». Когда я был настроен менее резво, письмо начиналось иначе: «Будьте великодушны, сударыня! Явите снисхождение жалкому безумцу, который вознамерился сделать Вам признание, достойное удивления и совершенно неожиданное для Вас, признание, которое он умоляет Вас предать пламени, едва Вам станет ясно, к какой недосягаемой вершине устремлены его несбыточные надежды». В другие минуты — во время приступов беспросветного уныния, когда Она отправлялась на бал, а меня пригласить забывали, — моя эпистола представляла собою набросок трогательной записки, которую я оставлял на столе, удаляясь в неведомые края. Что-нибудь в таком духе: «Писаны строки сии для миссис О-нет-никогда рукою, которая ныне, увы, далеко. Изо дня в день сносить мучения безнадежной любви к той, чье имя я здесь не назову, было выше моих сил. Легче, о, много легче свариться заживо в песках Африки, окоченеть на гренландских берегах!» (Здесь трезвый рассудок подсказывал мне, что семейству моего «предмета» ничего другого и не нужно.) «Если когда-либо я вновь возникну из мрака неизвестности и предвестницей моей будет Слава — все это лишь для нее, моей возлюбленной. Если я сумею добыть Злато, так единственно ради того, чтобы сложить его к ее несравненным ногам. Но если меня постигнет иная судьба и Ворон сделает меня своею добычей...» Кажется, я так и не решил, как следовало поступить в этом душераздирающем случае. Сначала испробовал в виде концовки фразу: «Пусть, так будет лучше». Не ощущая, однако, твердой уверенности в том, что так будет действительно лучше, я, помнится, заколебался — то ли оставить дальше просто пустое место (и убедительно и вместе с тем жутко), то ли заключить послание кратким «Прости!».

Это было после первого представления «На дне».

До конца жизни суждено ему было хранить в памяти каждую мелочь, связанную с Марией Биднелл. Он не мог равнодушно слышать ее имени; стоило кому-нибудь заиграть на арфе, сдвинуть брови, как она, — и все начиналось сначала. «С той поры и до последнего вздоха я убежден, что такого верного, такого преданного и незадачливого горемыки, как я, свет не видывал, — говорил он ей в те дни, когда все уже давно прошло. — Воображение, фантазия, страсть, энергия, воля к победе, твердость духа — все, чем я богат, — для меня неразрывно и навсегда связано с жестокосердной маленькой женщиной, за которую я был тысячу раз готов — и притом с величайшей радостью — отдать жизнь». Он считал, что обязан ей не только тем, что рано добился успеха, но и тем, что характер его изменился самым коренным образом. «Моя беззаветная привязанность в Вам, нежность, напрасно растраченная мною в те трудные годы, о которых и страшно и сладко вспомнить, оставили в моей душе глубокий след, приучили к сдержанности, вовсе несвойственной мне по натуре и заставляющей меня скупиться на ласку даже к собственным детям, за исключением самых маленьких».

После этого представления публика, стоя, вызвала Горького ровно девятнадцать раз. Он всякий раз появлялся на сцене только после очень долгого крика, стука и всяких прочих восторгов зрительной залы, выходил, в своей блузе и сапожках с короткими голенищами, как-то внезапно, боком, со стиснутыми зубами, бледный до зелени, горбясь и не кланяясь, а только зло кидая назад свои длинные красно-желтые волосы. Когда же наконец зала почти опустела и занавес решительно опустился, он, поспешно и все с тем же ожесточенным видом надевая за кулисами пальто, стал отрьшистым басом командовать тем из своих друзей и почитателей, которые набились туда и теснились перед входом:

— Айда к Тестову — жрать будем!

Неопределенность — вот что сводило его с ума. Сегодня Мария притворно нежна — и он на верху блаженства; завтра сурова — он просто убит. Он написал ее сестре Анне, чтобы выяснить, каковы его шансы на успех. «Дорогой мой Чарльз, — гласил ее ответ, — я, право же, не в состоянии понять Марию. Сказать, кто ей нравится? Не рискну взять на себя такую ответственность». Восторги сменялись унынием, приливы отчаяния — надеждой, но в тот день, когда ему исполнился двадцать один год, все решилось. Жили Диккенсы теперь недалеко от площади Кавендиш-сквер, но поселились здесь не сразу. Сначала старое жилье в Сомерс-Тауне уступило место дому № 70 по Маргарет-стрит; спустя некоторое время семейство перебралось на Фицрой-стрит, в дом № 13, и уже отсюда — на Бентинк-стрит, в дом № 18, причем каждый переезд означал, что парламентский репортер Чарльз Диккенс поднялся на новую ступеньку своей профессии и дела семьи чуточку поправились. Итак, праздновался день рождения (виновник торжества упросил кого-то один раз отсидеть за него в Палате общин), и «вечер был прекрасен. Из одушевленных и неодушевленных предметов, связанных с ним, я ни одного (не считая гостей и самого себя) раньше не видел в глаза. Вещи были взяты напрокат, лакеи — наняты неведомо где. В тот час, когда всякие следы порядка исчезают, когда пустые рюмки валяются где попало, я заговорил с Нею, укрывшись где-то за дверью, — я открылся Ей до конца... Она была воплощением ангельской кротости, но... в ответ мне вымолвила слово, которое, как я выразился в тот момент, «опалило мне мозг». Вскоре она ушла, и, когда праздная (хотя и, разумеется, ни в чем не повинная) толпа рассеялась, я вместе с каким-то гулякой, малым язвительным и беспутным, отправился «искать забвения», о чем недвусмысленно заявил попутчику. Забвение — а заодно и головную боль — я действительно обрел, но оно оказалось недолговечным: назавтра, в обличительном свете полуденных лучей, я поднял тяжелую голову с подушки, стал мысленно перебирать минувшие дни рождения и в конце концов вернулся к моей беде и к горьким порошкам от головной боли».

Ужин давал он сам, назвав кроме актеров Художественного театра еще человек полтораста. И как только явился к Тестову, быстро вошел под новый гром аплодисмента в уже полную народом и блиставшую огнями залу, снова освирепел, густо крякнул и кинул кланявшемуся ему метрдотелю:

— Поживей и всего побольше! Рыбы первым делом и какой-нибудь этакой такой, черт ее дери совсем, чтобы была не рыба, а лошадь!

После мучительной внутренней борьбы он собрал ее письма, перевязал голубой ленточкой и отослал обратно. «Каждое наше свидание за последнее время, — писал он, — не что иное, как новое свидетельство Вашего бессердечного равнодушия. Для меня же каждое из них всегда становилось обильным источником тоски и горечи... На смену прежним чувствам явилось уныние, более того, крайнее отчаяние — слишком долго я их терпел. Слава богу, могу сказать, к своей чести, — заслуженной, я полагаю, — что за время нашего знакомства я всегда поступал справедливо, разумно и достойно. Со мною обращались то так, то эдак: один день ласково и благосклонно, другой — совершенно иначе; я неизменно оставался все тем же... Поверьте, ничто не сможет доставить мне большего наслаждения, чем весть о том, что Вы, моя первая и последняя любовь, счастливы».

Среди гостей был и Ключевский. Гости, в ожидании Горького и ужина, толпились в зале с обычным в таких случаях и плохо скрываемым возбуждением. Один Ключевский был беспечно-спокоен, мирно-весел, стоял в сторонке, чистенький, аккуратный, слегка склонив голову набок и искоса поблескивая очками и своим зорким, лукавым оком. Когда Горький наконец появился и, нетерпеливо переждав аплодисменты, отдал это приказание насчет лошади-рыбы, он чуть-чуть развел руками с любезнейшей усмешкой:

И все-таки Мария умудрилась извлечь из этой истории еще кое-что забавное. Обо всем, что произошло между ними, она поведала своей приятельнице, некоей Мэри Энн Ли, а та — разумеется, по секрету — Фанни Диккенс. Вскоре мисс Ли побывала на любительском спектакле, устроенном Чарльзом на Бентинк-стрит, и воспользовалась случаем, чтобы пококетничать с ним, а потом сообщила Марии Биднелл, что Чарльз не только ухаживал за ней, но и рассказал все, что случилось. Когда все это дошло до Чарльза, он написал Марии, что мисс Ли солгала. Чтобы продлить удовольствие, Мария притворилась, что верит мисс Ли, и получила от Чарльза еще одно послание: «Того, что я вынес от Вас, я уверен, не вытерпела по милости женщины еще ни одна живая душа, — сетовал он. — Но мне не стерпеть — даже теперь — и тени подозрения в том, что чувство мое изменилось или отдано другой. Нет, этого я не заслужил!» Отослав мисс Ли письмо, полное презрения и упреков, он обратился за утешением к вину, объявив Колле, который вот-вот собирался жениться на сестре Марии: «Вчера я точно обезумел; сегодня мой желудок — нечто вроде корзинки с лимонами». В тот же день, 19 мая 1833 года, еще не оправившись от похмелья, он в последний раз обратился к Марии: «Я делал и буду делать все, на что способен человек, чтобы упорством, терпением, неустанным трудом проложить себе дорогу. Никого на свете, — вновь уверял он ее, — я не любил и не полюблю, как Вас». Но Марии надоело дурачиться. Она отвечала холодно, укоризненно, и вот так-то она пошла своим путем, а он — своим, увековечив ее в галерее женских портретов, самых прелестных и самых беспощадных в английской литературе.

— Лошадь! — сказал он. — Это, конечно, по величине приятно. Но немножко и обидно. Почему же непременно лошадь? Разве мы все ломовые?

* * *

Должно быть, именно любовь, властная и живая, заставила Диккенса так остро почувствовать всю нелепость и пустоту политики. Репортером Палаты общин он сделался весною 1832 года, когда в парламенте обсуждался билль о реформе[28] и англичане верили, что не сегодня-завтра в стране настанет рай. Вдоволь наслушавшись «представителей нации» и сделав недвусмысленные выводы относительно результатов их совещаний, Диккенс заключил, что государственный муж средних масштабов — это оппортунист, пустозвон, низкопоклонник и карьерист и что победа одной какой-либо партии идет на благо лишь группе людей. Зеленым двадцатилетним юнцом он писал о том, как паясничают члены парламента. Поскольку в дальнейшем он не нашел оснований изменить свое мнение о комедии, которая разыгрывается в Вестминстерском дворце, нижеследующие строки можно считать изложением его первой и единственной точки зрения по этому поводу:

Одно из самых приятных литературных воспоминаний — о Мирре Александровне Лохвицкой.

«Мы считаем, что начало парламентской сессии не более и не менее, как первый акт пышного циркового представления, и что всемилостивейшую речь Его Величества на открытии оной можно не без успеха сравнить с классическим приветствием клоуна: «А вот и мы!» «А вот и мы, милорды и джентльмены!» — это восклицание (так, во всяком случае, кажется нам) превосходно и в сжатой форме передает также сущность заискивающе-примирительной речи главы кабинета...»

Она умерла еще молодой, по несчастной случайности, и вскоре после смерти (в девятьсот пятом году) была забыта. Но при жизни пользовалась известностью, слыла «русской Сафо» (как, впрочем, многие русские поэтессы). Воспевала ока любовь, страсть, и все поэтому воображали ее себе чуть не вакханкой, совсем не подозревая, что она, при всей своей молодости, уже давно замужем, — муж ее был один из московских францу зов, по фамилии Жибер, — что она мать нескольких детей, большая домоседка, по-восточному ленива: часто даже гостей принимает, лежа на софе в капоте, и никогда не говорит с ними с поэтической томностью и высокопарностью, а напротив, болтает очень здраво, просто, с большим остроумием, наблюдательностью и чудесной насмешливостью, — все, очевидно, родовые черты, столь блестяще развившиеся у ее родной сестры, Н. А. Тэффи. Такой по крайней мере знал ее я, а я знал ее довольно долго, посещал ее дом нередко, был с ней в приятельстве, — мы даже называли друг друга уменьшительными именами, хотя всегда как будто иронически, с шутками друг над другом.

«Никогда еще, пожалуй, политическое «действо» не могло похвастаться таким сильным составом участников, как в наши дни. Особенно хороши клоуны. Признайтесь, разве были у нас раньше такие акробаты? Разве когда-нибудь фокусники проявляли такую готовность выложить весь запас своих трюков на потеху восхищенной публике? Сказать по правде, это чрезмерное рвение навело кое-кого на весьма недобрые мысли. Нельзя сказать, что, устраивая на потеху всей стране бесплатные представления, да еще в такое время, когда театры закрыты, и ставя себя на одну доску с жалкими шутами, эти люди внушают уважение к своей профессии...

— Миррочка, дорогая, опять лежите?

— Опять. Неизменно.

Но — довольно; это ведь в конце концов вопрос вкуса, не более. Стоит ли затрагивать его? Не лучше ли с гордостью и умилением предаться отрадным мыслям о том, какую отличную сноровку показали наши клоуны в текущем сезоне? Что ни день — они тут как тут. Часов до двух-трех ночи, а то и позже выделывают они бог знает что: кривляются, ломаются, награждают друг друга оплеухами — потеха невообразимая! И ни малейших признаков усталости! А что творится вокруг — какой странный шум, рев, вопли, неразбериха! Казалось бы, никто так не дерет глотку, как те головорезы, которые за шесть пенсов набиваются на галерку во время боксерских состязаний? Но куда им! Эти перещеголяют и самых отчаянных.

— А где же ваша лира, тирс, тимпан? Она заливалась смехом:

Особенно занятно наблюдать, какие невероятные ужимки проделывает тот или иной клоун по мановению волшебной палочки, которую, как ему и полагается по чину, держит у него над головою лидер (он же арлекин). Повинуясь ее магической, неотразимой власти, он то застынет в полной неподвижности, не в силах шевельнуть и пальцем, мгновенно утратив самый дар речи, то в случае надобности чрезвычайно оживляется и с воодушевлением извергает потоки слов, пустых и бессмысленных, увлеченно корчит самые немыслимые гримасы, принимает самые дикие позы, ползает на животе. Мало того: если нужно, он вылижет грязь, не сморгнув и глазом.

— Лира где-то там, не знаю, а тирс и тимпан куда-то затащили дети…

Диковинные фокусы вытворяет и арлекин, у которого до поры до времени находится эта волшебная палочка. Просто чудеса! Стоит лишь помахать ею перед чьим-нибудь носом, и у человека вылетает из головы все, что он думал до сих пор, а взамен он получает комплект идей совершенно иного сорта. Легкое прикосновение — и сюртук уже совсем другого цвета. Есть виртуозы, которые, подержав палочку сначала справа, а потом слева, умудряются молниеносно изменить своей стороне, перейти на сторону противника и снова вернуться, причем цвет их убеждений меняется всякий раз и все проделывается с такой быстротой и ловкостью, что даже самый зоркий глаз с трудом уследит за этими манипуляциями.

С особенным удовольствием вспоминаю нашу первую встречу. Мы случайно сошлись в редакции «Русской мысли», — оба принесли туда стихи, — познакомились и вместе оттуда вышли. Помню, все было очень бело, валил крупный снег, впереди ничего не было видно, — только очаровательная белизна. Ока тотчас же весело начала:

— Послушайте, а про мужиков это тоже вы пишете?

Всесильный маг, по воле которого присуждается чудесный жезл, иногда вырывает его из рук временного обладателя и передает новому фигляру. В этих случаях все действующие лица меняются местами, а там, глядишь, опять возня, тумаки, подножки — представление начинается сначала».

— Я не про одних мужиков пишу.

— Но все-таки — вы? — Я.

Прослужив месяцев шесть репортером одной вечерней газетки, Диккенс получил место в другой — «Зеркале парламента», которую издавал его дядя Дж. X. Барроу. Вскоре ни один репортер на галерее прессы не мог сравниться с ним в проворстве и точности. Дядя стал то и дело приглашать его на «уикэнд» в Норвуд, куда Чарльза, навсегда распростившегося с Марией Биднелл, притягивала «пара черных глаз, очень миленьких». Его усердие и расторопность произвели на Барроу такое сильное впечатление, что он свел племянника с владельцем газеты «Морнинг кроникл». Молодой репортер стал сотрудником этой газеты с жалованьем пять гиней в неделю и начал щеголять в новой шляпе, синем пальто с черной бархатной отделкой, которое он «носил внакидку, «a l\'Espagnole», и прочих сногсшибательных одеждах. Нельзя сказать, что жизнь парламентского репортера полна удовольствий. Во-первых, он должен, изнывая от скуки, слушать, что бубнит очередной оратор, и записывать все его пустые словоизвержения. Во-вторых, сидеть на задних — репортерских — местах галереи для посетителей тесно и неудобно: освещение никуда не годится, духота, смрад, пот градом; посидишь долго в одном положении — все болит, попробуешь принять другое — и того хуже. «Я почувствовал, как его нога тихонько прижала мою, и мозоли наши заныли дуэтом». В 1834 году Палата общин сгорела, и заседания временно проводились в Палате лордов. Жизнь Диккенса в связи с этим изменилась лишь в одном отношении: раньше он был вынужден терпеть адские муки сидя, а теперь — стоя. Ни то, ни другое не могло внушить пламенной любви к себе подобным, а потому нет ничего удивительного в том, что приятели считали его малым замкнутым, хотя и учтивым. Правда, одного друга, по имени Томас Бирд, он все-таки завел, и уж этот оказался другом на всю жизнь.

— Зачем?

— А почему же не писать и про мужиков?

— Ну вот! Пусть себе живут и пашут, нам-то что до них? Удивительнее всего то, что за них тоже, говорят, платят. Вам сколько платят?

В период между парламентскими сессиями работа становилась интереснее. По заданию «Морнинг кроникл» Диккенс ездил в провинцию собирать материал для корреспонденций: с какой речью выступил тот или иной министр, как прошли выборы, где случился большой пожар, — короче говоря, он писал обо всем, чем «дышит эпоха». Кстати говоря, эпоха эта была так сильно похожа на любую другую, что ее характерные черты можно с успехом отнести и к нынешнему поколению: «В наше время, время расстроенных нервов и всеобщей усталости, люди готовы щедро платить за все, что способно вывести их из апатии». Для Чарльза «вылазки за сенсацией» были сущим наслаждением. Путешествия в карете, когда днем что ни остановка, то целая толпа комических персонажей, а ночью аварии, волнения... Интересно! Бросок вперед в почтовом дилижансе. Скорость головокружительная: пятнадцать миль в час. «Лошади чаще всего в полном изнеможении, почтальоны навеселе». То опрокинулись, то что-то сломалось, то отлетело колесо. Все это, как острая приправа, придавало жизни особый вкус и к тому же служило обильным источником материала. Какое адское терпение, какая выдержка и изобретательность нужны для того, чтобы при свете одинокой восковой свечи или тусклого фонаря, под непрерывный аккомпанемент окриков и конского ржания писать статьи, когда тебя трясет, подбрасывает и кидает из стороны в сторону! Это ли не подвиг? А он упивался работой, блаженствовал среди предвыборной кутерьмы и суматохи: дорожные опасности и неудобства были ему нипочем, а самое большое удовольствие он находил в том, чтобы раздобыть транспорт — карету, коляску, почтовый дилижанс, лошадь — и посрамить репортеров из других газет, собрав самые полные данные и раньше всех доставив корреспонденцию на место. В сентябре 1834 года он отправился в Эдинбург, где графу Грею[29] предстояло получить звание почетного гражданина этого города. По сему случаю в центре Хай Скул Ярд на холме Калтон-Хилл соорудили павильон; здесь в пять часов вечера должен был состояться банкет. Однако Грей, а вместе с ним и другие важные персоны явились с опозданием, после шести, и о том, что случилось за это время, репортер Диккенс рассказывает в куда более вольном тоне, чем подобает, когда речь идет о столь внушительной церемонии:

— Рублей семьдесят пять, восемьдесят.

— Боже мой! А за стихи сколько?

«Какой-то джентльмен, с идеальным терпением просидев некоторое время в непосредственном соседстве с курами и дичью, ростбифом, омарами и прочими соблазнительными яствами (обед был подан в холодном виде), решил, по-видимому, что самое лучшее — пообедать, пока не поздно, а решив, взялся за дело, с отменным усердием опустошая тарелки. Пример оказался заразительным, и вскоре все потонуло в стуке ножей и вилок. Заслышав этот стук, отдельные джентльмены (те, которым есть еще не хотелось) с негодованием возопили: «Позор!», на что кое-кто из джентльменов (которым уже хотелось), в свою очередь, откликнулся: «Позор!», ни на секунду не переставая, впрочем, уплетать за обе щеки. Один официант, пытаясь спасти положение, взобрался на скамью и, с чувством обрисовав преступникам всю чудовищность содеянного, умолял их приличия ради остановить жевательный процесс, пока не явится граф Грей. Речь была встречена громкими возгласами одобрения и не возымела ни малейшего действия. Это, пожалуй, был один из тех весьма редких в истории случаев, когда обед, по существу, окончился прежде, чем начался».

— Полтинник.

По приезде именитых гостей председательствующий граф Розбери «попросил собравшихся минутку помедлить с обедом. Преподобный Генри Грей уже находится здесь, дабы освятить трапезу молитвой, но внутрь пробраться не может, так как у входа слишком большая толпа... Гости в основном уже отобедали и поэтому как нельзя более благодушно согласились подождать».

Она даже приостановилась:

— Как? А почему же мне всего четвертак?

— Не знаю.

Ноябрь застал Диккенса в Бирмингеме, этом «городе железоделательных заводов, радикалов, нечистот и скобяных изделий». В январе 1835 года он был на выборах, проходивших в Ипсвиче, Садбери и Челмсфорде, разъезжая на двуколке в Брейнтри и обратно. «Хотите — верьте, хотите — нет, а я действительно проехал все двадцать четыре мили и не опрокинулся... Всякий раз, заслышав барабан, мой рысак шарахался прямо в кустарник, посаженный по левой стороне дороги, а стоило мне вытянуть его оттуда, как он кидался в кусты, растущие справа». Челмсфорд показался ему «самой дурацкой и тоскливой дырой на земле». Ненастным воскресным днем, стоя в номере гостиницы «Блек Бой» «у огромного полуоткрытого окна», он «смотрел, как хлещет дождь по лужам, гадая, долго ли осталось до обеда, и проклиная себя за то, что не догадался положить в чемодан парочку книг. Единственный фолиант, который попался мне здесь на глаза, лежит на диване. Озаглавлен он «Учение и маневры армии в полевых условиях. Соч. сэра Генри Торренза», и перечитывал я его столько раз, что, безусловно, мог бы по памяти обучить добрую сотню рекрутов». В мае он помчался в Эксетер, чтобы попасть на речь лорда Джона Рассела[30]. Митинг состоялся на дворцовой площади под проливным дождем. «Двое собратьев по перу, которым как раз было нечего делать, из сострадания растянули над моим блокнотом носовой платок, наподобие парадного балдахина во время церковного шествия». Домой он вернулся с ревматизмом в начальной стадии и «абсолютно глухой». Через несколько месяцев он отправился в Бристоль слушать новую речь лорда Рассела, на минутку задержавшись в нью-берийской таверне «Джордж и Пеликан», чтобы наспех набросать «корреспонденцию» — на сей раз личную. «Вокруг — сумбур и беспорядок; барахтаюсь среди карт, дорожных справочников, конюхов и форейторов, и ни на что, кроме дела, времени не хватает». В результате совместных усилий, подкрепленных стараниями четверки почтовых и пары верховых лошадей, ему и Бирду удалось повергнуть в прах газетчиков-конкурентов своими сообщениями о бристольском митинге и банкете в городишке Бат. В том же самом году загорелся дворец Солсбери Армз, и Диккенс ринулся в Хэтфилд, чтобы написать корреспонденцию о пожаре исторического здания. «Торчу здесь, дожидаясь, пока останки маркизы (sic!) Солсбери выроют из-под развалин фамильного замка... Жду результатов расследования, которое не могут произвести, пока не обнаружены кости (если они уцелели)».

— Значит, я хуже вас?

— Помилуй Бог, что вы!

В декабре он побывал в Кеттеринге «наблюдателем» на выборах, жил в гостинице «Белый олень» и о городе составил такое же мнение, как и о Челмсфорде: «Идиотизм и смертная скука». Но здесь он с приятелем раздобыл бильярдный стол, который установил у себя в номере — «просторном помещении в самом конце длинного коридора. Имеются два окна, из которых открывается захватывающий вид на конский двор. За дверью — маленькая прихожая. Дверь мы заперли и снаружи вывесили кочергу, временно исполняющую обязанности дверного молотка». Оградив себя от вторжений извне, друзья отдавали игре на бильярде все время, не занятое отчетами о малопривлекательных событиях, происходивших за дверью. В один прекрасный день хозяева бильярдно-спального апартамента пригласили трех гостей на рождественский обед: устрицы в рыбном соусе, ростбиф, утка, традиционный пудинг с изюмом и сладкие пирожки. Что касается диккенсовских описаний выборов, то они весьма поучительны. Никогда еще, утверждает автор, свет не видывал такой кровожадной шайки отъявленных злодеев, как тори. «Вчера, после того как «дело» благополучно завершилось и начались потеха и торжество, они вели себя как сущие дикари. Я не сомневаюсь, что, если бы сюда довелось попасть иностранцу, решившему побывать в английском городе, чтобы составить собственное мнение о национальных особенностях англичан, он тотчас вернулся бы во Францию и уж больше ногой не ступал на английскую землю. Избиратели вообще нередко теряют человеческий облик, но подлость этих субъектов просто уму непостижима. Вчера в беззащитную толпу на полном скаку врезался большой отряд вооруженных всадников; один за спинами сообщников взвел курок заряженного пистолета, и во все стороны посыпались удары. Поверите ли, их возглавляли священники и члены городского магистрата. Поверите, я своими глазами видел, как один из этих головорезов отстегнул стремянный ремень и принялся хлестать с размаху направо и налево, да не как-нибудь, а тем концом, на котором железная пряжка, чтобы побольнее! Никогда в жизни не встречал ничего более мерзкого, тошнотворного и возмутительного!» В день выборов стоял шум, хоть и не такой адский, как от нынешних громкоговорителей, но, судя по всему, еще более нестройный. Звонят колокола, надрываются кандидаты, гремит музыка, мужчины затевают драки, женщины визжат; «а из каждого увеселительного заведения несется вой и рев: это пьянствуют и объедаются избиратели». Голова у Диккенса «буквально раскалывается», он удаляется к себе в номер и играет на бильярде.

— Но в чем же тогда дело? Вам сколько лет?

Но пока Чарльз Диккенс, не щадя живота своего, справлялся с работой репортера, в мире произошли вещи посерьезнее, чем все эти политические передряги: во-первых, появились и вызвали большой интерес очерки некоего Боза, а во-вторых, автор их собрался жениться.

— Двадцать четыре.

Неподражаемый Боз

— Ну тогда, очевидно, только потому, что я по сравнению с вами еще ребенок…

И все в ней было прелестно — звук голоса, живость речи, блеск веселых глаз, эта милая, легкая шутливость… Она и правда была тогда совсем молоденькая и очень хорошенькая. Особенно прекрасен был цвет ее лица, — матовый, ровный, нежный, подобный цвету крымского яблока. На ней было что-то нарядное, из серого меха, шляпка тоже меховая. И все это было в снегу, в крупных белых хлопьях, которые валили, свежо тая на ее щеках, на губах, на ресницах…

ОДНАЖДЫ осенним вечером 1833 года Чарльз Диккенс показался на улице Флит-стрит[31] и тотчас скрылся, свернув в переулок Джонсонс-Корт, к почтовому ящику журнала «Мансли мэгэзин». Отвергнутый Марией Биднелл, он почувствовал настоятельную потребность чем-то занять мысли и, рискуя оказаться отвергнутым еще и издателями, взялся за очерки, которые были не чем иным, как зеркалом реальной жизни. В почтовый ящик был опущен первый из них, ставший известным впоследствии под заголовком «Мистер Минс и его двоюродный брат». Он был опубликован в декабрьском номере журнала, и юный автор, узнав об этом, «зашел в Вестминстер Холл[32] и просидел там целых полчаса. Гордость и радость застилали мне глаза, на улицу и прохожих не хотелось смотреть, да и не такой у меня был вид, чтобы показаться на улице». «Ужасно волнуюсь, — писал он Генри Колле, рассказывая о великом событии. — Так сильно дрожит рука, что ни слова не могу написать разборчиво».

* * *

Редактор «Мансли мэгэзин» дал ему понять, что сотрудникам журнала следует довольствоваться славой, не рассчитывая на гонорар, и все же Диккенс продолжал посылать ему очерки. Шли они без подписи, пока в августе 1834 года автор не выступил впервые под псевдонимом «Боз» — «ласкательным прозвищем моего любимца, младшего брата. Я окрестил его Мозесом в честь «Векфилдского священника». Произносили это имя в нос — так выходило смешнее: «Бозес», а потом оно сократилось и стало «Бозом».

Совершенно забыл, никогда за всю жизнь не вспоминал — и вот вдруг вспомнил: давным-давно, бесконечно давно была в Полтаве лавочка, внутри которой очень хорошо пахло новыми тесовыми полками и лежащими на них новыми книжками и брошюрками толстовского «Посредника», а над входом висела небольшая вывеска с моим именем: книжный магазин такого то… Очень странно, но так: у меня был когда-то книжный магазин. Я считал себя тогда толстовцем, но жил все-таки «в миру», а не в «келье под елью», как острили мои «мирские» друзья, говоря о толстовцах. Я служил в полтавской земской управе, был ее библиотекарем, сидел в сводчатом полуподвальном зале, в глубокие окна которого глядел старый сад управы. Там я в свободное время, — а свободен я был всегда, — читал, писал стихи, порой работал над составлением очерков (о борьбе с вредными насекомыми, об урожае хлебов и трав и тому подобном), которые мне заказывало статистическое бюро, бывшее при управе, и составил, кстати сказать, столько, что, если бы собрать их теперь, к сочинениям моим прибавилось бы еще три-четыре порядочных тома. Так я проводил время до обеда. А после обеда шел в свой книжный магазин и ждал там покупателей, жаждущих толстовского благого просвещения. Покупателей однако не было, и вот я, чтобы хоть как-нибудь способствовать распространению этого просвещения, стал бесплатно раздавать некоторые брошюрки «Посредника» управским сторожам. Когда же и из этого не вышло ничего путного, — например, один сторож, которому я дал брошюрку о вреде курения, сказал мне вскоре после того, что вся брошюрка эта пошла у него на тютюн, — я решился на более смелое дело: стал иногда, пользуясь свободой своей службы, отправляться в странствия по губернии, торговать «Посредником» по ярмаркам, по базарам, где и был однажды (под Кобе л яками) задержан урядником «на предмет составления протокола за торговлю без законного на то разрешения», каковой протокол, конечно, повлек за собой через некоторое время судебное преследование. Преследование оказалось довольно сурово: меня приговорили к трем месяцам тюремного заключения, и я был, понятно, очень рад, что наконец-то и мне удастся «пострадать». Однако и тут преследовала меня неудача: сидеть в тюрьме мне не пришлось, — я попал под всемилостивейший манифест по случаю восшествия на престол нового императора и таким манером от страданий был насильственно избавлен.

Очерки быстро привлекли к себе внимание. Один из них был даже присвоен неким актером, который сделал из него водевиль и поставил на сцене театра «Адельфи»[33], отнюдь не потревожив по этому поводу автора. В те времена закон об авторских правах на театр не распространялся, и театральные директора обычно проявляли крайнюю деликатность, не докучая сочинителям просьбами разрешить постановку или дать совет, а главным образом заботясь о том, чтобы не оскорбить автора уплатой гонорара. Не обошли Боза вниманием и газеты, полностью напечатав очерки на своих страницах, и автор, работе которого была оказана столь высокая честь, почувствовал, что без колебаний предпочел бы славе презренный металл. Своей газете «Морнинг кроникл» он безропотно дал напечатать несколько очерков даром, но когда эта же самая фирма основала еще и вечерний выпуск, «Ивнинг кроникл», он обратился к редактору Джорджу Хогарту с просьбой повысить ему жалованье в виде компенсации за серию очерков, которые он намерен написать для этого издания. Он выразил надежду, что его просьбу сочтут «умеренной и справедливой», и не ошибся: вместо пяти гиней в неделю он стал получать семь.

* * *

А. М. Жемчужников однажды сказал мне:

Первым среди выдающихся современников Диккенса, кто после выхода в свет «Очерков» стал искать случая познакомиться с ним, был Гаррисон Эйнсворт[34], автор нашумевшего романа «Руквуд», опубликованного в 1834 году. По воскресеньям Эйнсворт принимал у себя в Кензал Лодже гостей; был приглашен и Диккенс. Здесь он познакомился с издателем Джоном Макроном, который прочитал «Очерки», пленился ими и в 1836 году издал первую серию в двух томах с иллюстрациями художника Крукшенка[35], а год спустя — вторую, в одном томе. «Это мои первые шаги, — писал Диккенс, — если не считать нескольких трагедий, написанных рукою зрелого мастера лет девяти и сыгранных под бурные аплодисменты переполненных детских».

— Вот теперь все говорят о новой поэзии, все поэты стараются писать по-новому… Вас, по вашей молодости, это тоже, вероятно, тревожит, искушает. Что ж, тревога полезная. Я ничего не имею против нового, избавь Бог переписывать сто раз написанное. Но вот все-таки позвольте рассказать вам один старинный немецкий анекдот, — может быть, вы его не знаете. Студент приходит к своему профессору и говорит:

— Господин профессор, я хочу создать новое солнце.

Ему был всего двадцать один год, когда он начал «Очерки Боза», но и здесь уже виден человек зоркий, наблюдательный, наделенный тем всепроникающим юмором, который так прославил его впоследствии, превосходно понимающий, как люди сами умеют создавать себе всяческие беды. Вот образчик бозовского «героя» — тип, которому под тем или иным именем суждено вновь и вновь появляться на страницах его книг: «Счастлив он бывал лишь в тех случаях, когда чувствовал себя безнадежно несчастным... У него было только одно наслаждение: портить жизнь окружающим — вот когда он, можно сказать, действительно вкушал радость бытия... Щедрой рукой жертвовал он на пропитание двум бродячим проповедникам-методистам[36], лелея трогательную надежду на то, что если на этом свете людям почему-либо живется неплохо, ему, быть может, удастся отравить их земную жизнь страхом перед загробной». Приход великой эры технического и научного прогресса, по-видимому, вызывал у Диккенса некоторую тревогу: «Он явно намерен поставить опыт первостепенной важности — дай бог, чтобы не слишком опасный. А впрочем, интересы науки прежде всего, так что я подготовил себя к самому ужасному». В этой работе привлекает к себе внимание стилистический прием, который с годами становится характерным для Диккенса. Возможно, что он возник как результат необходимости, естественной для любого журналиста: когда не хватает материала, «нагонять строки», повторяя ту же мысль в разных выражениях. Так, один герой у него «более чем полуспит и менее чем полубодрствует». Впрочем, быть может, этот прием объясняется врожденной любовью писателя к подчеркнуто выразительной речи.

— Что же может быть лучше, мой дорогой друг? — отвечает профессор. — От души радуюсь за вас и желаю вам успеха.

На творчество Диккенса оказали влияние два писателя: Дефо и Смоллетт. «Робинзон Крузо» и «Родерик Рэндом» дали ему больше, чем все другие прочитанные им книги, — иными словами, они просто были ему чем-то ближе других по духу. Он хорошо знал Шекспира — в этом, читая книги Диккенса, убедится любой знаток. Он любил Филдинга, восхищался Вальтером Скоттом, но по темпераменту был далек от этих трех своих великих предшественников. Что касается «Клариссы» Ричардсона, то Диккенс, по-видимому, заглянул в нее лишь для того, чтобы почувствовать, что больше этого никогда не сделает. Само понятие «влияние» необычайно далеко от Диккенса, более кого бы то ни было заслуживающего эпитет «самобытный».

— Да, но мне, господин профессор, необходимо знать, что именно нужно знать для этого? — говорит студент.

— О, пустяки! — отвечает профессор. — Прежде всего необходимо изучить солнечные пятна…

Работая над «Очерками», покорившими издателей тем, что за них не приходилось платить, Диккенс вел кочевой образ жизни. Сначала он снимал квартиру с пансионом на Сесиль-стрит в районе Стрэнда. «Обращались с постояльцами здесь ужасно: в рагу каждый раз подливали слишком много воды, потеряли где-то терку для мускатных орехов, запачкали мне всю скатерть, и так далее, и тому подобное. Одним словом (терпеть не могу, когда мне мешают житейские мелочи), я предупредил, что съеду с квартиры». Сказано — сделано. Он поселился у родителей на Маргарет-стрит, вместе с ними переехал на Фицрой, а затем на Бентинк-стрит. Здесь, чтобы позабавить друзей и родных, да и ради собственного удовольствия, он несколько раз устраивал домашние спектакли. Принимал в них участие и Колле, получивший однажды приглашение на репетицию, составленное в нижеследующих выражениях: «Семейство сбилось с ног. Исполнители в волнении. Декорации будут готовы с минуты на минуту, механизмы налажены, занавес сшит, оркестр в полном составе, театральный директор грязен, как трубочист». Колле бывал и в Норс-Энде, куда Диккенс изредка ездил, чтобы провести денек-другой на Коллинз Фарм2.

— Пятна? Зачем?

— А затем, мой друг, чтобы обойтись без них.

За городом Диккенс вставал в семь часов утра и совершал прогулки верхом на лошади, о которой как-то заметил: «Облик вышеупомянутого животного наводит на мысль о том, что использовать его для чего бы то ни было совершенно невозможно. (Разве что эти кости придутся по вкусу собакам.)

* * *

С. Н. Толстой (родной брат Льва Николаевича) говорил, пожимая плечами:

Время от времени к нему возвращались приступы колик; что же касается приступов безденежья, они терзали его постоянно. В 1834 году мистер Диккенс-старший был вновь арестован, на сей раз за долги виноторговцам, и сын, чтобы вызволить его, умудрился кое-как собрать нужную сумму. Вскоре заболела миссис Диккенс, и посыпались новые счета. Нельзя сказать, чтобы ее супруг старался облегчить положение. Стоило явиться кредиторам, как он исчезал, оставляя семью в полном неведении относительно своего местопребывания. Стараясь помочь родным и спасти отца от тюрьмы, Чарльз постоянно забирал свое жалованье за много месяцев вперед. Можно без преувеличения сказать, что с того момента, как Чарльз Диккенс начал зарабатывать деньги, он зачастую содержал все семейство целиком, почти всегда — большую его часть, а кое-кого из членов семьи — постоянно. Трудно представить себе человека, более обремененного родственниками. Покинув в конце концов Бентинк-стрит, семейство разделилось. Диккенс с младшим братом Фредериком поселился на Фернивалс-инн, 13, но обставить квартиру прилично не смог: львиная доля заработка уходила на содержание родных. Гостей приходилось принимать в комнате с голым полом, всю обстановку которой составляли ломберный столик, два-три жестких стула да стопочка книг. Но, несмотря на все тревоги и заботы, Чарльз был настроен превосходно и полон радужных надежд. Первое видно из бодрого письма, которое он «распечатал специально для того, чтобы сообщить», что с тех пор, как он «запечатал его, ровно ничего не произошло». Второе — из того, что, получая всего семь гиней в неделю, он готовился вступить в брак, хотя это означало, что ему придется содержать жену и в перспективе — собственных детей, кроме родителей и их вполне реального потомства.

— Не понимаю, что за писатели теперь пошли и как Левочке не совестно печатать вместе с ними свои сочинения!

И начинал перечислять (всюду делая ударение на букву «е»):

У него завязались приятельские отношения с шотландцем Джорджем Хогартом, напечатавшим в «Ивнинг кроникл» серию его очерков. Вскоре Хогарт пригласил его к себе домой, где Диккенс быстро завоевал расположение жены и дочерей своего патрона. Да и как было не полюбить этого молодого человека? У него было все: приятная внешность, живой характер, растущая известность, обширный репертуар очень милых шуточных песенок, неистощимый запас увлекательных историй, пристрастие к всяческим фокусам и затеям, которые не могли не нравиться — так они были уморительны. Однажды летом, например, Хогарты расположились после обеда у себя в гостиной, как вдруг из садика в раскрытое окно ворвался переодетый матросом Диккенс, протанцевал, насвистывая себе аккомпанемент, матросский танец и выпрыгнул обратно. Через несколько минут, одетый как обычно, он с чинным видом появился в дверях, степенно поздоровался с каждым за руку, величаво опустился на стул, но не выдержал и покатился со смеху, глядя на растерянное, застывшее от изумления семейство. Жизнерадостный, обаятельный, он совершенно покорил Хогартов и стал бывать у них каждый день, даже поселился на время в Селвуд-Плейс, чтобы жить к ним поближе (Хогарты занимали в Бромптоне дом № 18 на Йорк-Плейс, Куинс Элмс). Очень скоро он сделал предложение старшей из дочерей Хогарта — Кэт.

— Короленко, Потапенко, Кривенко… Даже есть какой-то Рубахин!

Быть любимым — вот в чем заключалась основная потребность натуры Диккенса. Трагедия, пожалуй, была в том, что он требовал большего, чем был в состоянии дать сам. Лишенный, по собственному убеждению, материнской любви, он постоянно искал ее у других, но только «спрос» в этом случае всегда превышал «предложение». Марию Биднелл он любил неистово, как человек, который томится по любви. Когда Мария отвернулась от него, можно было почти наверняка предположить, что первая женщина, которая ответит на его чувство, станет его женой. Из дочерей Хогарта на выданье была только Кэт, а так как никакими яркими особенностями она не отличалась, то именно ей и было суждено сделаться миссис Чарльз Диккенс.

Так он называл Рубакина.

* * *

Это была тихая девушка, незлобивая и покладистая, сдержанная, с ленцой. Пухленькая, свежая, она была миловидна; синие глаза под тяжелыми веками, чуть вздернутый носик, прекрасный лоб, маленький круглый рот, яркие губы, мягкий подбородок. Двигалась она неторопливо, чуточку неуклюже и всегда казалась немного сонной. Зато голос у нее был приятный, а лицо во время разговора освещалось прелестной улыбкой. Те, кто был знаком с нею, говорили, что она напоминает героиню «Дэвида Копперфилда» Агнес, и этому нетрудно поверить, хотя Маклиз[37] вдобавок к другим достоинствам наделяет ее в своих портретах еще какой-то затаенной чувственностью. Если судить по письмам мужа, ей был не чужд юмор, но выражался он преимущественно в каламбурах. Такова была счастливица, к которой обратилось чувство Диккенса: ни он, ни она в то время не подозревали, что это был только отзвук его бурной страсти к Марии Биднелл. Диккенс играл роль влюбленного с таким жаром, так самозабвенно, что и Кэт подхватило этим вихрем. Почему он так поступал, станет ясно, когда речь пойдет о некоторых особенностях его характера. Однако человек, который любит по-настоящему, не станет, подобно Диккенсу, заключать накануне свадьбы соглашение с невестой о том, что, если один из них полюбит еще кого-нибудь, другой будет поставлен об этом в известность. Подобная оговорка в брачном контракте выглядит приблизительно так же, как если бы, готовясь принять католичество, верующий сообщил священнику, что, если он вздумает когда-нибудь перейти в магометанство, ничто не должно ему помешать. Кэт была не так умна, чтобы догадаться об этом.