Через некоторое время хитрый и оборотистый Дибич, по своему обыкновению отводя глаза в сторону, все же объявил о смещении Ермолова волею государя. И тут же повернул дело таким образом, будто в случившемся повинен не кто иной, как сам Алексей Петрович, добивавшийся своей отставки, о чем он изволил писать царю.
Главнокомандующим Кавказским корпусом был тут же провозглашен Паскевич, который, ничуть не стесняясь тем, что Ермолов еще не выехал из Тифлиса, проводил смотры войскам и кричал на площади пронзительным фальцетом:
— Я из вас ермоловский дух вышибу!..
Столь же двулично, как с Ермоловым, повел себя Дибич и в отношениях с Давыдовым. Он уверял его в верности старому приятельству и обещал достойное место в действующих войсках. Однако время шло, но никакой должности для Дениса Васильевича так и не находилось. Наконец ему предложили состоять при Главной квартире, то бишь болтаться без дела и заниматься пустой писаниной. В это же самое время только что сформированный для военных действий с персами отдельный 6-тысячный отряд был поручен Дибичем и Паскевичем генералу Панкратьеву, не только не имевшему боевого прошлого, но и бывшему тремя годами моложе Давыдова по службе. Это окончательно убедило Дениса Васильевича, что новое начальство на Кавказе никакого служебного продвижения родственнику смещенного главнокомандующего давать не собирается. Чуть позже он с горечью посетует об этом Закревскому:
«Не повезло! Что делать?.. Я к тому привык, все 14 кампаний, мною прослуженных, основаны на неудачах, не против неприятеля, а относительно к приятелям...»
— Нам с тобою, брат Денис, один крест нести, — задумчиво сказал собиравшийся к отъезду Ермолов. — Без меня эти резвые молодцы, зная доподлинно, что и ты у государя не в чести в единой мере со мною, тебя намертво стопчут. Напиши-ка рапорт по болезни, просись покуда на минеральные воды.
Денис Васильевич последовал этому разумному совету. Просьба его о лечении кавказскими минеральными водами была рассмотрена с удивительной быстротою. На нее тут же последовало соизволение нового главнокомандующего.
Проводив Ермолова, которому теперешним начальством не разрешено было даже попрощаться с войсками из-за опасений неудовольствия солдат и офицеров, Давыдов на какое-то время еще задержался в Тифлисе и убедился, что возня вокруг имени Алексея Петровича не утихла даже с его отъездом из Грузии. По-прежнему строчились кляузы и доносы на него, собирались любые материалы, которые хоть в чем-то могли опорочить бывшего проконсула Иверии. Доходили слухи, что и в Петербурге жандармское ведомство опрашивает с тою же целью всех приезжающих с Кавказа.
Денис Васильевич не без желчи записывал по этому поводу:
«Когда впоследствии жандармские власти стали допрашивать прибывших в Петербург грузин с намерением узнать от них что-либо, могущее послужить к большему обвинению Ермолова, они отвечали: «Мы лишь за то были недовольны им, что он говорил, что у грузин вместо голов — тыквы».
В эти же дни он написал гневную эпиграмму, обращенную к ретивым преследователям Ермолова:
Гонители, он — ваш! Вам пляски и хвала!
Терзайте клеветой его дела земные,
Но не сорвать венка вам с славного чела,
Но не стереть с груди вам раны боевые!
Эта эпиграмма, прочитанная кому-то из близких друзей еще в Тифлисе, мгновенно разлетелась по кавказским войскам и с невероятной скоростью распространилась по всей России. Жандармскому столичному ведомству Бенкендорфа она была, во всяком случае, известна менее чем через месяц после написания. Главным адресатом эпиграммы и полицейские власти, и читающая публика справедливо посчитали Николая I.
Хлесткое четверостишие это Денис Васильевич не убоится вставить в свое первое и единственное прижизненное собрание стихотворений, выпущенное в 1832 году. Правда, чтобы провести не слишком бдительную московскую цензуру, ему придется придумать к своей эпиграмме печально-безобидный заголовок: «На смерть NN...».
Покинув «тифлисское гнездо интриг», Давыдов еще два самых знойных месяца томился на кавказских минеральных водах в чопорно-скучном курортном обществе, без особого энтузиазма пил шипуче-кислый нарзан из стаканов, обвязанных кручеными бечевками и исправно подаваемых гостям отставными солдатами-инвалидами, рвался душою в Москву, тоскуя о домашнем уюте, и писал стихи о недавнем боевом походе к подножию Арарата, в которых в соответствии с теперешним своим неопределенным положением величал себя полусолдатом:
Нет, братцы, нет: полусолдат
Тот, у кого есть печь с лежанкой,
Жена, полдюжины ребят,
Да щи, да чарка с запеканкой!
Вы видели: я не боюсь
Ни пуль, ни дротика куртинца;
Лечу стремглав, не дуя в ус,
На нож и шашку кабардинца...
Эти стихи приведут в восторг Пушкина. И не случайно он позднее чуть ли не дословно повторит:
Мой идеал теперь — хозяйка,
Мои желания — покой,
Да щей горшок, да сам большой...
Денис Васильевич смотрел на торжественно-пышные кавказские картины, на увенчанную снеговой папахой, высоко взметнувшуюся главу Казбека, но душа его была далеко, она рвалась на родимую Русь, до которой, казалось, было немыслимо далеко, как до звезд.
Пребывание Давыдова на Кавказе действительно по всем статьям напоминало ссылку. Тяжелую длань надзора он ощущал над собою постоянно. Как оказалось, и прежний отпуск его, устроенный Ермоловым, и нынешнее лечение на минеральные водах — все оставалось под высочайшим приглядом, все вызывало неудовольствие государя. Снова надобно было хоть как-то прикрывать себя и оправдываться:
«Недавно дошла до меня весть неприятная, — писал Денис Васильевич Закревскому, — будто бы свыше мною недовольны, зачем я сим отпуском воспользовался. Неужто это правда? Я не могу этому поверить! Я болен и очень болен с самого моего прибытия к отряду, которым я командовал...»
Лишь в конце лета Давыдову удалось наконец под предлогом «обострения проистекающей болезни» вырваться в Москву, Зная, что и здесь его не оставят в покое, он большую часть времени проводил в селе Мышецком, а в первопрестольную наезжал большею частью лишь к докторам. В Москве широко распространились слухи о том, что поэт-партизан опасно болен «воспалением в кишках от взволнования желчи». Денис Васильевич, наученный горьким опытом, никого в этом не разубеждал, даже самых близких друзей.
О своей хворости Давыдов исправно писал и в письмах, отнюдь не без основания полагая их одним из самых надежных источников полицейской информации.
Посылая в эти дни небольшую посылку с кавказским оружием Вальтеру Скотту для его коллекции, Денис Васильевич сопроводил ее письмом от 10 сентября 1827 года, в котором не преминул упомянуть о своей болезни, а заодно и поделился некоторыми творческими замыслами:
«Заболев от убийственного грузинского климата, я не успел собрать оружия, которое мне хотелось прислать Вам, а то, что уже было у меня, пропало в пути из-за небрежности моих людей, растерявших почти все мои трофеи. То немногое, что я посылаю Вам, почтительнейше прошу принять от Вашего восхищенного почитателя и как слабое выражение благодарности за сделанный Вами ценный подарок.
Лук — теперь уже редкое оружие на Кавказе: им еще пользуются только наиболее отсталые племена, вот почему у посылаемого Вам экземпляра такой сильно подержанный вид...
По возвращении из Грузии я провел некоторое время на знаменитых кавказских минеральных водах, находящихся как раз в стране тех воинов, оружие которых я Вам посылаю. Мне очень бы хотелось сделать эти воды фоном для романа вроде «Сент-Ронанских вод». Сколько контрастов можно было бы здесь найти при сравнении!..»
Кстати, Пушкин, бывший в эту пору в Петербурге у родных, каким-то образом узнал о посылке с оружием и письме Давыдова в Англию. Давно интересуясь Вальтером Скоттом, Александр Сергеевич попросил поэта-партизана рассказать ему о его связях со знаменитым романистом. На эту просьбу Денис Васильевич, конечно, откликнулся и в письме, отправленном Пушкину, изложил вкратце историю своего заочного знакомства с Вальтером Скоттом.
Последняя война
Сильна ли Русь? Война, и мор, И бунт, и внешних бурь напор Ее, беснуясь, потрясали — Смотрите ж: все стоит она! А вкруг ее волненья пали — И Польши участь решена... А. С. Пушкин
Жизнь шла своим чередом.
С Кавказа поступали утешительные вести о победоносном ходе персидской кампании. В октябре 1827 года Паскевич взял Тавриз, угрожал Тегерану. В феврале 1828 года персидский шах признал свое полное поражение. В деревне Туркманчае был подписан мирный трактат, по которому ханства Ереванское и Нахичеванское оставались за Россией. Кроме всего прочего, Персия соглашалась выплатить 30 миллионов рублей контрибуции.
Текст почетного Туркманчайского договора царю в Петербург было поручено доставить Александру Сергеевичу Грибоедову.
Успех в этой войне позволил России почти сразу же открыть новую кампанию — против Турции, за освобождение от османского ига Балканских государств. Благо, к этому располагала и международная обстановка: Англия, Франция и Австрия в эту пору были заинтересованы в ослаблении Оттоманской Порты и в отторжении у нее под любыми предлогами европейских владений.
Русская же общественность давно требовала оказания более действенной помощи сражающейся за свою независимость, истекающей кровью Греции. Бывший императорский статс-секретарь по иностранным делам, почетный член литературного общества «Арзамас» граф Каподистрия, избранный еще в апреле 1827 года греческим правителем, взывал к России за помощью. На все попытки облегчить положение восставших дипломатическим путем турецкая сторона высокомерно отвечала: «Высокая Порта не принимает никакого предложения, касающегося греков... и постарается защитить свои интересы собственными силами».
26 апреля 1828 года Россия объявила войну Османской империи. Боевые действия почти одновременно начались на двух театрах — на Дунайском и Кавказском...
В обществе новая кампания встречена была поначалу с известным энтузиазмом.
Князь Вяземский помчался в Петербург, где вместе с Пушкиным просил у царя разрешения присоединиться к действующей армии. Им обоим, однако, в этой просьбе было категорически отказано.
Давыдов, намеревавшийся было тоже ходатайствовать о своем возвращении в войска, узнав о высочайшем недоверии, проявленном к его друзьям-стихотворцам, с тоскою понял, что ему-то в его теперешнем положении надеяться на царскую снисходительность и тем более нечего. Состояние, в котором он пребывал, было куда как незавидным. Отправленный на Кавказ непосредственно самим государем, он верными царскими слугами был поставлен в такие условия, что продолжать свою службу там решительно не мог. Однако и возвращение вопреки императорскому желанию в Москву обрекало Дениса Васильевича на двусмысленно-тягостное положение. Не случайно же, кем-то усердно подогреваемые, по старой столице ползли и распространялись слухи о том, что Давыдов едва ли не самовольно оставил армию в разгар боевых действий, его обвиняли чуть ли не в трусости...
Все это Денис Васильевич переживал остро и болезненно.
Открещиваться же от попавшего в царскую опалу Ермолова, как сделали многие на его глазах, честный и прямодушный Давыдов не собирался, поскольку постоянство в дружбе для него никогда не измерялось никакою выгодою и корыстью:
«Если меня обвиняют в преданности Алексею Петровичу, который, в течение всей своей службы, успел внушить к себе во всех своих подчиненных неимоверную любовь и уважение, — писал он в одном из писем, — то многие и в особенности те, которые поклоняются лишь восходящему светилу, не поймут того; в самом деле, как им понимать постоянство в дружбе, самоотвержение и всякий возвышенный порыв благородной души? Их правила заключаются в том, чтобы приветствовать того, кому улыбается фортуна, и разрывать связь с тем, к кому она обращается тылом, и которые потому для них бесполезны».
Убеждения и моральные принципы Дениса Васильевича оставались прежними. Поступиться ими хоть в чем-то он не мог. А значит, и принужден был в сложившейся обстановке неизбежно оставаться не у дел, по крайней мере, до лучшей поры.
Одним спасением для Давыдова оставалась литературная работа. Князю Вяземскому, проводившему лето в селе Мещерском близ Пензы, он сообщал:
«Я теперь пустился в записки свои военные, пишу, пишу и пишу. Не дозволяют драться, я принялся описывать, как дрались».
Петр Андреевич же в ответном послании с восторгом описывал свое вольное житье-бытье в пензенских краях, шутил про себя, что окончательно остепенился, потому что зарылся в степь, хвалил тамошние просторные для тела и души цветущие и солнечные равнины, с добродушной улыбкой отзывался о простых и здоровых местных нравах. Заодно сообщал, что в соседстве с ним живет премилый и преостроумный отставной штабс-капитан Дмитрий Бекетов, бывший сослуживец Давыдова по партизанскому отряду и к тому же двоюродный брат камергера Матвея Михайловича Сонцова, мужа родной тетки Пушкина — Елизаветы Львовны. Вяземский от своего имени и от имени семейства Бекетовых радушно звал Дениса Васильевича в гости, пожить тихой, размеренной и открытой жизнью и, ругая душную атмосферу столицы, приводил к большей убедительности свои собственные стихи, которые во многом были созвучны и душевному настрою поэта-партизана:
Прости, блестящая столица!
Великолепная темница,
Великолепный желтый дом,
Где сумасброды с бритым лбом.
Где пленники слепых дурачеств,
Различных званий, лет и качеств,
Кряхтят и пляшут под ярмом...
Эти увещевания Вяземского, видимо, окончательно убедили Давыдова, что самое лучшее в его неопределенном состоянии поселиться с семейством где-нибудь подалее от Москвы, от назойливых глаз, слишком внимательных ушей и досужих языков. В тех же самых степных краях, которые расхваливал Петр Андреевич, у него, слава богу, было обширное, полученное за Софьей Николаевной имение Верхняя Маза, до коего у него до сей поры руки как-то не доходили. А что, ежели отправиться туда и заняться без особых мудрствований устройством хозяйства и хлебопашеством? И творческой работе эдакая перемена образа жизни пойдет лишь на пользу.
Супруга, с которой Денис Васильевич поделился своими раздумьями на этот счет, неожиданно легко согласилась с его предложением.
Порешили, что в Верхнюю Мазу со всеми чадами и домочадцами отправятся по будущей весне.
А пока же Денис Васильевич уже загодя готовил себя к вынужденной роли мирного хлебопашца. Обреченный на бездействие и тоскливое одиночество, он как бы прощался со своею ратною судьбой. И мысли его невольно обращались к близким его сердцу славным героям незабываемого 1812 года, с которыми он делил все опасности и лишения великой войны. Об этом и говорил он с просветленной памятью о минувшем и с болью и горечью о настоящем в своей элегии «Бородинское поле», написанной после поездки в родное подмосковное имение, название которого оказалось навечно вписанным на скрижали отечественной истории:
Умолкшие холмы, дол некогда кровавый,
Отдайте мне ваш день, день вековечной славы,
И шум оружия, и сечи, и борьбу!
Мой меч из рук моих упал. Мою судьбу
Попрали сильные. Счастливцы горделивы
Невольным пахарем влекут меня на нивы...
Несмотря на минуты печали, а порою и отчаяния, горячая, пылкая натура Давыдова все же побеждала меланхолию. Не видя возможности использовать свои силы на поле брани, он рвется в литературную борьбу, мечтает о сплочении своих друзей и единомышленников по российской словесности в единую боевую когорту.
«Примись издавать журнал, — пишет он где-то в это же время Вяземскому, — я тебе буду помощником по какой-нибудь части. Жуковский, Пушкин, Баратынский, Дельвиг и множество лучших наших литераторов поддержат нас, и с таким ополчением я уверен, что мы все журналы затопчем в грязь».
Всю осень и зиму 1828 года Денис Васильевич прожил замкнуто, никуда не выезжая и почти никого не принимая. В его затворничестве Давыдова навещали лишь самые близкие, особо доверенные друзья: Баратынский, Вяземский, граф Федор Толстой...
В декабре в Москву неожиданно приехал Пушкин. На святочной неделе заявился в дом к Денису Васильевичу запросто, без всякого приглашения, чем порадовал его еще более.
— Еле разыскал славного партизана, — воскликнул, скинув на руки слуге завьюженную свою шинель, — поехал по прежнему адресу, на Арбат, сказывают, его превосходительство не проживают. Еле толку добился. Наконец указали дом ваш в Большом Знаменском...
— Семья растет, потому квартиры и меняю, — улыбнулся Давыдов. — Заодно и следы по старой привычке заметаю, неприятелей своих, что пригляд за мною держат, запутать пытаюсь. Истинные же друзья вроде вас, любезный Александр Сергеевич, меня завсегда найдут по одному биению сердечному!..
Пушкин по обыкновению своему порадовал новыми творениями. Прочитал стихотворение «Чернь», предназначенное для «Московского вестника», замечательно звучную и красочную новую свою поэму «Мазепа»
50, которую, по его словам, писал всю осень в петербургском Демутовом трактире. Рассказал о новостях северной столицы, о Жуковском и прочих старых «арзамасцах». Обмолвился и о том, что здесь, в Москве, на одном из балов танцмейстера Иогеля в Благородном собрании увидел юную Гончарову, которая его буквально заворожила своею красотой.
— Я был представлен ей графом Толстым, Американцем, — сказал он задумчиво. — Теперь уповаю на его старания, поскольку думаю упросить его стать моим сватом. Пора уж и вправду мне закончить жизнь молодого человека. Холостятство и несоответствующее летам положение в обществе мне изрядно надоели... То ли вон дело у вас, Денис Васильевич, и дом, и супруга добрая, и сыновья геройские — молодец к молодцу!.. У меня же до сей поры лишь скитания по чужим углам...
Пушкин на сей раз показался Денису Васильевичу совсем не таким, как прежде. Хоть и улыбался часто, однако в голубых глазах его стыло какое-то то ли смятение, то ли беспокойство.
Весною 1829 года, едва пообдуло и пообсушило дороги, Денис Васильевич со всем своим «многолюдством», как оп выразился, отбыл в степные края, в имение Верхняя Маза.
Нет, не зря расхваливал эти благодатные места князь Вяземский. И неоглядные просторные равнины, расшитые буйным весенним разноцветьем, и спокойные тихоструйные реки, полные рыбой, и свежезеленые леса, упрятанные в степные балки и пронизанные неистовым птичьим перезвоном, и неимоверно высокое и ясное небо — все пришлось ему к сердцу.
С присущей ему горячностью и страстью Денис Васильевич занялся устройством дома, имения, дворового хозяйства. В хлебопашестве, о котором он столько говорил, его познания, конечно, были весьма скромны, и поэтому Давыдов предпочел все сельскохозяйственные работы препоручить управляющему, на должность которого занарок пригласил из Пензы молодого, но толкового и сведущего землемера Расторгуева, имевшего к тому же некоторую тягу к сочинительству. Сам же, вспомнив раннюю молодость в Бородине, решил посвятить себя в основном заботам охотничьим, поскольку условия для этого были воистину сказочными — и зверя, и птицы в округе, как он успел уже убедиться, водилось по подмосковным меркам в немыслимых количествах.
Денис Васильевич купил отменных скаковых лошадей, завел борзых и гончих, а заодно с увлечением занялся приручением и тренировкою степных ловчих ястребов, намереваясь с наступлением сезона испытать и этот, показавшийся ему весьма романтическим способ охоты. Когда же подошла пора для добычи зверя и птицы, возможности, которые открыла ему щедрая пензенская земля, превзошли все его ожидания.
В распахнутой белой рубахе, опоясанной теплым ветром, окрепший, загоревший, помолодевший, Давыдов носился на быстром коне по только что сжатым полям, вздымая на кожаной рукавице бьющего крылами серого с серебряным отливом степного ястреба, готового взмыть по первому его знаку и бить с налету ввинченных в плотный воздух перепелов, чувствовал свою вольность, не зависящую ни от чьих высокомерных прихотей, и полагал себя счастливым. Иногда, вспомнив свой партизанский азарт, пугивал для острастки местных разбойников. Остальное же время проводил за своим рабочим столом, над военными записками, а иногда и над стихами.
Так и шло время.
Оторванный от ратных трудов, Денис Васильевич пытался настроить свою поэтическую лиру на возвышенно-нежный любовный лад:
Бывали ль вы в стране чудес,
Где жертвой грозного веленья,
В глуши земного заточенья,
Живет изгнанница небес?..
Он написал несколько любовных посланий и тонких по краскам и звукам элегий. Присовокупив к ним кое-что из сатирических творений, в том числе шутливую прижизненную эпитафию на безмерно долговязого и тощего князя Мосальского, вознамерился послать все это на суд кому-нибудь из своих друзей-стихотворцев. Хотел поначалу Пушкину, но тот, как стало известно, отправился в путешествие на Кавказ. По дороге туда, сделав изрядный крюк, он заезжал в Орел, где, не убоявшись навлечь на себя неудовольствия свыше, посетил опального, живущего под полицейским надзором Ермолова. Алексей Петрович с удовлетворением известил об этом Давыдова:
«Был у меня Пушкин. Я в первый раз видел его и, как можешь себе вообразить, смотрел на него с живейшим любопытством. В первый раз не знакомятся коротко, но какая власть высокого таланта! Я не нашел в себе чувство, кроме невольного уважения».
Неугомонный Вяземский, вероятно, тоже где-то разъезжал, поскольку писем от него давно не было. Баратынский с семейством своим, по слухам, гостил где-то в Казанской губернии.
Оставался любезный Жуковский, адрес которого не менялся, поскольку Василий Андреевич по-прежнему нес службу при дворе.
Ему Давыдов и послал свои переписанные набело стихи с просьбою глянуть их дружеским оком, а ежели будет к тому необходимость, поправить их твердою, но столь же дружескою рукою.
На это как всегда внимательный и чуткий Василий Андреевич откликнулся теплым приятельским письмом:
«Давыдов, пламенный борец, благодарю тебя за твои поэтические и прозаические строки. Очень было мне весело получить от тебя весточку и видеть, что ты все по-старому беседуешь со своей милой музой. В своей поэтической небрежности — это привлекательные создания. Ты шутишь, требуя, чтобы я поправил твои стихи; это все равно, что если б ты стал меня просить поправить в картине улыбку младенца, луч дня на волнах ручья, свет заходящего солнца в высоте утеса и т. д. Нет, голубчик, ты меня не проведешь. Я не решился коснуться твоих произведений и возвращаю все тебе. Не отдать ли все в «Северные цветы»; эпитафии однако не пропустят. Уведомь меня, а я обнимаю тебя душевно...»
В этом же 1829 году, уже по зимней поре, Давыдов с великой печалью узнал о кончине в своем киевском имении Николая Николаевича Раевского. Об этом известила обширная некрология, помещенная в «Русском инвалиде». Никакой подписи под ней не было, однако по слогу, по часто встречающимся знакомым словосочетаниям и оборотам Денис Васильевич безошибочно определил автора — Михаил Орлов.
О старом друге Давыдову было известно, что, арестованный по делу декабристов 29 декабря 1825 года, Михаил Федорович был прямиком препровожден в Петропавловскую крепость, где и пребывал до середины июня 1826 года. Благодаря заступничеству брата своего графа Алексея Орлова, находящегося в фаворе у нового государя, суда избежал и поплатился лишь исключением со службы и высылкой в свою деревню под надзор полиции с запрещением въезда в обе столицы. Ясно, что «ссылошный» Михаил Орлов не мог покуда обозначать собственного имени даже под некрологией, посвященной памяти своего знаменитого тестя.
Когда Денис Васильевич прочел траурный очерк о Раевском, то сразу же убедился, что хотя и написан он с искренностью и благородным порывом, однако страдает довольно ощутимой односторонностью — Николай Николаевич выведен в нем лишь как славный и искусный генерал. Но ведь не только одним военоначальством жив человек. Даже отстраняясь от службы волею или неволею, он остается и благородной личностью, и твердым в убеждениях своих гражданином, и поборником добра и справедливости, ежели, конечно, обладает этими качествами в полной мере, так, как обладал ими покойный Николай Николаевич. А разве не тому же живой пример — Ермолов? А тот же Михаил Орлов? Да и себя Давыдов мог бы, пожалуй, смело поставить в этом же ряду.
А сколько на глазах иных примеров, когда слава и известность человека держатся лишь его высокою должностью, которой прикрывается заурядная душевная мелочность, пустота и никчемность. Разве мало подобных людей явило новое царствование?
Тут же по горячим следам скорбного известия Денис Васильевич начал набрасывать свои замечания на «Некрологию H. H. Раевского». Именно эти, отнюдь не благостные мысли хотелось ему высказать в первую очередь в своих размышлениях, связанных с кончиною дорогого Николая Николаевича:
«Он представлен нам только на коне, в дыму битв и с гласом повелительным. Мы ищем благочестивую душу его, хранилища всего возвышенного, отголоска всему благородному. Мы ищем верного друга, тайного благотворителя сира и нища, мужа твердого в бедствиях жизни, равнодушного к почестям и высокому сану, им заслуженным, и довольствующегося единым миром своей совести, словом, мы ищем человека, и видим в некрологии одного храброго и искусного генерала...
Неужели военное звание, впрочем, столь почтенное и благородное, до того превышает звание добродетельного человека, что, говоря о первом, можно пренебречь последним?..
Но пусть представят вполне жизнь каждого, и тогда всякий займет место, ему принадлежащее; тому, коего потерю долго не перестанут оплакивать все истинные сыны отечества, мало останется соперников, соединявших в себе доблести воина с добродетелями гражданина...»
Принявшись поначалу за обычную рецензию, Давыдов сам чувствовал, что работа его расширяется и, выходя за рамки литературно-критических рассуждений, все явственнее обретает некоторые черты политического трактата. Потому и трудился над своими «Замечаниями» вдумчиво и серьезно в течение нескольких месяцев.
Находясь вдалеке от обеих столиц, Денис Васильевич тем не менее не терял связи со своими литературными соратниками и друзьями. Он искренне радовался в эту пору тому, что у него все ближе и сердечнее складывались отношения с Пушкиным. В один из приездов своих в Москву любезный Александр Сергеевич, оказавшись вместе с Давыдовым на обеде у общего их приятеля отставного полковника Сергея Киселева, родного брата Павла Дмитриевича, откровенно признался за столом в его квартире на Никитском бульваре, в доме графини Головиной, что стихотворная манера поэта-гусара многому научила его и в молодости, показала, как надобно свободно и в то же время круто обращаться с поэтическим словом. Признание это, без всякой позы, простое и откровенное, до сих пор согревало Денису Васильевичу душу. Об этом Давыдов писал Вяземскому:
«Пушкина возьми за бакенбард и поцелуй за меня в ланиту. Знаешь ли, что этот черт, может быть не думая, сказал прошедшее лето за столом у Киселева одно слово, которое необыкновенно польстило мое самолюбие?.. Он, хваля стихи мои, сказал, что в молодости своей от стихов моих стал писать свои круче и приноравливаться к оборотам моим, что потом вошло ему в привычку... Ты знаешь, что я не цеховой стихотворец и не весьма ценю успехи мои, но при всем том слова эти отозвались во мне и по сие время меня радуют».
Вполне естественно, что, когда с 1 января 1830 года начала выходить в свет «Литературная газета», издаваемая по инициативе Пушкина, Денис Васильевич сразу же принял в ней самое активное и живое участие. Он не только посылал туда свои стихи, которые печатались во многих ее номерах и с указанием автора, и анонимно, но и находился в курсе редакционных дел, и цензурных перипетий, и сложностей, которые пыталась стоически преодолеть газета.
Издание это когда-то было сообща задумано в Москве в противовес булгаринской «Северной пчеле». Пушкин упорно и настоятельно добивался разрешения на выпуск собственной газеты. Дело решилось с помощью Жуковского, замолвившего где-то в верхах свое веское слово. Однако тут же встал вопрос о редакторе. Ни Пушкин, ни князь Вяземский, числившиеся у правительства в разряде неблагонадежных, занять эту должность не могли. Пришлось посадить в редакторское кресло ничем не замаранного, но весьма мало подходящего для этой роли по своей неразворотливости и меланхоличности барона Дельвига. Обаятельно-мягкий Антон Антонович, конечно, более представительствовал в газете, всю же редакционную «кухню» меж тем довольно решительно и ухватисто взял в свои руки бойкий журналист Орест Михайлович Сомов, переметнувшийся к Пушкину из булгаринской «Северной пчелы». Личность эта была во многом темной и загадочной. Говорили о его довольно близких отношениях с Рылеевым и Бестужевым, которые даже редактировали его весьма либеральные по духу статьи о романтической поэзии. Потом он ходил в сотрудниках собственной газеты Булгарина «Северная пчела», которая начала выходить, как известно, с 1 января 1825 года. В разгар трагических событий 14 декабря он заявился к своему хозяину и с волнением на лице доверительно поведал ему, что был арестован по делу мятежников, попал в Петропавловскую крепость, откуда ему чудом удалось бежать, и теперь он умолял укрыть его от погони. Перепуганный Булгарин уверил Сомова в покровительстве, для надежности запер его в своем кабинете на ключ и тут же, конечно, вызвал полицию. Орест Михайлович был взят, как говорится, под белые руки и тут уж действительно отвезен в Петропавловскую крепость, из которой, однако, 6 января 1826 года был отпущен с миром, поскольку заявил, что он всего-навсего эдак пошутил. И это в те самые страшные и роковые дни, когда никому было не до шуток — ни разбитым восставшим, аресты которых продолжались, ни их еще не особо уверенным в себе преследователям и гонителям. Тем не менее Сомову его более чем странная выходка сошла с рук. Он как ни в чем не бывало продолжал служить все у того же Булгарина до самой той поры, когда стало известно о намерении Пушкина издавать «Литературную газету». Александр Сергеевич искал сотрудников. Тут под рукой у него как нельзя кстати оказался дельный, хваткий и знающий журналистское дело Орест Михайлович Сомов, видимо, сумевший каким-то образом расположить к себе поэта. Впрочем, Пушкин, отпустивший Дельвига по издательским делам в Москву и оставшийся за редакторским столом «Литературной газеты», внимательно приглядывался к командовавшему редакцией Сомову и очень скоро в отношении его почуял что-то неладное.
«Высылай ко мне скорее Дельвига, если ты сам не едешь, — сетует он Вяземскому в Москву в конце января 1830 года. — Скучно издавать газету одному с помощью Ореста, несносного друга и товарища. Все Оресты и Пилады на одно лицо...»
Однако никого другого у Алекандра Сергеевича покуда не было. А Орест же Михайлович с каждым выпуском ревностно демонстрировал свою незаменимость...
Давыдов, посвященный своими друзьями и в издательские планы, и во многие редакционные «таинства», располагавший к тому же и собственными сведениями о том же Сомове, изрядно тревожился о судьбе «Литературной газеты». И, как покажет время, отнюдь не без основания.
Правда, вскорости совершенно неожиданно грянули события, которые разом чуть ли не целиком заслонили его литературно-издательские интересы.
В середине августа Денис Васильевич, ездивший в Пензу за покупками и повидаться с тамошними приятелями, вернулся необыкновенно скоро, чуть не загнав лучшую свою выездную тройку. Мундир его густо побелел от пыли, а лошади были черны от пота. Спрыгнув с круто осаженных дрожек, он, не отряхнув с себя даже белесого степного покрова, взбежал на крыльцо, где встретила его поспешившая на звон колокольцев Софья Николаевна.
— Беда, матушка! — выдохнул Денис Васильевич с разгона.
— Не иначе сызнова война?
— Хуже! Черный мор объявился, холера морбус... По Волге от Астрахани кверху подымается. В Пензе бог знает что творится. Все в панике. Сказывают, в Саратове сия напасть страшная людей валом косит. Имения опустошает чуть ли не в одночасье. Скоро по всем приметам здесь будет. Собирай детей и немедля в дорогу. С этой заразою неуемной не шутят.
Наскоро собравшись, Давыдовы со всем своим многочисленным семейством налегке, без излишнего скарба, прихватив лишь самое необходимое, уехали из Верхней Мазы.
До Москвы, слава богу, добрались безо всяких происшествий. В первопрестольной было еще относительно спокойно. О холере, объявившейся в Поволжье, поговаривали, однако надеялись, что этот проклятый мор до старой столицы не докатится. Такое ранее случалось.
Поселив своих домашних в селе Мышецком, Денис Васильевич, конечно, тут же отправился по московским друзьям, приятелям и знакомым. И сразу же узнал целый ворох новостей самого разного свойства, в первую очередь европейских, относительно которых в своем степном захолустье он пребывал в полном неведении. Как оказалось, во Франции еще в июле вспыхнула революция. Вслед за парижским восстанием, как только это стало известно, последовало вооруженное возмущение в Брюсселе, откуда принц Фридрих II со своими войсками вынужден был бежать, опасаясь народного гнева. Поступали туманные слухи, что в связи с этими событиями неспокойно и в Польше, где шляхта уже открыто ратует за полное отделение от России.
Все политические европейские новости узнать можно было либо от русских, приезжающих из-за границы, либо из иностранных газет. В русской же печати даже упоминание об этих событиях было строжайше запрещено.
С горестью узнал Давыдов, что совсем недавно, пока он с семейством был в дороге, умер Василий Львович Пушкин. На похоронах его был и Александр Сергеевич, буквально этими днями уехавший в свою нижегородскую деревню Болдино. О его женитьбе на юной красавице Наталье Гончаровой, проживавшей со строгою маменькой и сестрами в собственном их доме на углу Скарятинского переулка и Большой Никитской, говорили в Москве как о деле уже решенном.
Федор Толстой — Американец похвалялся, что это он все так ловко устроил со сватовством.
— Кабы не я, — не без гордости говорил он, восседая в Английском клубе, — Пушкин до сей поры бы вел «Осаду Карса», как называл он ухаживания за Гончаровой, и все бы без успеха...
Среди вихря больших и малых новостей, дружеских застолий, литературных разговоров, деловых визитов Давыдов на какое-то время даже позабыл о губительной эпидемии, которая шастала где-то по волжским городам.
И вдруг оглушительная в своей беспощадности весть: холера в Москве!
Количество жертв эпидемии росло с каждым днем, доходя в сутки уже до двухсот человек.
Для борьбы с холерой в Москву прибыл не так давно назначенный министром внутренних дел Арсений Андреевич Закревский. Давыдов, узнав о его приезде, сразу же явился к старинному своему приятелю и защитнику:
— Могу ли быть чем полезен в столь пагубный для соотечественников час?
Закревский, не спавший третьи сутки, с бело-пергаментным лицом и синевою под глазами, обняв его, ответствовал:
— Можешь, друг мой любезный, можешь! Я с сего дня ввожу в Москве карантинное, то бишь осадное, положение. Город оцепляют войска. К завтрашнему утру и мышь не проскочит. Положение, сам понимаешь, чрезвычайное. Кое-где по старой столице отмечены бесчинства. Это надобно пресечь в самом начале. Посему нужны мне очень люди боевые, хладнокровные и в то же время порядочные и уважаемые. Вроде тебя. Москва и уезд разделены на 20 санитарных участков. Принимай должность смотрителя над любым!..
— Мне бы сподручнее тот, что примыкает к Петербургской дороге, поскольку здесь же, в семи верстах от Черной Грязи, мое сельцо Мышецкое, а в нем все семейство...
— Стало быть, 20-й участок, — раскинув на столе карту Москвы, уточнил Закревский. — И скажу тебе, что, пожалуй, самый труднейший. Дорога на столицу, сам понимаешь...
14 октября Денис Васильевич вступил в хлопотную и далеко не безопасную должность санитарного надзирателя. Центр подведомственного ему участка находился в Черной Грязи. С присущей ему энергией и неутомимостью Давыдов занялся устройством спешно открывшейся здесь на пожалованные московскими купцами средства больницы, карантинных бараков, бань, караульных помещений для солдат, несущих заставную службу. Ему же пришлось заботиться о подборе медицинского персонала, комплектовавшегося в основном из добровольцев-студентов Московского университета, хлопотать о транспорте, о своевременной доставке лекарств и пропитания, о конвойном вывозе и захоронении умерших и прочем.
На чудовищную болезнь Денис Васильевич вдоволь насмотрелся вблизи. Проистекала она по обыкновению стремительно и неотвратимо. Занемогший человек умирал через день, но худел за эти злосчастные сутки до полного измождения, черты его искажались до неузнаваемости.
Хоть и был генерал Давыдов отнюдь не робкого десятка, поначалу от подобных картин у него душа леденела до ужаса. Воистину эпидемия была страшнее войны. Но должен же был кто-то сражаться и с этим невидимым и безжалостным врагом!.. И Денис Васильевич, которому от множества дел и забот и вздохнуть свободно, как говорится, было некогда, незаметно для себя пообвык и пообтерпелся. Насквозь пропахший вонючей хлористой известью, которую в народе называли «уксусом четырех разбойников», он в домашнем кругу почти не являлся, дневал и ночевал на своем участке, либо на военных заставах, либо в холерном комитете у Закревского.
Москва в эту тревожную пору действительно напоминала осажденный город. На опустелых улицах почти не было видно экипажей. Лишь в сопровождении конных полицейских проезжали кареты с больными да мрачные черные фуры, в которых вывозили умерших.
Самоотверженная, подвижническая деятельность Дениса Васильевича принесла свои плоды: в подведомственной ему округе болезнь резко пошла на убыль. В особой ежедневной газете «Ведомость о состоянии города Москвы», выходящей с первых дней эпидемии под редакцией профессора М. П. Погодина, 20-й участок, надзираемый генерал-майором Давыдовым, с полным основанием назывался лучшим и образцовым, с коего всем прочим смотрителям предлагалось брать пример.
К Денису Васильевичу потянулись за опытом московские медицинские светила Пфеллер, Сейделер, Герцог, Левенталь, Гейман и прочие вкупе с правительственными чиновниками разных рангов.
Именно в эти дни объявился у него на участке и быстроглазый приветливый старичок с острым носиком-клювиком и кокетливыми курчавыми бачками — Яков Иванович де Санглен, возглавлявший, как хорошо знал Давыдов, при покойном императоре его личную тайную полицию, а теперь как будто бы находившийся не у дел. Нежданный гость наговорил Давыдову кучу комплиментов, расхвалил его патриотический порыв и беззаветное служение благородному богоугодному делу, просил показать ему все санитарные помещения и воинские заставы, по поводу устройства которых начал изливать восторг пуще прежнего. И тем самым, должно быть, расположил к себе доверчивого Давыдова. Более того, де Санглен напросился к Денису Васильевичу в гости, где после обеда начал живо интересоваться его литературными занятиями. Причем опять без устали хвалил стихи поэта-партизана и его военные записки. Давыдов не удержался и прочел любезному собеседнику несколько страниц из своих «Замечаний на некрологию Раевского». Тот с мягкою улыбкой указал автору на некоторые, излишне либеральные идеи, содержащиеся, на его взгляд, в этом сочинении. И тут же стал настойчиво переводить разговор на политические темы. Только после этого Денис Васильевич и заподозрил неладное...
Кое-как отделавшись от приторно-ласкового гостя, Давыдов тут же обратился к своему старому приятелю начальнику Московского жандармского округа, генерал-лейтенанту Александру Александровичу Волкову с полуофициальным запросом, в котором писал по поводу насторожившего его явно провокационного приезда к нему де Санглена:
«...В течение вечера и на другой день поутру он... переменял со мною ежеминутно разговор, переходя от одного политического предмета к другому, — словом, играл роль подстрекателя и платим был мною одним безмолвным примечанием изгибов его вкрадчивости и гостеприимством...».
Волков, как оказалось, был относительно вояжа де Санглена в полном неведении. Он, в свою очередь, навел справки о подозрительной деятельности бывшего начальника императорской тайной полиции у московского генерал-губернатора, светлейшего князя Дмитрия Владимировича Голицына и шефа жандармов графа Бенкендорфа. Последний ответил весьма уклончиво и витиевато:
«Я считаю долгом уведомить вас, что господин де Санглен столько известен нам, что он ни мною, ни вами употреблен быть не может ни для каких поручений».
Давыдову было объявлено, что старый специалист политического сыска действовал будто бы по собственной инициативе и что губернатору Москвы отдано распоряжение к принятию мер для того, чтобы впредь де Санглен «не смел тревожить московских жителей таковыми посещениями».
Дело о шпионстве таким образом прикрылось.
Однако от близкого друга своего Закревского Денис Васильевич вскорости узнал, что де Санглен после посещения 20-го санитарного участка был принят лично государем, находящимся в эту пору в Москве, и имел с ним весьма длительную, доверительную беседу без свидетелей...
О том, чье поручение выполнял пронырливый и хваткий провокатор де Санглен, склоняя его к политическим разговорам, Денис Васильевич узнал вполне доподлинно. Кстати, и сам шпион, как дошли слухи, проговорился кому-то о том, что, выполняя секретный приказ, проверял политическую благонадежность Давыдова и нашел ее весьма сомнительною, о чем с верноподданнейшим чувством и донес посылавшей его высокой особе.
С наступлением холодов эпидемия, бушевавшая в старой столице, начала затихать.
Однако в народе успокоения покуда не было. Князь Вяземский, укрывшийся от холеры в своем Остафьевском имении, записывал в эти дни в своем дневнике:
«В самом деле любопытно изучать наш народ в таких кризисах. Недоверчивость к правительству, недоверчивость совершенной неволи к воле всемогущей сказывается здесь решительно. Даже и наказания божия почитает она наказанием власти... Изо всего, изо всех слухов, доходящих до черни, видно, что и в холере находит она более недуг политический, чем естественный, и называет эту годину революциею».
Еще более подлило масла в огонь многоустной молвы грянувшее, как разорвавшаяся бомба, известие о восстании в Польше. Европейские газеты сообщали о том, что готовится постановление Варшавского сейма, коим польский царь Николай Первый будет непременно ссажен со своего конституционного престола, и пророчили по этому поводу большую войну, к ходу которой западные страны не собирались относиться безучастно...
6 декабря, в николин день и день именин Николая I, был снят холерный карантин и въезд в Москву объявлен свободным. Газеты сообщали о расцеплении первопрестольной столицы как о великой милости народу.
Давыдов, сдавший дела по 20-му санитарному участку, целиком отдался семейным заботам. Надо было перевозить жену и детей из Мышецкого. Для этого он снял «квартиру с мебелями» около Зубовской площади, в доме Стрекаловой. Наконец все его многолюдное семейство, включая нянек, мамок, воспитательниц и гувернанток, было водворено на московское жительство.
Тут же стало известно, что уже несколько дней, как в Москве объявился приехавший из своей нижегородской деревни Пушкин. Любезного Александра Сергеевича Давыдов разыскал в Глинищевском переулке в гостинице «Англия», в довольно простом темноватом нумере с письменным столом и широкою турецкою тахтою. Он, должно быть, куда-то собирался, на креслах лежала внаброс приготовленная меховая шуба. Однако Пушкин, расцеловавшись с Давыдовым, никуда не заспешил, а тут же усадил его послушать одну вещицу в прозе, суждение о которой ему не терпелось узнать именно от Дениса Васильевича.
— Действие сей повести, названной мною «Выстрел», происходит большею частью в армейском кавалерийском полку, а главный герой — отставной гусар, бывший буян и повеса. Все это должно быть вам близко. Посему уважьте, Денис Васильевич, послушайте!.. Впрочем, тут есть строки, которые непременно должны прийтись и к вашему сердцу...
Пушкин начал читать сначала ровно и спокойно, потом все более воодушевляясь. Он уже не мог сидеть на месте, а вскоре расхаживал с листами по нумеру. Чувствовалось, что повесть нравилась ему самому и была связана с какими-то волновавшими его личными воспоминаниями. Наконец он приступил к тому месту, где герой его Сильвио рассказывал о себе, и, не без лукавства поглядывая на Дениса Васильевича, понизил голос и читал с особою расстановкою:
«— Вы знаете, — продолжал Сильвио, — что я служил в *** гусарском полку. Характер мой вам известен: я привык первенствовать, но смолоду это было во мне страстью. В наше время буйство было в моде: я был первым буяном по армии. Мы хвастались пьянством: я перепил славного Бурцова, воспетого Денисом Давыдовым. Дуэли в нашем полку случались поминутно».
— Не иначе как наш Белорусский гусарский! — не удержавшись, с жаром воскликнул Давыдов. — Этот полк воистину гремел своим удальством по всей армии. Точно...
— Мог ли я, описывая старое незабвенное гусарство, не упомянуть вас, Денис Васильевич, и лихого Бурцова — адресата ваших дивных зачашных песен и дружеских посланий. Как-никак это целая эпоха! — улыбнулся Пушкин.
Повесть, дочитанная до конца Александром Сергеевичем, была драматична, жива и прекрасна. Давыдов не скрыл своих восторгов. Дениса Васильевича, конечно, тронуло и взволновало вошедшее в текст наряду с именем лихого Алешки Бурцова и его собственное имя. А еще более, пожалуй, то, что Пушкин не убоялся поставить эпиграфом к «Выстрелу» строки, принадлежавшие объявленному государственным преступником сердечному приятелю Давыдова Александру Бестужеву:
«Я поклялся застрелить его по праву дуэли (за ним остался еще мой выстрел)». После расправы над декабристами, объяснявшими, как известно, свое стремление к цареубийству правом на дворянскую дуэль, строки эти, вынесенные в качестве эпиграфа к пушкинской повести, неожиданно обретали еще один, хотя и скрытый, но отнюдь не безобидный смысл. Давыдов с опасением указал на это Александру Сергеевичу:
— Ну и глаз у вас, Денис Васильевич! — живо откликнулся Пушкин. — Остер, словно сабля гусарская. Я до вас повесть сию Баратынскому читал — он ничего не заподозрил... А вы же сразу!
В эту встречу Давыдов узнал от Пушкина и печальную новость: над «Литературной газетой» разразилась жандармская гроза. По недосмотру Дельвига в ней месяц назад появились четыре стихотворных строчки Казимира де Виня, сопровожденные крохотной заметкой, в которой косвенно упоминалось об июльской революции. Это вызвало великий гнев в верхах. Дельвиг был затребован к генералу Бенкендорфу, который грубо наорал на него, угрожая упрятать барона в Сибирь вместе с его беспутными друзьями. Мягкий Антон Антонович не выдержал жандармского хамства и, вернувшись домой, слег в нервической горячке
51. Издание газеты под угрозою запрета.
— Ох, чует мое сердце, Александр Сергеевич, что все это дело свершилось не без Ореста Сомова, — задумчиво молвил Давыдов. — Не верю я ему ни на грош, хоть убейте меня! О нем, помню, еще Рылеев с Пущиным говорили с предостережением. Этот хват, по моему разумению, либо хитроумный масон, либо агент полицейский, а может быть, то и другое разом! Держались бы от него подалее, не ровен час...
Лицо Пушкина сделалось серьезным, но он ничего не ответил.
В эти дивные, чистые, осыпанные лебяжьими снегами дни Давыдов с Пушкиным виделись часто. И у милых домоседов Баратынских, и в шумной квартире Павла Воиновича Нащокина в Большом Николо-Песковском переулке в доме Годовиковой, где лихо звенели гитары и заливался цыганский хор; и в не менее шумном собственном доме графа Федора Ивановича Толстого — Американца, на углу Сивцева Вражка и Калошина переулка... Где-то в одном из этих мест Денис Васильевич читал в дружеском кругу рукопись своих «Замечаний на некрологию H. H. Раевского», вызвавшую всеобщее одобрение.
2 января 1831 года Пушкин среди прочих московских новостей сообщал об этом Вяземскому, все еще сидевшему в своем Остафьеве над биографией Фонвизина:
«Денис здесь. Он написал красноречивый Eloge
52 Раевского. Мы советуем написать ему жизнь его».
4 января, в воскресенье, Пушкин с Давыдовым, прихватив с собою двоих общих московских приятелей Николая Муханова и князя Николая Трубецкого, помчались на быстрых санках в Остафьево, в гости к Вяземскому. Сюда же к вечеру приехал и старинный товарищ Дениса Васильевича князь Борис Антонович Четвертинский с женою. Как можно судить по обрывочным дневниковым записям Вяземского, разговор вращался в основном вокруг трех главных предметов: Франции, Польши, литературы. Пушкин шутил по поводу великого князя Константина, что он теперь «дважды вдов» — поскольку в декабре 1825 года потерял империю, а недавно — Польское королевство. Обсуждалось обнародованное воззвание Николая I, грозившего полякам, что он не положит оружия, доколе не будет наказан последний возмутитель. Сей документ сравнивали с манифестом покойного Александра I в 1812 году, где он, в свою очередь, клялся не положить оружия, доколе не будет ни единого врага на земле русской. Если тогда высочайшее слово походило на речь царя-освободителя, то в нынешнем более слышалась самоуверенность палача... Не была обойдена молчанием и весть о вооруженном возмущении в Тамбове, в котором приняли участие крестьяне большого пригородного села, местные мещане и выступивший на их стороне тамбовский батальон внутренней стражи. Усмирение восставших было произведено по высочайшему приказу с неимоверной жестокостью...
Разговоры в остафьевском доме, как видим, носили откровенно противоправительственный характер. Узнай об их содержании кто-либо из полицейских осведомителей, ни хозяину, ни его гостям, конечно, не поздоровилось бы...
События в Польше меж тем разгорались. Судя по всему, там завязывалась большая война.
Денис Васильевич, продолжавший состоять по кавалерии, совершенно неожиданно для себя получил предписание военного ведомства отбыть в распоряжение Главного штаба действующей армии. Отказаться на этот раз означало навсегда распрощаться с военною службой. Кому-то в верхах было угодно, чтобы он снова непременно оказался в огне, причем как можно быстрее. Казенной бумагой обозначался почти незамедлительный срок отъезда из Москвы — 15 января 1831 года
53.
Особого желания начинать новую кампанию у Давыдова, конечно, не было. Под всеми благовидными предлогами он оттягивал отъезд, в глубине души надеясь, что тем временем польские события придут к мирному исходу.
Во всяком случае, Денису Васильевичу удалось задержаться в Москве более чем на месяц и даже попасть на «мальчишник» Пушкина, устроенный им 17 февраля, за день до своей свадьбы. На прощание с холостой жизнью Александр Сергеевич пригласил человек десять самых близких ему друзей в свою новую квартиру, снятую им в доме Хитрово на Арбате. Среди них, кроме Давыдова, были еще Нащокин, Вяземский, Баратынский, Варламов, Елагин со своим пасынком Иваном Киреевским и прочие. Здесь, кстати, Денис Васильевич впервые встретился с поэтом Николаем Языковым, описавшим эту встречу в письме к своему старшему брату Петру от 25 февраля 1831 года.
Знакомство с Николаем Языковым, состоящим к тому же в дальнем родстве с Ермоловым, в будущем очень быстро перерастет во взаимную приязнь и сердечную дружбу...
Пока Денис Васильевич неторопливо готовился к отъезду, а потом, видимо, тоже не очень поспешая, следовал в сторону западной границы, русская стодвадцатитысячная армия, зараженная холерой, под командованием его старого знакомого Дибича, получившего за турецкую кампанию фельдмаршальский чин и громкое прибавление к фамилии «Забалканский», вторглась в Польшу. Под городом Гроховом поляки оказали ей упорнейшее сопротивление. 17—25 февраля здесь разгорелись кровопролитные бои, которые так и не принесли русским войскам особых успехов, хотя восставшие и отошли в сторону укрепленного варшавского предместья — Праги. Штурмовать знаменитую польскую твердыню Дибич не решался. Ходили слухи, что он вел с восставшими через каких-то иностранных посредников темные переговоры.
К Главной квартире Денис Васильевич прибыл лишь 12 марта. Новоиспеченный фельдмаршал встретил его весьма приветливо, наобещал определить его к хорошему командному месту и опять, конечно, слукавил: выделив Давыдову отряд из трех казачьих полков, он тут же целиком подчинил его своему доверенному генералу Крейцу. О какой-либо самостоятельности в военных действиях Денису Васильевичу нечего было и помышлять. Он понимал, что его по-прежнему держат под зорким присмотром. Посему и настроение у него было отнюдь не воинственное. Еще не встретившись с неприятелем, Давыдов уже думал о том, чтобы эта злосчастная кампания побыстрее завершилась.
«Кажется, скоро все кончится, — писал он жене 19 марта 1831 года, направляясь к своему отряду, — боюсь даже, что мне не удастся подраться — я почти в этом уверен...»
«Дай Бог скорее конец! — в той же надежде твердил он Софье Николаевне 1 апреля из Высокого. — Дай Бог скорее быть в Мышецком или в Мазе возле тебя, моего единственного друга! Повторяю как тебе, так и здесь всем, что это моя последняя кампания — даю тебе в том честное слово. Пора на покой: 15-я кампания не 15-й вальс или котильон! Пора! Пора на печку!..»
Впрочем, когда ему пришлось столкнуться с неприятелем, генерал-майор Давыдов воевал храбро и лихо. Иначе он не умел.
В конце апреля в «Русском инвалиде» и в других петербургских газетах печаталось, например, вот такое сообщение с военного театра:
«Генерал-майор Давыдов, получив сведения, что генерал Дверницкий оставил во Владимире особую команду со многими офицерами и старшим адъютантом своим, для возбуждения мятежа в Волынской губернии между Бугом и Стыром, поспешил усиленным переходом к Владимиру. Перед самым городом передовые разъезды наши встречены мятежниками в числе до 1000 человек и отступили за одну версту от города. Вскоре прибыл туда Донской казачий полк командовавшего авангардом нашим, полковника Катасанова, стремительно ударил на мятежников и вогнал их в город, где они, засев в домах и церквах, открыли сильный ружейный огонь. ...Между тем генерал-майор Давыдов, вскакав в город с полками Киреева и Финляндским драгунским, окончательно овладел городом и довершил поражение мятежников».
За отчаянно-лихое отбитие у неприятеля города Владимира-Волынского Главная квартира представила Давыдова к ордену Святого Георгия 3-й степени, однако новый государь шел по стопам прежнего и тоже посчитал необходимым приуменьшить награду поэту-партизану: за эту удачно проведенную боевую операцию он получил Анну 1-го класса.
Кстати, после этой победы противник, страшившийся не только храброго напора Давыдова, но и громкой его партизанской славы, начал всячески чернить лихого генерала, придумывая несусветные небылицы о его жестокости и кровожадности. Особенно старался в этом плане «Польский вестник», издававшийся на французском языке. Он из номера в номер поливал грязью известного русского партизана и призывал население беспощадно расправиться с ним. На эту злобную ложь Давыдов отвечал по обыкновению своему добродушием в отношении мирных жителей и милосердием к поверженному врагу. В своем походном дневнике он записывал по этому поводу: «Поляки, почитая меня жестокосердным, трепетали при имени моем. Я с намерением рассеивал эти слухи...»
В эти дни в армии, страдавшей от эпидемии и военных неудач, все более распространялись вести о предательстве главнокомандующего фельдмаршала Дибича. Непомерное же высокомерие и заносчивость бывшего захудалого остзейского барона, прорвавшегося к высотам власти, его полнейшее пренебрежение к войскам, которыми он командовал, вызывали всеобщую ненависть к нему как со стороны офицеров, так и нижних чинов. В своих военных записках о польской войне Денис Васильевич позднее напишет об этом: ...«Получив начальство над армиею в Польше, что почиталось его совместниками за верх благополучия, он возвысился над толпой, насколько веревка возвышает висельника. Под влиянием этих мыслей и прозрения, невольно запавшего в душу каждого солдата, что главнокомандующий подкуплен врагами, я написал... песню, имевшую некоторый современный успех».
Стихи «Голодный пес», направленные против Дибича, получились весьма хлесткими и желчными. В них к тому же явственно слышался современникам отзвук испанской революционной песни «Трагала, перро!» («Глотай ее, собака!»), сложенной в годы освободительной борьбы в Испании и широко распространенной в России декабристами. В «Голодном псе» Давыдов выдавал своему бывшему приятелю, как говорится, по первое число:
Ох, как храбрится
Немецкий фон.
Как горячится
Наш херр-барон.
Ну, вот и драка,
Вот лавров воз!
Хватай, собака,
Голодный пес...
Стихи эти разлетелись по армии с невероятной быстротою. Их, как ходили слухи, распевали даже польские повстанцы. Стараниями доброхотов дошли они, конечно, и до царского любимца фельдмаршала Дибича, и до великого князя Константина. И неизвестно, чем бы все кончилось, если бы «голодный пес» — главнокомандующий — вдруг не умер в конце мая от холеры. Та же самая участь через какое-то время постигла и оставшегося при армии великого князя. Денис Васильевич потом шутливо говорил в этой связи о том, что «не было бы счастья, да холера помогла...».
Новым главнокомандующим волею государя был назначен Иван Федорович Паскевич-Эриванский, от которого, впрочем, ожидать чего-либо доброго для себя Давыдов тоже не мог. Характеризуя его, Денис Васильевич записывал в своей походной тетради:
«Паскевич, при замечательном мужестве, не одарен ни прозорливостью, ни решительностью, ни самостоятельностью, свойственными лишь высоким характерам. Не отличаясь ни особенной твердостью духа, ни даром слова, ни способностью хорошо излагать на бумаге свои мысли, ни уменьем привлекать к себе сердца ласковым обращением, ни сведениями по какой-либо отрасли наук, он не в состоянии постигнуть духа солдат и поэтому никогда не может владеть сердцами их...».
К этой записи Давыдов вскоре после неумеренно щедрых царских милостей, посыпавшихся на Паскевича после успехов в Польше, добавит и еще одну, чисто анекдотического плана:
«Однажды льстецы, говоря с отцом его, Федором Григорьевичем Паскевичем, восклицали: «Князь Варшавский — гений!» Умный старик возразил по-малороссийски: «Що гений, то не гений, а що везе, то везе».
Везло Паскевичу действительно знатно. Взять Варшаву ему удалось 26 августа 1831 года — как раз в день годовщины Бородинской битвы. В самом начале боя главнокомандующий ухитрился получить легкую контузию и сразу же выбыл из огня, в котором погибли многие генералы. Все кровопролитное и жестокое сражение провел начальник штаба генерал Толь, однако вся слава занятия польской столицы досталась единолично Паскевичу. Повезло Ивану Федоровичу даже в том, что в нужный момент у него под рукою оказался флигель-адъютант ротмистр князь Суворов, внук знаменитого полководца. Именно его избрал главнокомандующий для доставления победного донесения царю в Петербург, что как бы сближало известное взятие Варшавы Суворовым со взятием ее Паскевичем.
Все эти во многом случайные совпадения, но умело использованные и преподнесенные, произвели немалое впечатление не только на правительство, но и на русское общество. Пушкин и Жуковский откликнулись на эти события звучными стихами. Так Паскевич оказался увенчанным не только необычайно щедрыми монаршьими милостями, но и пышными поэтическими лаврами первых певцов России...
Денис Васильевич искренне радовался завершению нелегкой кампании. Она для него прошла успешно. Николай I, наказав Польшу за возмущение, отняв у нее конституцию, дарованную ей в свое время Александром I, и переведя Царство Польское на общее положение всех прочих российских губерний, торжествовал победу и не скупился на награды. Во всяком случае, боевые заслуги Давыдова были уважены на этот раз, как, пожалуй, ни в одну прежнюю войну. Кроме ордена Анны 1-го класса, врученного ему за взятие Владимира-Волынского, он за упорный бой у Будзинского леса, где ему, кстати, вновь пришлось скрестить оружие с известным еще по 1812 году противником — польским генералом Турно, получил чин генерал-лейтенанта; «за отличное мужество и распорядительность» во время горячего сражения у переправ на Висле Давыдову был пожалован орден св. Владимира 2-й степени; и к этому за всю польскую кампанию еще прусский знак отличия «Virtuti militari»
54 2-го класса.
Уезжая из армии, Денис Васильевич твердо знал, что закончил свою последнюю в жизни кампанию. Более воевать он не собирался. Взять снова в руки свою испытанную гусарскую саблю его теперь могла заставить лишь смертельная угроза любезному отечеству. Однако такой угрозы в обозримом будущем вроде бы, слава богу, не предвиделось.
Любовь и слава
Будьте честны, смелы и любите отечество наше с той же силой, как я любил его.
Из наказа Д. В. Давыдова сыновьям
Вошедшая в мирную колею жизнь покатилась для Давыдова относительно ровно, без особых, уже давно привычных ему ухабов и рытвин.
В отставку он не вышел, продолжая числиться по кавалерии, однако вся служба его ограничивалась лишь ношением генерал-лейтенантского мундира. Военное ведомство его, к счастью, более не тревожило и ничем не докучало. Почти все свое время и внимание Денис Васильевич уделял теперь литературной работе и заботам по семейству. 13 ноября 1831 года он писал Закревскому из Москвы:
«У нас балы следуют за балами, концерты и все шумные удовольствия не прерываются. Я гляжу на них издали, ибо мой домашний спектакль, жена и дети, отвлекают меня совершенно от публичных спектаклей...»
Из друзей-литераторов в Москве в эту пору почти никого не было. Вяземский, недавно пожалованный царским указом в камергеры за деятельное участие по устройству Всероссийской промышленной выставки, жил с семейством большею частью в Остафьеве и в старую столицу наведывался редко. Баратынский, как сказывали, еще летом отправился в имение, отстоящее в 20 верстах от Казани, где намеревался провести и зиму. Пушкин с молодою женою окончательно переселился в Петербург...
Зато в Москве, как с радостью узнал Давыдов, еще с половины мая находился Михаил Орлов, которому наконец высочайше было разрешено покинуть калужскую деревню и переехать в первопрестольную. Теперь он жил на Малой Дмитровке в доме Шубиной. Денис Васильевич, конечно, поспешил навестить семейство старого своего приятеля.
Екатерину Николаевну он нашел хоть и несколько привядшей, но державшейся с прежней величественностью и строгостью. Михаил Федорович окончательно облысел, но это, как ни странно, отнюдь не портило его вида. Пожалуй, наоборот, совершенно обнаженный череп придал какую-то скульптурную законченность всей его атлетически-могучей фигуре, еще более подчеркнув и его красивые мужественные черты, и благородную осанку.
Натура Орлова была все тою же — кипучей и неугомонной. Энергия, клокотавшая в нем, искала выхода, и поэтому он неутомимо придумывал для себя всевозможные занятия. Михаил Федорович рассказал, что в деревенском уединении всерьез увлекся политической экономией и химией и даже изобрел новую химическую номенклатуру, отличную от общепринятой французской. Теперь он был одержим мыслью завести хрустальную фабрику, на которой думал производить средневековые стекла с картинами, кроме того, намеревался писать книгу о кредите и переустройстве финансов, для коей уже собрал горы справочного и статистического материала.
Орлов с жаром рассказывал Давыдову о своих занятиях и прожектах. Но, слушая старого друга, Денис Васильевич невольно чувствовал какую-то обреченную безвыходность его теперешних увлечений. Душа Михаила Федоровича устремлялась, конечно, совсем к другому, к чему все пути покуда были напрочь закрыты...
В эту осень Денис Васильевич, истосковавшийся, как сам он говорил, по «пище духовной», внимательно просматривал вышедшие без него номера московских и петербургских журналов, с великим удовольствием зачитывался только что появившейся искрящейся живым добродушно-лукавым малороссийским юмором книгой молодого, еще неведомого ему писателя Николая Гоголя «Вечера на хуторе близ Диканьки». И одновременно впервые собирал воедино и готовил к изданию рукопись своих стихотворений.
6 декабря 1831 года оттепельная, сумрачно-слякотная Москва, будто солнышком, осветилась приездом Пушкина. Он прибыл пущенным не так давно велосифером, или: поспешным дилижансом, тащившимся из Петербурга до Белокаменной по непогоде пять суток, и остановился у своего доброго приятеля Нащокина, который к этой поре из Большого Николо-Песковского переулка перебрался в Гагаринский переулок в дом Ильинской. На новой квартире Павла Воиновича, человека ума необыкновенного и доброты несказанной, впрочем, было все то же самое, что и на старой, — в полном соответствии с его широко распахнутою холостяцкой натурой и постоянными переходами от «разливанного моря» к полной скудости, доходившей до того, что приходилось топить печи мебелью красного дерева. Атмосферу этого жилища Пушкин живописно обрисовывал в письме жене:
«...Нащокин занят делами, а дом его такая бестолочь и ералаш, что голова кругом идет. С утра до вечера у него разные народы: игроки, отставные гусары, студенты, стряпчие, цыганы, шпионы, особенно заимодавцы. Всем вольный ход. Всем до него нужда; всякий кричит, курит трубку, обедает, поет, пляшет, угла нет свободного — что делать?..»
В этом шумном и дымном бедламе Давыдов и разыскал Пушкина буквально на следующий день по его приезде. Александр Сергеевич был душевно рад встрече и тут же вручил старому другу экземпляр «Повестей Белкина», отпечатанных незадолго перед тем в типографии Плюшара, сопроводив его своею простою и доброю надписью. Хотя и не без труда, они все же отыскали укромный уголок в безалаберной нащокинской квартире, где смогли уединиться от всевозможных гостей и просителей и более-менее спокойно поговорить.
Александр Сергеевич живо интересовался польской кампанией, расспрашивал дотошно о военных действиях, об умонастроениях в войсках, о лозунгах повстанцев, о Дибиче, о Паскевиче... Ему к сердцу, конечно, пришелся искренний восторг поэта-партизана по поводу стихов «Клеветникам России» и «Бородинская годовщина», написанных по следам последних событий.
— А князь Вяземский меня, как сказывали, за эти стихи резко порицает, — с печалью молвил Пушкин. — Толкует, что коли я решился быть поэтом событий, а не соображений, то почему бы мне теперь, после прославления взятия Варшавы, не воспеть графа Алексея Орлова за его победы Старо-Русские
55 или Нессельроде за подписание мира... А вот Чаадаев, хотя и известен своим всесветным скептицизмом, меня, наоборот, хвалит за те же стихи. — Александр Сергеевич достал письмо, писанное по-французски, и привел из него несколько строк: — «Я только что прочел ваши два стихотворения. Друг мой, никогда вы не доставляли мне столько удовольствия. Вот вы, наконец, и национальный поэт; вы, наконец, угадали свое призвание...» Кого слушать? — отложив письмо, с грустной улыбкой спросил Пушкин. — Ох уж эта республика словесности! За что казнит, за что милует?.. И все же вам, Денис Васильевич, в сей ситуации я особо признателен. Ваше мнение как непосредственного участника польских дел для меня воистину дороже всех прочих мнений, — и крепко и порывисто, как когда-то в юности, сжал руку Давыдова.
Потом он рассказал о том, что совершенно счастлив своею семейной жизнью, что жена его — прелесть, единственная радость и утешение. Поделился и важною для себя новостью: волею царя три недели назад он определен на службу в Государственную коллегию иностранных дел с тем, чтобы лишь числиться при месте и свободно заниматься розыскною работою в архивах и собирать материалы для большого, задуманного им труда «История Петра Великого».
— Ну что же, радуюсь за вас, Александр Сергеевич, что император наконец-то явил вам и свою милость, — сказал Давыдов. — Давно пора!
— Цену сей милости я знаю, — ответствовал Пушкин с тою же невеселой улыбкой. — Поначалу кнут державный на мне испробован — не помогло. Теперь надежды возлагаются на высочайший пряник. Авось он мне к зубам придется. Однако, как молвится, поживем — увидим...
— А я-то уж грешным делом подумал, не изменилось ли что в характере и воззрениях государя в лучшую сторону...
— С тех пор, как его величество соизволил пожелать стать моим личным цензором, я достоверно убедился, что в лучшую сторону перемениться ничего не может. Теперь я окончательно отказался ото всех иллюзий, которые питал в начале нового царствования, когда писал записку на высочайшее имя по народному воспитанию.
— Я про то ничего не слыхал, — простодушно признался Давыдов.
— Было, было такое, — кивнул головою Александр Сергеевич. — Осенью двадцать шестого года. Еще в Михайловском... Государь наш, придя к власти в пору известных потрясений, всеобщего безверия и брожения умов посчитал, что всему причиною явились недостатки в воспитании юношества. Ему, как всякому более-менее уважающему себя правителю, конечно же, показалось, что до него детей учили не тому и не так... Потому в правительственных сферах сразу с жаром заговорили о народном образовании и пересмотре школьного законодательства. Пошли в ход записки по воспитанию, услужливо писанные руководителем политического сыска на юге России графом Виттом, небезызвестным Булгариным и прочими. Николай запросил и мое мнение о сем предмете. Я был в затруднении. Мне бы легко было написать то, что хотели, но не надобно же пропускать такого случая, чтоб сделать добро. Тогда я полагал еще, что государь способен внять разумным и полезным советам. Движимый этим стремлением, я и написал официальную записку, в коей настойчиво проводил мысль, что корень всякого зла есть не просвещение, а отсутствие оного. Я осудил домашнее воспитание в России как самое недостаточное и самое безнравственное. ...Воспитание в частных пансионах немногим лучше. Потому я и утверждал пользу хорошо поставленного государственного образования. Однако серьезною помехою ему, по моему мнению, у нас служат экзамены. Отсюда указ об экзаменах, писал я, мера слишком демократическая и ошибочная... Так как в России все продажно, то и экзамен сделался новою отраслею промышленности для профессоров. Он походит на плохую таможенную заставу, в которую старые инвалиды пропускают за деньги тех, которые не умели проехать стороною... За мысли сии мне тогда, разумеется, хоть и в учтивой форме, но вымыли голову. Впрочем, вскоре, как обычно у нас бывает, весь шум по поводу народного просвещения и воспитания прекратился. И правитель наш занялся другими, более серьезными, по его разумению, делами, а может статься, более серьезною видимостью этих дел. Поскольку и ранее и теперь его главнейшею заботой было и остается охрана собственного самовластья...
После этого доверительного разговора Давыдов за довольно краткое время пребывания Пушкина в Москве встречался с ним еще не менее пяти раз. 11 декабря они вместе обедали у Вяземских, где, помимо их и хозяев, среди званых гостей присутствовали графиня Елизавета Петровна Потемкина, сестра декабриста Сергея Трубецкого, которая была, как известно, посаженою матерью на свадьбе Александра Сергеевича, хорошая общая знакомая княгиня Анна Васильевна Голицына (урожденная Ланская), граф Федор Толстой — Американец и не так давно возвратившийся из своего длительного путешествия по западным странам Александр Иванович Тургенев, который, кстати, и оставил запись об этом обеде в своем дневнике.
Встречались они в эти декабрьские дни и у Николая Михайловича Языкова, где Пушкин читал отрывки из своих чудных сказок, и на большом бале у обходительной и чрезвычайно образованной Веры Яковлевны Сольдан, который она давала в своем доме на Пречистенке, и на цыганском вечере у Нащокина, устроенном им в честь любезного Александра Сергеевича, — с гитарным звоном, хором, плясками, шампанским и дымом столбом.
22 декабря Денис Васильевич был в числе близких друзей, проводивших поэта в обратную дорогу.
Долгое время после отъезда Пушкина Москва еще полнилась живыми впечатлениями и рассказами о нем, из уст в уста передавались его остроумные высказывания, шутки и пролетные словечки. Необычайно широко распространился, например, его ответ Дмитриеву во время их обеда в Английском клубе. Старейшина московских поэтов заметил за столом, что ничего не может быть страннее самого названия Московский английский клуб. Пушкин на это, смеясь, откликнулся, что есть, однако, названия еще более странные. «Какие же?» — спросил Дмитриев. «Императорское человеколюбивое общество», — ответил поэт...
Над этою утонченно-хлесткой и в то же время глубокомысленной шуткой Александра Сергеевича Давыдов от души хохотал. Сердцем своим он чувствовал, что общаться с Пушкиным, разговаривать, дышать с ним одним воздухом, наэлектризованным обаянием его гения, — значит непременно проникаться его страстью служения добру, правде и справедливости, его неиссякаемой душевной щедростью и гражданской смелостью.
1832 год ознаменовался для Давыдова выходом в свет его первого поэтического сборника, куда из всего написанного за многие годы он посчитал возможным включить лишь 39 стихотворений, отобранных им с большим старанием и тщательностью.
Книга эта вызвала добрую оценку и читающей публики, и критики. Друзья тепло поздравляли Дениса Васильевича с заслуженным успехом.
Не особо избалованный широким признанием его поэтических заслуг, Давыдов, окрыленный и радостный, уехал в свою степную Верхнюю Mазу с новым, еще более обострившимся желанием творить. В салонной благопристойной Москве ему было тесно и душно, не хватало буйного свежего ветра, ощущения воли, простора и распашки. Об этом он и писал вскоре после приезда в пензенское имение в своей «Гусарской исповеди»:
Я каюсь! Я гусар давно, всегда гусар,
И с проседью усов — все раб младой привычки,
Люблю разгульный шум, умов, речей пожар
И громогласные шампанского оттычки.
От юности моей враг чопорных утех —
Мне душно па пирах без воли и распашки.
Давай мне хор цыган! Давай мне спор и смех,
И дым столбом от трубочной затяжки!
Бегу век сборища, где жизнь в одних ногах,
Где благосклонности передаются весом,
Где откровенность в кандалах,
Где тело и душа под прессом;
Где спесь да подлости, вельможа да холоп,
Где заслоняют нам вихрь танца эполеты,
Где под подушками потеет столько...,
Где столько пуз затянуто в корсеты!..
Этими стихами он громогласно объявлял, что не собирается изменять пристрастиям, увлечениям и убеждениям своей бурной молодости, что гусарство для него навсегда остается символом удалого раздолья, душевного благородства и «живого братского своеволия».
В степных пензенских краях вместе с ощущением беспредельной воли и простора к Денису Васильевичу совершенно нежданно пришла и на целых три года закружила, как ослепительно-лихая весенняя гроза, его последняя, неистовая, самозабвенная, безрассудная, счастливая и мучительная любовь...
Все случилось как-то само собой. Однажды на святочной неделе он, заснеженный и веселый, примчался за двести верст в село Богородское навестить своего сослуживца и подчиненного по партизанскому отряду, бывшего гусара-ахтырца Дмитрия Бекетова и здесь встретился и познакомился с его племянницей, 22-летней Евгенией Золотаревой, приходившейся через московское семейство Сонцовых дальней родственницей Пушкину. Живая, общительная, легкая и остроумная, с блестящими темными глазами, похожими на спелые стенные вишни, окропленные дождевой влагой, в глубине которых, казалось, таилась какая-то зазывная восточная нега, она буквально в одно мгновение очаровала славного поэта-партизана. К тому же, как оказалось, Евгения хорошо знала о всех его подвигах по восторженным рассказам дяди и была без ума от его стихов, особенно от любовных элегий, которые прекрасно читала наизусть...
Обоюдный интерес с первой же встречи обернулся взаимной симпатией. Дальше — больше. Воспламенившиеся чувства вспыхнули с неудержимой силой.
Денис Васильевич, конечно, помнил о том, что стоит на пороге своего пятидесятилетия, что давным-давно женат, что у него уже шестеро детей и репутация примерного семьянина, и тем не менее ничего не мог поделать с нахлынувшим на него и яростно захлестнувшим все его существо любовным порывом, который по своему прямодушию он не собирался скрывать ни от любимой, ни от всего белого света:
Я вас люблю так, как любить вас должно:
Наперекор судьбы и сплетней городских,
Наперекор, быть может, вас самих,
Томящих жизнь мою жестоко и безбожно.
Я вас люблю не оттого, что вы
Прекрасней всех, что стан ваш негой дышит,
Уста роскошествуют и взор Востоком пышет,
Что вы — поэзия от ног до головы!
Я вас люблю без страха, опасенья
Ни неба, ни земли, ни Пензы, ни Москвы, —
Я мог бы вас любить глухим, лишенным зренья...
Я вас люблю затем, что это — вы!..
Любовь к Евгении Золотаревой явилась для Давыдова великой бедой и великим, ни с чем не сравнимым счастьем. Три года этой любви, как сам он говорил впоследствии, были краткими, как три мгновения, но вместили в себя три нескончаемые, заново прожитые жизни. Все, что выпало ему, он испытал полной мерой — и восторженное упоение юной красотой, и тяжелый гнев и ледяной холод оскорбленной жены; и мечтательный полет души и змеиное шипение сплетен; и головокружительное кипение страсти и горько-трезвое осознание непреодолимости суровых жизненных обстоятельств... Пожалуй, никогда прежде он не испытывал и такого бурного прилива творческих сил, как в эти три года.
«Без шуток, от меня так и брызжет стихами, — признавался он в одном из писем Вяземскому. — Золотарева как будто прорвала заглохший источник. Последние стихи сам скажу, что хороши, и оттого не посылаю их тебе, что боюсь, как бы они не попали в печать, чего я отнюдь не желаю... Уведомь, в кого ты влюблен? Я что-то не верю твоей зависти моей помолоделости; это отвод. Да и есть ли старость для поэта? Я, право, думал, что век сердце не встрепенется и ни один стих из души не вырвется. Золотарева все поставила вверх дном: и сердце забилось, и стихи явились, и теперь даже текут ручьи любви, как сказал Пушкин. A propos
56, поцелуй его за эпиграф в «Пиковой даме», он меня утешил воспоминанием обо мне...»
Последний, неистовый и страстный роман Давыдова, конечно, с самого начала был обречен на печальную развязку. Так он и закончится. Не в силах ничего изменить в их отношениях, они будут рваться друг к другу и понимать, что соединение двух сердец невозможно, будут писать пылкие сбивчивые письма, мучиться разлукой и ревностью. Наконец Евгения в отчаянии выйдет замуж за немолодого отставного драгунского офицера Василия Осиповича Мацнева. А Денис Васильевич, как говорится в таких случаях, смиренно возвратится в свое твердое семейное лоно.