Естественно, Гексли встретил статью миссис Уорд самым горячим одобрением. Подобно тому как он утверждал, что жизнь во всех ее проявлениях едина, так она утверждала, что «едина вся история». Более того, она показала, что союз науки и религии уже состоялся, и снабдила его превосходным определением — «Новая реформация». «Если бы мне только удалось оказать скромное содействие „Новой реформации“, — писал Гексли Ноулсу, — я счел бы, что совсем не напрасно потратил жалкий остаток своих дней».
Его статья «Агностицизм; возражение критикам», несомненно, являет собою нечто куда более внушительное и воинственное, чем «скромное содействие». Доктор Уэйс утверждал, будто ядром христианского учения являются Нагорная проповедь и «Отче наш». Прекрасно; Гексли принялся дробить это ядро: в евангелиях по-настоящему не существует единого мнения ни об «Отче наш», ни о Нагорной проповеди.
В этой полемике, как и во всем прочем, Гексли выступает как детерминист. Рядом с величием исторических сил для человеческого — или сверхчеловеческого — величия не остается места.
В то же время растущая неприязнь к сентиментализму в политике и в богословии побудила его высказать сдержанное одобрение кальвинизму старомодного образца.
«Учения о предопределении, о первородном грехе, о прирожденной греховности человека и погибели, уготованной большей части рода людского; о первенствующей роли лукавого в мирских делах, об изначальной низменности земного, о злокозненном Демиурге, подвластном всеблагому и всемогущему господу, лишь недавно себя явившему, — при всем своем несовершенстве все эти учения, по-моему, значительно ближе к истине, чем общераспространенные „либеральные“ измышления, будто все младенцы рождаются на свет хорошими, а ежели таковыми не вырастают, виной тому дурной пример растленного общества; будто достичь этического идеала дано всякому, стоит лишь постараться; будто любое частное зло служит всеобщему благу, — и прочие радужные выдумки наподобие той, что рядит „провидение“ в тогу отеческого человеколюбия и велит нам верить, будто в конце концов все образуется (соответственно нашему пониманию).»
Этот отрывок дает представление, до каких высот полемического искусства способен был подняться Гексли, когда ему удавалось отрешиться от рассуждений о гергесинских свиньях. Современные веяния романтизма он воспринимал особенно остро — видно, не зря он изучал в это время Руссо.
В 1890 году пришлось снова разнести в пух и в прах каноника Лиддона, который отстаивал божественную непреложность Ветхого завета лишь на том основании, что он-де — неотъемлемая основа системы христианства. В статье «Светочи церкви и светоч науки» Гексли признает, что, к несчастью, известная часть того, о чем повествуется в Ветхом завете, действительно неотъемлема от христианского богословия. И затем открывает огонь по измышлению насчет всемирного потопа сперва из своих испытанных научных орудий, а потом с помощью великолепной, новенькой, тщательно замаскированной батареи из арсенала археологических данных о Вавилоне. Последнюю часть статьи он посвятил доказательству того, что о потопе, будь он всемирным или хотя бы местным, не может быть речи, а если так, то долой его с церковной кафедры и из христианских учебников и энциклопедий
[253].
В ту осень Гладстон объединил свои статьи о библии в книгу и издал под названием «Несокрушимая твердыня священного писания». Всякий критический разбор библии он расценивал как нечто не относящееся к сути дела, все свои прежние аргументы выдвинул вновь как нечто неопровержимое, предсказал быстрый закат скептицизма и под конец отпустил колкость по адресу Гексли, которому после двух тысячелетий разнотолков выпало на долю, исследовав случай с гергесянскими свиньями, вывести господа бога на чистую воду как «обыкновенного злоумышленника и нарушителя законов». Гладстон объяснил, что страна Гергесинская принадлежала иудеям. Свинопасам ни к чему было разводить свиней: они не имели права употреблять в пищу свинину. Значит, Иисус имел все основания уничтожить их добро. Определенно в части несокрушимости ни одна твердыня не могла бы поспорить с черепом Великого Старца.
Перспектива вновь скрестить мечи с Гладстоном привела Гексли в такой восторг, что, ему в пору было чуть ли не благодарить за оскорбление. Очерк «Ревнители истины о свином стаде» так и брызжет веселостью, изобилуя метафорами, острыми, как нож, которым снимают скальпы, разящими, как томагавк, и мудрыми, как трубка мира. Лишь написав несколько страниц, автор исполняется серьезности, подобающей при осуждении коварства и невежества. Вслед за тем, как нетрудно догадаться, он доказывает, что страна Гергесинская принадлежала грекам и что оспаривать истинность какого-то случая, описанного в Новом завете, еще не значит бросать тень на личность Иисуса.
Однако уже настало время, когда стратегия Гексли — разить христианство в самое слабое место — стала оборачиваться против него самого. Демонология в евангелиях представляет собой достаточно важный вопрос, личность Иисуса — очень важный. И все же, когда два знаменитых человека без конца пререкаются о свиньях, они рискуют оказаться в смешном положении. Уже было отмечено в печати, что в таком возрасте можно бы найти более подходящее занятие. Гексли был склонен с этим согласиться, но перебранка тем не менее продолжалась. В «Девятнадцатом веке» за февраль 1891 года Гладстон принес ему извинения за свои выпады, но так высокомерно, что Гексли, поразмыслив на досуге, решил, что этого нельзя стерпеть, и разразился возмущенной статьей о «Полемических приемах мистера Гладстона». Как ни прискорбно, ему и тут не удалось обойтись без пресловутых свиней. Под конец он сделал отчаянную попытку придать им философское значение. Религия, этика, прогресс — все было поставлено в зависимость от того, как люди отнесутся к гергесинским свиньям. А людям гергесинские свиньи надоели. Полемика иссякла, пав жертвой собственной нелепости.
Создается такое впечатление, что, чем сильней одолевали Гексли годы и усталость, тем ожесточенней он воевал. Во всяком случае, в это же время он вел яростные словесные бои против «Армии спасения». Какая-то дама собралась пожертвовать тысячу фунтов на осуществление программы генерала Бутса
[254], изложенной в «Беспросветной Англии», но спохватилась и решила сначала узнать, как на это посмотрит Гексли. Гексли бросил взгляд на Армию спасения, потом на работу Бутса «Беспросветная Англия и выход из положения» и внезапно с содроганием убедился, что им открыто грозное национальное бедствие. Религиозное рвение в сочетании с культом Кибелы — скверная штука. Но во сто крат хуже религиозный фанатизм с военной организацией. Свои соображения он изложил на страницах «Таймс» в письмах, полных убедительных предостережений и ссылок на развращенность францисканцев и козни иезуитов.
На собственную роль в подобных схватках он склонен был смотреть не без сентиментальности.
«Может показаться, что выступать против „Армии спасения“ — значит пуститься на заведомо гиблое дело, — писал он своему сыну Леонарду, — но, если уж известный тебе старый пес во что-нибудь или в кого-нибудь запустит зубы, он челюстей не разожмет; такое у него всегда было правило, и менять его он не собирается. А тут самое главное — вцепиться мертвой хваткой…
Кстати, и „Таймс“ держится молодцом. Мир этот, в общем, не слишком приятное местечко, и все-таки в сокровенной глубине его, как проповедовал старик Карлейль, заложена правда, и она непременно выйдет наружу, надо только набраться терпения».
На этот раз предпринятая им кампания получилась и бесцветной и безуспешной. Письма, на первых порах яркие и живые, написанные в порыве обличительного азарта, скоро завязли в мелочной трясине голословных утверждений и опровержений. Несколько раз Гексли порывался под благовидным предлогом ретироваться, и, как назло, в утреннем выпуске непременно объявлялся новый противник. А тем временем «Армия спасения» благоденствовала как ни в чем не бывало, и генерал Бутс еще дожил до таких времен, что был официально приглашен на коронацию Эдуарда VII.
В литературном отношении статьи вроде «Агностицизма», «Агностицизма и христианства» по насыщенности, по блеску, по непреходящей злободневности уступают более ранним, не столь полемичным сочинениям, таким, как «Кусок мела» или «Гуманитарное образование».
Однако разрушение всегда выглядит эффектно, а войне с силами небесными — как бы небрежно и наспех она ни велась — всегда присуще нечто сатанински величественное. И потому оказалось, что Гексли — пожирателя епископов — знают больше, хоть, правда, читают меньше, чем Гексли — просветителя и сановника от науки.
Полемика, безусловно, — искусство в высшей степени тленное. Разногласия большею частью решает история, и так бесповоротно, что все споры начинают казаться не в меру затянутыми и склочными. Но бывает, что разногласия возникают вновь, и тогда в какой-то миг находится великий человек, чтобы их разъяснить, что, впрочем, не мешает потомкам пребывать все в тех же заблуждениях. Всякий полемист должен печься об истине и представлять себе не только за что, но и против чего он ратует. Но если вполне справедливым ему быть невозможно, то очень пристрастным он быть обязан. Обязан обладать терпеливо взлелеянным злорадством, видением, обостренным ненавистью, виртуозным мастерством обличения, живою способностью чувствовать остроту столкновения умов и характеров, обращающей полемику в драму. В споре интересней всего аргументация ad hominem
[255], полемист-виртуоз имеет целью не истреблять, а, скорей наоборот, вызывать к жизни. Известны случаи, когда полемист одним уже накалом и красноречивостью своей ненависти обессмертил противника. Батлер сотворил себе Дарвина, какого ему было по плечу разоблачить и повергнуть ниц. Бывают, конечно, единицы вроде Берка, непревзойденные мастера, которые владеют не только литературными, но и интеллектуальными тонкостями своего ремесла и понимают противника так же глубоко, как ненавидят его, — эти будут отстаивать свое кровное с искусством и негодованием, достойными правого дела, которому они служат.
Гексли же недоставало и воображения, и восприимчивости к чужим суждениям. Он не настолько разбирался в людях, чтобы поддаться соблазну личных выпадов, и, уж во всяком случае, слишком чтил викторианские приличия, чтобы позволить себе безудержное злопыхательство. Он никогда не нападал на слабости — лишь на заблуждения; в этом смысле из всех его противников особняком стоит только Гладстон. Опять-таки в отношении религии и в других важных вопросах Гексли был часто свойствен негативный подход к предмету. Главное, он верил, что, если заставить всех всегда говорить правду, многие проблемы решатся сами собой. Что ж, спору нет, перемена была бы поразительная. Только, думается, едва ли настигнешь истину, гоняясь с полицейской дубинкой за заблуждением. Нужно гнаться за самою истиной.
И все же в лучшем, что им сделано, его отличает ясность мысли, логичность, широта познаний, живость, а часто и блеск ума. Он подмечал нелепость в самом ее корне, как в том случае, когда сказал, что учение Конта есть «католицизм без христианства». Им восхищаешься, когда он сжато, четко, внятно строит свои рассуждения, — как в «Физических основах жизни», где идеализм мутнеет и расплывается в прозрачности материализма; или когда он пускает в ход свою могучую, разностороннюю эрудицию, — как в «Критиках мастера Дарвина», где он прибегает к доводам Майварта, чтобы опровергнуть идеи Майварта; или когда он в нужный момент ловко использует всю гамму возможностей сложной обстановки, как в «Науке и культуре», где он ухитрился дать отповедь всем своим противникам разом.
19
«IL FAUT CULTIVER NOTRE JARDIN»
[256]
Итак, Гексли продолжал воевать, но теперь, по крайней мере на время, он нашел для себя новое поле битвы. Этим полем стала политика.
В 1886 году своими попытками провести через парламент гомруль для Ирландии Гладстон расколол партию либералов. В образовавшуюся брешь хлынули мятежные силы. Джон Стюарт Милль, этот новоявленный пророк, воспринявший власть Моисея-Бентама
[257], уже провел утилитаристов через пустыдю компромисса, от индивидуалистического невмешательства к чему-то напоминающему социализм фабианского образца
[258]. Уже переросла из достопримечательности Гайд-парка в нечто большее «Демократическая ассоциация рабочих», обратив в своего единомышленника Уильяма Морриса
[259]. Уже провел свою пламенную кампанию за единый земельный налог Генри Джордж, обратив в своего единомышленника Уоллеса. В 1889 году начали выпускать свои «Очерки» фабианцы. В 1892 году предстояло родиться партии лейбористов.
Если в религии Гексли был сторонником крайних мер, то в политике он проявлял чрезвычайную осторожность. Мыслитель утилитаристского толка, он твердо верил в демократическую систему правления и превыше всего ценил свободу слова и свободу совести. В то же время, равно восхищаясь Гоббсом и Локком, он с недоверием относился к массам и терпеть не мог беспредметной и прочувствованной риторики, рассчитанной на то, чтобы их всколыхнуть. А пуще всего терпеть не мог политиков. Как ученый, он стоял за сильную власть, ибо стоял за расширение здравоохранения, научной работы, образования, за то, чтобы людям науки предоставлялось больше должностей в науке. При этом он оставался полномочным представителем совершенно особого метода, используя антропологию, чтобы подрывать теорию общественного договора, а биологию — чтобы опровергать трудовую теорию стоимости.
Официально Гексли держался в стороне от политических пристрастий, сознавая, что от этого лишь более веско прозвучит его слово в защиту науки; однако в личных письмах он изъявлял и свое презрение к Гладстону, и отчаяние по поводу самоуправления в Ирландии, которое, на его взгляд, непоправимо ослабило бы способность Англии к обороне, посягнуло на земельные владения англичан в Ирландии и, наконец, вовлекло бы бедный и невежественный народ в опасную авантюру. По-видимому, он стоял не только за сильное правительство, но и за сильную империю и при случае — всегда умеренно и сдержанно — выражал одобрение таким консерваторам, как Солсбери, Чемберлен и из старшего поколения — Шафтсбери.
Свое вмешательство в политику Гексли начал в 1888 году с «Борьбы за существование в человеческом обществе», социологического примечания к «Происхождению видов». Гексли не усматривает особой справедливости в естественном отборе. Этот отбор означает прогресс, и он же знаменует смерть; но прогресс — дело долгое, а до смерти рукой подать. «Как-то неясно, что за утешение эогиппусу после всех его невзгод, если через столько-то миллионов лет какой-нибудь его потомок станет победителем на скачках». Цивилизация кладет борьбе человека за существование определенный предел, но каков этот предел и в какой мере дарвинизм распространяется на человеческое общество, Гексли не объясняет сам и не ссылается на посвященные этому вопросу книги вроде «Природы и политики» Бейджота.
Между тем он проводит как раз основную идею Бейджота, правда, в сугубо практическом и узком плане — естественный отбор происходит и среди человеческих общностей. Человек — существо цивилизованное, и тем не менее ему связывает руки природа. Когда он размножается, не сообразуясь с тем, хватит ли на всех пищи — а так бывает почти всегда, — он обречен на борьбу за существование, а значит, на нищету. И это относится не только к отдельным людям, но и к народам. Особенно остро и отчаянно эта борьба протекает для Англии, которая, чтобы покупать себе пропитание, вынуждена продавать свои товары по более низким ценам, чем ее конкуренты. Задача Англии — не проиграв в конкурентной борьбе, сохранять высокий жизненный и культурный уровень. Решение задачи Гексли видит, во-первых, как и прежде, в техническом образовании и, во-вторых, в государственных учреждениях и государственных субсидиях. «Борьба за существование» определенно ведет к «Эволюции и этике».
Работа «Эволюция и этика» повлекла за собою ссору со Спенсером, а ссора, в свою очередь, косвенно побудила Гексли написать в 1890 году четыре политические статьи. Спенсеру, при всех его «неприятных ощущениях в голове» и привычке смотреть на себя как на тяжелого инвалида, были свойственны необычайная общительность и способность развлекаться.
«Час тому назад заезжал Спенсер, чирикал как воробушек, — сообщал Гукеру Гексли, очередной раз сосланный в Борнемут для поправления здоровья. — Во вторник едет обратно в Лондон, чтобы ринуться в пучину столичных увеселений». В промежутках между учеными размышлениями и подбором мудрёных слов, в которые их следовало облечь, голова философа бывала занята планами прогулок и пикников. Отчего бы, скажем, не поехать кататься на яхте? «Возьмем миссис Тиндаль, Вашу жену, Беатрис Поттер (разумеется, если это не повлечет за собою каких-нибудь домашних неурядиц!) и составим, мне кажется, премилое общество… Я думаю, достаточно будет лишь обмолвиться об этой затее, и Валентин Смит, наверное, предоставит в наше распоряжение свою паровую яхту». Дружба Гексли со Спенсером была похожа на веселую войну, в которой они сражались с церковниками и идеалистами из-за главного, а друг с другом — из-за частностей.
Но война не может постоянно способствовать согласию. Читая «Борьбу за существование в человеческом обществе», Спенсер обнаружил в ней собственные мысли, частью заимствованные, частью опровергаемые, о чем и уведомил своего старого друга в письме. Гексли пришел к этим мыслям слишком поздно и к тому же воспользовался ими не лучшим образом. Несмотря на борьбу за существование, Спенсер отрицал, что бедность все еще составляет для Англии проблему, а если бы и составляла, то он считал, что ее не решить содействием государства. Он, собственно, предпочел бы ответить на это сочинение в печати, однако воздержался — во-первых, чтобы сберечь силы (сколько можно понять, для более важной работы), а во-вторых, чтобы не испортить отношений с Гексли.
Неприятным и обидным по тону было все письмо; но Гексли, разборчивый как истый полемист, вышел из себя лишь от скрытого намека, будто его способна вывести из себя критика. «Мне вовсе не улыбается слышать, что меня избегают критиковать из опасения, как бы я не стал косо смотреть на критика. Не так уж я мало ценю старую дружбу, и самая жестокая критика не подействовала бы на меня столь тягостно, как признание в подобного рода соображениях». Присмирев на время, Спенсер объяснился в более мягком тоне, и был заключен шаткий мир. Hе прошло, однако, двух лет, как этот мир был нарушен: Спенсер бесцеремонно предложил прислать Гексли вторую половину рукописи своей «Автобиографии» с каким-то посторонним человеком, и Гексли обиделся. Последовала сухая записка от Спенсера, величественно-холодный ответ от Гексли и затем на несколько недель молчание с обеих сторон. Тем временем Гексли в поддержку Спенсера принял участие в долгой дискуссии о национализации земель на страницах газеты «Таймс». По какому-то поводу он шутливо заметил, что его старый друг, вероятно, взялся бы лечить людей от холеры дедукцией. В ответ на это Спенсер написал Гукеру, что намерен выйти из «Икс-клуба». «Мало того что по милости Гексли у меня вновь серьезно пошатнулось здоровье, — жаловался он, — мне нанесли непоправимый урон, выставив меня дураком перед сотней тысяч читателей». После кое-каких посреднических шагов со стороны Гукера Гексли написал Спенсеру:
«Прошу Вас понять: когда я писал письма, на которые Вы сетуете, я не имел ни малейшего желания выставлять Вас на посмешище своею остротой — кстати, Вы сами часто смеялись над гораздо более злыми шутками — или проявлять более враждебное отношение к Вашим взглядам, чем то, какое всегда проявлял в частных беседах с Вами и, по крайней мере, раз десять при других».
Такая непогрешимость прощается трудно даже людьми ровными и рассудительными. А Спенсер — как напоминали Гексли их общие друзья, пока тянулась эта размолвка, — ни рассудительностью, ни ровным нравом не отличался. Впрочем, по-видимому, он и на сей раз склонился перед нравственным превосходством обидчика: сердечность в их письмах стала несколько натянутой, но переписка все-таки продолжалась.
Последнее — и достаточно пространное — слово Гексли о национализации земель прозвучало с почтенных страниц «Девятнадцатого века». С точки зрения Гексли подобная социалистическая мера, равно как и всякая другая, относится к области утопических иллюзий, опасных при существующих масштабах жестокой нужды. Очевидно, ни Маркса, ни фабианцев он не читал — во всяком случае, наиболее значительным из современных провозвестников революции ему представлялся Генри Джордж. «Вам не случалось читать книгу Генри Джорджа „Прогресс и бедность“? — спрашивал он Ноулса. — Чушь несусветная, хуже, чем бредни бедняги Руссо. И подумать только, каким эта книжка пользуется успехом». Спасение неимущих, на взгляд Гексли, дело рук самих неимущих, государству же отводится вспомогательная роль: обеспечить для них основательное начальное образование и еще, пожалуй, возможность извлечь из него определенную выгоду в дальнейшем. Осудив в свое время как нигилизм крайние проявления политики «laisser faire», Гексли сейчас выступал в поддержку частного предпринимательства, как существенного условия подлинной справедливости и здоровой инициативы.
В «Естественном неравенстве человека» Гексли судит о современных революционерах, возвращаясь к архиреволюционеру и борцу за равенство Руссо. Из «Рассуждения о происхождении и основаниях неравенства между людьми» следует, что, отменив частную собственность, цивилизованный человек может вновь обрести ту полноту свободы и равенства, какую знали его первобытные предки в «естественном состоянии». К этому «естественному состоянию», на котором и строит свои рассуждения Руссо, Гексли относится со всем пренебрежением, на какое способен ученый. Непохоже, кстати, чтобы в него верил и сам автор «Рассуждения». Недаром у него сказано, что, если подобного состояния никогда не существовало, ему бы следовало существовать. Гексли здесь усматривает, помимо интеллектуальной беспомощности, неуклюжую попытку создать идеальный шаблон. С этого места его работа сама становится «Рассуждением о неравенстве», каким его надлежало бы написать. Вслед за Генри Мэном Гексли возводит теорию «естественного состояния» еще к элементам философии стоиков в римском праве, где понятия естественной свободы и равенства служат удобными правовыми ширмами. Больше, как считает автор, они никогда ничем и не были. Новорожденные младенцы вовсе не свободны, а равны лишь в смысле отсутствия условий для неравенства. Мало того, есть все основания полагать, что землею первоначально владели лишь отчасти сообща, отчасти же единолично. По мере развития человеческого общества совместную форму владения вытеснила частная, как более отвечающая условиям жизни и потребностям цивилизованной, пристрастившейся к труду человеческой личности. А с ростом народонаселения земля вообще не может принадлежать всем, потому что на всех ее не хватит. И она не может принадлежать человечеству, ибо принадлежит отдельным народам.
Достоинства, которыми снискал себе влияние Руссо, Гексли презирает. Он полагает, что стоит опровергнуть утверждения Руссо, как от него ничего не останется. Он, по существу, отрицает не только способность простых людей к политике, но и значение их в политической жизни. Он рационалист, только не благожелательно-умиленный, а властно-непререкаемый. В нынешнее время политика неразумна — стало быть, нужно, не откладывая, сделать ее разумной. Каким образом? Жреческая каста, ученых по Конту Гексли не устраивает. От демократии он берет лишь свободу, отвергая ее глупость и безрассудство.
Когда «Естественное неравенство человека» вышло в свет, Гексли подняли на смех за то, что он прикончил мертвого революционера. Что ж, он тут же вознамерился прикончить живого. Его жертвой стал Генри Джордж — руссоист, как отмечал Гексли, по своему абстрактному, априорному подходу, по склонности смешивать «естественные права» с политическими. Естественные права позволяют человеку или животному делать решительно все, что способствует собственной его пользе или собственному удовольствию. Политические же права позволяют человеку делать лишь то, что не вредит его собратьям по обществу. За естественными правами стоит борьба за существование, за политическими — государственное устройство, предполагающее известную степень справедливости и сотрудничества. На этом различии Гексли настаивает образно и неистово. «Общепризнано, что тигр имеет естественное право сожрать человека; но если можно сожрать одного, значит, можно и другого, и, таким образом, тигр цолучает естественное право собственности на всех людей как потенциальную тигриную пищу». Определенно за эти годы Гексли успел исследовать несправедливость в природе со многих точек зрения.
«Семейные радости». Набросок Гексли.
Возражения Гексли против экономических взглядов Генри Джорджа достаточно легковесны. Проводя резкое различие меж богатством, созданным трудом, и богатством, полученным от земли или щедрот природы, Джордж утверждает, будто частной собственностью человек имеет право считать лишь то, что сам непосредственно производит. Гексли в ответ заявляет, что на плоды своих собственных трудов человек тоже имеет право лишь частично: ведь те умственные и физические способности, благодаря которым совершаются эти труды, добыты не им — а значит, вклад природы и вклад человека практически неразделимы. Гексли сердито отрицает какие бы то ни было основания облагать налогом «нетрудовые доходы» от частной собственности. Он и на сей раз пытается лишь опровергнуть революцию, не вникая в ее сущность
[260].
В следующей своей статье «Правление — анархия или ограничение?» Гексли осуждает как одну из этих крайностей, так и другую, прослеживая историю обеих. Ограничение, отождествляемое в нынешнее время с социализмом, идет от Гоббса, а наиболее действенное и типическое выражение находит в «Общественном договоре» Руссо. (Похоже, что после Руссо ничего нового или значительного в теории социализма Гексли не отыскал.) Индивидуализм идет от Локка к физиократам и последователям Бентама, а кончается анархизмом Бакунина. Обе эти философские школы безнадежно априорны, обе выводят правила жизни в условиях цивилизации из некоего естественного состояния, которое, как показывает антропология, от начала и до конца надуманно. Обе не принимают в расчет неограниченную способность человека размножаться. Социалисты, по мнению автора статьи, не видят, что производство никогда не будет поспевать за ростом населения; индивидуалисты не желают видеть, что под натиском перенаселенности любой вид соперничества неизбежно обернется яростной борьбой за существование. Чрезмерное ограничение, как считает Гексли, душит инициативу; чрезмерный индивидуализм порождает склад личности, мало подходящий для жизни в условиях цивилизации. Из сравнения с порядками внутри семьи следует, что правительствам надлежит вводить не слишком жесткие, но и не слишком мягкие ограничения. Перед выбором между беспощадностью капиталистов и бессилием политиков Гексли останавливается в нерешительности. Что касается проблемы бедности, он не видит возможности практического ее решения, ибо не существует приемлемого с человеческой точки зрения способа ограничить прирост населения.
В 1889 году в сопровождении своего младшего сына Гарри, который только что кончил медицинский колледж и вскоре собирался жениться, Гексли побывал на Канарских островах, повторив начало путешествия, в которое он пустился в 1846 году помощником судового врача. Упоминаний о былых временах в его письмах почти нет, если не считать иронического замечания о «португальских достижениях», навеянного пребыванием на Мадейре после перерыва в сорок четыре года. Гексли ездил верхом, ходил пешком миль по пятнадцать в день, изнывал без писем и вернулся домой черный от загара и до смерти изголодавшийся по полемическим схваткам. За время его отсутствия ему присудили Линнеевскую медаль.
Когда-то он не мог жить вне Лондона, а теперь то, что манило его сюда, сделалось невыносимым. Сюда вели все пути, здесь все слишком будоражило, дразнило и влекло. После недолгих поисков Гексли купил участок земли в Истборне, построил дом и в декабре 1890 года туда переехал. Дом представлял собой весьма умеренный образчик пышного архитектурного стиля той поры: большой, кирпичный, с островерхой кровлей, с крохотной, в нормандском духе, пристройкой для книг по одну сторону, бревенчатой некрашеной оранжереей для горечавок — по другую и низенькой шестиугольной романской башенкой на крыше. Сад широкой террасой сбегал по крутому склону и выглядел довольно неуютно, наподобие городского сквера. В Истборне домам давали имена, и Гексли назвал свой «Годесли» — так примерно звучала бы на языке древних англосаксов фамилия «Гексли». Этим словом, в котором современная филология перекликается с отголосками стародавней сельской глуши, помечено большинство его последних писем.
Горечавки сделали из Гексли ботаника; Годесли заставил его стать садовником. Копаясь понемножку в саду каждый день, он с изумлением открыл, что такая нехитрая штука, как жизнь и рост деревьев и цветов, может оказаться страшно увлекательной. Он выращивал камнеломки, радовался своей теплице, с нетерпением ждал открытия цветочных выставок, находил глубокий смысл в Вольтеровом «il faut cultiver notre jardin» и вел споры со своим садовником.
— Книжки, говорите? В этих книжках чего хочешь напишут, — важно изрекал садовник и все время, пока седовласый мудрец со шлангом в руках обходил сад, брюзжал о том, что за дурацкая затея у ученых людей — поливать цветы во всякую погоду.
Гексли. Шуточный автопортрет.
«Тут у меня есть растеньице, которое чудесно приживается даже на сухих камнях заброшенной ограды, так что Вам, я думаю, оно как раз подойдет», — шутил Гукер. В ответ Гексли посылал ему сводки своих достижений. Вплоть до последней хмурой весны его жизни цветы и ползучие растения служили ему утехой и отрадой.
То и дело наезжали в «Годесли» дети и внуки. Нет сомнений, что Гексли был достаточно строгий родитель. «При нем все наши маленькие хитрости, шитые белыми нитками, вылезали наружу, — пишет Леонард, — непогрешимость его моральных суждений внушала нам такое беззаветное доверие, что становилось даже страшновато». Что ж, по крайней мере, они питали к нему доверие. Трогало и подкупало страстное желание Гексли завоевать привязанность своих детей и внуков. Он не только не требовал, чтобы дети воспитывали в себе добродетели, угодные родителям, но, наоборот, восхищался непокорством. «Нравится мне этот мальчишка! — пишет он про своего внучонка Джулиана. — Нравится, как он глядит вам прямо в лицо и не слушается». Пытаясь покорить свою маленькую внучку, он наплел ей такую невообразимую чепуху, что под конец в безмерном удивлении она убежденно произнесла:
— Ой, до чего же ты чудной старичок, я таких никогда не видала.
Когда Джулиан читал сказку Кингсли «Водяные детки», он обнаружил, что среди знатоков этих восхитительных созданий назван его дед. И решил не откладывая расследовать этот вопрос.
«Милый дедушка!
Ты правда видел Водяную Детку? Ты ее посадил в бутылку? А она не пробовала вылезти? Можно, я на нее когда-нибудь посмотрю?
Любящий тебя Джулиан».
Ответ пришел незамедлительно, аккуратно выведенный печатными буквами и, слава богу, разборчивый.
«Дорогой Джулиан!
У меня до сих пор нет полной ясности насчет этих водяных деток. Видел я деток в воде, видывал и деток в бутылке, только детка в воде не сидела в бутылке, а детка в бутылке не сидела в воде.
Мой друг, который написал историю про водяных деток, был человек очень добрый и очень умный. Может быть, он думал, что я умею видеть в воде столько же, сколько видит он, потому что там, где одним людям видно очень много, другие видят очень мало.
Когда вырастешь большой, ты наверное, будешь из тех людей, кому видно очень много, и там, где другие не увидят ничего, ты разглядишь чудеса почище водяных деток.
Сердечный поклон от меня папе и маме — бабуля чувствует себя получше, но пока не встает.
С неизменной любовью, твой дед».
Неутомимый лицедей, Гексли умел так заворожить детей, расписывая им устно и в картинках приключения какого-нибудь бультерьера, что Леонард, который однажды вечером нечаянно заснул в самом начале рассказа, считал это одной из самых невозвратимых потерь своего детства. Когда дети болели, Гексли рисовал им подходящие к случаю картинки и рассказывал подходящие к случаю сказки, а когда с осовелыми глазами и тугими животами они сидели за столом после рождественского, обеда, он каждый год вырезал им на удивление диковинных зверюшек из апельсиновых корок — чаще всего поросят. Поросячий обряд соблюдался свято, и, когда Джесси была вынуждена его пропустить из-за собственной свадьбы, отец написал ей:
«Прилагаемый образчик — в раззолоченном саване и с остатками последнего обеда в надлежащем месте — послужит тебе доказательством того, до каких высот способна воспарить творческая мощь истинного художника. Называется он „Свинтус, или гармония в оранжевом и белом“.
Храни его, дорогое дитя мое, как свидетельство родительского таланта, когда те мимолетные, неосязаемые плоды этого таланта, что таятся в философских и иных трудах, будут забыты».
По-видимому, Гексли-родитель не так уж сильно отличался от Гексли-иконоборца и Гексли-епископоеда
[261] и всю жизнь оказывал на этих двух, более грозных Гексли смягчающее и умиротворяющее влияние.
В 1892 году Гексли издал свои статьи об агностицизме и христианстве под общим заглавием «Дискуссионные вопросы» (впоследствии книга получила название «Наука и христианское учение»). Бесспорно, лучшим в сборнике как по форме, так и по содержанию, является «Пролог» — после него, пожалуй, в самой книге уже отпадает необходимость. Он представляет собой вдумчивую и добросовестную попытку, когда прошел угар и пыл сражений, установить и разобраться, из-за чего же, собственно, сражались — по крайней мере, с его точки зрения. «Никогда еще небольшая работа не стоила мне такого времени и труда», — писал Гексли одному своему другу. Наука и религия, заявляет он, были искони враждебны друг другу. Первая исследует естественные процессы и ведет к прогрессу. Вторая занимается изучением сверхъестественного и ведет к неразберихе и невежеству. Прогресс, по сути дела, прямо пропорционален торжеству естественного — иными словами, натурализма — над сверхъестественным, или супранатурализмом. Затем Гексли делает блистательный и краткий экскурс в историю протестантизма от XIV века до своих дней. Опираясь на непогрешимую истинность священного писания, протестанты воззвали к критическому разуму, дабы опровергнуть папство. Однако разум, единожды вызванный к жизни, уже не мог пробавляться непогрешимостью какого-то одного священного писания или даже совокупности священных писаний. Он мог постоянно основываться лишь на подлинных фактах природы.
Что же это за факты природы, открытые научной мыслью? Они, говорит Гексли, слагаются в великую истину эволюции. Впервые наметившийся в астрономии солнечной системы, четко определившийся потом в эмбриологии и палеонтологии, принцип развития прослеживается теперь и в химии и, несомненно, представляет собой основополагающий принцип в изучении земной жизни во всех ее проявлениях — жизни, которая во многих случаях шла от очень простых форм ко все более сложным, порождая на своем пути такие нежданные ценности, как сознание, рассудок, нравственность. Каких высот могло достигнуть где-нибудь это развитие, науке, конечно, неизвестно. И отрицает она не самую возможность существования сверхъестественного, а то, что это существование было когда-либо доказано.
«При строго научном подходе к вопросу не только необоснованным, но попросту неуместным выглядит предположение, что среди мириадов рассеянных в бесконечном пространстве миров нет ни одного, где оказалось бы существо, превосходящее по разуму человека, как человек превосходит таракана; существо, чья способность влиять на процессы, протекающие в природе, превышает человеческую, как человеческая превышает способность улитки».
Примечательно, что пространство здесь имеется в виду физическое. Гексли, в сущности, отказывается признавать существование какой бы то ни было действительности вне материи, правомочность какого бы то ни было метода, помимо научного. Пока что сверхъестественное невыводимо из явлений природы. А значит, для честного исследователя иного прибежища, кроме агностицизма, не имеется.
Если бы люди чистосердечно признавались в своем невежестве и стали по-настоящему правдивы во всех своих отношениях друг с другом, «свершились бы такие преобразования, каких еще не видел свет, наступило бы некое подобие золотого века». Видимо, правдивость способствовала бы и беспристрастному, научному подходу к вопросам этики. «Правила поведения… подобно другим так называемым законам природы — могут быть открыты путем наблюдении и опытов, и никак иначе», — писал он в то время в одном из своих частных писем. А в 1894 году писал в другом: письме:
«Крайне необходимо, чтобы кто-нибудь совершил в области, расплывчато именуемой „этика“, то самое, что сделано в политической экономии: решил бы вопрос, что произойдет, если в случае тех или иных побуждений будет отсутствовать сдерживающее начало, — и представил бы для последующего рассмотрения проблему „чему надлежит произойти“…
Нам требуется наука „эубиотика“; пусть она скажет нам, что именно случится, если человеческие существа будут движимы исключительно стремлением к благополучию в обычном смысле этого слова. Разумеется, утилитаристы уже заложили основы такой науки, а любитель давать гениальному клички тут же ее окрестил „свинской философией“, попав пальцем в небо точно так же, как и в тот раз, когда назвал политическую экономию „угрюмой наукой“.
Возможно, „умеренное благополучие“ имеет не больше оснований называться наидостойнейшей жизненной целью, нежели богатство. Однако, если это лучшее, что нам может предложить наш удивительный мир, пожалуй, ради него стоит потрудиться».
В 1892 году Гексли занял последнее в своей жизни президентское кресло. Начиная с 1887 года стало ясно ощущаться, что многочисленные колледжи, разбросанные по столице, следует объединить Лондонскому университету, доныне, существовавшему лишь как экзаменационное, а не учебное заведение. Все сходились на том, что единение необходимо, вопрос был только — какого рода единение. Гексли старался держаться в стороне, но, понятно, имел по этому поводу собственное мнение, и, понятное дело, его просили это мнение высказать. Он считал, что медицинскими заведениями не должны заправлять ученые, которые стремятся использовать их для вербовки себе пополнения, а научными заведениями не должны заправлять литераторы, которые вообще никак не могут их использовать. Он считал, что нужны школы искусства и литературы, и преподавателям-литераторам следует преподавать не филологию, а литературу. Тех же взглядов, судя по всему, придерживались и в ассоциации по реформе образования. А раз так, он в нее вступил. А раз вступил, его избрали президентом. Он повел дело смело и энергично, но, по-видимому, всему движению — как это нередко случается в академическом мире — повредил избыток просвещенности. Слишком много было светлых голов, слишком много светлых идей в этих головах, а Лондонский университет пока что так и жил себе по старинке.
Кстати, в это же время Гексли увенчал здание своей практической деятельности скромным куполом.
«Был я тут как-то в тесном кругу ученых, — писал лорду Спенсеру непосредственный начальник Гексли Доннелли, — там Гексли… спросили, не слышал ли он, предлагали Дарвину от престола какие-нибудь почести при жизни или нет. Гексли сказал, что никаких предложений подобного рода Дарвину не делали, он в этом уверен и прибавил, что лет через пятьдесят или сто людям покажется совершенно непостижимым, что небывалые заслуги этого человека перед наукой не получили никакого признания у государства…
Потом посмеялись над бешеными усилиями кое-каких известных нам лиц добыть для себя обрезки ленточек, и Гексли сказал:
— Что ж, я согласен назвать ту единственную почесть, которая мне, как человеку науки, доставила бы удовольствие — все равно нет ни малейшей опасности, что мне ее предложат, — стать членом Тайного совета. Здесь, пожалуй, была бы известная сообразность: вас, так сказать, приглашают в созданный государством совет, дабы представлять в нем науку.
Так вот, я обращаюсь к Вашему Превосходительству с просьбой подумать, действительно ли подобного рода почесть так уж категорически невозможна».
Оказалось, что невозможного тут нет. Надлежащим порядком имя Гексли появилось в списке новых назначений ее величества. Гексли ворчал, что приходится извлекать на свет божий старый придворный костюм и тащиться в Осборн, но на самом деле был очень доволен. Обряд «целования руки» он описал своей жене, смакуя каждую подробность, как человек, сознающий свое интеллектуальное превосходство:
«Потом нас провели в приемный зал, где у стола сидела королева. Мы преклонили колена, как будто собрались помолиться, держа в руках по одной библии на двоих, и секретарь совета прочел текст присяги — я, надо сказать, не расслышал ни слова. Затем каждый подходил к королеве, становился на колени и целовал ей руку, отходил на место, и его снова приводили к присяге (какие я там опять давал клятвы и обеты — одному богу известно). После этого мы обменялись рукопожатиями со всеми членами Совета, при сем присутствовавшими, включая лорда Лорна, и тем же порядком удалились. Все было очень занятно».
Стоя на коленях, он поднял глаза, чтобы рассмотреть королеву вблизи. Она в упор глядела на него. Наверно, тоже решила воспользоваться представившейся возможностью.
А тем временем исчез неугомонный странник, мятущийся в погоне за исцелением, и на его место явился хилый старец, которого вне стен его кабинета подстерегали и осаждали холодные западные ветры, ночной промозглый воздух и иные грозные превратности погоды. Обед в «Икс-клубе» сделался рискованным предприятием, на какое пустишься лишь после долгих и тревожных сомнений: стоит ли ради веселого застолья подвергать себя опасности подхватить инфлюэнцу? Старая дружба с Гукером порой выражалась лишь в том, что от постели одного болящего к постели другого посылались записки со скупыми строчками о симптомах болезни. То и дело хоронили кого-нибудь из старых друзей. «Мы с Вами не имеем права идти на самоубийство ради чисто внешнего, в конце концов, проявления любви к нашему старому другу, которую нам нет надобности доказывать, — урезонивал он Гукера накануне похорон Герста, — а очень вероятно, что полчаса в холодной часовне и потом у могилы, да еще в такую погодку, нас прикончат».
На похороны Теннисона он все-таки поехал. Кто согласился бы пропустить битву при Ватерлоо или подписание капитуляции в Седане? К тому же Гексли ценил Теннисона как самого «научного» поэта своего времени. Похороны были точно ожившие страницы викторианской истории и Теннисоновой автобиографии. Торжественная музыка, строгое величие Вестминстерского аббатства, британский флаг на гробе, солдаты легкой кавалерийской бригады в нефе, вид гроба, в котором покоился усопший викторианский поэт, так глубоко взволновали Гексли, что он в первый и единственный раз за прозаические годы своей зрелости написал стихи. Стихотворение получилось не из лучших. Оно только выдает его патриотизм, его высоконравственность и его преклонение перед немецкой литературой. Короткие строчки начальных строф напоминают Гёте; повторяющаяся строка — перепев шиллеровской «Gib diesen Todten mir heraus»
[262].
Мне верните почивших!
Созидателей здания
Славы твоей,
Великобритания,
Кормчих тех кораблей,
Океан бороздивших,
Чьи пути пролегли
По просторам Земли, —
Всех, кто мудр и не лжив,
Всех, кто в памяти жив.[263]
Стихотворение завершается словами:
…и повсюду
Вокруг молчание, и ближе мрак скользит,
И шепчет тихо: пусть все спит.
Вскоре за Теннисоном последовали два старинных друга и один заклятый враг. Заклятый враг был сэр Ричард Оуэн. И Гексли убедился, что всякая вражда уже давным-давно позабыта, и даже при большом стечении народа поддержал предложение поставить Оуэну памятник. Случай был не лишен иронии, что, естественно, лишь подстегнуло Гексли, и он так прочувствованно ратовал за Оуэна, что внук покойного обратился к нему с просьбой записать для «Жизни Ричарда Оуэна» раздел по анатомии. Гексли согласился. Написанное им являет собою образец такта и великодушия. «Есть все основания полагать, — писал он, — что в истории сравнительной анатомии и палеонтологии Оуэна всегда будут ставить рядом с Кювье и, полагаю, не ниже его, хотя Кювье был, в сущности, создателем этих наук в их современном виде». Корпя над очерком, он не без удивления писал Гукеру: «Меня больше всего поражает, как все-таки и он, и я, и все, из-за чего мы с ним ломали копья, безнадежно устарело. Просто неприлично как-то навязывать вниманию сегодняшнего мира такую обветшалую старину».
Впрочем, «обветшалая старина» безудержно рассыпалась в прах. «Знаете, Джоуетт при смерти, а может быть, уже умер», — писал Гукеру Гексли. Чуть ли не до последнего дня пророк в мантии наставника безмятежно поучал знаменитостей, принимал бывших учеников, сочинял галантные записки замужним дамам, издавал Платона, изрекал сквозь дрему эпиграммы и руководил строительством в Бэллиоле. Перед долгожданной поездкой за город к друзьям он тяжело заболел. Врач не хотел его отпускать, но как станешь перечить Учителю — и через несколько недель Джоуетт с превеликим смирением отошел в лучший мир, пав жертвой утех холостяцкой жизни. Последние связные слова его были сказаны в ободрение одному из любимых учеников. Последняя попытка «нажать на пружины» предпринята с тем, чтобы побудить Теннисона разрешить все философские и религиозные противоречия современности всеобщей поэтической молитвой.
Но самой тяжелой утратой была для Гексли смерть Тиндаля. В 1875 году, почти уже заправским старым холостяком, этот глубокомысленный ирландец посватался к дочери лорда Клода Гамильтона, прелестной особе и умнице, лет на двадцать его моложе. При мысли о том, что суженой Тиндаля надо будет приручать мужа и приспосабливать его к основательности и размеренности семейной жизни, его друзей охватывали недобрые предчувствия. Тиндаль и сам был неспокоен. «Вы не знаете, какими мрачными красками расписывал я себя, пока с уст этой храброй девушки еще не сорвалось слово, которое могло бы ее связать, — писал он Гексли. — Помимо всего прочего, ей предстояло взвесить и принять такое неумолимое обстоятельство, как мой возраст». Его избранница, однако, не вняла его нареканиям на самого себя, и они зажили счастливо в трудах и научных занятиях, вместе путешествовали, вместе лазили по горам и совершали геологические экскурсии. Их лекционное турне по Америке прошло с не меньшим блеском, чем поездка Гексли. Совсем недавно Тиндаль был вынужден по болезни оставить место директора Королевского института и, окруженный неусыпными заботами жены, потихоньку сдавался на милость прозаическим немощам старости. Уже много лет он изо дня в день пичкал себя лекарствами — от головной боли, от бессонницы, от желудочных колик. Как-то раз в декабре 1893 года он проснулся поздней ночью от отчаянных болей в животе и послал жену за магнезией. Плохо соображая со сна и с перепугу, она по ошибке дала ему хлоралгидрат. Ошибку обнаружили слишком поздно, и через несколько часов Тиндаль умер.
Газеты с бездушной обстоятельностью описывали подробности его смерти. Гексли тревожился за леди Тиндаль. «Она, бедная, по-моему, находилась в довольно опасном состоянии — взвинчена горем, а за этим, вероятно, последует внезапный срыв». Он написал некролог — отчасти чтобы облегчить ей бремя ее вины. Некролог был полон грустных воспоминаний о минувших днях. На похороны в холодный декабрьский день их пришло четверо — тех, кто еще оставался в живых: Гукер, Гексли, Леббок и Франкленд. «Вчетвером мы стояли на днях на Хейзлмирском кладбище — стояли и думали о многом». Так в последний раз собрались вместе члены «Икс-клуба».
Употребив почти целую жизнь на размышления о проблеме религии, Дж. Дж. Роменс в 1892 году основал в Оксфорде ежегодные чтения с целью подвинуть других людей на размышления обо всем прочем, исключая политику. Любопытно, что при подобном условии первую лекцию попросили прочесть Гладстона, а вторую — на следующий год — Гексли. Отказаться, когда приглашают выступить с лекцией, было для Гексли всегда нелегко. Отказаться, когда приглашают выступить после Гладстона, было просто невозможно. Великий Старец, в свою очередь, тоже не отказался читать первым. Облаченный в багряное великолепие своей докторской мантии, он высказался на такую сравнительно безобидную тему, как «Одиссея», выкушал обильный завтрак, молодецки отобедал и укатил в кудрявых клубах собственного замечательного красноречия. Гексли, настроенный не менее браво, предложил прочесть свою лекцию на будущий год в придворном платье. Называться она будет «Эволюция и этика», о чем он сообщил Роменсу, и при этом, несмотря на обещание не вдаваться в злободневную религиозную полемику, по-видимому, со свойственным ему азартом наметил такие хлесткие и леденящие кровь иносказания, что Роменс переполошился, написал тревожное письмо, и его пришлось срочно успокаивать. Текст лекции Гексли послал ему заранее. Миссис Роменс и миссис Гексли сошлись на том, что ересью в ней даже не пахнет.
Весь 1892 год Гексли читал, раздумывал, писал, переписывал, сокращал, исправлял. Его занимало одно неоконченное дело, одна проблема, давняя и хорошо знакомая и ему, и его веку: каково взаимоотношение природы с моралью и справедливостью? В XVIII столетии природа большею частью воспринималась как хитроумный механизм, созданный творцом небесным с благою целью способствовать удобству и самоуважению человека. Для епископа Батлера она была даже не столько устройством, в котором нужно разобраться, сколько тайной, которую надлежит смиренно уважать, приемля многое, что бедному разуму человека представляется жестоким или несуразным. В XIX веке решили, что природа — это бескрайняя, божественным вдохновением созданная картинная галерея, где нескончаемо звучит музыка и где человек, вырвавшись из тисков городской жизни, может упоенно и мечтательно в одиночестве сообщаться с богом и обретать первозданную чистоту свободы и непосредственности. А ближе к середине XIX века Теннисон под влиянием Ляйелла и тяжких личных бед обнаружил, что картинная галерея находится в склепе, а музыка звучит в могиле.
В 1859 году Дарвин установил, естественно, что склеп на самом деле — не склеп, а фабрика прогресса. Оптимисты середины века были рады-радешеньки, что природа, оказывается, движется вперед, основываясь на здравой и деловой политике «laissez faire». Вопрос о справедливости тут, очевидно, не имеет значения. Правда, для Дарвина он обрел очень важное значение, а тем более для его ученика Роменса, чьим пером водил беспросветный скептицизм и кто, зная о жестокостях природы, не мог в отличие от своего учителя утешиться ни волнением первооткрывателя, ни уверенностью, что они ведут к истинному прогрессу. После миллионов лет эволюции «…мы убеждаемся, что более половины видов, которые выжили в непрестанной борьбе, по своему образу жизни паразитичны, причем низшие и бесчувственные формы жизни кормятся за счет высших и тонко чувствующих; мы видим клыки и когти, отточенные, чтобы убивать; щупальца и присоски, устроенные так, чтобы истязать. Повсюду царят страх, голод, болезни, повсюду льется кровь, содрогаются тела, с хрипом обрывается дыхание и затуманенные глаза безвинных смыкает зверская, мучительная смерть».
В сознании гуманиста зерно дарвиновского учения неизбежно должно было дать росток пессимизма. Правда, Роменс в своем «Беспристрастном исследовании теизма» (1876) многое почерпнул и из посмертных «Трех опытов о религии» Милля (1873), в которых совсем не по-дарвиновски сведены воедино возражения против взгляда на природу как на образец нравственности и как на довод в пользу теизма.
Когда-то, в 1860 году, вскоре после того как внезапный недуг свел в могилу его старшего сына, Гексли утверждал, будто в природе строго и неукоснительно блюдется справедливость. Он и потом не раз повторял то же самое, но уже в 1871 году в своем «Административном нигилизме» стал утверждать обратное и, безусловно, укрепился в этой мысли не без содействия таких сочинений, как «In Memoriam» Теннисона и «Аналогия» Батлера, которые считал превосходными.
В лекции на учрежденных Роменсом чтениях пессимизм Гексли находит свое крайнее выражение. Лектор по обыкновению исполнен беззаветной решимости и отваги и преподносит свою новоявленную и безотрадную истину такой голой и неприкрашенной, что еще немного — и ее не отличить от заблуждения. Процесс, который совершается в мире, говорит он, есть хаос безостановочных изменений, а для одушевленных существ — поле битвы, мучений и смертей. Процесс этический — по крайней мере отчасти — заменяет сотрудничество и умеряет страдания. Человек научился жить в относительном согласии с себе подобными и стал, таким образом, господином среди животных Земли. Однако он освободился от пут естества лишь частично. Он все еще испытывает боль, все еще силится победить в самом себе обезьяну и кровожадного тигра. И неудивительно, если он задается вопросом, существует ли для его мук какое-то изначальное оправдание, какая-то первопричина. Иудейская культура отвечает на это призывом к смирению, греческая — сводом нравственных правил, находящихся в ведении богов и богинь; индийская культура — учением о «карме», по которому посредством переселения душ всякое живое существо в том или ином воплощении в конце концов пожнет то, что им посеяно.
Гексли привлекает позитивная и критическая направленность индийской философии. Он подчеркивает, что учение о переселении душ, подобно эволюционному учению, «…уходит корнями в мир действительного… Совокупность наклонностей поступать именно так, а не иначе, именуемая нами „характером“, нередко прослеживается по длинной линии прямого родства и по боковым его ответвлениям. Можно с основанием говорить, что „характер“ — эта нравственная и духовная сущность человека — и вправду переходит из одной телесной оболочки в другую».
«Сверхъестественное в нашем понимании этого слова» было из индийской системы «полностью исключено. Никакой внешней силы, способной нарушить последовательную цепь причин и следствий, порождающую карму, ничего, кроме воли носителя кармы, которая одна только в состоянии положить карме конец». Будда открыл в скептицизме возможности, о каких не догадывался даже сам Беркли. Как нельзя доказать, что существует материя, так же точно нельзя доказать, что существует сознание. И поэтому для Будды вселенная «не более как поток ощущений, переживаний, волеизъявлений и мыслей», в котором действительностью является лишь карма. Вполне отдавая должное почти научному методу подхода Будды к нравственным вопросам, Гексли не может сочувствовать духу отрицания, которым насквозь пронизана его система. Что жизнь — это сон, что целью человека должно быть стремление оборвать этот сон, умертвив в себе все и всякие желания и чувства, — этого никакой уважающий себя викторианец допустить не мог. С индийским мистицизмом как руководством в жизни Гексли обходится крайне сурово. «Никогда больше ни одной монашеской философии не удавалось в такой мере низвести сознание человека до бесстрастного, мнимо-сомнамбулического состояния, какое, если б не общепризнанная его святость, чего доброго, сочли бы разновидностью слабоумия».
Далее, продолжая свой обзор философских учений, Гексли отвергает стоицизм — а значит, убеждения, очень близкие тем, с которыми он когда-то начинал свою деятельность. В строках, перекликающихся с «Тремя опытами» Милля, он указывает, что стоицизм попросту не признает зла в природе.
«Что „нет худа без добра“ — неоспоримо, и ни один разумный человек не станет отрицать дисциплинирующего воздействия боли и скорби. Однако и эти соображения все-таки не дают нам ответа на вопрос о том, зачем должна мучиться тьма живых существ, ни в чем не повинных и неспособных извлечь никакой пользы от этого дисциплинирующего воздействия, и почему из бесчисленных возможностей — в том числе возможности безгрешного, счастливого существования — всемогущему потребовалось избрать такую, в которой преобладают зло и страдания».
Трагедия человека состоит в том, что он находит этическое величие в отрицании. «На берегах Тибра, как и на берегах Ганга, человек, стремящийся к этическому идеалу, вынужден признать, что он бессилен пред лицом вселенной, и, оборвав аскетическим воздержанием всякие нити, связывающие его с нею, ищет спасения в полнейшем отречении от нее».
Решение, найденное Гексли, предполагает новое и героическое напряжение воли и ума. Оно состоит в том, чтобы «противопоставить макрокосму микрокосм».
«Можно не сомневаться, что до скончания времен нравственному естеству человека придется иметь дело с упорным и сильным врагом. С другой стороны, однако, если разум и воля, объединенные в общем усилии, будут руководствоваться здравыми научными принципами, я не вижу предела их способности изменять условия существования на протяжении времени, превышающем то, которое засвидетельствовано ныне историей».
Короче говоря, с помощью науки человек может надеяться усовершенствовать собственную природу и свое непосредственное социальное и физическое окружение таким образом, чтобы в недрах враждебной и неразумно устроенной вселенной создать дружественный себе и разумный мир.
Что в этой работе существенно? Здесь выделяется мысль об изменчивости, которая в некоторых местах низводит природу чуть ли не до иллюзии и в сочетании с мыслью о духовной сущности нравственного опыта отдает мистицизмом. Здесь ощущается также — несмотря на отрицание стоицизма — присущий стоикам мрачный взгляд на настоящее и присущее им упование на будущее. Здесь, наконец, есть и свойственная Гарди неприязнь к мирозданию как к юдоли страданий и убийств. Все эти особенности в большей или меньшей степени отличают как самого Гексли, так и Zeitgeist
[264]. А то, что все они присутствуют в одной и той же его работе, возможно, свидетельствует о новом озарении или взлете ума. Под старость иной раз прозрение наступает быстро.
Гексли боялся, как бы его лекцию не поняли превратно. А случилось так, что ее почти не расслышали. Незадолго до выступления он побывал на встрече врачей, которая, как оказалось, могла бы с еще большим основанием считаться встречей с микробами инфлюэнцы. Микробы отняли у Гексли голос, посадили ему на нос прыщи, наградили свирепым насморком и до того. раздули и воспламенили весь его лик, что он сделался похож на какого-нибудь сугубо малопочтенного капитана Костигана
[265]. Мало-помалу капитан Костиган все же принял очертания, обычные для профессора Гексли, и, когда в своем алом одеянии он поднялся на Кафедру в битком набитом зале Шелдонского театра — высокий, седовласый, с резкими, воинственными чертами лица, подернутыми инеем бледности и глубокомыслия, свойственного его летам, — это был тот самый легендарный ратоборец, который тридцать три года тому назад в этом же университете одержал великолепную победу над епископом Уилберфорсом. Но, увы, трибун оказался безгласен. Всю первую Головину лекции он говорил так тихо, что слышались выкрики «Громче!» и студенты стали пробиваться с галереи вниз. Кончил он более звучным голосом, но, в общем, так и остался неслышимым дивом. Зал наградил героя дня несколько неуверенными рукоплесканиями, и затем его повели на торжественный завтрак.
Сам Гексли называл свою лекцию «танец на льду». Это и вправду было не только крайне искусное, но и вызывающее известное недоумение лавирование между скользкими местами и умолчаниями. В ней было много рассуждений об индийском мистицизме и много горечи по поводу жестокости эволюции. В ней проводилось резкое противопоставление этического процесса процессу развития вселенной и в то же время не было достаточно четкого определения, в чем, собственно, состоит этический процесс. Неудивительно, что она подвергалась самым неверным истолкованиям. Майварт ждал, что Гексли обратится в католичество. Спенсер не знал, чего ждать, однако был вполне уверен, что все ошибочное в этой, лекции Гексли придумал сам, а все, что в ней правильно, лет сорок тому назад открыл Герберт Спенсер. Не исключено также, что он подозревал, будто Гексли под прикрытием своей алой мантии просто продолжает выпады, начатые на страницах «Таймс». В статье, озаглавленной «Эволюционная этика», Спенсер не поскупился на выдержки из своих ранних работ, дабы показать, как давно он подчеркивал, что лишь этический процесс ведет к прогрессу и выживанию «наилучших». С другой стороны, этический процесс является частью общих процессов, протекающих во вселенной, а если так, то «как же можно противопоставлять их друг другу?». Кое-кто думает, писал Спенсер, что профессор вознамерился прочесть мне поучение, однако «трудно представить себе, чтобы он сознательно поставил себе целью обучить меня моим же собственным положениям». Из самых лучших чувств он послал экземпляр статьи с автографом своему старому другу и был «совершенно обескуражен», получив после этого ледяное письмо, в котором о нем говорилось в третьем лице.
— Можно подумать, что это не он тридцать лет присваивал мои мысли! — фыркал Гексли.
Вообще непонятно, как он столько времени терпел этого «многоречивого педанта и тщеславного брюзгу». Но ответ Спенсера был полон такого трогательного и недоуменного огорчения, что через несколько дней Гексли помимо воли уже писал утешительное послание.
В печати, однако, все же не следовало оставлять места для кривотолков. Было ясно, что к лекции потребуется предисловие. Предисловие, названное им «Пролегомены», получилось длиннее самой лекции. Этический процесс, утверждал Гексли, несомненно, является частью общего процесса развития вселенной и тем не менее ему противостоит. Он досконально объяснил это на удачном примере из области садоводства. В естественном состоянии отбор растений происходит в ходе борьбы за существование — борьбы каждого против всех. Выживают те, что лучше других приспособлены к естественным условиям. В саду растения — многие из них, быть может, совершенные чужаки для здешних мест — отобраны садовником соответственно его вкусу и его надобностям. Они живут и набираются сил потому, что его искусством и предусмотрительностью для них созданы благоприятные условия. Процесс садоводства является частью всемирного процесса и в то же время идет ему наперекор и может быть им вытеснен в случае, если садовник ослабит свои попечения.
Этический процесс зависит от победы «организованного и олицетворенного милосердия, именуемого совестью», над беспредельным самоутверждением. Подобно всякому другому виду организмов, цивилизованный человек склонен к избыточному заселению своей среды. Он мог бы усовершенствоваться как вид, но лишь путем безжалостного истребления социально неприспособленных. Но кто эти социально неприспособленные, он не знает, а если бы и знал, все равно истребление их подорвало и развалило бы все его общество. Собственно говоря, борется он не столько за существование, сколько за удовольствие. Он развивается скорее в плане социальной, а не биологической эволюции, создавая, подобно садовнику, условия, способствующие «свободному росту врожденных способностей гражданина». В конечном счете, таким образом, Гексли не слишком расходился в своих положениях с Дарвином.
Очевидно, что «Пролегомены» не дают сколько-нибудь четкого и основательного разбора социальной эволюции. Цивилизованный человек, по словам Гексли, и охвачен и не охвачен борьбою за существование. Разумеется, как-то он должен быть ею охвачен, поскольку численность его растет быстрее, чем запасы пищи. Но как именно? В последние годы своей жизни Гексли, по-видимому, немало думал об этой проблеме. После смерти в его бумагах нашли две подборки замечаний по «Эволюции и этике». При цивилизации, утверждает он, борьба между отдельными особями в корне преобразована, а в значительной степени и заменена борьбою между обществами, в которой, как правило, выживают те, на чьей стороне этическое превосходство. «Этический процесс, как и все процессы в мире, протекает в соответствии, с внешними связями каждого общества».
Последнее слово все-таки осталось за микробами инфлюэнцы. Они взялись за дело с новой силой, и Гексли с одра болезни посылал Гукеру их шуточные изображения. Когда он поправился, он последний раз съездил на лето в Швейцарию, в Маджолу. Горы, синее озерко Сильс, узкая тропа вокруг него, хозяин отеля герр Вальтер, оксфордский профессор Кемпбелл с женой, приезжавшие сюда каждое лето, — все это были теперь старые друзья. И вновь быстрая ходьба и альпийский воздух исцелили Гексли, но уже не так чудодейственно, как когда-то. На другое лето путь в Маджолу оказался уже слишком далеким. «Пожалуйста, скажите герру Вальтеру, — писал он профессору Кемпбеллу, — что мы бы приехали в его отель снова, будь у нас только воздушный шар».
Но чтобы отправиться в Оксфорд на съезд Британской ассоциации, воздушного шара не требовалось. Ровно треть века минула со времени его — ныне легендарной — победы над епископом Уилберфорсом. Гексли справедливо полагал, что событие будет не лишено интереса. Снова жадная до исторических событий толпа запрудила Шелдонский театр. Снова весь в алом, убеленный сединами, в блеске почетных регалий и в ореоле преклонных лет восседал перед собравшимися Гексли. Вступительное слово произнес маркиз Солсбери, лидер консерваторов, бывший премьер-министр, ректор университета. Как лощеный политик, наторевший в обтекаемых речах и практических делах, лорд Солсбери меньше всего собирался ввязываться в кипучие споры о метафизических материях. Как просвещенный патриот, исправно восхваляющий успехи англичан, он признавал надобность разделять мнение большинства и считать эволюцию, по Дарвину, прочно утвержденной среди основных законов строения вселенной. Однако как консерватор, изысканно-недоверчивый ко всяким новшествам и всяческому прогрессу, он видел в дарвинизме крайне неприятную форму либерализма и, значит, в существе своем все-таки вопрос, захватывающий борьбу партий. Витийствуя о достижениях науки, изящно переносясь от астрономии к физике и химии, он добрался в конце концов до биологии и эволюции — принципа, который ныне «не станет оспаривать ни один здравомыслящий человек». С тонкой иронией он задержался на этом утешительном словечке «эволюция», а затем коснулся текущей полемики о наследовании приобретенных признаков в таких выражениях, что как бы ставил под сомнение правомерность самой проблемы.
Нападение было искусно замаскировано — ну и, понятно, ректору, маркизу, да еще бывшему премьер-министру, ничего не стоило безнаказанно и по всем правилам парламентского искусства сделать выпад даже против законов вселенной. Пока лорд Солсбери разглагольствовал, многие в зале стали поглядывать на Гексли, и с особым вниманием Генри Осборн, профессор из Америки, бывший его ученик, который ехал сюда с ощущением, что покидает задворки истории и выходит на ее столбовую дорогу. Он заметил, что, хотя старческие черты не обнаруживают признаков гнева, Гексли глубже ушел в свое кресло и беспокойно постукивает ногой по подмосткам.
И в самом деле, положение у него сложилось не из легких. Облеченный по его же собственной просьбе ролью необременительной и скромной: поддержать предложение выразить ректору благодарность, он был заведомо вынужден хвалить. Задача состояла в том, как сделать, чтобы в хвале заключался укор. Конспект речи лорда Солсбери он прочел накануне и с тех пор пребывал в серьезном раздумье. И несомненно, постукивание ногою выдавало борьбу с искушением. Старый греховодник Адам, разумеется, нашептывал: «„Ну-ка разнеси в клочья это вступительное слово“ — а для меня не было бы ничего легче». Под вялые аплодисменты поднялся физик лорд Кельвин и, не сказав ни слова в возражение, предложил выразить председателю благодарность. Он, как видно, не испытывал никакого желания защищать вселенную от лорда Солсбери.
Встал Гексли. Ему хлопали бурно и с нескрываемой надеждой. Голосом, теперь уже чистым и звучным, он заговорил о соглашателях 20-х и 30-х годов, которые пытались «держать свои. научные убеждения и убеждения прочие в двух разных логиконепроницаемых отсеках». Люди этого сорта не желали признавать за наукой права на широкие обобщения, предлагая ей только «лить воду на мельницу практической пользы». «Pax Baconiana»
[266] кончился для соглашателей, и навсегда с выходом в свет «Происхождения видов». Вслед за тем со зловещей многозначительностью Гексли привел выдержки из речи ректора, в которых содержалось безоговорочное признание эволюционного принципа. В заключение он весьма подчеркнуто привел слова одного немецкого ученого о том, что споры вокруг дарвинизма никоим образом не ставят под сомнение существо дарвинизма. Разумеется, предстоит решить еще грандиозные проблемы эволюции, но ведь никогда еще ни один великий вопрос не был исчерпан за тридцать пять лет. Под новый шквал рукоплесканий он сел на место. История — пусть косвенным путем — повторилась.
Весь 1803 год и изрядную часть 1894-го Гексли был занят изданием своих «Избранных статей» в девяти томах и к каждому тому писал краткое предисловие. По этим предисловиям можно составить себе любопытное представление о нем самом и о том, за что он стоял. На особое мастерство изложения он не претендует. «Написанные большею частью урывками, среди неотложных дел или в дни болезни, эти статьи не лишены погрешностей — тут и ненужные повторения, и иные изъяны, которые постороннему взгляду будут, как я уверен, еще заметней, чем моему собственному». За ним всегда водился один порок: он делал слишком многое слишком поспешно. И еще он не умел писать иначе, как под непосредственным побуждением, возникшим в связи с каким-то частным случаем, и должен был закончить раньше, чем этот случай успеет утратить свою драматическую действенность. В расплату ему приходилось подлаживаться не к умудренному оку ученого потомка, а к туговатому уху современного рабочего или завсегдатая лекториев. «Излагать истины, постигнутые при непосредственном исследовании природы, в лаборатории, в музее, таким языком, чтобы, ни на йоту не нарушая научной достоверности, он в то же время оставался бы общедоступным, — эта задача требовала напряжения всех научных и литературных способностей, какими я обладаю».
Частью этой расплаты было и то, что он нисколько не обманывался относительно возможностей среднего слушателя. «Смею сомневаться, вынесет ли хотя бы один из десяти… правильное представление о том, что хотел сказать лектор». Сила же Гексли состояла в том, что он ни при каких обстоятельствах не сглаживал свои идеи до тоскливого однообразия. Он лишь вбивал в них добротный клин ясности. Все его уступки касались лишь языка и формы: яркие, увлекательные примеры; краткие и простые фразы; доходчивые, привычные, доступные средства изложения.
Представлениям Гексли об идеальном слушателе более всего соответствовал мыслящий рабочий. К нему и в молодые годы, и в старости обращены были лучшие из выступлений Гексли — этому же слушателю предназначалась роль конечной апелляционной инстанции в полемике о священном писании. В последние годы жизни Гексли рассчитывал подвести итог научному изучению библии в цикле лекций для рабочих. Когда стало ясно, что о чтении лекций не может быть и речи, он стал думать о том, чтобы написать для юношества учебник или популярную книжку по истории. Однако время, отпущенное ему, было уже на исходе.
За несколько лет до того была учреждена Дарвиновская медаль, присуждаемая раз в два года за успехи в области биологии. Первым вполне заслуженно ее получил Уоллес, вторым — Гукер. Гексли и тот и другой выбор одобрил, но считал, что в будущем этой чести должны удостаиваться люди помоложе, которым она послужит стимулом в дальнейшей работе. И, несмотря на это, удостоился ее сам. Он попробовал было бранить повинных в том заговорщиков, но тщетно. «Под старость становится зябко, — писал он бывшему своему студенту Фостеру, — и очень приятно, когда вас неожиданно обогреют — пусть даже вопреки вашим собственным настояниям». Вручение медали состоялось на юбилейном банкете Королевского общества, на который Гексли поехал с трепетом душевным — и действительно поплатился за свою опрометчивость нездоровьем — и все-таки получил истинное удовольствие. Как раз на этом банкете он сказал одну из самых остроумных своих речей. Он заявил, что никак не может объяснить себе, за что ему присудили медаль. Его научные заслуги не идут ни в какое сравнение с заслугами Уоллеса или Гукера. А впрочем, «тот, кто поджидает в сторонке, тоже может кое на что пригодиться». Правда, он-то поджидал «довольно своеобразным манером». И он рассказал случай про одного квакера, который плыл пассажиром на судне. Напали на судно пираты, капитан дал квакеру в руки копье и велел идти сражаться. Квакер ответил, что сражаться ему нельзя, а вот постоять подождать у трапа — это пожалуйста. «И вот он встал с копьем в руках, поджидая, и, когда пираты взбирались на борт, он втыкал острие копья в каждого и приговаривал:
— Друг, оставался бы ты лучше на своей посудине.
Это и есть то толкование, какое я беру на себя смелость придавать уже упомянутому мною принципу „поджидать в сторонке“».
Унылость холодного февраля 1895 года внезапно оживило достопримечательное событие. Некий политический деятель из консерваторов А. Дж. Бальфур
[267]выпустил в свет сочинение по метафизике. Автор сочинения был воспитанный, тихий и весьма неглупый молодой человек, отличавшийся, однако, той непоколебимостью, которая всегда казалась подозрительной Дизраэли. Во времена Дизраэли сочинение по метафизике погубило бы самую блестящую политическую карьеру. Во времена Бальфура оно лишь произвело сенсацию. Правда, книга «Основания веры» трактовала о метафизике в духе, весьма свойственном политикам, — в сущности, она, подобно вылазке лорда Солсбери на сессии Британской ассоциации, походила на пространный запрос со скамей оппозиции, направленный против вошедшего в моду научно-утилитарного мироздания и предлагающий взамен мироздание консерваторов. Достопочтенный автор не позволял себе откровенно поносить критическое направление ума, зато весьма искусно изощрял собственный ум, дабы показать, что ум не следует изощрять слишком усердно или слишком критически. Когда люди думают слишком много, это якобы разобщает их в практической области и доводит до абсурда в области умозрительной. Одними своими усилиями человеческий разум не способен постигнуть собственную изначальную сущность. Ему надлежит с осторожностью основываться на данных, которыми его снабжают предания и общепринятые представления.
Наиболее сильные страницы книги наносят удар натуралистическим или агностическим воззрениям: натурализм непоследователен сам по себе и в своих представлениях о месте, которое человек практически занимает в мироздании. Ученый-натуралист утверждает: «Мы можем познавать лишь „явления“ и связующие их закономерности» — и в то же время ставит это познание в эфемерную зависимость от длинной цепи причин, уходящей одним концом в непознанный, по сути дела, внешний мир, а другим — в «черную бездну», отделяющую изменения в нервных клетках от сознательного мышления. Он рассуждает так, будто верует в детерминизм, а действует, подобно всем прочим, — словно верует в свободу воли. Он фанатично отстаивает христианскую мораль и при этом создает огромную, механистическую, в сущности, иррациональную вселенную, где нет места христианскому богу и христианству. Не называя имен, Бальфур с особым усердием язвит таких ученых поборников нравственной силы, как Гексли:
«В своей духовной жизни они подобны паразитам: они прикрываются убеждениями, принадлежащими не им, а обществу, неотторжимой частью которого являются сами; они черпают пищу для ума в процессах, в которых сами не участвуют. А когда убеждения эти сгинут, когда процессы эти остановятся, едва ли люди пойдут по пути, избранному этими отщепенцами».
Когда Бальфур писал эти строки, его предсказания уже начали сбываться.
Поистине он дал Гексли достаточно поводов для полемики. Уилфред Уорд — некогда доброжелательный противник Гексли по «Метафизическому обществу», а ныне его милейший сосед по Истборну — понял это отлично и в один прекрасный день, когда Гексли в наилучшем настроении зашел к нему потолковать об Эразме Роттердамском, коварно предложил ему почитать «Основания веры».
— Можете не давать мне эту книгу, — сказал Гексли, приходя в чрезвычайное волнение. — Я уже изрядное время изощрял над ней свой ум. Мистеру Бальфуру следовало хотя бы ознакомиться со взглядами тех, на кого он нападает. Противник, понимающий нашу точку зрения, принес бы пользу нам всем — и мне в том числе. Но ведь никто на свете не придерживается взглядов, которые он именует «натурализмом». А вести спор он умеет. Он знает цену словам. Слово «натурализм» неблагозвучно и вызывает дурные ассоциации. Оно повредило бы нам в палате общин и, несомненно, повредит в глазах читателей.
Подозревая, что его речи не встречают сочувствия, Гексли не изъявил желания углубляться в подробности, но мало-помалу его заставили разговориться.
— Бальфур употребляет слово «явление», — утверждал он, — только применительно к внешнему миру, но не к миру внутреннему. Выпады его справедливы лишь по отношению к последователям Конта, которые не считают психологию наукой… Все эмпирики от Локка и до наших дней наблюдают явления, относящиеся к мышлению как таковому, вне всякой связи с анализом ощущения как такового. Ни одному человеку в здравом уме не придет в голову, разумеется, что чувство красоты или религиозное чувство, — тут он церемонно поклонился священнику, — или чувство нравственного долга можно объяснить посредством ощущений или постичь через ощущения.
— Но ведь мистер Бальфур, — возразил на это Уорд, — без сомнения, излагает не столько то, что натуралисты думают, сколько то, что им логически полагалось бы думать. В наш век Милль едва ли не единственный среди них честно подошел к этому вопросу и вынужден был ограничить человеческое познание лишь тем, что «существуют постоянные возможности ощущений».
Гексли преспокойно ответил, что эмпирики вовсе не обязаны безоговорочно принимать все теории Милля; По его мнению, книге Бальфура нельзя отказать в литературных достоинствах, но «никакого толку в главных спорных вопросах от нее нет — одно разочарование».
— И все же никто еще не дал ему достойной отповеди, — с невинным видом ввернул Уорд.
— Правильно! — зловеще сказал Гексли. — Но за этим дело не станет.
По просьбе. Ноулса Гексли уже взялся писать ответ. Он подступил к «Основаниям» более или менее уважительно, надеясь, по-видимому, показать, что просвещенный консерватор в душе агностик; но чем дальше он читал книгу, тем больше обнаруживал в ней пороков. Бальфур просто-напросто являл собой лишнее доказательство того, что политики по природе своей тупицы. «Я склонен думать, — писал Гексли Ноулсу, — что методы, коими пользуются политические лидеры, губят их интеллект, и он становится не пригоден ни на что серьезное».
Холода тем временем затягивались, и в Истборне началась инфлюэнца. Гексли сидел у камина, ежился, ожидая, когда инфлюэнца пожалует и к нему, и обнаруживал в книге Бальфура такое множество ошибок, что ему пришлось разделить свой ответ на две части. Он уже отослал первую, почти закончил вторую и тут все-таки слег.
Первая часть «Нападок мистера Бальфура на агностицизм» надлежащим порядком появилась в «Девятнадцатом веке» за март 1895 года. По сути дела, Гексли приводил здесь старые доводы в защиту против довольно-таки новых нападок. Натурализм Бальфура, утверждал он, не имеет ничего общего ни с агностицизмом автора статьи, ни с эмпиризмом Локка. Агностицизм вовсе не отрицает возможность существования сверхъестественного мира. Он отрицает лишь наличие в настоящее время достоверных сведений об этом мире. Эмпиризм вовсе не ограничивается изучением материальных явлений. Он рассматривает также явления духовные, и, стало быть, таким образом, может в конечном счете подвести научную основу под нравственную жизнь. Итак, нападкам подверглись наиболее догматические воззрения Гексли, но он опять вывернулся, подчеркивая свой скептицизм.
Эту свою первую статью он весьма метко охарактеризовал как «кавалерийскую атаку». Вторая статья должна была ввести в бой штыки и тяжелую артиллерию. Правда, она увидела свет только в 1932 году, когда Хустон Питерсон опубликовал ее — в виде чернового незаконченного наброска — как приложение к своей книге «Гексли — пророк науки». Нетрудно понять, что разумел Гексли под штыками и тяжелой артиллерией. Одно за другим он громит общие положения Бальфура, направленные против натурализма. Он разбирает едва ли не каждое слово, каждую мысль, так что в конце концов от них не остается камня на камне. Гексли отрицает, что агностики считают вселенную неразумно устроенной. Так, например, головастик — разумно устроенный организм, разумно приспособленный к среде, окружающей его в мире. Следовательно, силы, создавшие и его и вселенную, разумны. И опять-таки, утверждает Гексли, агностики верят в нравственные законы. Эти законы нерушимы до тех пор, пока не изменятся человеческая природа и социальные условия. Но социальные условия — и человеческие идеи — уже сейчас производят революционные перемены в нравственных законах. Гексли опровергает Бальфура, не вполне постигнув смысл его книги.
В заключение Гексли, что с ним бывало не часто, критикует христианство как нравственный идеал:
«Верить вопреки велениям здравого смысла; отвергать сердечные побуждения, несущие на себе греховный отпечаток, и принципы, порожденные сознанием правоты; отрекаться от всех человеческих интересов, подавлять желания и исповедовать квиетизм, покорясь промыслу Святого Духа, — вот пути к совершенству, которые большинство христиан приемлют теоретически, хотя, по счастью, в той или иной мере попирают на практике».
И далее: «Они видят для себя и других единственную цель — спасение души; во имя этого они готовы презреть все — и патриотизм, и заботы об общественном благе». Заодно он воспользовался случаем изложить сущность своих расхождений со Спенсером: он не одобряет априорный метод Спенсера, его формулировку эволюционного принципа, а равно и этические и политические выводы, которые тот делает из этого принципа.
Гексли становилось все хуже. Он следил за течением своей болезни с кислым любопытством, почти с безразличием. Вначале доктор нашел у него «легкую форму» инфлюэнцы. Гексли невольно подумалось, какова же в таком случае должна быть тяжелая форма. «„Легкость“, на мой взгляд, несколько странная: кашляю по четырнадцать часов кряду». И все же он выдержал и инфлюэнцу, и ее осложнение — бронхит. Но теперь сдали сердце и почки. Доктор встревожился. «Меня всякий день кладут под навесом в саду, — писал больной Гукеру, — и я как можно больше времени провожу на свежем воздухе». Когда его сын Леонард спросил, как он себя чувствует, он нетерпеливо отмахнулся:
— Труп трупом, только доставляю заботы другим.
Леонард нашел, что он исхудал, но загорел, бодр, оживлен. До последнего дня он жадно интересовался своим садом и, когда уже не мог там бывать, каждый день справлялся о цветах, о саженцах.
Он понимал серьезность своего состояния и все же не собирался сдаваться. Он сказал сиделке, что врачи, несомненно, ошибаются, не может быть, что это болезнь почек; будь они правы, он бы уже агонизировал. Между прочим, врачи действительно удивлялись, почему этого не происходит. Дрожащей рукой он написал Гукеру, что газеты зря бьют тревогу. Через три дня у него стало плохо с сердцем, а вечером 29 июня 1895 года в возрасте семидесяти лет он тихо скончался.
Похоронили его в Финчли, рядом с сыном Ноэлем. Обе могилы приютились под сенью статного молодого дуба. Тридцать пять лет назад, когда, оглушенный горем, он стоял у могилы Ноэля, дубок был совсем еще тоненький. По желанию Гексли на его надгробной плите были высечены три строки из стихотворения, написанного его женою:
Сердца, что ждут, рыдая, — не страшитесь:
Любимым чадам сон господь дарует,
И если вечен этот сон, — тем лучше.
ПОСЛЕСЛОВИЕ
Нужна была большая смелость, чтобы снова после многих предшественников писать биографии Дарвина и Гексли, совершивших в XIX веке «революцию в кабинете ученого». Автор биографии, Уильям Ирвин, профессор одного из крупнейших в США, Стенфордского университета, создал себе имя как специальными исследованиями викторианской эпохи, так и трудами по истории науки. Книга «Обезьяны, ангелы и викторианцы» — драгоценный опыт яркого и увлекательного описания творческой деятельности.
Ирвин опирается не только на главные произведения Дарвина и Гексли и многих их современников — биологов, философов, историков, физиков, юристов, писателей. Он тщательно изучает все эпистолярное наследие Дарвина и Гексли, в том числе неопубликованное, стремясь проникнуть в «лабораторию мысли» ученых. В книге объективно резюмируется содержание «Происхождения видов» и других главных произведений Дарвина, причем это сопровождается оригинальными комментариями.
Важным достоинством книги Ирвина является изображение главных действующих лиц на фоне широко и точно обрисованной исторической и социальной обстановки, перипетий идейной борьбы в конкретных ситуациях. Книга хорошо осведомляет, воспроизводя достойные того основные дискуссии прошлого во всей их остроте и убедительно показывая их социально-культурное обрамление. Она свободна от апологетики и прямо указывает немало непоследовательного в наследии и общественной жизни двух английских биологов. Но это правда, и два героя борьбы с островными пуританскими псевдодобродетелями предстают не юбилейно, не в монументах, а живыми. Поражает отсутствие мелочей, как правило, переполняющих биографии великих и канонически мудрых.
Главное в фабуле — от первой до последней страницы — наблюдение и описание творчества вообще. Первый план занят панорамой черновой работы — тщательным, усидчивым изучением отдельных, порой однообразных деталей, но эта «мастерская» освещена гармонией возникающих обобщений, первыми мгновениями рождающихся новых понятий, разными плоскостями эмпирических рабочих подходов. Ирвин не умалчивает ни о разочарованиях, ни об ошибках, ни о тяжелых минутах, когда ученые узнают, что их открытия или мысли уже имеют предшественников и надо отказываться от первородства. Именно в этом Дарвин и Гексли показали образцы справедливости и благородства, расставаясь с приоритетами или щедро их разделяя.
Нет ни одного заметного произведения Дарвина и Гексли, мимо которого прошел бы Ирвин: он не отделывается простым упоминанием, а ищет генезис поиска, логику, аргументацию и основные реакции на новые естественнонаучные воззрения. Можно не сомневаться, что даже специалисты, хорошо знающие Дарвина, вновь найдут повод перечитать немало страниц его произведений. Что же касается Гексли, то надо надеяться, что будут переведены некоторые неизвестные русскому читателю его статьи и книги.
Фигура Гексли вообще заслуживает более обстоятельного представления. Это не только второй после Дарвина творец теории видообразования, но без преувеличения английский народный герой. Мало того что он вел с демократических позиций острейшие споры по политическим проблемам со всеми главами и самыми видными членами кабинетов тори и вигов, он специально пользовался для этой цели трибуной самых торжественных, официальных и академических актов. Гексли боролся за коренную перестройку среднего и высшего образования своей страны, активно участвовал в обсуждении множества общественных проблем. Ирвин показывает, насколько разносторонней была его научная деятельность. Эта широта интересов опиралась на свойственное Гексли стремление к самым фундаментальным естественнонаучным обобщениям. Но такие обобщения он строит, оставаясь прежде всего естествоиспытателем даже тогда, когда обращается к философии.
В нашей популярной литературе Гексли-философ известен по преимуществу как агностик. Это, конечно, так. Гексли был и автором термина «агностицизм». И все же для оценки его философских работ одной этой квалификации, конечно, мало. Эпоха Дарвина и Гексли — это время господства в науке эмпиризма и индуктивизма, особенно значительного в английской традиции. Его влияния не избежали и многие крупные естествоиспытатели. Но не надо думать, что эмпирическая ориентация таила в себе одни лишь опасности: научному знанию того и любого другого времени необходима прежде всего фактическая основа. Ирвин показывает, как по-разному отразилось это на характере творческой деятельности Дарвина и Гексли. Первый тщательнейшим образом перерывал груды фактов, прежде чем опубликовать работу, идейная схема которой была ему достаточно ясна уже в самом начале занятий его известной проблемой. Второй решительно ограничивал сферу объяснений философского характера тем, что может быть безусловно обосновано имеющимися научными данными.
Конечно, и такой агностицизм требует критики. Но критика не должна упускать из виду ни конкретных особенностей этого агностицизма, ни условий и мотивов, под влиянием которых он возникал. В частности, в случае с Гексли надо помнить, что вся его деятельность пронизана убеждением в огромных возможностях научного знания.
В своей книге о Юме Гексли принимает главным образом детерминистскую сторону в учении Юма. Под безусловно материалистическим углом зрения им рассмотрены многие пункты теорий Локка, Гоббса, а также Декарта. Полностью забыта уничтожающая критика философов позитивистов и агностиков, например Конта, со стороны Гексли.
Недостатки гносеологической платформы Гексли нашли выражение в его длительной дискуссии-переписке с Дарвином по поводу гипотезы пангенезиса. По мнению автора «Происхождения видов», корпускулярная теория наследственности должна завершать объяснение аппарата естественного отбора, и наследственность необходима, таким образом, для видообразования.
В пору формирования гипотезы пангенезиса Дарвин встречает широкую поддержку со стороны естествоиспытателей с очень различными интересами — от Гукера и Уоллеса до Тиндаля, и принципиальные возражения со стороны своего главного сподвижника — Гексли. Правда, и здесь Гексли оказал помощь своей замечательной эрудицией, указав на неизвестную Дарвину концепцию Бюффона. После многих лет вынашивания Дарвином его «временной гипотезы пангенезиса» Гексли, оставаясь оппозиционным, наконец пишет: «Я не хочу, чтобы потомство сказало, что старый осел Гексли помешал Дарвину опубликовать второе великое произведение».
В дни векового юбилея открытия Менделя мне разрешили ознакомиться с принадлежавшими ему несколькими томами главных произведений Дарвина. Из них можно убедиться в том, что Мендель не пропустил ни, одной строки, касающейся наследственности в «Происхождении видов», а изложение пангенезиса в другом крупном творении Дарвина буквально испещрено подчеркиваниями и пометками. Мендель, как потом и де Фриз, разделяет Дарвинову философскую идею вещественности наследственного аппарата и опускает то в ней, что, по определению самого Дарвина, преходяще. Гексли написал замечательную книгу «Материальные основы жизни», но агностицизм помешал ему перенять от Дарвина философскую идею дискретных материальных основ наследственности. (Подробнее об этом см.: «Прометей», № 7, стр. 420, 1969 г.)
Несколько необычным и вместе с тем чрезвычайно убедительным образом Ирвину удалось показать, каким множеством нитей его герои были связаны с важнейшими общественными событиями викторианской эпохи. В частности, громадная переписка и Дарвиновы «заметки для себя», цитируемые в книге, показывают, что он не только был сторонником освобождения негров и противником конфедератов в период борьбы за независимость в США. Он также отвечал на многие другие события, происходившие за границей, и занял мужественную гражданскую позицию в ответ на расстрелы восставших негров губернатором английской колонии Ямайки. Дарвин выступил против тори, деятелей англиканской церкви и поклонников «героизма» колонизаторов. Еще более страстную гражданскую позицию в связи с ямайскими событиями занял Гексли.
Еще одна заслуга Ирвина — в сообщении многих неизвестных большинству читателей этой книги данных из писем Дарвина и Гексли, где они обосновывают научный атеизм, но не мирятся с атеизмом вульгарным. В первом издании «Происхождения видов» бог не упоминается. В последующих изданиях Дарвин дипломатически уступил настояниям Ляйелла, который испугался огромного масштаба идейного взрыва, вызванного «Происхождением».
Фигуры Дарвина и Гексли не идеализированы. Ирвин не скрывает, в чем убеждения их были ошибочны, в чем они оставались на среднем уровне викторианского времени. Гексли как антрополог делает некоторые ошибки в расовой проблеме, а по поводу участия своего американского племянника в войне на стороне конфедератов пишет сестре: «Головой я… на стороне северян, но сердцем с южанами». Он не свободен от предрассудков по вопросу о женском образовании, и от этого пострадали его дочери. У Дарвина в переписке иногда встречаются слишком резкие характеристики отдельных современников, которые совсем того не заслуживают, и т. д.
Не свободна от некоторых недостатков и сама книга Ирвина, но это не касается главного ее содержания — показа творческой лаборатории двух гениальных биологов, их последовательного, благородного и мужественного движения на пути к истине. Поэтому книга в целом, без сомнения, интересна и полезна. Она проливает новый свет на творческий портрет Дарвина и открывает много нового в обаятельной и цельной личности Гексли.
И. А. Рапопорт
ОСНОВНЫЕ ДАТЫ ЖИЗНИ И ДЕЯТЕЛЬНОСТИ
1) ЧАРЛЗА ДАРВИНА
1809 год, 12 февраля — В английском городе Шрусбери в семье врача Роберта Дарвина родился Чарлз Роберт Дарвин.
1818 год — Поступает в начальную школу.
1825 год — Поступает на медицинское отделение Эдинбургского университета.
1828 год — Чарлз оставляет Эдинбург и поступает в Кембриджский университет, чтобы подготовиться к деятельности священника.
1831 год — Окончание университета.
1831–1836 годы — Плавание к берегам Южной Америки на судне «Бигль».
1837 год — Первые записи об изменяемости видов.
1839 год, 29 января — Женится на Эмме Веджвуд.
1839 год — Выходит в свет «Дневник изысканий», или «Путешествие натуралиста вокруг света на корабле „Бигль“».
1842 год, весна — семейство Дарвинов переезжает из Лондона в имение Даун, где Дарвин проживет до конца своей жизни.
1842 год — Выходит в свет работа «Строение и распределение коралловых рифов». Первый черновой набросок работы о происхождении видов.
1844 год — Выходит в свет работа «Геологические наблюдения над вулканическими островами». Дарвин пишет изложение первой части «Происхождения видов».
1846 год — Дарвин завершает свой «Дневник изысканий» третьей их частью под названием «Геологические наблюдения над Южной Америкой».
1853 год, 13 ноября — Чарлзу Дарвину — присуждена медаль Королевского общества.
1858 год — Дарвин получает от Уоллеса знаменитую статью об эволюции видов, повторяющую его собственные идеи.
18 июля — Ляйелл и Гукер докладывают на Королевском обществе очерк Дарвина совместно со статьей Уоллеса.
1859 год, 24 ноября — Выходит в свет «Происхождение видов путем естественного отбора или сохранения благоприятствуемых пород в борьбе за жизнь».
1862 год — Выходит в свет работа «Различные приспособления, при помощи которых орхидеи оплодотворяются насекомыми».
1864 год, 30 ноября — Королевское общество присуждает Дарвину высшую в Англии награду для естествоиспытателей — Коплеевскую медаль.
1864 год — Печатает работу «О движении и повадках лазящих растений» (выходит отдельной книгой в 1875 году).
1866 год, 30 января — Выходит в свет двухтомный труд Дарвина «Изменения животных и растений под влиянием одомашнивания».
1871 год, февраль — Закончена и напечатана работа «Происхождение человека и половой отбор».
1875 год — Появляется сочинение «Насекомоядные растения».
1876 год, август — Дарвин начал свою «Автобиографию».
1876 год — «Результаты самоопыления и перекрестного опыления», начатые в 1866 году, выходят в свет.
1877 год — «Формы цветов» — переработанные и дополненные варианты работ, опубликованных в 60-х годах. 18 ноября — Кембриджский университет присуждает Дарвину степень доктора права.
1881 год — Закончена и издана «Автобиография», выходит в свет работа «Дождевые черви».
1882 год, 19 апреля — Дарвин скончался.
2) ТОМАСА ГЕКСЛИ
1825 год, 4 мая — В английском городке Илинге в семье школьного учителя родился Томас Генри Гексли.
1841 год — Семья Гексли переезжает в Лондон, Том получает серебряную медаль на публичном конкурсе по ботанике, затем — стипендию в госпитале Черинг-Кросс.
1846–1850 — Участвует в качестве военного врача в экспедиции на северо-восток Австралии на судне «Рэттлснейк».
1849 год — Выходит в свет первая работа Гексли — «О строении и родстве семейства медузовых».
1850 год — Избирается членом Королевского общества.
1854 год — Гексли становится профессором естественной истории и палеонтологии в Горном училище.
1855 год, июль — Женится на Генриетте Хисорн.
1856–1858 годы — Читает курс лекций в Королевском институте.
1860 год, июнь — Сессия Британской ассоциации в Оксфорде, схватка Гексли с епископом Уилберфорсом.
1862 год — Гексли становится профессором Хирургического колледжа. Начинает цикл лекций «Отношение человека к остальному животному царству».
1863 год — Выходит в свет «Место человека в природе».
1864 год — Основан «Икс-клуб».
1868 год — Знаменитая лекция «О куске мела», статья «Физические основы жизни».
1869–1880 годы — Член «Метафизического общества».
1871 год — Секретарь, с 1883 по 1885 год — Председатель лондонского Королевского общества.
1875–1876 годы — Гексли — член Королевской комиссии по вопросу о вивисекции.
1878 год — Выходит в свет «Юм».
1895 год, 29 июня — Кончина Гексли.
КРАТКАЯ БИБЛИОГРАФИЯ
Дарвин Ч., Сочинения. М., АН СССР, 1935–1959.
Дарвин Ч., Избранные письма. Сост. и прим. А. Е. Гайсиновича, под ред. Н. И. Фейгисона. М., ИЛ, 1950.
Бляхер Л. Я., Проблема наследования приобретенных признаков. История априорных и эмпирических попыток ее решения, М., 1971.
Некрасов А. Д., Чарлз Дарвин. М., 1957.
Волькенштейн М. В., Перекрестки науки. М., изд-во «Наука», 1972.
Азимов А., Краткая история биологии. М., 1967.
Мечников И. И., Избранные работы по дарвинизму. М., Изд-во Московского университета, 1958.
Роменс Дж., Теория Чарлза Дарвина и важнейшие из ее применений. Пер. с англ. Н. К. Кольцова, под ред. и с пред. M. A. Mензбира. 1899.
Шмальгаузен И. И., Проблемы дарвинизма. 2-е изд., Л., «Наука», 1969.
Тимирязев К. А., Дарвин и его учение. Соч., т. 7, 1919.
Тимирязев К. А., Статьи по истории науки и о научных деятелях. Биографические очерки и воспоминания. Соч., т. 8, 1939.
Гексли Т. Г., О причинах явлений в органическом мире. 6 лекций, читанных рабочим. М. — Л., Гос. изд., 1927.
Гексли Т. Г., О положении человека в ряду органических существ. Под ред. А. Бекетова. Спб., 1864.
Гексли Т. Г., Об университетском воспитании. Речь при открытии университета Джонса Гопкинса в Балтиморе. Спб., 1876.
Гексли Т. Г., Уроки элементарной физиологии. Спб., 1876.
История биологии с древнейших времен до наших дней. Т. 1. С древнейших времен до начала XX века. Под ред. С. Р. Микулинского. 1972.
Rostand Jean, Charles Darwin. Paris, 1947.
Darwin Francis, ред., Life and letters of Charles Darwin. Lond., 1897.
Darwin Francis and Seward A. C., More letters of Charles Darwin. New. York, 1903.
Huxley Leonard, Life and letters of Thomas Huxley. Lond., 1900.
Huxley Julian, A new judgment. Lond., 1945.
Jrwine William, Thomas Henry Huxley. Lond., 1960.