Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Уильям Ирвин

Обезьяны, ангелы и викторианцы

Дарвин, Гексли и эволюция

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

РЕВОЛЮЦИЯ В УЧЕБНОЙ АУДИТОРИИ

Какой вопрос с безапелляционностью, небрежной и оттого вдвойне поразительной, поставлен ныне перед обществом? Вопрос таков: что есть человек — обезьяна или ангел? Милорд, я всецело на стороне ангелов. Бенджамин Дизраэли[1]. (Из речи, произнесенной в Оксфорде в 1864 году)
В июне 1860 года в Оксфорде открылся съезд Британской ассоциации содействия науке. Наука, впрочем, чувствовала себя здесь достаточно неуютно, и так же неуютно чувствовал себя здесь профессор Гексли. Под сенью этих сонных шпилей ему неизменно представлялось, будто он попал в средневековье, а к средневековью профессор Гексли не благоволил. Он подозревал, что научные воззрения в Оксфорде так же прочно застыли в неподвижности, как заросшие плющом стены здешних домов, а умы пустынны и дремотны, как эти своды и эта ленивая сельская тишина. Лаборатория профессора Гексли помещалась в самой сердцевине девятнадцатого века, на Джермин-стрит, узкой магистрали делового Лондона, кипучей и неуемной, как дух самого профессора Гексли.

Оксфорду, в свою очередь, было тоже весьма неуютно с людьми, подобными профессору Гексли. Оксфорд, правду сказать, просто зашел в тупик, разрываясь между своим недавним трактарианским[2] прошлым и будущим, принадлежащим науке. Позади, с переходом Ньюмена в католичество, разверзлась бездна консерватизма; впереди зияла пучина либерализма, рожденная ересями многотерпеливого и скрупулезного мистера Дарвина. Здравомыслие положительно теряло почву под ногами. Правда, здравомыслие обычно все-таки удается отстоять. В конце концов, когда к ереси примешаны обезьяны, в ней определенно ощущается нечто смехотворное.

Сам мистер Дарвин был тяжело болен и на съезде присутствовать не мог — так уже случалось, впрочем, и при обстоятельствах еще более важных; тогда его представляли Джозеф Гукер[3] и сэр Чарлз Ляйелл[4]. Уже слагались легенды об этой особенности мистера Дарвина: многозначительно отсутствовать в минуту решающих событий, к которым он самым непосредственным образом причастен. Минуло ровно полгода, как вышло в свет его «Происхождение видов». Разумеется, дарвинизм был притчей во языцех. И разумеется, он стоял на повестке дня.

На секции «Д» с докладом «О первопричинах раздельнополости растений в свете работы мистера Дарвина „Происхождение видов“» выступил оксфордский профессор Добни.

Председатель предложил Гексли высказаться, но тот счел за благо воздержаться от обсуждения предмета разногласий перед «широкой аудиторией, где над рассудком с прискорбной неизбежностью возобладало бы чувство». Вслед за тем поднялся величайший анатом своего времени сэр Ричард Оуэн[5] и объявил, что «желает подойти к вопросу с позиций философа». Иными словами, как и в анонимной статье, опубликованной несколько месяцев назад, сэр Ричард намерен был наносить удары, надев личину научной беспристрастности. «Существуют факты, — продолжал он, — которые дают нам возможность составить определенное суждение о том, велика ли доля истины в теории мистера Дарвина». Он утверждал, что, «если сравнить мозг гориллы с человеческим, обнаруживается больше различий, чем при сравнении его с мозгом самых низших и наименее родственных ей из четвероруких».

Тут Гексли встал с места, сказал, что «решительно и полностью опровергает» слова Оуэна, и, торжественно пообещав изложить в ином месте причины, оправдывающие такой необычный образ действий, снова сел. Его слова прозвучали как вызов на дуэль; ни одно прямое опровержение, пусть даже самое убедительное — а таковое тоже в надлежащий срок появилось на дочтенных страницах «Журнала естественной истории», — не могло бы произнести большего действия.

С этой минуты фронт борьбы меж Дарвином и его противниками обозначился четко. В пятницу, в соответствии с повесткой дня, царило перемирие, однако в воздухе роились слухи. Генеральное наступление духовенства ожидалось в субботу, когда ученый из Америки — лицо отчасти постороннее — должен был сделать доклад на тему «Развитие научной мысли в Европе в связи со взглядами мистера Дарвина». Епископ Оксфордский вооружался в своем шатре, а Оуэн нашептывал ему на ухо о тайных слабостях неприятеля. Гексли, не ведая, что завтра в учебной аудитории определится высокая миссия, уготовившая ему в жизни, решил не становиться свидетелем вражеских наскоков. Он очень устал и рвался в Рединг, где его ждала жена. В полемических способностях епископа он не сомневался, а симпатии большинства были явно не на стороне дарвинистов. В пятницу вечером ему встретился на улице многажды поруганный ученый-эволюционист Роберт Чеймберс[6] и на слова Гексли, что нет «мысла оставаться и «получать тумаки от епископа», ответил такой отповедью и такими упреками в дезертирстве, что тот воскликнул:

— Помилуйте, если вы так смотрите на вещи, я готов прийти и разделить общую участь.

Возможно, учебным аудиториям не так уж редко случается бывать тихими колыбелями революций, но решающие события обычно разыгрываются в иных местах. Субботний день 30 июня 1860 года был исключением. Лекторий музея не мог вместить всех собравшихся, и они перешли в более просторный зал, куда набилось человек семьсот. Вдоль окон в ярких легких нарядах расположились дамы; в руках их трепетали платочки. Лица духовного звания, зычно выражая свое одобрение епископу, заняли средние ряды, а позади горсточка старшекурсников ждала минуты, чтобы поддержать малоизвестных поборников «обезьяньей теории». На сцене среди прочих сидели ученый из Америки доктор Дрэпер[7], епископ, Гексли, Гукер, Леббок[8] и председательствующий на секции старый учитель Дарвина Генсло.

Доктор Дрэпер был существом нудным — обстоятельство тем более прискорбное, что именно он очутился в центре этой волнующей дискуссии, ибо почел должным подойти к жгучему вопросу современности с самой опасной и неудобной стороны. Американский акцент сообщал его громоподобным, хотя и довольно отвлеченным, обличениям странное своеобразие. «Как сейчас слышу американский говор доктора Дрэпера, — пишет один из очевидцев, — когда он вопросил в своем вступительном слове:

— Так неужели мы представляем собою случайное скопление атомов?»

Однако, если бы доктору Дрэперу посчастливилось сочетать в себе дар Уэбстера[9] и гений Эмерсона[10], он и тогда был бы воспринят как постороннее лицо. Не тяжеловесные заокеанские умствования требовались собравшимся: собравшиеся успели уже почуять запах крови.

Доктор Дрэпер рокотал свое добрый час; потом открылись прения. Ясно было, что скуки здесь больше не потерпят. За девять минут порывались говорить три оратора, и никому из трех говорить не дали. Один вознамерился было внести поправки в теорию Дарвина, пользуясь примерами из математики:

— Допустим, что точка А — человек, а точка Б — обезиана…

Его мгновенно заглушили воплями:

— Обезиана!..

Кто-то принялся громко требовать епископа. Тот любезно уступил очередь профессору Билу и затем, источая полнейшее благодушие, взял слово.

Епископ Уилберфорс, снискавший широкую известность под прозвищем «Скользкий Сэм», принадлежал к числу людей, у которых под влиянием отличий и похвал еще на студенческой скамье что-то безнадежно застопорилось в нравственном и интеллектуальном развитии. Весь последующий путь его был чередой успешно решенных задач, одна легче другой, и теперь, пятидесяти четырех лет от роду, он являл собой недалекого, грубовато-добродушного весельчака, умеющего приспособиться к обстоятельствам и выступить с зажигательной речью перед малоразборчивым скопищем людей. Почти всем, что было прочного в его житейском арсенале, в том числе убежденностью в своем праве витийствовать об ученых предметах, он был обязан спесивости, свойственной студенту, идущему первым по математике.

Под уверенный и бодрый басок оратора Гексли наблюдал, как в зале ощутимо растет враждебность к дарвинистам. Как тут дашь противнику достойный отпор? Смешно пытаться за десять минут пересказать «Происхождение видов», изложить теорию и доказательства. Но Гексли был не из тех, кого невыгодная обстановка повергает в уныние. К тому же он с удовлетворением отметил, что епископ, хоть и нашпигованный подсказками Оуэна, в сущности, не ведает, о чем вещает. Тем не менее, умело играя на общераспространенной склонности считать вздором все новое, он расправлялся с дарвинизмом, так упоенно изощряясь в плоском острословии и сарказмах, так смачно и изобретательно толкуя ни о чем, что ему явно начинали поддаваться даже трезвые мужи науки. Наконец, опьяненный успехом, он с деланной любезностью обратился к Гексли и пожелал узнать, кому тот обязан честью происходить от обезьяны — своему деду или бабке?

Это его погубило. Он пробил брешь в броне, прикрывавшей его пустоту. Гексли хлопнул себя по колену и, к изумлению важного соседа-ученого, негромко воскликнул:

— И предал его господь в руки мои.

Под восторженный рев зала, средь моря трепещущих белых платочков епископ опустился на место. Теперь послышались крики: «Гексли!» По знаку председателя Гексли встал, высокий, сухопарый, узкоплечий, в долгополом черном сюртуке и высоченных крахмальных воротничках. В лице его не осталось ни кровинки, глаза и волосы были черны, как смоль, длинные губы дерзко, воинственно выпячены. Его манера держаться, угаданная безошибочным чутьем хорошего актера, была в той же мере исполнена серьезности и спокойного достоинства, в какой манера епископа — развязной веселости. Он сказал, что находится здесь единственно в интересах науки и пока еще не услышал ни одного убедительного довода из уст противников его подзащитной. Теория Дарвина, говорил он, есть нечто гораздо большее, чем гипотеза. Она — лучшее из выдвинутых до сих пор объяснений истории биологических видов. Мимоходом отметив очевидное невежество епископа в науках, связанных с обсуждаемой проблемой, Гексли ясно и сжато изложил суть основных положений Дарвина, а под конец еще более серьезно и спокойно заметил, что не устыдился бы признать своим предком обезьяну, зато счел бы «постыдным родство с человеком, употребляющим незаурядное дарование на то, чтобы затемнять истину».

Эффект был потрясающий. Враждебно настроенная аудитория наградила его почти такими же овациями, как епископа. Одна из дам в сей критический миг обнаружила свою чувствительность тем, что (прибегая к выражению, первоначальный смысл которого ныне утрачен) лишилась чувств. Епископ, сам того не ведая, уготовил себе мученический конец и пал под градом собственных низкопробных издевок, внезапно обратившихся против него самого. Адвокат дарвинизма совершил это убиение с великолепной, артистической простотой, стерев ортодоксальность в порошок меж жерновами фактов и правды, этой высшей добродетели викторианской[11] эпохи.

Затем встал Джозеф Гукер и собрал небольшой гербарий на могиле, где покоилась отныне научная репутация епископа. Уилберфорсу нечего было ответить. Заседание объявили закрытым. Гексли поздравляли многие, в том числе и духовные лица, на удивление искренне и сердечно. По дороге домой Гексли сказал Гукеру, что этот случай заставил его изменить свое мнение о практической пользе ораторского искусства и что он будет отныне всячески в нем совершенствоваться и пытаться побороть свое отвращение к нему. Гексли был не чужд романтической утонченности — во всяком случае, настолько, чтобы воображать, будто ему претит выступать с публичными речами. Подлинные его чувства в, те минуты выдает другая фраза, принадлежащая ему же:

— Я сдерживался… и не брал ответного слова, пока от меня того не потребовали — а уж тогда дал себе волю.



Так книга, написанная другим, решила судьбу Гексли, и молодой профессор-палеонтолог, нежданно открыв в себе несомненные воинские таланты, сделался признанным борцом за науку в одну из самых драматических минут ее истории. Он отстаивал эволюцию по Дарвину, ибо видел в ней применительно к жизни на Земле научную истину такого же значения и масштаба, как теория Ньютона применительно ко вселенной, ибо в теории Дарвина, и это главное, таилось обещание того, что, познав законы своего бытия, человек с помощью науки, возможно, сумеет когда-нибудь сделать свою жизнь целесообразной и упорядоченной.

Он не сомневался, что его победа над епископом есть победа света над мракобесием. Со свойственным ему оптимизмом он не верил, что свобода науки может достаться лишь ценой известных духовных жертв, что нелепая теория о сотворении мира может служить важным источником душевной энергии, что она может каким-то образом быть связана с устойчивостью современных ему нравов. Положим, добро не совершается без себялюбивых побуждений, но и из этих побуждений, считал он, наука способна дать куда более определенные и веские основания творить добро, чем религия. Конечно, он был слишком занят, чтобы разработать собственную научную этику. Его этические взгляды были прямым следствием его миссии полемиста и общепринятых нравственных воззрений его века. Нет выше чести для мыслителя и духовного вождя, чем искать истину; нет долга священней, чем нести эту истину людям. Если судить, исходя из таких правил, епископ вполне заслужил свою участь. Для борьбы с викторианским богословием Гексли призвал на помощь викторианские понятия о нравственности.

У Дарвина богословие обычно вызывало несварение желудка… Не сходство вкусов и характеров и даже не постоянное и близкое общение роднит судьбы этих двух людей. В исследованиях Дарвина куда большее участие, чем Гексли, принимали Гукер и Ляйелл. Тиндаль и Пиенсер принимали куда большее участие, чем Дарвин, в сражениях, которые вел Гексли. Дарвина и Гексли объединяет совместное первенство в создании великой традиции. А также идея, которую один разработал, а другой защищал. Дарвин — это спокойный, медлительный замысел; Гексли — блистательное свершение. Дарвин творил историю; Гексли двигал ее вперед.

2

НАУЧНАЯ ОДИССЕЯ

С естественным для биолога интересом к наследственности Гексли отмечает в «Автобиографии», что получил от отца вспыльчивый нрав, упорство и артистические способности, а от матери — живость восприятия, которую сам, по-видимому, ценил превыше всего; и не напрасно, потому что вместе с любовью к ясности, впоследствии ставшей для него мерилом истины, а заодно и достоинств стиля, она составляет самую основу его ума и характера. Ясность и живость восприятия наделили его хладнокровием, твердостью, уверенностью в себе. Он был всегда готов к бою. Никогда не колебался, никогда не изменял себе. По сути дела, это был не кропотливый исследователь, а скорей человек действия, вдохновенный практик. Он быстро и много читал, охотно и красноречиво выступал, свободно и с блеском писал. Он был наделен бесспорными достоинствами почти так же щедро, как Маколей[12], и почти так же великолепно отвечал требованиям своего времени. Он, опять-таки как Маколей, отличался скромностью в оценке своих достоинств, но и отдавал себе должное, относясь весьма серьезно к своим обязанностям и к миру, в котором жил. По правде говоря, ему были свойственны и некоторые недостатки Маколея, однако в более умеренной форме. Гексли был менее склонен делать из себя и своих добродетелей образчик для массового производства. Он, надо полагать, не ощущал столь сильной потребности в том, чтобы в голове его парадным строем шествовали шеренги готовых мыслей на все случаи жизни. Он был, вероятно, терпеливей в поисках идеи, в единоборстве с проблемой. И, безусловно, не отступал перед трудностями. Метафизика была для него родной стихией. В этом он отличался от Маколея и походил на Вольтера. Он обладал Вольтеровой воинственностью, его жадным любопытством к фактам и теориям, его неистребимым, но зачастую преисполненным духа отрицания и недоверчивости здравым смыслом, рождающим порой невосприимчивость к широким и дерзновенным замыслам.

Как бы то ни было, бесспорные достоинства рано привели его к бесспорному с викторианской точки зрения успеху. Он родился в 1825 году в городишке Илинге, неподалеку от Лондона, поступил в илингскую школу, где учительствовал его отец. Школа, однако, давно уже захирела и мало что могла ему дать, кроме наглядного урока борьбы за существование да дружбы с одним из драчунов-мальчишек, бывшим врагом, которого впоследствии сослали на каторгу в Австралию. Когда ему пошел одиннадцатый год, семейство переехало в Ковентри, и глава его стал директором захудалого банка. Тем, в сущности, и запомнилось для Тома школьное обучение.

Зато он ходил в церковь. Война Гексли с религией, в сущности, война братоубийственная, ибо этот человек был прирожденный проповедник, и церковная кафедра была, пожалуй, единственной трибуной, с которой он не произносил своих проповедей. В раннем детстве предметом его восхищения был местный священник, и как-то раз, надев свой фартучек задом наперед наподобие стихаря, маленький Гексли в подражание своему кумиру произнес на кухне проповедь перед прислугой. Спустя немного времени ему довелось, сидя в церкви, услышать темные, полные ужаса упоминания о неких скептиках и неверных. Лет в двенадцать он начал незаметно отходить от истовой веры и отходил все дальше, захваченный потоком стремительного — сперва беспорядочного, а затем все более систематического — чтения, который, неуклонно набирая силу, мчал его всю жизнь и сделал одним из самых образованных викторианцев. «Дня ему было мaло, — пишет его современник, — поэтому он имел обыкновение… зажигать свечу еще до рассвета и, накинув на плечи одеяло, читать в постели «Геологию» Хеттона[13]. По-мальчишески он отдавал предпочтение громким именам и звучным названиям, начиная с «Истории цивилизации в Европе» Гизо[14] и кончая «Рассуждением о необусловленном» сэра Уильяма Гамильтона[15], и не просто пробегал страницы глазами, а усваивал всерьез. Он начал замечать, что сельские священники чаще всего не в ладах с грамматикой и открывают рот главным образом затем, чтобы обнаружить почти во всем, кроме библии, полнейшее невежество. Понемногу он так возненавидел длинные проповеди, что в зрелые годы один вид стихаря внушал ему неодолимое «желание уязвить облаченную в него духовную особу».

Наконец все обрело ясность, и как раз благодаря статье Гамильтона о «необусловленном», которая подвернулась ему в одном из старых номеров «Эдинбурга». Сэр Уильям с позиций скептического рассудка дотошно подрывал основы познания, скованного условиями и границами, а затем, руководствуясь уже не рассудком, но интуицией, возносил до высот безусловно неограниченного шотландскую пресвитерианскую церковь. Церковь Гексли отринул, а скептицизму открыл свои объятия. К пятнадцати годам он, возможно не без тайных опасений, увидел, что сам недалек от того, чтобы называться скептиком и неверным, и полные ужаса обличения священника вполне к нему применимы. И все же священник оставил в его душе неизгладимый след. Если вообразить, что бывают неверующие христиане, то Гексли до конца дней своих оставался образцовым христианином викторианского толка. В нравственной стойкости, приверженности к житейским добродетелям и подозрительности к богословским изощрениям он не уступил бы самому благочестивому евангелисту. Высокая красота научного метода служила ему оправданием, он сомневался со страстной искренностью глубоко убежденного человека.

Лет в тринадцать он испытал прозрение более зловещего свойства. Две его старших сестры вышли замуж за врачей, так что Том стал проводить немало времени в обществе медиков. Из книг он уже кое-что знал о строении человеческого тела и теперь решил пойти со своими новыми друзьями на вскрытие, скорее всего происходившее в какой-нибудь типичной для тех времен душной и темной сельской анатомичке. Вот как описывает этот случай Хустон Питерсон:

«Внезапно он оказывается в одной комнате с обнаженным человеческим трупом. От запахов покойницкой и вони медицинских снадобий у него спирает дыхание. С внутренним трепетом он смотрит, как на теле делают первый большой надрез. Вот открылись легкие и сердце, потом желудок, кишки. Быстро, безжалостно работают ланцеты. Прозекторы делают свое дело привычно, буднично. Роняют серьезные замечания, порой обмениваются шуточками. А маленький Гексли все стоит — и не какие-нибудь минуты, а часа три, — стоит, удовлетворяя свою болезненно обостренную пытливость».

Сразу же после этого он «впал в какую-то странную апатию», настолько тяжелую, что отец отослал его к друзьям в Уоркшир. Там мальчик быстро поправился, но с тех пор всю жизнь страдал приступами какой-то необъяснимой боли и «ипохондрическим расстройством пищеварения». Несмотря на отсутствие явных симптомов, он был твердо убежден, что «перенес нечто вроде отравления». Как бы то ни было, он, бесспорно, испытал жестокое душевное потрясение. Все еще веруя в бога и в бессмертие души, он в пору отрочества, когда так обострена восприимчивость, лицом к лицу столкнулся с физической смертью во всем ее кровавом и тошнотворном обличье. Очевидно, он вообразил себя на месте трупа. Выздоровление было возвратом к жизни.

«Помню, как по приезде ясным весенним утром я встал с постели, неуверенными шагами подошел к окну и распахнул его настежь. Казалось, на крыльях ветерка ко мне возвращается жизнь, и по сей день запах дыма, какой плыл тем ранним утром над фермой, слаще для меня, чем «трепет ветра, скользящий над фиалками».

Мистер Питерсон утверждает, что воинственность Гексли была следствием невротического расстройства, возникшего под влиянием страха от столь раннего и близкого соприкосновения с бездыханным человеческим телом, точно так же, как свойственные ему в дальнейшем вспышки раздражительности и благородного негодования, вероятно, объяснялись нервным напряжением, проистекавшим от неусыпного чувства долга. Так или иначе, во многих проявлениях его бесстрашия или твердости перед лицом неведомого ощущается скрытая тревога. Быть может, избиение епископов было для него средством отвлечься. Быть может, он хотел заставить епископов и архидиаконов взглянуть в лицо жуткой действительности, как когда-то взглянул он сам. Подобно Марксу, он считал, что религия — это опиум.

Но, конечно же, нельзя в одном эпизоде искать ключ к пониманию всей жизни Гексли. В век горячечной веры в личное бессмертие он оказался узником вселенной, где царят неопределенность и смерть. Он переживал утрату веры гораздо тяжелей, чем думали многие. Уже в 1847 году, первом году его длительного плавания на «Рэттлснейке», он писал: «„Ich kann nichts anders! Gott hilfe mir!“[16] Мораль, религия — все смешалось для меня, стало сплошным сумбуром, чем меньше о них рассуждать, тем лучше. Лишь в сфере разума я могу найти свободу и простор для применения способностей, которыми обладаю». А в 1849 году рядом с этой записью он сделал приписку: «Лучше ли обстоит со мной дело сейчас? Разве что самую малость».

Однако сложные отношения с религией не привели Гексли к серьезному душевному надлому. Замену религии он нашел для себя у Карлейля[17] и у него же, как признавал сам, перенял сострадание к неимущим, приверженность к труду, ненависть к мошенникам всех мастей, а также страсть к немецкому языку и литературе.

Возможно, не кто иной, как Карлейль, пробудил в юноше вкус к словесности. И все же неудивительно, что Карлейль не смог всерьез увлечь столь блестящее дарование на стезю литературы. Гексли слишком мало занимала извечная писательская тема: человек. Человек мог интересовать его как физиологический механизм, как своеобразный вариант человекообразной обезьяны, как социальная единица, как гражданин, наконец, как тонкий аппарат для обнаружения научной истины, но как личность, как человеческое существо по-настоящему не интересовал никогда. При всей своей способности к дружбе и сердечной привязанности Гексли в плане психологическом оставался по преимуществу равнодушен к людям. Собственная особа и та не представляла для него интереса. Редко случается, чтобы у обладателя столь живого и точного пера так мало нашлось что сказать о себе даже в письмах глубоко личного свойства. Это небрежение к человеку и сообщает налет сухости, клинической стерильности его упругому, полному юмора слогу. Писать всегда было для него средством, никак не целью. Писать — значило совершенствоваться в искусстве быть ясным, искусстве полемизировать, которым он стремился овладеть ради своих целей ученого и философа.

В детстве Гексли мечтал стать инженером-механиком, но возможности учиться не представилось. Зато он приобрел от своего зятя, доктора Кука, кое-какие познания в медицине, и, когда в 1841 году его родители переехали в восточный район Лондона Ротерхайт, он поступил в обучение к доктору Чэндлеру, окружному врачу, который практиковал в докерских кварталах. Здесь он впервые столкнулся с безбрежным океаном нищеты в знаменитых лондонских трущобах, о которых читал у Карлейля. Только в жизни картина оказалась еще внушительней. И хотя было бы преувеличением сказать, что она потом преследовала Гексли, словно навязчивый кошмар, все же он запомнил ее навсегда.

Медицина вначале ему не нравилась, и он отводил душу за чтением великого множества книг по самым разным предметам, от химии до древней истории. Обладая врожденными способностями к языкам, он постоянно совершенствовался в знании французского, немецкого, итальянского. У доктора Чэндлера он проработал год, а там был взят в ученики к своему зятю, доктору Скотту, и переехал к нему в северную часть Лондона. Здесь, живя под присмотром своей любимой сестры Элизабет, он стал проявлять к медицине уже больше интереса.

Однажды по дороге в библиотеку Хирургического колледжа, пробираясь, как обычно, по узким улочкам лондонских джунглей, он увидел объявление о публичном конкурсе по ботанике, победителям которого присуждались медали. Записываться казалось смешно: его соперники были старше, с университетским образованием. Но все-таки он стоял, с вожделением глядя на афишку, и кто-то рядом сказал:

— Что ж, может быть, и вы отважитесь?

Он отважился. Вскоре он уже занимался с девяти утра до полуночи, а то и до рассвета. Наконец настал день конкурса. Девять часов он лихорадочно писал, затем последовала еще более долгая и мучительная лихорадка ожидания. И Том поразил все свое семейство. Он завоевал вторую премию — серебряную медаль. Весь дальнейший путь его был вымощен золотыми медалями, но ни одна из них не сверкала так ярко, как та, серебряная.

Вскоре ему была присуждена стипендия на медицинском отделении при Черинг-кросской лечебнице. Здесь он вновь с мальчишеским азартом пустился без руля и ветрил на поиски вселенской истины, но к нему поспешил на выручку его учитель, профессор анатомии, и сумел не только покорить его воображение, но и дать ему твердый жизненный курс. Этой титанической личностью был бледный, сухонький человечек, который читал лекции «с потупленным взором, теребя пальцами цепочку от часов». Все, что он говорил, было бесстрастно, четко, логично, строго выверено, все свидетельствовало об обширных и точных познаниях. «Совершенно в моем вкусе», — писал Гексли. От Уортона Джонса он усвоил строгий научный метод поисков истины, которым предавался с таким рвением, что его окно, где, как в раме, вечно виден был один и тот же силуэт, студенты прозвали «Вывеска Головы над Микроскопом». Не устояв перед таким напором, истина в конце концов уступила. Девятнадцати лет от роду Том сделал самостоятельное открытие и в первой своей работе, представленной в «Медицинскую газету», сообщил о существовании у корня человеческого волоса оболочки, известной и поныне под названием «слой Гексли». Любопытно, что многочисленные погрешности в изложении пришлось править Джонсу, так как Гексли «терпеть не мог писанины и не желал себя утруждать ради нее».

Трехлетний курс обучения в Черинг-кросской лечебнице завершился экзаменом на степень бакалавра медицины и золотой медалью по анатомии и физиологии. Для Хирургического колледжа ему еще не вышли года. Он пошел служить на флот и скоро был назначен военным врачом на судно «Рэттлснейк». В 1847 году этот двадцатишестипушечный фрегат получил задание разведать и нанести на карту рельеф берегов северо-восточной Австралии — района, в то время почти не исследованного. Врачебным обязанностям Гексли должен был уделять лишь малую часть своего времени. Остальное отводилось на научную работу, какая представится ему важной. Уортон Джонс снабдил его методом. Флотская служба на спартанских условиях снабдила неограниченным досугом и неисчерпаемо богатым природным музеем.

Девятнадцатый век в смысле путешествий во имя научных открытий был, бесспорно, эпохой не менее героической, чем Возрождение, — в смысле открытий географических. Без водолазных колоколов, без вертолетов и плавучих лабораторий, оснащенные чаще всего лишь таким простым компасом, как совесть ученого да здравый смысл, Гумбольдт[18], Дарвин, Гукер, Гексли, Уоллес, Геккель[19] — целая плеяда великих людей — уходили в далекое плавание, и морские волны были для них волнами безбрежных возможностей, где всякий талант и всякое проявление силы духа приносили неслыханно богатый улов. Каждый из них проверялся — и, пожалуй, очень точно — в бескрайних морях осуществимого. Каждый возвращался со славной добычей, а один — Дарвин — с высокого гребня неизведанных вод теории успел в трудовом и несколько прозаическом волнении уловить взглядом дали собственного, им открытого Великого океана. Среди этих степенных, многодумных конкистадоров Гексли, совсем еще юный, был далеко не последним, хотя он-то отправился не только на поиски истины, но и неведомых стран, на поиски своей судьбы. Он нашел жену, выявил почти все свои таланты, включая литературный, и едва не открыл самого себя.

В это знаменитое плавание со сложным исследовательским заданием Королевский британский флот снарядил отборный экипаж и очень дряхлую посудину. Молодой капитан Оуэн Стэнли, сын епископа и брат прославленного настоятеля Вестминстерского аббатства, был человек доброжелательный, деятельный, усердный; мечтатель, обуреваемый стремлением стать великим ученым и великим исследователем. Он располагал многочисленным штатом тонографов, специалистов по магнетизму и другим отраслям знания, включая натуралиста Макджилливрея[20] — рьяного, хоть и не слишком сведущего, собирателя коллекций и знатока туземных языков. Впрочем, в неизъяснимой мудрости своей Британский королевский флот, несомненно, решил, что избыток сверкающего новизной оборудования способен лишь принизить и обесславить героев. А потому весь личный состав в количестве ста восьмидесяти человек был втиснут в тихоходный, неуклюжий деревянный парусник, из тех, что среди моряков более известны как «фрегаты-ословозы». Научных приборов для биологических исследований почти не было, а когда капитан Стэнли по совету Гексли подал прошение, чтобы экспедицию снабдили справочниками на сумму в сто фунтов, в ответ последовало нерушимое и величавое молчание.

Гексли был потрясен, увидев, как тесен, душен и зловонен утлый мирок, в котором он очутился. Первое впечатление от экипажа, как ни блистал он знатоками своего дела, было, что свет не видывал такого количества тупиц и невежд, собранных вместе. После скверного ремонта нижнюю палубу «Рэттлснейка» с начала и до конца плавания заливало водой. Самым современным из справочников, какими располагал Гексли, была Бюффонова «Suites»[21], лаборатория его ютилась где-то в углу штурманской рубки; спальней, чуланом и библиотекой служила каюта приблизительно таких же размеров, как камера пыток времен Людовика XI: в ней даже повернуться было не просто, а о том, чтобы выпрямиться во весь рост, не могло быть и речи. И что самое обидное, морские волки «Рэттлснейка» обращались с Гексли как с чудаком, которого не стоит принимать всерьез. Если ему приходилось на часок-другой отлучиться с палубы, можно было не сомневаться, что оставленные на рабочем месте образцы будут бестрепетной рукой выброшены за борт, как нечто несовместимое с флотскими понятиями о чистоте и порядке. Правда, каютка была целиком в его распоряжении. Правда, океан дарил ему свои просторы, а морской воздух — живительную бодрость. Мадейра, Рио и Маврикий были прекрасны; капитан Стэнли — отзывчив и всегда рад помочь. Гексли начинал корить себя за несправедливость. Да и морячки, в конце концов, очень неплохой народ. Кое-кто из офицеров прямо-таки внушал расположение…

По тщательно продуманному, им самим разработанному плану ему полагалось бы препарировать моллюсков и лучистых, изучать коралловых полипов, искать паразитов в глазах и жабрах рыб, собрать по предложению профессора Оуэна как можно больше образцов мозга рыб. А получилось так, что он ничего не собирал. Чтобы стать хорошим собирателем, ему в отличие от Дарвина недоставало терпения и присущей коллекционерам стяжательской жилки. Не было у него и дарвиновской всеобъемлющей и неустанной наблюдательности. Чтобы подхлестнуть его, возбудить его любознательность, требовались частные проблемы, а такие неизбежно оказывались в пределах его медицинских познаний. Вот почему он выполнял только анатомическую часть задуманных исследований, побуждаемый неизменной своей страстью к ясности и «тягой механика… постигнуть сущность конструкции».

Одним из главных достижений Гексли за время этого плавания было то, что он внес некоторый порядок в хаос зоологии беспозвоночных, особенно в систематику моллюсков, кишечно-полостных и оболочников. Под сверкающим покровом океана, скрытые, точно шапкой-невидимкой, своей прозрачностью, двигались и увертывались друг от друга эти в большинстве своем крошечные причудливые существа. Прозрачные, они были сущей находкой для ученого, лишенного тонких инструментов: часть их удавалось исследовать не препарируя. Немалой победой была классификация аппендикулярий — мелких и замысловатых океанских жителей, которые строят студенистые ловушки для микроскопических растений. В их тайну оказалось бессильным проникнуть даже зоркое око великого Иоганна Мюллера[22]. Гексли представил веские доводы в пользу того, что аппендикулярий следует отнести к оболочникам, одна ветвь которых, как выяснилось впоследствии, самым неожиданным образом связана родством с позвоночными. Впрочем, в те преддарвиновские времена организмы во всем, что касалось их строения, не имели ни прошлого, ни будущего. Метод Гексли как нельзя лучше соответствовал четкому, теоретическому типу его мышления: он пытался сквозь густой лес частных приспособлений добраться до «архетипа», некой обобщенной структуры, которая была бы исходной для всех существующих видов данного класса. Излишне пояснять, что такой «архетип» не что иное, как эволюционный прототип, короче — вариант дарвиновской теории общего прародителя, только при статичном подходе.

Вот какие открытия были сделаны на борту корабля. А в Сиднее Гексли по чистой случайности открыл также, что на свете существуют балы, танцы и барышни. И в частности, он открыл мисс Генриетту Хисорн, свояченицу одного из видных коммерсантов города Сиднея — мистера Фаннинга. Гексли полюбил ее чуть ли не с первого взгляда, с тою решимостью и душевной силой, которые так подкупают нас в викторианцах. Мисс Хисорн оказалась особой не менее сильной духом, и очень кстати, потому что помолвка их длилась семь лет. Разумеется, они согласились бы ждать и вечно, причем их верность любви означала лишь верность здравому смыслу — до того они подходили друг к другу, схожие во многом, разные же лишь настолько, чтобы найти в другом силу, которой не хватает самому, и восхититься ею. Оба были умны, деятельны и образованны. Оба любили природу, искусство и книги. Оказалось даже, что Генриетта училась в немецкой школе, говорила на милом его сердцу немецком языке, знала его любимых немецких писателей. Он никак не мог определить, красива ли она, хоть и подозревал, — нисколько, впрочем, о том не печалясь, — что нет. Она была лучше чем красива: очень светлая блондинка, бледненькая, маленькая, хрупкая, словно созданная для того, чтобы ему, черноволосому, высокому, быть ей сильным и нежным покровителем. Он был честолюбив, неуравновешен, страдал приступами хандры, будто нарочно затем, чтобы ей быть всегда ровной и чуткой, ободрять, дарить сочувствие. Она существо тонкое, немножко наивна, неопытна, сентиментальна, зато он умудрен опытом, твердо стоит на земле, и любая трудность ему по плечу. Словом, сознательно или безотчетно, но, полюбив друг друга, они поступили так разумно, что самой Джейн Остин[23] не нашлось бы к чему придраться.

Роман, подобный этому, возможен был только в эпоху, когда всевластен этикет, когда камелия или кружевной платочек красноречивей всяких слов. Генриетта запомнила все до мельчайших подробностей и уже в глубокой старости написала о некоторых лучших минутах живо и свежо — так юная девушка могла бы поверить своему дневнику то, что случилось сегодня. Их с Томом представили друг другу, когда бал подходил к концу. Он тут же пригласил ее на танец, но ее зять счел нужным вмешаться. Сестра Генриетты, с которой девушка приехала на бал, уже пошла за ее шалью.

— Ничего, — сказал мистер Гексли, — мы еще встретимся, и тогда не забудьте, что первый танец за мной.

Они действительно встретились, и Том танцевал с ней первый танец. С тех пор всякий раз, как он входил в зал, она думала: «А вот и этот чудесный доктор!»

«Что это был за волшебный вечер! — вспоминает она в старости о другом бале. — Когда я уезжала, он попросил красную камелию с моего корсажа, а когда мой ненаглядный скончался, я ее нашла, она хранилась среди его бумаг! С пометкой „Первая“».

Однако любовь пресна, когда не встречает невзгод. Увеселения, которыми сопровождалась стоянка «Рэттл-снейка» в порту, должны были увенчаться грандиозным праздником, устроенным самим экипажем: днем прогулка на один из островов, а вечером танцы на борту корабля. Вот наконец и чудесное событие, но чудесного доктора нет как нет. «Все твердили, что прелестно провели время, — писала годы спустя старая дама, — а я — я изнывала душой, мне все казалось постылым. Я стала думать, что ничего не было, что это только мое воображение или просто, может быть, так всегда поступают моряки».

На другой день у себя в спальне — Нетти только что кончила одеваться, уже позвонил гонг к завтраку — она услышала цокот копыт по мостовой. Неужели он?.. Ах, ее прическа! Ее туалет! Когда она довела свою наружность до требуемого совершенства и сошла вниз, завтракать уже кончили. В гостиной сидели семь человек, и — о диво! — среди них доктор Гексли. Сперва доктор Гексли избавился от четырех из ненужных шести: вызвался сопровождать Генриетту и еще двух девиц во время прогулки на соседнюю ферму. Затем он отделался и от двух девиц. «Поскольку трех рук в его распоряжении не было, а предложить двум по одной руке, оставив третью ни с чем… было бы вопиющей несправедливостью», он предложил лишь одну руку и предложил ее Генриетте.

По дороге его спутница поскользнулась, ступив на сломанный сук. Он убрал сук с дороги и прибавил:

— Вот так я желал бы устранять все препятствия с нашего жизненного пути.

«У него были поразительные глаза, — вспоминает она, — от сильного чувства они горели так ярко, что, казалось, обжигали огнем». Он сумел даже объяснить, отчего не явился на пикник. Ему было приказано участвовать в научной экскурсии, и он не успел вернуться вовремя.

Теперь, с точки зрения Гексли, дела обстояли просто и хорошо. Они помолвлены. Скоро он добудет себе состояние, и они поженятся. «Я говорю Нетти, чтобы она готовила себя к тому, что не сегодня-завтра станет Frau Professorin[24], — писал он сестре, — а она свято верит, как верила бы, думаю, даже если бы я сказал, что буду премьер-министром». Пожалуй, он немало бы удивился, если бы узнал, какие мысли порой приходят на ум его Нетти — отчасти как раз потому, что он был исполнен такой гипнотической решимости и отваги. Как ни глубока была ее любовь, ее вера, минутами ее охватывали сомнение и страх, что она дает этому властному, своевольному существу поглотить себя без остатка. «Вы вытягиваете из меня сокровенные мысли и чувства — и самым деспотическим образом присваиваете их, — писала она ему впоследствии, — и между тем, быть может, именно за это я еще крепче Вас люблю. Да Вы и есть деспот, и, когда нельзя повлиять иначе, Вы покоряете силой». Больше того, вера ее в «госпожу профессоршу» тоже была отнюдь не так беззаветна, как он воображал. Она вовсе не была убеждена в безграничной практической целесообразности сочинения статей, посвященных медузам и сальпам. «Я очень смутно представляла себе… каким образом описание морской твари может принести ему славу или как-то помочь добиться положения, которое даст нам возможность жениться».

А потом, после трехмесячной стоянки в Сиднее, «Рэттлснейк» ушел к северу выполнять свое задание: наносить на карту внутренние воды Большого Барьерного рифа и искать проход в Индию через Торресов пролив. Короче говоря, на неповоротливом деревянном паруснике и с помощью посыльного суденышка проследить хитросплетения обширных, как видимых глазу, так и подводных, лабиринтов Кораллового моря. Нечто вроде попытки с завязанными глазами провести верблюда сквозь игольное ушко, да не одно, а великое их множество, причем кара за малейшую оплошность — смерть; воистину тяжкая пытка опасностями и скукой.

Нередко гребная лодчонка отправлялась обследовать какую-то бухту или небольшой залив и пропадала на несколько суток. Нередко исследователи высаживались на берег по нескольку человек и шли в глубь суши, как сделали это Гексли и судовой натуралист Макджилливрей на унылом острове Фаис. Каждая такая вылазка была долгим испытанием, требующим неусыпной бдительности — впрочем, на Фаисе дикари не появлялись. По большей же части «Рэттлснейк» томительно мотался взад-вперед под безоблачными и жаркими небесами или, никак не решаясь хотя бы спустить шлюпку, бесцельно торчал близ манящих, загадочных под темным покровом джунглей берегов, вечно немых и, говоря словами Конрада[25], «будто бы шепчущих: приди и узнай».

В этом плавании, впрочем, Гексли некогда было разглядывать берега и предаваться томлению. Его заинтересовали медузы, а прибрежные воды восточной Австралии изобиловали этими созданиями. Случай был в своем роде единственный, так как наиболее нежные экземпляры через несколько часов становились непригодны для исследования, и важно было непрерывно пополнять их запасы. Теперь Гексли собирал материал для самой известной из работ, написанных им на «Рэттлснейке»: «О строении и родстве семейства медуз». В ней он показывает, что медузы родственны не лучистым вроде морских звезд или морских ежей, а группам, чрезвычайно с ними несхожим, таким, как полипы и сифонофоры, которые тоже развиваются из двух основных оболочек, внешней и внутренней. В конце статьи он чуть ли не вскользь замечает, что принцип строения архетипа у медузы тот же, что и у куриного эмбриона. Биологу в те дни просто нельзя было сделать открытие, чтоб не столкнуться вплотную с эволюцией. Но Гексли еще мыслил о фактах девятнадцатого века категориями восемнадцатого.

Пробыв месяца три в море, «Рэттлснейк» возвратился в Сидней. Том обосновался у Фаннингов, под одной крышей со своей Нетти. Это, однако, не помешало ему закончить работу о медузах, которую капитан Стэнли направил затем в Королевское общество.

Во втором плавании к северу «Рэттлснейк» находился девять месяцев, испробовал путь до берегов Новой Гвинеи и Луизиады, а оттуда сопровождал до Рокингемского залива барк «Тэм О\'Шентер», с которого высадились тринадцать человек, чтобы обследовать северо-восточную часть Австралии вплоть до Кейп-Йорка. Начальник этой экспедиции Эдмунд Кеннеди успел довольно близко сойтись с Гексли и предложил ему отправиться с ним, что Гексли непременно и сделал бы, если б это не запрещалось правилами службы. Когда пришла пора снова поднять исследователей на борт, «Рэттлснейк» отрядил свое посыльное судно «Брэмбл» обменяться с Кеннеди условными сигналами. Но сигналов с берега не последовало. «Брэмбл» прождал десять дней и вместе с «Рэттлснейком» взял курс на Кейп-Йорк. Опять никаких вестей о Кеннеди. Так о его судьбе ничего и не знали вплоть до четвертого захода «Рэттлснейка» в Сидней. Лишь тогда стала известна страшная правда о том, как экспедиция продиралась сквозь практически непроходимые заросли. Провиант был на исходе, люди заболевали один за другим. И все-таки Кеннеди шел вперед. С ним шли еще трое, а под конец — всего один: его верный чернокожий слуга Джеки. И вот у самой цели, можно сказать, прямо на виду у поджидавшего их судна, Кеннеди закололи копьями туземцы. Джеки едва унес ноги. Из двенадцати белых спасли со временем только двух. Флотский устав, распоряжавшийся судьбою Томаса Гексли, на сей раз обернулся для него благом.

Третий поход к северу привел Гексли в самое сердце Кораллового моря. Здесь открывались ни с чем не сравнимые возможности для изучения кораллов, занимавшего видное место в составленной им программе исследований. Здесь на каждом шагу молчаливо манили к себе острова, увенчанные зеленью джунглей, окольцованные белой кипенью прибоя, — неведомая жизнь, дикие племена, первобытная культура, только наблюдай! А он то и дело оставался сидеть у себя в каюте, жалуясь на жару и отказываясь сойти на берег. Иногда ему хотелось заснуть и не просыпаться до конца плавания, в другие минуты он чувствовал себя «как тигр, которого только что изловили и заперли в клетку».

Несомненно, что он впал в затяжную депрессию. Сколько можно судить, за ним всю жизнь водилась такая странность: приливы рабочей горячки чередовались с приступами сонной подавленности. Вот и сейчас: сначала месяц или больше в Сиднее, упорная работа над статьей о медузах, все время приподнятое настроение, оттого что рядом, в этом же доме, живет Нетти. А потом, в разлуке, в одиночестве, наступила реакция. Скоро ему предстоит расстаться с Нетти, может быть, на несколько лет. Он просил ее руки, но когда-то еще он займет положение, которое даст ему возможность жениться? О научных работах, отосланных в Англию, пока ничего не слышно. Неужели они совсем не стоят внимания? Неужели ему не по плечу стать ученым? Там, на родине, большой мир Лондона, мир великого, истинно важного, — он ждет, его необходимо завоевать и не только ради собственных практических надобностей, но ради благоденствия чудесной, светловолосой девушки с правдивыми глазами, ради того, чтобы она могла им восхищаться… А тут сиди как в ловушке, жарься и парься посреди океана.

Чувство ответственности и досада, что планы рушатся, подогревали его честолюбие и вместе с тем пробуждали неуверенность в себе. Он жаждал доказать, на что способен, и в то же время побаивался соперничества. И, естественно, отдавал должную дань раздумьям о суетности людского тщеславия. Так, после одного из многодумных бдений на палубе под луной он писал:

«Это огромное море — Время, а мелкие волны — превратности и случайности жизни. Борта корабля — Тяготы, и лишь при столкновении с ними вспыхивают и лучатся светом малые водяные твари. Они — люди. При штиле они бы не светились. Взгляните, вон там один покрупней; он сияет, словно огненная рукавица. Это какой-то великий завоеватель. Он блестит целую минуту — вот вам Слава, — а затем, как и прочие, уступает темноте. Сколь же доблестен тот, кто не порывается стать великим!»

Научная работа напоминала об отосланных рукописях, которые, казалось, постигло забвение, и он спасался от этих мыслей, уходя в литературу, занимался итальянским, читал «Божественную комедию».

Океанское путешествие протекает в микрокосме и в макрокосме, на тесной посудине и на широком просторе; и часто бывает, что первая становится куда более чуждой тебе, чем второй. До сих пор Томаса Гексли в основном занимал макрокосм. Микрокосм воспринимался лишь как мелкая неприятность. Теперь же неприятность разрослась до таких размеров, что вызвала к жизни несколько красочных описаний:

«Сомневаюсь, чтобы ум человеческий способен был вообразить что-нибудь более унизительное и гнусное, чем такое положение, когда сто пятьдесят мужчин упрятаны в деревянный ящик, и их, как нас сейчас, шпарит горячей водой… Нижняя и средняя палубы совершенно не проветриваются; своеобразный раствор человечины в пару заполняет их без остатка и окружает иллюминаторы зловещим ореолом. Жара такая, что спать невозможно, и единственная моя забава — наблюдать за тараканами, кои изволят пребывать в состоянии чрезвычайного и радостного оживления».

Что всякий корабль — это маленькая плавучая деспотия, окруженная пустотой; что люди способны растворяться в пару, а едкая кислота их чудачеств язвит все сильней, и проявляются эти чудачества все резче, открывая целый сонм сложных и колючих индивидуальностей и наводя на любопытные умозаключения, — все это в долгих и мучительных раздумьях третьего похода Гексли понял достаточно ясно. То было, однако, умение видеть факт, но не его подоплеку; восприимчивость без проницательности. Да и что за надобность ему была понимать людей! Он руководил и распоряжался имя. Когда он был самим собою, он чувствовал себя и действительно был таким сильным, что не имел никаких причин ломать себе голову, завистливо доискиваясь, в чем источник силы других; к тому же, как ни молод, как ни удручен заботами он был в ту пору, им явно восхищались все достойные восхищения люди на судне.

После возвращения в Сидней и встречи с Нетти хандры у него в значительной мере поубавилось. А последнее плавание к северу рассеяло ее окончательно. На сей раз в качестве объекта исследования он предпочел медузе человека. При столкновениях путешественников с местными жителями нередко разыгрывались маленькие фарсы, довольно-таки забавные, а впрочем, достаточно напряженные и опасные. Так, однажды некий рослый детина, получив в обмен на груду бататов топорик, от восторга сгреб Гексли в охапку и, кружа словно в вальсе, прошелся с ним добрую четверть мили. Гексли норовил направить его поближе к деревне, чтобы как следует рассмотреть хижины. В другой раз толстяк матрос внезапно обнаружил, что со всех сторон окружен дикарями; он умудрился отвлечь их внимание, лишь когда роздал им все, во что был одет, и, рискуя испечься заживо на солнце, откалывал перед ними импровизированный танец, пока не подоспела подмога.

Самым своим плодотворным с познавательной точки зрения приключением, хотя бы отчасти, Гексли был обязан Макджилливрею, его осведомленности по части языков и представлений аборигенов. У коренных австралийцев считалось, что белые люди — это духи усопших в новом воплощении. Во время длительного пребывания вместе с Гексли у дружелюбных обитателей острова Маун-Эрнест Макджилливрей сумел убедить старика по имени Пауда в том, что он — дух его недавно скончавшегося тестя. Пауда тотчас исполнился откровенности и гостеприимства. Тогда Макджилливрей жалостно взмолился, чтобы ему дали повидаться с дочкой и с внучками — дело в том, что своих женщин островитяне куда-то упрятали и не показывали. После множества клятвенных заверений, что все останется тайной, старичок наконец повел двух белых к своему семейству, где их приняли нежно, хоть и не без примеси суеверного страха. Через сорок лет, ополчась против демонологии и анимизма в библии, Гексли пространно говорил об этом поучительном примере людской доверчивости.

В его путевых заметках нет систематического отчета о жизни туземцев. Чтобы составить такой отчет, ему недоставало выучки. Местных языков он не знал. Еще не был выработан единый метод классификации цвета кожи и обмера черепов. Гексли пытался стать антропологом до того, как была по-настоящему создана антропология. И все же он усердно и добросовестно делал что мог: рассказывал об отдельных эпизодах, описывал людей, их жилища, челноки, утварь, сопровождая изложение меткими, точными зарисовками — к этому у него был необычайный дар. Его схематический набросок челнока с выносными уключинами представляет собой настоящий образец достоверности в графике. Во всем прочем антропологические изыскания Гексли страдали тою же нехваткой душевной прозорливости, какая позже, хоть и в меньшей степени, отличала его критическую деятельность в области социальной и политической, — и невольно склоняешься к мысли, что дикари возбуждали в нем скорей чувство юмора, чем стремление по-человечески их понять. Впрочем, такой вывод был бы несправедлив. Пусть Гексли не слишком принимал их всерьез и, как многие другие викторианцы, считал их детьми, но он, по крайней мере, всегда видел в них человеческие существа. Отдельным проявлениям грубой силы и несдержанности папуасов нужно противопоставить «их неизменно ласковое отношение друг к другу, их доброту к своим женщинам, чистоплотность, их совершенство в полезных ремеслах, опрятность жилищ… а также упорство в труде и изысканность вкуса, о которых свидетельствуют их многочисленные резные изделия».

Во время четвертого похода перед путешественниками простер свои зеленые, окутанные дымкой берега громадный остров-континент Новая Гвинея, «отрезанный от общения с цивилизованным миром больше даже, чем Китай, — писал Гексли, — и столь же, если не более, богатый редкостями и диковинками». А в один прекрасный день низко стелющиеся туманы и густые облака внезапно расступились, и изумленным взорам мореходов представилась величественная цепь синих гор, доселе неведомая людям, а отныне названная именем капитана. Однако сам Оуэн Стэнли, правда, не менее их взволнованный и по-прежнему снедаемый жаждой стать великим исследователем, предпочитал отсиживаться в безопасности на борту корабля, а если и совершал вылазки, то робко и с оглядкой. Он был слишком исполнен сознания своей ответственности, чтобы зря подвергать риску подчиненных, и слишком гуманен, чтобы допустить пальбу по местным жителям, хотя бы в целях самозащиты.

На деле же мир Стэнли распался как карточный домик в тот самый миг, когда он готовился его открыть. Три года, пока он вел свой утлый и тесный деревянный ковчег сквозь парные воды и крутые лабиринты Кораллового моря, сделали честолюбивого молодого идеалиста-капитана запуганным, вечно раздраженным, хвастливым неврастеником-буквоедом. Вся обстановка на судне переменилась; главным занятием экипажа стало разбираться в загадках личности капитана. Приговор Гексли в то время был прост.

— Трусость, — объявил он после очередного проявления непомерной осмотрительности в отношениях с туземцами. — Чего он добивается, этот субъект? По-моему, нет другого способа убедить его, что его жалкие телеса находятся в безопасности, как только сложить все луки и стрелы на палубе, а всех людей — связанными на берегу.

Беда грянула, когда «Рэттлснейк» снова взял курс к югу, на Сидней. Капитана сразил полный упадок духа. Даже поправляясь, он был нетверд рассудком, бредил, без умолку говорил о величии славы, которая ждет ученого-исследователя. Он вынужден был вручить себя попечению доктора Томсона, и командование судном принял лейтенант Юль. В марте 1850 года, через месяц после прибытия в Сидней, капитан скончался. Он не взбирался на вершины горной цепи Оуэна Стэнли, зато, по крайней мере, выполнил свою задачу: открыл широкий и глубокий путь через Коралловое море и Торресов пролив.

Когда окончился наконец четвертый поход, Гексли сделал заключительную запись в своем дневнике:

«Если бы кто-то взялся написать историю моей души за это время <пока я путешествовал>, она оказалась бы куда больше насыщена переменами и борьбой, чем история внешних событий, да только кто возьмется? Я сам, единственный подходящий летописец, слишком тесно в ней замешан…

К тому же я лишен таланта писать о подобных предметах… Я не склонен к самоизучению, и если не даю своим мыслям пищи вполне осязаемой, они разбредаются куда попало».

Да, открыть самого себя ему удалось не более чем капитану Стэнли — открыть реки Новой Гвинеи. Он обозрел раздольные пространства очевидного, но ни на шаг не продвинулся вверх по течению.

7 мая 1849 года Нетти Хисорн записала поздно вечером в дневнике:

«Нынче утром я проснулась в печали. Никак не верилось, что дорогого Хэла здесь больше нет, однако горечь вчерашнего расставания еще слишком была жива, чтобы оставить место для сомнений. Я силилась подавить свое горе и, когда он уехал, испугалась, что не выказала при разлуке довольно чувства, зато… после его отъезда… оно прорвалось со всем неистовством отчаяния — такая невыразимая мука пронзила меня…

В ушах еще шелестят прощальные милые слова: „Храни тебя бог, родная“. Я чувствую, как меня обвила его рука, другою он потрепал бедняжку Снэпа, попросил ради него обходиться с собачкой поласковей — последний бесценный поцелуй — и вот он вскочил на коня и (ах, как скоро!) скрылся из виду».

3

ПРОРОК В СВОЕМ ОТЕЧЕСТВЕ

Гексли возвратился в Англию, заранее настроив себя на разумную терпеливость. Он был скромен в своих расчетах: блестящий и умеренно оплаченный успех в умеренно короткое время — не более того. Для начала все складывалось недурно. Обе работы, отосланные на родину с «Рэттлснейка», были опубликованы и успели уже получить определенное признание, в особенности со стороны Эдварда Форбса[26], профессора Государственного горного училища, сердечного человека и талантливого геолога. Правда, у него была романтическая слабость — считать, что особенности распределения видов в растительном и животном мире объясняются исчезновением континентов. По рекомендации Форбса и сэра Ричарда Оуэна Гексли получил в Британском военно-морском министерстве полугодовой отпуск с возможностью продлить его потом до года. Да, Гексли был разумно умерен, зато Британский королевский флот оказался лишь весьма умеренно разумен. На издание остальных материалов, собранных во время плавания на «Рэттлснейке», он соглашался предоставить Гексли время, но, вопреки своим широковещательным посулам, ни в коем случае не деньги. Тщетно высокопоставленные лица ходатайствовали за Гексли перед другими высокопоставленными лицами даже внутри самого министерства — никаких сдвигов. Британский королевский флот, эта непостижимая абстракция, то ли по халатности, то ли из вражды оставался непреклонен.

А тут его разумные расчеты постиг новый удар. Если за познания в области классики еще как-то платили, то за познания в области естественных наук платили только в самых редких случаях. Классика вещь необходимая, на ней взращивают джентльменов и выкармливают духовенство; естествознание же требуется лишь для некоторых прикладных и достаточно низменных профессий. А потому, подобно крикету и футболу, оно в значительной мере оставалось занятием любителей, из коих самым знаменитым был сэр Чарлз Ляйелл.

«Зарабатывать на жизнь наукой нет ни малейшей возможности, — пишет Гексли сестре. — Мне все не верилось, но это так. В Лондоне существуют четыре, самое большее — пять должностей по зоологии и сравнительной анатомии, которыми можно прокормиться. Оуэн, ученый с европейским именем, уступающий в известности одному Кювье[27], получает как профессор триста фунтов в год — то есть меньше, чем иной банковский чинуша!»

Чтобы поправить собственное положение, Гексли понадобилось бы чуть ли не перестроить всю интеллектуальную жизнь Англии. Со временем он преуспел и в том и в другом, но в ту минуту мало что мог поделать. Оставалось только сердиться и ворчать. Он начинал подозревать, что с ним ведут нечистую игру.

Меж тем, словно в насмешку, на него со всех сторон сыпались почести. В свои неполные двадцать шесть лет он был избран членом Королевского общества и через год, опередив многих других, превосходящих его и по возрасту, и по количеству работ, награжден Королевской медалью. А главное, он был сразу же принят в среде самых выдающихся ученых Англии, обедал с такими людьми, как Ляйелл и Ричард Оуэн, и с приятным изумлением удостоверился, что сэр Ричард способен не хуже простого смертного подымить сигарой и спеть «совсем по-свойски» застольную песню.

«Все это я принимаю как должное, — пишет он, — хотя, признаться, бываю на каждом шагу изрядно поражен». Он был неимоверно поражен и обрадован. Да и могло ли быть иначе в двадцать шесть лет, при всей рассудочности его надежд! Когда Форбс сообщил, что он «подходит для Королевского общества», Гексли «отвечал с таким видом, словно ровным счетом ничего особенного не произошло», зато после «вышагал полгорода, блуждая в возбуждении туда-сюда по лондонским улицам». Какова выдержка! Так владеть собою перед лицом столь лестных доказательств признания!

Ринувшись в борьбу, он вдруг в какую-то минуту впал в юношескую восторженность, предаваясь безудержно возвышенным и весьма превратным рассуждениям о складе собственной натуры. Он пылал честолюбием и при этом мог писать своей сестре:

«Хуже всего, что я совершенно лишен честолюбия… Не работать я не могу… но, будь у меня 400 фунтов в год, я никогда не допустил бы, чтобы под тем, что мною сделано, появилось мое имя». Он обожал схватки врукопашную, волнение многолюдной толпы и при этом мечтал «работать втайне, быть только голосом, свободным от всех личных побуждений, которыми движимы были даже лучшие». «Настоящая радость, высший восторг заключены в чувстве самосовершенствования — в ощущении силы и растущего единения с великим духом абстрактной истины». С подозрительной настойчивостью он твердил, что у него нет другой заботы, как только держать марку, «не запятнать себя скверной ханжества, дутой учености и своекорыстия», и страстно отрицал, что добился чести стать членом Королевского общества путем интриг. Правда, в другом случае он с подкупающей откровенностью объявил, что идет на заседание Британской ассоциации «потрубить о себе, подчиняясь необходимости». Конечно, Гексли не был ни интриганом, ни лицемером. Его высоконравственные порывы были очень искренни. Да, он мог предусмотрительно издавать трубные звуки в собственных интересах, но ведь он же потом героически трубил во все трубы и в интересах Дарвина. Себе он прокладывал путь вперед почти инстинктивно, однако своему идеалу служил по сознательному выбору.

В 1851 году, на съезде Британской ассоциации в Ипсуиче, Гексли познакомился с даровитыми молодыми учеными своего поколения — в частности, с Гукером и Тиндалем[28].

Джозеф Далтон Гукер, выходец из самого избранного круга потомственных ученых Англии, родился на свет с альбомом для гербария в одной руке и томиком Линнея — в другой. Жизнь его представлялась блистательным и вместе с тем предопределенным свершением. Он исправно выполнял задания, поставленные перед ним отцом, сэром Уильямом, и другими: пускался в рискованные экспедиции — вначале в Антарктику, затем на Гималаи; собирал образцы, накапливал ученость и искушенность в житейских делах, оставаясь, как прежде, тяжелодумом с несколько заземленным воображением, и в тридцать два года без особого удивления обнаружил, что он — один из талантливейших ботаников Англии. Единственным его грешком был горячий нрав, единственным проявлением слабости — склонность порицать тот же изъян в своем новом приятеле.

Тиндаль был существом, сотканным из сложностей и противоречий, и посвятил немало времени их научному изучению и поэтическому описанию. Это был тот же Гексли, только более утонченный, лишенный основательности и веса. Он был одновременно менее последователен и более логичен, порывист и сдержан. Он в полной море обладал как ирландской широтой души, так и ирландской способностью ревниво отстаивать свои права. К себе он относился в высшей степени серьезно, а юмор проявлял лишь в виде бурной и неуклюжей шаловливости. Его бесстрашие, моральное и физическое, доходило до безрассудства. Его умение хранить верность было беспредельно и сочеталось с почти женской силой привязанности и мягкостью обхождения, отчего он смог стать другом на всю жизнь таким разным людям, как Карлейль и Фарадей. Из преклонения перед Карлейлем он не только читал немцев, но и учился в Марбурге и Берлине, где успел сделать открытия в области магнетизма и теплового излучения. Если Гексли стал политиком науки девятнадцатого века, то Тиндаль сделался ее рыцарем без страха и упрека. Его популярные работы написаны в известном смысле даже ясней и проще, чем у Гексли, но они уже, поверхностней и зачастую перерождаются в легковесные воспевания природы. Было почти неизбежно, что эти двое сделаются близкими друзьями.

Тогда же у Гексли завязалась еще одна знаменательная дружба, с Гербертом Спенсером[29], в то время — помощником редактора лондонского «Экономиста» и одним из самых замечательных людей, каким когда-либо доводилось сочинить добрую дюжину трудов по философии. Отец с младых ногтей приучил его во всем доискиваться до причин, и Спенсер очень рано нашел причину остаться милым чудаком, избрать себе холостяцкую долю и безраздельно предаться страсти теоретизировать обо всем, что бы ни привлекло его цепкий, рысий взгляд. Его увесистая «Автобиография» свидетельствует, что он подходил к себе не менее серьезно, чем к мирозданию, и умел не менее исчерпывающе и многосложно себя толковать. Приобретая знания по преимуществу самоучкой — как тому ни противились снедаемые педагогическим рвением его отец и дядя, — Спенсер усвоил многое из науки и ни слова из греческого; он изобретал (с большим или меньшим успехом) всевозможные усовершенствования — от инструмента для измерения скорости локомотивов до летательных аппаратов; сменил несколько профессий — от школьного учителя до проектировщика мостов. Теперь он постепенно осваивался с сидячим образом жизни и не лишенной приятности миссией объяснять все на свете.

Свои способности и вкусы он определял методом исключения, бесстрастно перебирая одно занятие за другим. Он несколько раз пробовал свои силы в опере, однако не мог примириться с такой несуразицей, как то, что действующие лица должны не просто действовать, но и распевать при этом дуэты и трио. Пробовал стать вегетарианцем и воздержался по той единственной причине, что на вегетарианских кормах его стилю угрожало худосочие. Как-то раз Джордж Элиот[30] удивилась, почему это у него при такой усиленной мыслительной работе совсем не видно морщин на лбу.

— Это, наверно, оттого, что я никогда не бываю озадачен, — ответил Спенсер.

Он обладал почти автоматической способностью к индукции. В своей «Автобиографии» он рассказывает, что факты накапливаются у него в мозгу до тех пор, пока сами послушно не сложатся в обобщение. Как же было такому человеку не взяться за объяснение вселенной!

В 1852 году на съезде Британской ассоциации Спенсер услышал блистательный доклад Гексли об океанских гидроидных, а затем использовал кое-какие из приведенных им фактов в своей работе «Теория популяции, выведенная из общего закона плодовитости, у животных», и один экземпляр преподнес Гексли. Молодые люди определенно произвели друг на друга впечатление.

Статья Спенсера о популяции была даже более значительной, чем представлялось Гексли. В ней излагалась теория социальной эволюции, основанная на положениях, очень близких к принципу естественного отбора. «С самого начала, — пишет Спенсер, — непосредственной причиной прогресса являлась плотность популяции». И опять:

«Ибо в обычных условиях безвременно погибают те, в ком меньше всего способности к самосохранению, а отсюда с неизбежностью следует, что выживают и дают продолжение роду те, в ком способность к самосохранению проявляется с наибольшей силой, то есть отборная часть поколения».

В «Лидере» за тот же год Спенсер опубликовал «Гипотезу развития», в которой присоединяется к гипотезе биологической эволюции, выдвинутой Ламарком. Часто он заводил по этому поводу споры со своим новым другом-ученым, но неистощимая изобретательность Спенсера уравновешивалась резко критическим подходом Гексли; результатом было длительное и дружественное несогласие.

Они быстро сблизились. В известном смысле то была дружба между заполненностью и вакуумом. Спенсер усиленно мыслил, дабы в голове его никогда не переводился материал для умозрения. Гексли мыслил не менее усиленно, дабы в его голове не оставалось никакого места умозрению. Гексли был начинен фактами. Спенсер — начинен идеями, которые вопияли о фактах. Однажды в беседе о природе трагического кто-то помянул имя Спенсера.

— Ха! — вскричал Гексли, — …трагедия в Спенсеровом представлении — это дедукция, умерщвленная фактом.

В 1858 году ради того, чтобы жить поближе к Гексли, Спенсер переехал в Сент-Джонс Вуд.

А тем временем высокопоставленные лица продолжали ходатайствовать за Гексли перед другими высокопоставленными лицами вплоть до премьер-министра, казалось бы, настроенного благосклонно, — и все равно Военно-морское ведомство оставалось непоколебимо в своей двойственности. Оно предоставило Гексли еще два шестимесячных отпуска, признав, что вплоть до издания книги его следует освободить от дальнейшего прохождения службы, но наотрез отказывалось предоставить необходимые для издания средства, которые со временем позволили бы ему вернуться к вышеупомянутой службе. По истечении срока Гексли вновь подал прошение об отпуске и денежном пособии. В ответ пришли четыре письма — одно грозней другого, — предписывающие ему безотлагательно прибыть на военное судно «Иллюстрос». По счастью, к этому времени его слава начала приносить хоть и умеренный, но доход. Он получил кой-какую работу в «Вестминстерском обозрении» и в издательстве научных пособий, так что на жизнь ему теперь хватало. Поэтому он распростился с военной службой, и Королевское общество, у которого до сих пор руки были связаны ограничениями устава, тут же выделило Гексли требуемую сумму.

Все так, но ему еще предстояло найти себе должность профессора, меж тем как профессуры в английской науке тогда почти не существовало. Шли годы, появлялись вакансии — в Торонто и Абердине, в Корке, в Лондонском королевском колледже. Ведущие ученые его области упорно рекомендовали Гексли на каждое освободившееся место, а назначения столь же упорно получали родные и знакомые господ политиков. Он уже терял надежду устроиться в Лондоне. Научные светила увещевали его не отказываться от блестящего будущего, которое непременно ждет его в столице, но не мог же он вечно оставаться многообещающим юнцом и накапливать академические почести в финансовой пустоте. Рано или поздно он должен либо жениться на Нетти, либо освободить ее от данного ему слова. Может быть, в конце концов, наука и женитьба попросту несовместимы? Он начал подумывать, не отказаться ли ему от науки.

Наконец в отчаянии он воззвал к самой Нетти:

«Бывают минуты, когда мне нестерпима самая мысль о том, чтобы оставить нынешние мои занятия, когда я убежден, что это было бы отступничеством по отношению к моему долгу, трусливым дезертирством, а бывает, что я отдал бы истину, науку и все свои чаяния за то, чтобы очутиться в твоих объятиях… Я знаю, какой путь правилен, но совершенно не представляю себе, каким мне идти; помоги мне… ибо есть лишь один путь, который сулит мне надежду и успокоение».

Месяц проходил за месяцем, а ответа все не было. Разумеется, почта идет медленно. Он это понимал. Но он также понимал, как трудно женщине, живущей в такой дали, в совершенно ином мире, постигнуть его дилемму. Он едва не решился уехать врачом в Австралию. Но нет, медицина слишком тесно соприкасается с дорогой его сердцу научной работой. Нужно ехать овцеводом, лавочником. Кончилось тем, что он осознал всю вздорность этих планов и нашел в себе мужество принять решение. «Мой жизненный путь избран, — писал он. — Я никуда не уеду из Лондона». И действительно, для него столичная обстановка была ничуть не менее важна, чем для какого-нибудь сочинителя или сановника XVIII века. Наука в его понимании означала не столько вдохновение в уединенной тиши, сколько споры и дискуссии, политическую игру и действие. Лондон, утверждал он, это «самое главное место на земле, центр вселенной». Но Нетти он писал и другое: «Будь спокойна, доверие, которым ты меня облекла, когда я тебя покидал, — право выбирать за нас обоих — не обмануто». Не была обманута и его вера в нее. Вскоре пришло долгожданное письмо, ободряющее и сочувственное.

Теперь, когда он. набрался решимости переупрямить судьбу, она, правда не без яростных вспышек протеста, сделалась тою раболепной старушонкой, какой обыкновенно становится по отношению к людям, созданным повелевать. В 1854 году Эдвард Форбс возглавил кафедру в Эдинбурге и настоятельно рекомендовал Гексли в качестве своего преемника на должность профессора естественной истории и палеонтологии в Государственном горном училище. Гексли получил один из Форбсовых лекционных курсов, а затем по наследству и второй, после того как его «новый коллега внезапно стал жертвой своего рода нравственной колики, то есть вбил себе в голову, что ему якобы не справиться с профессорскими обязанностями, и подал в отставку». В том же году Гексли предложили целый ряд временных лекционных курсов, а также работу в Геологическом управлении, которая скоро стала постоянной.

Судьба, однако, улыбалась ему не без иронии. Вскоре, после того как Гексли заботами самого Форбса стал его преемником, ему как члену совета Королевского общества пришлось участвовать в присуждении Королевской медали. Гукер, выдвинутый первым, получил его горячую поддержку. Следующим был выдвинут Форбс. Гексли заявил совету, что, по его мнению, две такие кандидатуры не должны исключать друг друга и что он будет голосовать за обоих. В письмах к Гукеру и Форбсу он с отличающей его смелостью и прямотой объяснил свое поведение, причем Гукеру даже прибавил, что «дорого бы отдал за возможность обеими руками голосовать за Форбса». Медаль присудили Гукеру. «Ваш образ действий, — ответил Форбс, — есть самое подлинное проявление дружбы, какое только бывает на свете». И в конце прибавил: «Итак, милый Гексли, я полагаю, Вы достаточно хорошо меня знаете, чтобы допустить мысль о том, что я обижен или завидую. Вы, я и Гукер мыслим слишком одинаково». Гексли берег это письмо среди самых заветных своих сокровищ, тем более что не минуло и года, как Форбс умер.

Еще не успев прийти в себя от первого потрясения после смерти друга, Гексли получил предложение занять освободившееся место в Эдинбурге. Жалованье составляло тысячу фунтов, но обязанности были нелегкие, да к тому же он ведь решился никогда не покидать Лондон. Уверившись теперь уже окончательно, что он не уедет, лондонское начальство предложило ему те же условия, что и в Эдинбурге. Путь благородства начинал окупаться самым отрадным образом.

Незадолго до того, как Гексли занял должность в Горном училище, отец Нетти решил вернуться с дочерью в Англию. Гексли полагал справить свадьбу в начале лета. Когда наконец после шестилетней разлуки он снова увидел Нетти, его ждал удар: она была тяжело больна. За год до отъезда из Австралии, во время утомительной прогулки на недавно открытый рудник, она сильно простудилась и попала в руки эскулапа той школы, что рекомендует пускать кровь и потчевать каломелью. Чуть ли не в последнюю минуту ее спас медик более современных взглядов. Пользуясь своим врачебным званием, Гексли повел ее под видом одной из своих пациенток к знаменитому лондонскому коллеге и потом наедине спросил, каково его мнение.

— Даю ей полгода жизни, — изрекла знаменитость.

— Не знаю, полгода или нет, — выпалил Гексли, — только ей все равно быть моей женой.

Знаменитый врач был вне себя от возмущения. Так беспардопно попрать негласный и надежный заговор молчания, предписываемый профессиональной этикой!

К счастью, другой известный врач заменил смертный приговор более мягким, предсказав больной очень медленное выздоровление. Твердо решив во что бы то ни стало вырвать для себя хоть несколько месяцев счастья, влюбленные поженились очень скоро, в июле 1855 года, когда Гексли еще не завершил свой первый многотрудный лекционный курс. Несмотря на тревожные прогнозы, новобрачный до того повеселел, что с трудом подавлял желание визжать и кукарекать прямо в аудитории. В августе молодые совершили свадебное путешествие в Тенби, в Уэльс. Миссис Гексли была еще так слаба, что муж на руках носил ее на пляж и обратно и ухаживал за ней как опытная сиделка.

— Un vraimari![31] — восхищенно заключила француженка-горничная.

Из мира науки хлынули поздравления. «Надеюсь, женитьба не вызовет у вас расположения к праздности, — писал Гексли его новый друг Чарлз Дарвин. — Боюсь, что счастье дурно отражается на работе». А Гексли чуть ли не в это самое время писал Гукеру вот какие письма:

«Сколько можно судить, мы здесь определенно видим движение по направлению к земле. Стволы деревьев находятся в нормальном положении, их корни внедрились и слой плотного голубого глинозема и переплелись в нем».

Нет, Дарвин еще не знал своего нового союзника. Для Гексли искушение таилось не в праздности, а в работе сверх меры и суровом самоотречении. В жене и детях он нашел величайшее счастье, и значили они для него ничуть не меньше, чем наука, а между тем он так редко бывал в их обществе, что имел обыкновение называть себя постояльцем.

«Не успела я выйти замуж, — писала Нетти, — как сразу попала в научную атмосферу: его занятия, его друзья, книги, лекции, которые он читал, а я посещала… Это было откровение, оно облагораживало мир, в котором я жила, сделав все вокруг непривычно интересным и полным чудес». Едва ли это было откровение христианского толка. До замужества она молилась, чтобы в сердце Хэла проникла вера. Прошло время, и она стала причислять себя к агностикам. И все-таки до конца своих дней не переставала благодарить бога за все, что было возвышенного и чистого в их с Хэлом жизни. Во всяком случае, они обрели религию друг в друге.

Как ни чудесен и непривычен был для Нетти мир науки, она увидела, что кое-каким его тонкостям она еще может сама поучить Хэла. Когда они приходили домой со званого обеда или вечера, он имел обыкновение расспрашивать, что она думает о тех или иных его ученых собратьях. «Про одного я сказала, что он скряга, другого аттестовала иначе».

— Боже ты мой! — восклицал ее супруг после очередной точной оценки. — Что я, на колдунье женился? И откуда ты это знаешь?

Этого он, пожалуй, так и не разгадал.

Лестным для Нетти было почтительное восхищение бобыля-философа. Как большинство холостяков, Герберт Спенсер не мог подавить в себе осторожный, но игривый интерес к женщинам, в особенности когда они благополучно замужем. Он был бы способен даже на увлечение, ежели б только нежные размышления о прелестях дамы не сменялись всякий раз трезвыми размышлениями о ее кармане. Родственные души еще кой-когда попадались ему в сем далеком от совершенства мире, родственные кошельки, увы, нет. Что же касается молодой миссис Гексли, здесь ни о кошельке, ни об увлечениях речи быть не могло, и потому Герберт Спенсер с удовольствием настроился на прочные и дружеские отношения. Она звала его к обеду, и Спенсер, если он видел, что ему не грозит опасность «неприятных ощущений в голове» или приступов «сердечной слабости», принимал приглашения, рассыпаясь в замысловатых любезностях.

Женитьба не только не расположила Гексли к праздности, а, наоборот, ввергла в немыслимый водоворот кипучей деятельности. Рассеяв его неуверенность, создав ему твердыню надежности и любви, она как бы отверзла шлюзы новой энергии, так что он взвалил на себя бремя воистину геркулесовых трудов и победоносно свершал их. Помимо постоянных лекций, которые Гексли с февраля по июнь читал семь-восемь раз в неделю, он прочел в январе дополнительный вечерний курс, вел несколько полных систематических курсов для рабочих, провел в 1856–1858 годах цикл Фуллеровских чтений в Королевском институте, прочел целый ряд лекций на отдельные темы. Многие из них, рассчитанные на видных ученых, сановников, литераторов, требовали специальных изысканий и кропотливой подготовки. Кроме того, он продолжал вести собственные исследования, писал статьи и отзывы о научных книгах для журналов, перестроил работу Музея практической геологии применительно к запросам студентов и совместно с Гукером и другими разработал для Британского музея подробный план экспозиции до естественной истории, много лет спустя осуществленный и Южном Кенсингтоне. В виде отдыха он исполнял свои обязанности по части Геологического управления в Тенби, а когда слишком уж донимали головные боли, расстройство пищеварения, упадок сил и тому подобные викторианские немочи, отправлялся в Альпы и лазил по горам, следствием чего явилась работа о ледниках, написанная в сотрудничестве с Тиндалем.

Вечером в канун 1857 года, когда жена его лежала и соседней комнате, готовясь произвести на свет их первенца, Гексли в духе торжественного посвящения строил планы на будущее.

«1856—7–8 должны по-прежнему быть „Lehrjahre“[32], с тем чтобы я мог полностью овладеть основами гистологии, морфологии, физиологии, зоологии и геологии, написав по каждой из этих наук монографию. Тогда я встречу 1860 год с основательным запасом знаний, готовый к любым исследованиям в каждой из этих областей.

Как этого достигнуть, заранее определить невозможно. Нужно будет использовать всякий случай, какой представится, даже под страхом навлечь на себя упреки в бессистемности.

В 1860 году я смогу смело рассчитывать на пятнадцать-двадцать „Meisterjarhe“[33], и при широте охвата, какую обеспечат мои познания, за этот срок можно будет, я думаю, наметить новое, более верное направление всей биологической науки.

Разить всяческих шарлатанов, невзирая на звания и чины; задать более благородный тон в науке; явить пример презрения к мелким личным разногласиям, терпимости ко всему, кроме лжи; оставаться равнодушным к тому, признают сделанную работу твоей или нет, лишь бы она была сделана, — приду ли я к этой цели? 1860 год покажет».

Этот поразительный замысел оказался не только осуществимым, но и пророческим: были правильно предугаданы и 1860 год, и упреки в бессистемности. Он внес вклад в каждую из перечисленных наук. Он пользовался всяким случаем, всякой возможностью исполнить задуманное, особенно в полемике вокруг учения Дарвина в 1860 году, и уж тут определенно взялся за работу с полным или почти полным равнодушием к тому, признают ли, что она сделана именно им. Он в самом деле задал более высокий тон в науке и шарлатанов крушил так же яро, как Гладстон[34] синекуры и излишества. По сути дела, он жил соответственно изречению Карлейля: не ведая самого себя, но ведая, что творит.

Как многие хорошие лекторы, Гексли поначалу читал довольно посредственно. Первую свою попытку он предпринял в двадцать семь лет перед одной из самых напыщенных, монументально-накрахмаленных аудиторий Королевского института; начал в страхе божьем, а закончил с искренней убежденностью, что до слушателей донесено каждое слово.

«Когда я взглянул в зал и увидел сплошь одни лица, мне стало, сознаюсь, весьма не по себе. Теперь я вполне понимаю, каково человеку, когда его собираются повесить, и лишь настоятельная необходимость остаться не позволила мне сбежать…

Минут десять я не совсем ясно сознавал, где я и что я, но постепенно привык и мало-помалу совершенно овладел как собой, так и своею темой».

Несмотря на это, он все-таки получил два критических письма — одно от «рабочего человека», второе — от некоего мистера Джодрела, впоследствии основателя Джодрелского лектория в Лондонском университете. Гексли рекомендовали не «сыпать словами без передышки, особенно специальными терминами», не «лететь вперед сломя голову при изложении нового и незнакомого материала», не «читать лекцию в разговорном тоне, подходящем для горстки студентов, сбившихся вокруг кафедры, но не для большой аудитории». Что касается его манеры держаться, то и она, оказывается, была на первых порах чересчур напряженной, а временами просто воинственной. Гексли сделал на этих письмах пометку: «Полезные советы» — и всегда держал их под рукой как напоминание.

Однако даже чувство страха перед аудиторией лишь означало для него, что он не успокоится, пока не достигнет мастерства, а то, что он достигнет мастерства, было неизбежно для человека такой молниеносной сообразительности и ясного ума, такой взыскательной самодисциплины и всесторонних познаний. В те времена исход событии и столкновений еще решали слова и доводы. Хорошо говорить — значило обладать властью и внушать уважение, а говорить как Гексли — значило быть Гектором среди троянцев, славным героем в затяжных войнах мнений. Гексли такой удел принимал с восторгом. И все же каждый человек — пленник своих талантов. Таланты Гексли заставляли его слишком уж много времени проводить на поле брани. Мирные ремесла выше ремесел войны.

Любопытный образчик популярных лекций Гексли представляет собой лекция «Об образовательной ценности естественноисторических наук», прочитанная в Сен-Мартинс-Холле в первый многотрудный и суматошный год преподавания. Очевидно, она была написана второпях и оттого довольно рыхла по построению. И все равно стиль повсюду четок, динамичен, изложение выпукло, многие места западают в память. Именно здесь встречаешь знаменитое высказывание о том, что наука есть отточенный и упорядоченный здравый смысл, и другие, менее известные, но столь же яркие и своеобразные:

«Для человека, не искушенного в естественной истории, прогулка по сельским местам или берегу моря подобна посещению галереи, наполненной дивными творениями искусства, из коих девять десятых обращены к стене. Преподайте ему начала естественной истории, и вы снабдите его каталогом тех шедевров, которые достойны быть повернуты и открыты взору».

Как видно, в двадцать девять лет Гексли уже нашел свой слог.

Не менее значительна лекция и по содержанию. Автор ее предстает перед нами в ту пору теистом, романтиком и последователем Карлейля. Он ратует за науку не только из интеллектуальных и практических побуждений, но также из этических и эстетических. Наука есть не только дисциплина ума, но в равной мере и дисциплина духа, так как, обучая нас внимательно наблюдать природу и верно о ней судить, она помогает нам оценить оо эстетически. Короче говоря, здесь видна склонность отождествлять красоту природы с научной истиной, а то и другое считать средством врачевания душевных ран:

«Исключите из программы физиологические науки, и вы навсегда оставите студента слепым… к богатейшим источникам прекрасного в божьем творении; лишенным веры в живой закон — в порядок, обнаруживающий себя посредством бесконечного разнообразия и изменения, — той веры, которая могла бы смягчить и умерить период отчаяния, какой неизбежно наступает при искреннем интересе к социальным проблемам».

Упоминание о социальных проблемах существенно. В другом месте Гексли делает резкий — почти в выражениях «Прошедшего и настоящего» Карлейля — выпад против той философии, «которая представляет мир как некую невольничью галеру, приводимую в движение морями слез ради чисто утилитарных целей».

Та же направленность выступает еще более отчетливо в другой его лекции, прочитанной в 1856 году: «О естественной истории, как отрасли знания, научной дисциплине и могучей силе». Здесь он заявляет без обиняков, что «природа — не механизм, но поэма». Там, где учение Кювье о «корреляции частей организма» — иначе говоря, о согласованности гомологических структур — бессильно объяснить анатомию животных, биологи, вероятно, вынуждены искать принцип высшего порядка, «опирающийся не только на чистый рассудок, но в не меньшей степени на эстетическое чувство». Недаром мы видим, как красоты природы отвечают нашему чувству прекрасного, ведь и сама природа происходит от «благотворной работы в условиях физического мира разума того же рода — хоть и превосходного по степени, — что и наш собственный». Как видно, Гексли, по крайней мере на время, поддался риторическим и трансцендентным восторгам Карлейлева теизма.

Лекция «О естественной истории» представляет собой любопытное сочетание осмотрительного здравомыслия и безудержного романтизма. Гексли трезво поддерживает то направление индуктивной логики, которое опровергает доктрину Кювье о возможности восстановить целый скелет по одной косточке, и тут же очертя голову попирает всякую логику ради эстетического чувства. Он до небес превозносит духовную благотворность науки, а вслед за этим холодно предостерегает, что можно накликать Немезиду, если появится чересчур много мыслителей с одним набором нравственных устоев для науки и другим — для повседневной жизни.

Не исключено, что, делая эту мудрую оговорку, Гексли имел в виду своего прославленного современника сэра Ричарда Оуэна, занимавшего в то время пост директора Хантеровского музея и широко известного как «английский Кювье». На первых порах сэр Ричард был сама доброта, способствовал награждению молодого судового врача разными знаками отличия, не раз писал в Адмиралтейство, отстаивая его интересы. И все-таки Гексли, повинуясь внутреннему чутью, держался настороже. Английский Кювье был так ужасающе вежлив! Он улыбался такой ужасающе натянутой улыбкой! К тому же о нем шла дурная слава в научных кулуарах. Похоже, что этот человек был охотник до экспериментов над своими собратьями-учеными, и притом с наклонностью к садизму и мистификациям.

В 1852 году Гексли по совету Форбса обратился к Оуэну за рекомендательным письмом.

«Я… не получил никакого ответа — был, разумеется, изрядно взбешен… Мы встретились — я собирался пройти мимо, но он меня остановил и самым елейным и милостивым голосом произнес:

— Я получил вашу записку — так уж и быть, письмо вы получите.

Эта фраза и скрытая в ней снисходительность были предельно „трогательны“ — я почувствовал, что еще минута, и я его поколочу, — поэтому я только поклонился и пошел дальше. Кончилось все тем, что я получил „самую горячую и убедительную рекомендацию, какую только можно дать“. …Отныне и навсегда отказываюсь от всяких попыток постигнуть этого человека».

Ясно, что в Оуэне сочетались черты тирана и примадонны: он обожал власть и славу. Он помогал подающим надежды молодым людям, пока они не начинали подавать слишком уж много надежд, и приветствовал новые идеи, пока они не расходились с его собственными. Гексли в короткий срок стал подавать непомерно большие надежды, а к 1856 году и идеи у него стали неподходящие. Еще в 1852 году он писал своей сестре, что, если его статья о морфологии моллюсков попадет в руки одного «сугубого благожелателя», она никогда не увидит света. «Необходимость этих мелких тактических уловок мне отвратительна до крайности, — прибавляет он. — …Как я мечтаю о том, чтобы можно было доверять людям без оглядки». Гексли слегка смахивал на блестящего боевого генерала, который терпеть не может войны.

Война же, конечно, была неотвратима. В последних своих работах Гексли ожесточенно нападал на Кювье, этого бога-покровителя сравнительных анатомов, и возбудил повсюду немало священного ужаса — не столько самими нападками, сколько их ожесточенностью. Он допустил чудовищную, непростительную ошибку, тягчайший по викторианским понятиям проступок — он погрешил против хорошего тона. Сам Дарвин, который вот уже много лет занимался тем, что чинно и благопристойно подрывал основы вселенной по Кювье, счел должным написать своему молодому другу кроткое, но укоризненное письмо. Оуэн во всеобщей шумихе участия не принимал, но, как главный наследник Кювье, по всей вероятности, решил, что все деяния Гексли — от лукавого. Ведь он уже провинился однажды, отрекшись от Кювье и отстаивая бога. Скоро ему предстояло совершить еще более вопиющую провинность: отречься от бога и отстаивать Дарвина.

В 1856 году сэр Ричард Оуэн перешел из Хантеровского в Британский музей. Вскоре после этого, получив разрешение пользоваться лекторием Горного училища, он стал именовать себя профессором палеонтологии этого учебного заведения. Это был прямой удар по Гексли, который, хоть и не проявлял вначале особого интереса к ископаемым, постепенно, в связи со своей преподавательской деятельностью и работой в Геологическом управлении, все больше становился палеонтологом. Горное училище попросило Оуэна дать объяснение своему поступку. Когда тот никаких вразумительных доводов привести не смог, Гексли порвал с ним всякие личные отношения.

И тут Оуэн сам предал себя в руки неприятеля, став жертвой собственной плутоватой ортодоксальности. Дело в том, что костям в те времена придавалась богословская значимость, они как бы олицетворяли собой последний бастион на пути долгого отступления. В XVII веке было признано, что Земля — не центр материального мира. Неужели в XIX придется признать, что человек, с точки зрения анатомии, не уникален? Где человеку обрести уверенность в существовании бога, если бог не снабдил его никакими вещественными доказательствами предпочтительного к нему расположения? Гёте оказал религии дурную услугу, обнаружив в человеческом лицевом скелете общую с обезьянами межчелюстную кость. Оуэн, судя по всему, надеялся спасти души людей, обнаружив в человеческом черепе большие участки костного покрова, не существующие ни у одного другого животного. Действительно ли он верил, что их открыл, или только притворялся в назидание прочим смертным, — остается неясным, ибо работа, представленная им в 1857 году Линнеевскому обществу, не только по своему благочестию, но и по своей двусмысленности вполне могла потягаться с тридцатью девятью догматами англиканской церкви[35]. В одном месте он подчеркивал, что человек и обезьяна, вплоть до последнего сухожилия и плюсны, поразительно сходны. В другом месте утверждал, что человек так не похож на обезьяну и вообще ни на кого, что его следует выделить в особый подкласс класса млекопитающих. В своем рвении Оуэн дошел до «грубейших элементарных ошибок в анатомии человеческого мозга», но его огромный престиж заставил умолкнуть инакомыслящих.

Заставил, но ненадолго. Если сэр Ричард оказался не способен взглянуть в лицо им же установленным фактам, за него был вполне готов это сделать Гексли. Он успел раскусить этого человека. Оуэн обладал громадными познаниями, был силен в мелочах, но умел «работать лишь в пределах конкретного, от одной кости к другой». Во всем, что касалось широких обобщений, он был сентиментален, напыщен и недалек — слишком хилый Голиаф, чтобы противостоять столь грозному Давиду. Гексли владел всеми честными видами оружия в арсенале полемики. У Оуэна же мало что было за душой, кроме двуличия, уверток, злобного нрава, отличного умения разбираться в подробностях и непомерного авторитета — сомнительные преимущества б борьбе не на живот, а на смерть.

— Пусть он остережется! — заключил Гексли.

Исподволь пробив очередью коротких статей несколько дыр и трещин в оуэновской репутации, Гексли в своей лекции «О теории черепа позвоночных», прочитанной в Королевском обществе в 1358 году, предпринял массированное наступление по всему фронту — с тщательно обдуманной жестокостью — в тот самый день, когда председательское место самолично занимал английский Кювье. Гексли показал глубочайшие несообразности и нелепости излюбленного утверждения Оуэна, что череп у позвоночных является продолжением позвоночника, и потом сформулировал более веские выводы, основанные на эмбриологических исследованиях. Сравнительные анатомы приняли их почти сразу же. Гексли в этом случае избрал тот самый путь, который потом дал ему возможность не только разбить наголову Оуэна, но и открыть новую эпоху в науке своим знаменитым произведением «Место человека в природе». Борьба с оуэновской богословской анатомией увела его от Карлейля и готовила к приятию Дарвина. А времени для приготовлений оставалось немного.

4

СКАЗКА ПРО ПРИНЦА-НЕДОТЕПУ

Признаться, поражение Оуэна было бы, наверно, воспринято куда острей, если бы сразу вслед за ним не произошло еще более захватывающего события. 18 июня 1858 года, на другой день после того, как Гексли прочел свою блистательную лекцию, Чарлзу Дарвину, затворнику и автору ряда основательных и трудоемких книг и статей, пришло с Малайского архипелага письмо чрезвычайной важности. Оно было написано Альфредом Расселом Уоллесом и содержало краткое изложение теории, объясняющей происхождение видов и их приспособление к условиям внешней среды посредством естественного отбора.

«Никогда не приходилось мне видеть совпадения более разительного, — писал Дарвин своему другу сэру Чарлзу Ляйеллу. — Будь у Уоллеса мой рукописный черновик, относящийся к 1842 году, он и тогда не мог бы составить лучшего извлечения! Даже термины его и те сейчас стоят у меня как названия глав… Итак, все мое первенство, к чему бы оно ни сводилось, разлетится в пух и в прах, хотя книга моя, если она вообще будет чего-то стоить, от того не обесценится».

Слова по обыкновению далеко не выражали того, что он чувствовал. И слава богу! Не хватало еще, чтобы кто-нибудь заметил, как болезненно он принял то, что его опередили. Ляйелл, кстати, предупреждал, что так может случиться. «Я воображал, что обладаю слишком возвышеннной душой, чтобы это могло меня задеть, — писал Дарвин Джозефу Гукеру, — но оказалось, что я ошибался и вот теперь наказан».

Пожалуй, всерьез Дарвин никогда не допускал мысли о такой возможности. Он был так поглощен своей работой, так медленно продвигался вперед. Столько времени отнимала у него слабость и вялость, он так легко огорчался, заболевал. Он так медленно читал, так медленно писал, даже думал так медленно! Он все время чувствовал, что отчаянно отстает, как черепаха, когда, вкладывая все силы в каждый последующий шаг, она неистово поспешает ползком к недосягаемым горизонтам. Откуда у такого человека найдется время на то, чтобы подумать об окружающем мире? Да и много ли приятного в таких мыслях! Дарвин был джентльмен и потому боялся обращать на себя внимание; он был человек больной и потому сторонился праздного любопытства толпы. Как можно выступить перед целой страной с теориями, не только скандальными с точки зрения традиционной биологии, но кощунственными с точки зрения религии и викторианских приличий?

Он знал, как все это будет, — ведь его воззрения отчасти уже просочились наружу.

— Вы принесете больше вреда, чем десяток естествоиспытателей пользы, — ворча л его старый друг Фоконер[36]. — Вы уж, я вижу, и Гукера успели сбить с пути и изрядно испортить.

Постепенно, как с чем-то должным, он свыкся с мыслью о том, что его ждет неодобрение, даже презрение со стороны далекой от естественных наук родни, у которой до сих пор он почитался любимцем.

По ряду причин он укрылся от внешнего мира и почти забыл о нем. Его уже опережали в малозначащих открытиях, не слишком этим трогая. «Это теория Э. Форбса, — писал он Аза Грею[37] в конце геологической дискуссии, — которую, смею, впрочем, прибавить, за четыре года до того, как ее опубликовал он, изложил я». И он продолжал медленно, но верно делать свое дело, проверяя каждое обобщение бессчетным множеством фактов. И не было в мире человека, который так наслаждался бы фактами: «Вчера несколько часов пробыл в Лондоне с Фоконером, он прочел мне великолепную лекцию о возрасте человечества… У него есть в распоряжении отменные факты; чего стоит хотя бы крупный коренной зуб триасового периода». Факты были его утехой и развлечением, но серьезным делом и постоянной заботой были для него идеи об эволюции, которые за эти двадцать с лишним лет развили его самого, быть может, не меньше, чем он развил их. Можно было подумать, что идеи растили вокруг себя мозг…

— Ба, да у него форма головы стала совсем другая, — заметил его отец, впервые увидев его после плавания на «Бигле».

Отец у него был мастер замечать подобные вещи.

Чарлзу не раз суждено было открывать золотые россыпи в поисках песчинки; с оглядкой шел он, повинуясь своему чутью, и натыкался на самые невообразимые и диковинные чудеса. Самой обычной его реакцией на пережитое было благовоспитанно-изумленное восклицание. Самые обычные выражения в его письмах такие: «я был озадачен» и «я был в совершенном недоумении». Короче говоря, как истый англичанин, Дарвин набрел на гениальность и величие ненароком.

Его молодые годы протекали вполне обыденно и благополучно, совсем как в народной сказочке про принца-недотепу. В роли короля, его родителя, выступал доктор Роберт Дарвин, мужчина исполинских размеров, деятельный и внушительный. Он царил в любом обществе, как гора царит среди равнины, и почти неизменно запершая труды дневные двухчасовой речью, обращенной к своим оробевшим в благоговении чадам. Не мудрено, что четверо его детей постоянно чувствовали на себе всевидящее око своего могучего наставника.



Дед Чарлза Дарвина Эразм (справа) играет в шахматы с сыном.



Сыну он не был склонен давать поблажки, чем довел его до состояния незлобивой и ласковой, но постоянной виноватости. Каролина, старшая сестра Чарлза, которая стала присматривать за ним после безвременной смерти их матери, принялась за его воспитание «слишком уж ретиво». «Столько лет прошло, а я все ясно помню, как, входя к ней в комнату, спрашивал себя: „Интересно, за что она сейчас мне будет выговаривать?“» Бойкая и хорошенькая Каролина, как видно, считала своим долгом остаться старой девой, дабы принять на себя заботы по отцовскому дому.

Среди такого избытка нравственной строгости Чарлз рос застенчивым, несколько даже отсталым ребенком, склонным к взрывам безотчетного непокорства. Он мог ловко воровать фрукты из отцовского сада и иногда отдавал их мальчишкам постарше за то, что они преклонялись перед его умением быстро бегать. Он любил собак, с самых ранних лет глубоко чувствовал прелесть живой природы и был одержим страстью собирать всякую всячину, от монет и печаток до тритонов и жуков.

В годы учения он, чтя семейные традиции, старался не ударить в грязь лицом, ибо невежество и праздность у них в роду при всем достатке и всей изысканности не жаловали. В школе он учился на совесть, но без особого рвения. Студентом-медиком в Эдинбурге не утруждал себя серьезными занятиями, уверенный, что отец так или иначе оставит ему порядочное состояние. Правда, он недолюбливал медицину. Болезненно впечатлительный, он не мог заставить себя присутствовать на операции. К тому же он находил эдинбургских менторов людьми до крайности скучными. Отчаявшись, отец подал ему мысль поступить в Кембридж и посвятить себя духовной карьере. Испросив совета у чуткой, а впрочем, послушливо-ортодоксальной совести, Чарлз согласился, предвкушая такую будущность не без гордости, хотя, возможно, и не без тайного протеста. Терпеливо и благодушно воскрешал он для себя из мертвых греческий язык, а от подробной, убедительной аргументации «Оснований» Пейли[38] получил подлинное удовольствие. Впрочем, охотиться на бекасов и собирать жуков было все-таки не в пример приятней.

— Тебя ничто не занимает, — раздраженно бросил ему отец. — Все охота, да собаки, да все бы крыс ловить — сам оскандалишься и семью опозоришь.



Доктор Роберт Дарвин, отец Чарлза.



А между тем добродушный молодой истребитель бекасов обращал на себя внимание. Каким-то непостижимым образом он сумел расположить к себе своего дядюшку, немногословного и делового Джозайю Веджвуда, потомственного владельца фарфоровой фабрики; сам великий сэр Джеймс Макинтош[39] соблаговолил его отметить:

— Что-то в нем есть, в этом юноше, чем-то он мне любопытен.

Правда, Чарлз жадно внимал речам великого человека, но недаром же сэр Джеймс слыл одним из первых краснобаев Англии. В умении скучать Чарлзу свойственна была та же избирательность, что и в умении проявлять интерес. В этом смысле его горькие жалобы на эдинбургских преподавателей, у которых эрудиция совсем вытеснила рассудок, звучали многообещающе. Да он и в других отношениях обещал многое. Он был, например, замечательно меткий стрелок. Физически неловкий, он обладал даром вдохновенной сосредоточенности, помогавшей ему преодолевать природные недостатки. В разгар увлечения охотой он имел привычку тренироваться дома перед зеркалом, чтобы увериться, что всегда держит ружье в правильном положении. Кроме того, он питал ненасытную страсть к таблицам, выкладкам и прочим непритязательным атрибутам достоверности. Стрельба без точного учета всех попаданий и промахов превращалась в сущую муку. Собирание жуков, начатое без намека на интеллектуальную пытливость, понемногу развивало наблюдательность, обогащало практическими сведениями. Благодаря этому увлечению он стал со временем неразлучным спутником Дж. С. Генсло[40], кембриджского профессора ботаники, так что преподаватели обыкновенно называли его «этот, который ходит хвостом за Генсло». Так, шагая в науку по веселой тропинке дружбы, он попутно накапливал знания по зоологии, ботанике, геологии.

Ему и в голову не приходило, что наука может каким-то образом оказаться не в ладах с его верой. У знакомых ему ученых в этом смысле все обстояло вполне благополучно. Так, Генсло — не только профессор ботаники, но и священнослужитель — был непогрешимо правоверен и однажды признался Чарлзу, что очень горевал бы, если б в Тридцати девяти догматах изменили хоть единое слово. Седжвик[41], профессор геологии, без устали, трудился также на духовной ниве, славясь здравомыслием и изощренностью в умении примирять несовместимые стороны своей деятельности. У Чарлза не было причин сомневаться в церковных догмах. Он сомневался только в себе.

«У нас был откровенный разговор о посвящении в духовный сан, — писал его однокашник Дж. М. Герберт, — мы коснулись вопроса, который задает при рукоположении епископ. Веруешь ли, что ты движим духом святым, и т. д. И он, помнится, спросил, могу ли я ответить утвердительно, а когда я сказал, что нет, заключил: „Вот и я — нет, стало быть, мне нельзя в священники“».

Сомнения эти — отклик чуткой совести на недостаток религиозного рвения и приверженности к церкви — никогда не принимали достаточно острой формы, чтобы толкнуть его на прямые действия. Чарлз стрелял бекасов, собирал жуков, постукивал молотком по камням и верил в бога. Но преимущественно стрелял бекасов. «В ту пору, — писал он через много лет, — я счел бы чистым безумием пропустить ради геологии или иной науки первые дни охоты на куропаток».

В 1831 году он благополучно получил свою степень в Кембридже. О посвящении в духовный сан ни он, ни его отец больше не заикались. Дело в том, что Чарлз прочел «Путешествие» Гумбольдта и теперь мечтал о тропических лесах и о поездке хотя бы на Канарские острова. И надо же было случиться, чтобы именно в это время Генсло рекомендовал его как естествоиспытателя на английский бриг «Бигль» — скорлупку водоизмещением в 242 тонны, которая на пять лет уходила в плавание в основном для того, чтобы обследовать берега Южной Америки. Вот оно, приключение, достойное Гумбольдта, — Канарские острова, сущий рай! Правда, сначала его не отпускал отец. А капитану Фицрою чем-то не понравилась форма его носа. Но даже эти препятствия были устранены. Дядя Джозайя по собственному почину прислал его отцу письмо, советуя отпустить племянника. Чарлз, немало преуспевший в мотовстве за годы жизни в Кембридже, попытался утешить отца:

— Надобно редкое искусство, чтобы на «Бигле» расходовать более того, что получаешь.

Доктор Дарвин усмехнулся.

— Что же, ты у нас, говорят, большой искусник.

И дал свое согласие.

По приезде в Плимут Чарлз должен был два месяца дожидаться «Бигля». И как раз тогда впервые серьезно занемог.

«Я был подавлен сознанием, что на столь продолжительный срок покидаю родных и друзей, к тому же и погода стояла невыразимо унылая. Меня мучило сердцебиение и боль в сердце, и я не первым среди юных невежд, оснащенных лишь зачатками медицинских познаний, был уверен, что у меня сердечная болезнь. Врачу я не показывался, боясь услышать, что не гожусь для путешествия, а я был намерен ехать во что бы то ни стало».

Можно смело сказать, что в те дни у него скорей всего никаких неладов с сердцем не было, потому что за время плавания оказалось, что он обладает необыкновенной физической выносливостью.

Когда 27 декабря 1831 года «Бигль» вышел в море, Чарлз Дарвин был на борту.



«Бигль» в разрезе. Цифрой I обозначено место Дарвина в капитанской каюте.



Плавание Дарвина, бесспорно самое знаменитое из великих путешествий первооткрывателей, было во многих отношениях наименее героическим. Ничего особенного, если взглянуть со стороны: морская болезнь, тоска по дому — и тихий симпатичный молодой человек, по всей видимости задавшийся целью упрятать в склянки весь Южно-Американский континент. Однако внутренне он переживал нечто небывалое, потрясающее, грандиозное, как создание палаты общин или развитие кабинетной системы правления. Тем более что успех его был тоже счастливым итогом союза меж талантом и случайностью. Дарвин выгадал даже от своего невежества, так как оно, по крайней мере, было глубоким и всеобъемлющим. Над ним в отличие от Гексли не тяготело бремя основательной медицинской подготовки, ограничивающей поле его исследований медузами и сальпами. Он откапывал великанов-мегатериев так же храбро, как вскрывал морских червей. Он размышлял о континентах так же непринужденно, как о мелких кристаллах. А время приспело как раз такое, когда требовалось мыслить широко. Главное же, он был не слишком сведущ в богословской, доляйелловской геологии катаклизмов. Генсло напоследок посоветовал ему купить книжную новинку, первый том «Основных начал геологии» Ляйелла, внимательно прочесть и ни в коем случае не верить. Чарлз купил, прочел и поверил. Он вовсе не собирался верить, но первый же клочок земли, который он увидел, — Сант-Ягу в архипелаге Зеленого Мыса — неопровержимо подтвердил, что Ляйелл прав. Чарлз сошел на берег и открыл новую геологию.

В длинной, тонкой, непрочной цепи, ведущей к «Происхождению видов», «Начала», может быть, самое важное звено. Ляйелл научил Дарвина не только мыслить в области геологии, но и мыслить вообще. От него Чарлз научился наблюдательности в высшем смысле слова — мышлению, создающему и проверяющему гипотезы. И еще он узнал, как нужно строить гипотезы. Другими словами, он стал видеть природу логичной, последовательной, внутренне обусловленной. Лишь по самым важным и торжественным случаям ее следует, по выражению кардинала Ньюмена, «сводить к заданной схеме». В прочих случаях ее всегда следует «выводить из первоначальных физических причин». И наконец, он усвоил генетическую, или эволюционную, точку зрения, ибо из всех естественных наук исторический метод тогда шире всего применялся в геологии.

Высшие прозрения его южноамериканского путешествия почти все связаны с геологией. Поднимаясь по долине реки Санта-Крус, где весь западный горизонт загромоздили убеленные снегами Анды, Дарвин был ошеломлен догадкой, что лава, венчающая могучие утесы, была, вероятней всего, извергнута вулканами из глубин моря. А ведь горы служат олицетворением вечности! О более молодой и высокой горной цепи Кордильер он пишет прямо-таки со снисходительностью. Время — вот что по-настоящему поразило его воображение; время, зримо указанное медлительными часами геологии, песком и камнем. А время для викторианского мышления было то же, что святой дух для средневекового богословия: невидимое присутствие, которое делает возможными любые чудеса. Пусть только невозможное совершается постепенно, упорядоченно, в достаточной мере объективно — и оно становится вполне вероятным.

Какое же это «невозможное» так взволновало Дарвина? У него в голове, надо сказать, тоже совершалось нечто вроде геологического процесса, так как он обладал мышлением, которое Уолтер Бейджот[42] в своем очерке «Сэр Роберт Пил» назвал «наносным». В таком мозгу мысль созревает до того медленно, что поначалу чудится, будто ее почти и нет, а потом начинает казаться, что она была там всегда. За время долгого путешествия на «Бигле» крохотные песчинки, фактов мало-помалу откладывались на дне дарвиновского сознания, образуя весьма тревожные напластования мысли.

Создание этих отложений можно широко проследить по его письмам, записным книжкам, а также первому и второму изданию «Дневника», который он вел во время плавания. В путь он отправлялся, вероятно, без каких-либо твердых, заранее сложившихся воззрений относительно видов. Второй том «Начал» Ляйелла — Чарлз получил его в Монтевидео в 1832 году — отрицал эволюцию ввиду разрозненности и противоречивости геологических данных. Останки позвоночных встречаются уже в древнейших горных породах. С другой стороны, книга изобиловала указаниями на естественный отбор и приспособление к окружающей среде. Больше того, автор изложил тщательно разработанную, доказательную теорию геологической эволюции. Но если горы и долины могут эволюционировать, то отчего не могут растения и животные? В дарвиновской библиотечке на «Бигле» имелся и Кювье, допускавший определенную преемственность растений и животных на протяжении земной истории и пытавшийся объяснить эту преемственность чередованием многократных сотворений мира и светопреставлений в соответствии с законами науки. Каждая геологическая эпоха знаменуется катаклизмом, сметающим все существующие формы жизни, и новым «творческим актом», поставляющим свеженький их комплект, но по улучшенным образцам.

Теория эта была всеми чтимой доктриной, эволюция же — сомнительным домыслом, потому что первую отстаивал Кювье, а вторую — Ламарк. Кювье во всем был таков, каким надлежит быть ученому; Ламарк — каким ему быть не надлежит. Ламаркова химия была анахронизмом, его физиология — музейной диковинкой, его общая теория за исключением нескольких вдохновенных идей — чем-то средним между поэзией и пророчеством. Химия Кювье была строго современна; палеонтология была его личным детищем, но вместе с тем серьезно обоснованной наукой; его общая теория при своей очевидной мелодраматичности была осторожным видоизменением Аристотеля в свете новых данных об отложениях в бассейне Сены и в Альпах. И между прочим, она допускала туманный, но душеспасительный компромисс с пророком Моисеем. Кювье взял стародавнюю идею и разработал ее в духе современности и скептицизма; Ламарк выдвинул современную идею и разработал ее в духе старомодной наивности. Словом, не так уж удивительно, что в первом издании дарвиновского «Дневника» о биологических вопросах говорится преимущественно языком Кювье.

И все-таки похоже, что он принимал Кювье на особых условиях. Образцом критического духа ему служил Ляйелл. Кювье, по-видимому, был просто непререкаемый авторитет как в научной, так и в богословской области. А Дарвин был слишком консервативен, чтобы решительно стряхнуть с себя любое устаревшее влияние, и поэтому на «Происхождение видов» так или иначе наложили свой отпечаток не только Ляйелл, но Кювье, Ламарк, Книга Бытия и даже Пейли.

Факты тем временем подспудно, незаметно складывались в идею. Вскоре после высадки на землю Южной Америки он обнаружил неподалеку от Байи окаменелые кости гигантского мегатерия. Кости этого вымершего животного были перемешаны с морскими раковинами, «тождественными тем, какие существуют ныне», как он писал Генсло. Но тогда, значит, катастрофы Кювье сметают не все дочиста. Они не вяжутся с фактами. Путешествуя по континенту, Чарлз замечал, что в сходных условиях соседствуют родственные виды. По теории Кювье это не означало ничего, зато по теории эволюции получалось, что единый тип распространился по большому пространству и с течением времени изменился, приноровляясь к различным условиям окружающей среды. Кроме того, Дарвин обратил внимание на то, что по западную и по восточную стороны Анд растительность существенно несхожа, хотя почва и климат приблизительно одинаковы. С чего бы создателю вводить столь резкие различия по ту и другую сторону горной преграды? И еще Дарвина глубоко поразило близкое сходство между видами существующими и видами, принадлежащими к предыдущей геологической эпохе; и он уже теперь предположил, что вымирание может означать гибель в борьбе за существование.

Самые поучительные уроки преподал ему Галапагосский архипелаг. Это было как бы путешествие в биологическое прошлое. «Окруженные черными лавами, безлистные кустарники и гигантские кактусы», огромные ящерицы и черепахи, вытеснившие колоссов-млекопитающих, казались подлинными обитателями минувшего мира. Ландшафт наводил на мысли об эволюции, а факты — те просто требовали ее. Особенности распространения видов в здешних местах делали теорию «творческих актов» смехотворной. Каждый из островов изобиловал видами и разновидностями, присущими именно ему, но родственные виды и разновидности как на архипелаге, так и по соседству, на материке, отличались друг от друга в зависимости от величины разделяющих их естественных преград. Можно, конечно, допустить наличие некой «созидающей силы» с безудержным пристрастием к соблюдению местных особенностей или необъяснимой тягой к ненужной работе, но разве не основательней было предположить, что при географическом разъединении у потомков общего прародителя различия усугубляются путем эволюции? Еще не покинув островов, Дарвин заметил, что его данные «подрывают идею устойчивости видов». Отныне этот вопрос уже «преследовал его неотвязно».

Многие считают, что вывод напрашивался сам собой, потому что с ересью, проповедующей биологическую эволюцию, Чарлз Дарвин был знаком еще с тех пор, как подростком прочел дедову «Зоономию»[43]. Но ведь в те времена вывод об эволюции напрашивался сам собой решительно во всем. А Чарлзу и помимо этого было над чем подумать. Долгое плавание на «Бигле» стало для него порой творчества, уходом пророка в пустыню, ученого — в свою лабораторию. В это напряженное время возникли, пусть хотя бы в зародыше, все важные идеи, какие он выдвинул за свою жизнь. Развить их все он попросту не успел. Главные его достижения относились к области геологии: смелая, принципиально новая история Южно-Американского континента и не менее смелая теория роста коралловых рифов и островов.

Во всяком случае, Дарвин был не такой человек, чтобы из-за ереси обречь себя на скандальную известность; по крайней мере, до тех пор, пока неспешно, мало-помалу не проникся убеждением, что скандальная известность, равно как и сама ересь, совершенно неизбежна. В начале путешествия он еще искренне верил в бога и на потеху моряков обыкновенно разрешал все вопросы нравственного порядка цитатами из библии. И цветок примулы на речном бережку отнюдь не воспринимался им просто как латинское название совокупности растительных клеток. После, когда он уж давным-давно вернулся из тропиков и успел убедиться, что природа кровожадна, зубаста и клыкаста, он по-прежнему мыслил о создателе в категориях идиллических прелестей сельской Англии. Мало того, мечты его тоже с прежней покорностью текли по руслу отчих наставлений. «В далеком будущем, — писал он своей сестре Каролине, — я неизменно вижу уединенный домик сельского священника, он чудится мне даже за стволами пальмовой рощи».

Но шли месяцы, и благолепное видение это незаметно менялось. Вначале стерлись охота и рыбная ловля, и на их место явились научные занятия. Когда-то первая в охотничьем сезоне куропатка была таким событием, что он из-за дрожи в пальцах едва ухитрялся перезарядить ружье. Теперь же первый день охоты не шел «ни в какое сравнение с находкой превосходных костей ископаемых, которые почти что человечьими словами повествуют о минувшем». А пробродив от зари дотемна на холодном ветру по высокогорным тропам Анд, он почти «всю ночь не смыкал глаз», размышляя о геологических исследованиях, которые произвел за день. Удивительной своей одержимости он предавался с мальчишеским восторгом и непосредственностью, и это сообщало ей, по крайней мере в его глазах, налет некой предосудительности. Он пытался оправдать геологию перед самим собой и перед своим отцом — застенчиво, как некогда оправдывал охоту на бекасов. И неудивительно! Геология, как он признавался своему другу Фоксу в письме из Рио, «сродни азартным играм. Как только придешь, сразу прикидываешь: „А ну-ка, что за камушки?“ И восклицаешь про себя: „Три против одного, что не первозданные, а третичные“; да вот пока что я все проигрываю». В зрелые годы ему казалось забавным черпать сведения об изменчивости видов из разговоров с голубятниками в деревенских пивнушках.

Месяцы слагались в годы, и тихий домик священника стал уже терять четкость очертаний. И заслонили его не пальмовые рощи, а груды совсем не библейских костей. Постепенно Дарвин научился умерять свой пыл по отношению к Тридцати девяти догматам. Он уходил в плавание, цитируя священное писание, а возвращался, мягко оспаривая его в беседах с набожным капитаном Фицроем. Неприметные сдвиги в его представлениях о видах таинственным образом сопровождались неприметными сдвигами в представлениях о христианстве. Размышлять об эволюции — значило задумываться о сотворении мира и его неизменности. Задумываться об этике, религии, о библии, природе и боге. И о том, что подумают положительные, серьезные ученые, а также его отец и дядя Джозайя о нем самом.

И странная штука: выяснялось, что это его замечательное времяпрепровождение — настоящая и ценная работа. Генсло на все лады расхваливал его письма и коллекции. Седжвик и того пуще: побывал у его отца и предсказал Чарлзу будущность незаурядного учёного. Прочитав письмо, в котором сообщалась эта новость, Чарлз, по собственным его словам, «пустился еще усерднее лазить по горам острова Вознесения, оглашая вулканические склоны стуком геологического молотка». Быть может, в конце концов он и правда станет таким человеком, что отец сможет гордиться им. И честолюбие, и чувство вины были, как подчеркивает доктор Дуглас Хаббл, в какой-то мере вызваны у него отношением к отцу, и, несомненно, честолюбие смягчало вину, она, в свою очередь, подогревала честолюбие, а то и другое вместе широким, плавно изогнутым мостом пролегло от покаянного охотника на бекасов до великого гения биологии.

Однажды на Сант-Ягу, спасаясь от безжалостного солнца, Чарлз укрылся в тени уступа и предавался раздумью о геологическом строении острова, выразительном и таком понятном, и тут его трепетом восторга пронзила мысль, что можно ведь и написать о геологии тех мест, где он побывал. Вот и готовая книга! А потом Фицрой упросил его почитать вслух из своего «Дневника» и объявил, что это стоит напечатать. Вот и вторая книга! Уединенный домик священника отодвигался все дальше в будущее.

Однако пятилетнее плавание редко слагается из одних вдохновенных порывов и открытий. В такой безмерности времени и пространства не обходится без однообразия, бездеятельности, одиночества и даже лишений. «В Америке повсюду такой размах, — писал Чарлз Фоксу, — одни и те же образования простираются от пяти до шестисот миль без малейших изменений — для эдакой геологии надобны семимильные сапоги». Ему случалось по десяти часов кряду не слезать с седла; случалось, когда провиант бывал на исходе, курить самодельные сигары, как какому-нибудь гаучо, чтобы не так сосало под ложечкой. Все реже приходили письма — разве что от близкой родни. А друзья по колледжу тем временам находили себе место в жизни. Фокс вот женился. «Я совсем состарюсь к тому времени, как приеду, — писал Чарлз, — куда уж будет такому старцу подыскивать себе женушку».

Уже и паруса прохудились до дыр, и размочалился такелаж, и Чарлза с друзьями все сильней одолевали мечты о доме. Разлука с Англией была подобна смерти, медлительной и долгой. «Я ненавижу каждую волну в океане, — писал он Фоксу, — ненавижу люто; а впрочем, вам, видевшим лишь прибрежные зеленые воды, этого не понять вовек». Жизнь моряка — нелепый парадокс. Моряк уходит в море, чтобы потом, возле уютного камина, рассказывать невероятные истории, а когда эти невероятные истории с ним разыгрываются, он только и говорит об уютном камине.



Путь, пройденный «Биглем».



Возвратившись в 1836 году в Англию, Дарвин убедился, что пророчество Седжвика уже сбывается. О нем были наслышаны и относились к нему, серьезно разные обремененные делами, занятые люди. Конечно, объявив, что его коллекциям нет цены, они поначалу были слишком уж обременены делами и заняты, чтобы внимательно ознакомиться с этими коллекциями, но прошло немного времени, и он уже работал над костями ископаемых и заспиртованными насекомыми совместно с некоторыми из виднейших ученых Англии. Он был принят в Королевские общества, геологическое и зоологическое, и вскоре сделался членом совета первого и секретарем второго. Через много лет, вспоминая о годах, проведенных в Кембридже, он писал: «Помню, один из моих друзей, тоже завзятый охотник, Тернер, увидел, как я занимаюсь своими жуками, и сказал, что в один прекрасный день меня примут в члены Королевского общества, — и какой же несуразицей показалась мне такая мысль». Внезапно поняв, в каком он долгу перед капитаном «Бигля», Дарвин написал Фицрою, что их путешествие определило всю его судьбу.

Доктор Дарвин ни единым словом не помянул блекнущий домик священника. То ли по собственной доброй воле, то ли по воле обстоятельств он изменил своим прежним намерениям, объясняя это тревогой о здоровье сына. В Южной Америке Чарлз перенес затяжное и жестокое заболевание, диагноз которого доктор Дарвин, как ни изучал симптомы и последствия, не мог поставить. Тем не менее он объявил, что по состоянию здоровья Чарлзу не следует поступать на постоянную службу. Постепенно Чарлзу становилось все хуже, так что, в сущности, целых сорок лет его терзали «слабость, быстрая утомляемость, головные боли, бессонница, обморочные ощущения и дурнота». Со временем малейший отход от привычного распорядка жизни стал грозить несчастьем. Получасовой разговор с незнакомым человеком мог повлечь за собой бессонную ночь. Один час в церкви мог вызвать головокружение и тошноту. Большую часть жизни он проводил на диване, восстанавливая силы после коротких промежутков, когда он работал или двигался. В минуты утомления ему даже книжку удержать в руках становилось не под силу. И хуже всего, что внешне он выглядел крепышом. «Все твердят, что у меня чудесный, цветущий вид, — с обидой писал он Гукеру в 1849 году, — почти все думают, что я притворяюсь, — правда, Вы к таким не принадлежали никогда».

Доктор Дуглас Хаббл убежден, что он притворялся или, во всяком случае, что это недомогание объяснялось причинами психического характера, было вызвано особенностями окружающей обстановки и, по милой иронии, главным образом как раз самим эскулапом-родителем, озадаченным болезнью сына. Холодное, угрюмое тиранство доктора Роберта Дарвина привело к тому, что у него в гнезде выросли «хмурые, неудовлетворенные дочери и неврастеники сыновья». В своем старшем сыне Эразме он до такой степени подавил всякую волю, что тот оказался ни на что не способен, кроме безропотного прозябания в холостяцком одиночестве, а у Чарлза на всю жизнь осталась болезненная потребность в ласке и нежности, которая побуждала его жену окружать его чрезмерной заботой, а его самого превратила в неизлечимого ипохондрика. Биографы Дарвина единодушно сочувствовали его многолетним страданиям и дивились, как это он мог провести столь обширные исследования, работая лишь по два часа в день. И при всем том, прочитав дарвиновскую переписку, невольно ощущаешь, что для его занятий нездоровье было очень кстати; оно давало ему возможность сосредоточиться, ни с чем не считаясь, избегать всего, что могло отвлечь внимание, начиная от официальных обедов и кончая чтением философских и религиозных книг. Уже на склоне лет он объяснял одному священнику, как из-за физической слабости все время чувствовал, что ему «непосильны глубокие раздумья о самом сокровенном, чем может быть полна душа человеческая». Доктор Хаббл полагает, что недуги Дарвина были не только злом, но и определенно приносили пользу: «Неспокойными бессонными ночами деятельный мозг его мог без помех вынашивать обобщение, а наутро за два часа наблюдений и записей гипотеза подвергалась трезвой проверке и работа за день была завершена».

Доктор Хаббл допускает, что до некоторой степени болезнь Дарвина могла объясняться и наследственным предрасположением. Автор другого тонкого диагноза, доктор Уолтер С. Альварес, особо подчеркивает именно этот фактор, находя у Дарвина астению, или «физиологическую неполноценность». Нервное напряжение подчас проявляется в виде нарушений внутреннего характера и, если верить доктору Альваресу, может быть следствием неустойчивости нервной системы, близкой к психическому заболеванию. Обыкновенно это наблюдается в семьях, где есть случаи сумасшествия или других серьезных психических расстройств. У Чарлза дед по отцовской линии, Эразм, «сильно заикался и имел другие странности». Его дядя, тоже Эразм, кончил жизнь самоубийством; отец заикался и страдал повышенной возбудимостью; брат — подчаc с юмором — жаловался на умственное переутомление, слабость и провалы памяти. Со стороны матери две тетки отличались чудачествами, а дядя, Томас Веджвуд, страдал приступами депрессии, «почти неотличимыми от безумия».



Вскоре по приезде в Англию Чарлз навестил своего кумира. Чарлзу Ляйеллу было тогда лет сорок. Состоятельный сельский дворянин, ставший ученым, красивый, осанистый, он любопытным образом сочетал в себе шотландскую расчетливость с щедрой увлеченностью и бескорыстной преданностью науке, хрестоматийную рассеянность и отрешенность ученого с приветливостью и открытым, общительным нравом. Он удивил Чарлза своим неподдельным интересом не только к его странствиям, но и к его взглядам. Зашла речь о коралловых островах. Ляйелл уже дал им объяснение: он считал, что это кратеры потухших вулканов. Беда только, что во многих случаях не удавалось обнаружить никаких свидетельств вулканической деятельности, и, кроме того, коралловые отложения уходили на такую глубину, где живые кораллы существовать не могут. Чарлз несмело изложил собственные соображения. Да, разумеется, при жизни кораллы находились на мелководье, но по мере того, как отложения росли вверх, дно океана очень медленно опускалось.

Ляйелл был весь внимание. Он задавал осторожные вопросы. Доказательства Чарлза были убедительны, как и сама его теория. Неожиданно Ляйелл вскочил со стула и, восторженно пофыркивая, принялся расхаживать по комнате. Какая чудесная простота! Совершенно правильное объяснение, куда убедительней его кратеров! И к тому же — возможность истолковать природу возвышений и впадин по всему Тихому океану. И снова Чарлз простодушно удивился. Он и не подозревал, что сделал такое важное открытие. И еще он заметил, что Ляйелл относится к биологической эволюции гораздо терпимей, чем можно было предположить по его «Началам геологии». Герои науки редко выдерживали в глазах Чарлза испытание личным знакомством. Великий ботаник Роберт Броун[44], с которым он познакомился как раз перед отплытием «Бигля», до смешного боялся сказать лишнее слово о своих открытиях. Гумбольдт — Чарлз встретился с ним на званом завтраке после, возвращения в Англию — был совсем не по-геройски оживлен и болтлив. А вот Ляйелл — тот успешно выстоял на своем пьедестале много лет, хоть и ему не раз грозила опасность потерять равновесие и рухнуть вниз. Чарлз надолго сохранил благодарную память о том, сколько дали ему «Начала геологии». Он находил все больше причин ценить практическую умудренность Ляйелла и потом, когда дарвинизм начал превращаться в целое государство в мире науки, с обширными и независимыми деловыми связями, любовно величал его своим «министром финансов». Однако Чарлз с его наметанным глазом наблюдателя никогда не был большим поклонником шотландских и общежитейских добродетелей. «Ляйелл слишком ценил положение человека в свете, и это представлялось мне самым уязвимым его местом. Он имел привычку как вопрос, первостепенной важности обсуждать с леди Ляйелл, стоит ли принять то или иное приглашение». Возможно, Чарльзу казалось отчасти нелепым, что Ляйелл, строго ограничив себя всего тремя приглашениями в неделю, заранее, «словно великую награду, предвкушал, что в преклонном возрасте позволит себе чаще выезжать по вечерам».

Как молодой человек из хорошей фамилии и достаточно значительный, к нескончаемому своему удивлению, сам по себе, Чарлз сталкивался со многими видными людьми своего времени: литераторами, политическими деятелями, учеными. Перед дарованиями Дарвин благоговел редко, чаще огорчался, когда могучее дарование сочеталось с серьезными недостатками. Он больше ценил таланты в людях, которые были к тому же и джентльменами, людьми свободомыслящими, человеколюбцами. И потому Маколею отдавал явное предпочтение перед Карлейлем. Маколей говорил не так много, зато всегда здраво и по существу. Славным, без затей, человеком был Джордж Грот[45], и Чарлза покоробило, когда Карлейль однажды назвал «Историю Греции» Грота «зловонной трясиной без единого всплеска одухотворенности». Правда, в тот раз он решил, что Карлейль отпускает свои издевательские шуточки больше ради красного словца.

И напротив, он питал свойственный англичанину вкус к беззлобным чудачествам. Любил, к примеру, графа Стенхоупа[46], добродушного, прямолинейного старика, всегда одетого в коричневое, под цвет лица, и твердо верящего в то, что все прочие считали совершенно неправдоподобным.

— Что вы возитесь с геологиями да зоологиями? — спросил он как-то раз у Чарлза, — Бросьте вы эту чушь, займитесь-ка лучше оккультными науками.

Чарлз потом берег в памяти эту жемчужину целых сорок лет.

5

ПРЕДНАМЕРЕННЫЙ РОМАН

12 ноября 1838 года Чарлз признался Ляйеллу: «Пишу, движимый необоримым желанием первым сообщить Вам с миссис Ляйелл благую и еще недавно совсем неожиданную весть о том, что я имею счастье в скором времени вступить в брак». Если на мысль об эволюции Дарвин напал случайно, то к мысли о женитьбе его привела логика. Более чем за год до этого события и, казалось бы, при полном отсутствии в поле зрения подходящей особы он набросал некоторые соображения по сему далекому от науки предмету. Среди преимуществ женатого человека перечислены: «…дети (если даст бог), постоянная спутница (и друг на старости лет), услады музыки и женского щебетания». Среди недостатков — «ужасающая потеря времени; если детей будет много, необходимость добывать хлеб насущный; стычки из-за уединенного образа жизни». Но, рассуждает он, «что за смысл работать, не зная сочувствия близких и дорогих друзей? А кто нам в старости близок и дорог, как не наши родные?» И заключает: «Боже мой, подумать страшно: проведешь всю жизнь как рабочая пчела; работа, работа — и в конце концов ничего. Нет-нет, это не годится. Вообразить, что до конца будешь влачить дни свои в закоптелом, нечистом лондонском доме… Только представить себе: на диване милая, ласковая жена, жаркий огонь в камине, книги, быть может, когда-то и музыка — сравнить эту картину с тоскливой действительностью Гр. Марлборо-стрит.

Жениться, жениться жениться. Q. E. D»[47].

Жену Чарлзу так или иначе предстояло взять из Веджвудов. В их семье исстари так повелось. Вот и его сестра Каролина, невзирая на родительское неудовольствие, в 1837 году уступила давнишнему и ненавязчивому ухаживанию Джозайи Веджвуда-младшего и вышла за него замуж. Ему было сорок два года, ей — тридцать семь. Его мать мечтала, чтобы это произошло еще тринадцать лет назад. Женитьбой на девице из семьи Веджвудов Чарлз мог проявить свое уважение и любовь к дяде Джозу, нежность к тетушке Бесси, а кстати, и остаться верным своей привязанности к имению Мэр, где прошли самые его светлые дни, где жили так весело и широко, не то что в сумрачном и нелюдимом Шрусбери. Что могло быть логичней, чем перенести частицу Мэра в свое ученое затворничество? Задумывался ли он о наследственности, возможной у потомков одного из Дарвинов и одной из Веджвудов, судить трудно. Несколько лет спустя он высказывал опасения насчет «наследственной хилости» у своих детей, но, может статься, имел в виду лишь своих собственных родичей.

Оставался всего один вопрос: какая из подходящих ему по возрасту барышень Веджвуд свободна? К счастью, свободна была всего одна: Эмма, тридцати лет от роду и, стало быть, на год старше его. С детских лет Веджвуды и Аллены, люди сдержанные, скупые на похвалу, отзывались о ней лестно: «миленькая», «хорошенькая» и, что важней всего, «с чудесным характером». Жизнь ее была «полна событий» в том лишь смысле, какой вкладывает в эти слова Уайлд, говоря о Сесили Кардью[48]. В пять лет она ошеломила всех тем, что прочла от корки до корки «Потерянный рай». В десять перенесла коклюш и поднялась с постели «еще более ровной и незлобивой, чем прежде». В двенадцать ее прозвали «мисс Кое-как» за равнодушие к нарядам и способность устраивать вокруг себя «ералаш», и в этом качестве она пребывала даже после замужества, так что Чарлз, для которого стараниями взыскательного отца порядок сделался едва ли не органической потребностью), был вынужден мириться с хаосом за пределами своего кабинета.

В восемнадцать лет Эмма стала красивой девушкой среднего роста с величавой, грациозной осанкой. Ее серые большие глаза смотрели спокойно, доброжелательно, твердо. У нее были чудесные каштановые волосы, прямой носик, свежий цвет лица, а высокий лоб и волевой подбородок выдавали ум и характер. С молодыми людьми она держалась непринужденно и открыто, но уверенный, решительный тон, какой ощущается в ее письмах, должен был среди салонной галантной болтовни производить слегка пугающее впечатление. Как раз в то время тетя Джесси со своим мужем, историком Сисмонди, повезла Эмму и ее сестру Фанни в Женеву, а вместе с ними — их молодого дальнего родственника Эдварда Дрю в тайной надежде, что он окажется подходящей для Эммы партией. Немногословные упоминания о молодом человеке в письмах Эммы ровны и бесстрастны, как заметки вивисектора о поведении кролика под ножом. К брезгливому и комическому ее отчаянию, Сисмонди, чья чуждая англичанам неуемность приводила в изумление все семейство, вздумал наставлять ее в искусстве завлекать мужчин. Прошло месяца три, и Эдвард влюбился в девицу франко-швейцарского происхождения, которая была на несколько лет старше Эммы и куда менее привлекательна.

В Англии жизнь Эммы вошла в обычную для девушки ее круга колею: балы, театры, концерты. Развлекалась она от души, хоть и достаточно своеобразно. Время от времени замужние сестры делали отчаянные, но безуспешные намеки насчет ее туалетов и украшений. По-видимому, о том, как надо одеваться, Эмма твердо знала лишь то, что ничего об этом не знает. «Если тебе случится зайти в галантерейную лавку, — писала она одной из сестер, — сделай одолжение, возьми три ярда не особенно красивой ленты на перелицованную соломенную шляпку. Какой цвет, совершенно все равно, лишь бы не соломенный». Шли годы. Появлялись маленькие племянники и племянницы, слегла мать. Эмма, реже стала выезжать на балы, смирила свой живой нрав, погрузившись в прозаические заботы сиделки и домоправительницы.

В этот критический миг — а он словно нарочно совпал с приездом в Англию Чарлза — судьба в образе доброго десятка заговорщиков из рода Веджвудов и из рода Дарвинов круто повернула ее жизнь. «Этот брак старались за нас устроить буквально все, — признавалась потом Эмма своей любимой тетке Джесси, — так что мы ничего не могли бы поделать, даже если бы сами вовсе не желали пожениться». Хорошо, что оба давно и серьезно нравились друг другу. Пожалуй, несмотря на сугубо теоретический подход Чарлза к сердечным делам, на картине, которая мерещилась ему за стволами пальмовой рощи, была и Эмма; в ее же письмах с возвращением Чарлза из южноамериканского небытия определенно появились нотки, каких не мог вызвать ни один из других молодых людей. Почти в одно и то же время к ней должны были нагрянуть ветряная оспа и Чарлз; к болезни Эмма готовилась с отличающими ее спокойствием и невозмутимостью, к прибытию Чарлза — с волнением, которое не так-то легко удавалось скрыть.

Разумеется, не обошлось без трудностей. Чарлза пугало, что он отталкивающе некрасив, что слишком эгоистически предан своим отшельническим привычкам; Эмма, со своей стороны, тревожилась, поладят ли они насчет театра, который она обожала, а он терпеть не мог. Кроме того, от него, конечно, не могло укрыться, что при всем своем уме она была явно равнодушна к сокровенным загадкам природы. Ей не внушали поэтического чувства ни редкостные жуки, ни страусы, ни мегатерии. Ее, прямо скажем, интересовали не диковинные животные, а самые обыкновенные, и по причинам тоже обыкновенным. К счастью, этот ненаучный интерес Чарлз разделял, а кроме того, был неравнодушен к музыке, и в особенности к игре на рояле — первому наслаждению по-настоящему талантливой пианистки Эммы. Когда у людей уже так много общего, можно смело надеяться, что потом будет еще больше. А главное, они любили. «Такого искреннего, прозрачного как стекло человека я еще не встречала, — писала Эмма тете Джесси. — Всякое слово его — это действительно то, что он думает. Он на удивление ласков, очень мил со своим батюшкой и сестрами и нрава самого прелестного».

В ноябре 1838 года, отбросив в одно прекрасное воскресенье обычные страхи, Чарлз приехал в Мэр и сделал Эмме предложение. Это была «…полная неожиданность, — с приличной для девицы скромностью пишет Эмма, — я-то думала, нынешняя наша дружба так и будет тянуться год за годом и кончится скорее всего ничем».

Ее согласие было для него такой же неожиданностью, как для нее — его предложение, и день прошел в радостном изумлении. Старый Джозайя, когда ему сказали, прослезился. Отцы обменялись письмами, полными чувствительных поздравлений и трезвых подробностей денежного свойства. А тетка, Джесси Сисмонди, прислала Эмме письмо с тактичными советами все на ту же старую тему:

«Будь всегда одета со вкусом, даже если это повлечет за собой известные расходы; не пренебрегай маленькими ухищрениями, оттого что вышла за человека, который якобы стоит выше таких пустяков, как приятная внешность, и не обращает на них внимания. Нет мужчины, который не обращал бы на них внимания… Я могу сказать это даже про своего подслеповатого мужа. Во всем, что касается до убора и украшений, вкус у мужчин почти неизменно хорош. Сами они подчас о том не догадываются, потому что их редко призывают в судьи, но предоставь им выбор, и они всегда укажут что-то простое и красивое».

Давно уже нагадав Эмме по руке, что ей суждено быть за Дарвином, тетка Джесси радовалась, что этот суженый — Чарлз, а не Эразм, чьи странности так усилились, что стали у Дарвинов притчей во языцех. «Видя, что Чарлз никак не сдвинется с места, хотя мы с Фэн строили об этом предположения и надежды всякий раз, как приходило письмо из Мэра, — пишет она, — я начала побаиваться, как бы его не опередил Эразм».

Чарлз и Эмма решили поселиться в Лондоне. Поэтические изъявления взаимной благодарности и уверения в в том, что один недостоин другого, сменяются в их письмах прозаическими заботами и беспокойством, что не удастся подыскать себе дом. Усердней Чарлза вел поиски Эразм, но под конец и он с шутливым отчаянием признал себя бессильным, предложив брату подписывать все письма Эмме словами «твой навеки безутешный». И повел Чарлза в гости к Карлейлям. Как-то при случае великий Томас весьма лестно отозвался об Эмме, и потому на сей раз все колкости его Чарлз нашел уморительными, а вот его Дженни, которая из-за истерического хихиканья не могла внятно произнести двух слов, показалась ему ломакой с дурными манерами. Узнав, что предстоит встреча с Ляйеллом, Эмма стала серьезно подумывать, не взяться ли ей за «Основные начала геологии». Чарлз искренне уговаривал ее не пускаться на такую крайность. «Уверяю тебя, геологии ты в будущем хлебнешь предостаточно».

Он и так не раз уже задумывался о том, как подействует на душу Эммы столкновение с новой наукой. Она незыблемо веровала в апокалипсис. Признаться ли ей в своих сомнениях? Он обратился к отцу, который слыл в округе врачевателем недугов не только телесных, но и душевных, в особенности когда души бывали женские.

«Отец, — писал он после многих лет супружеской жизни, — советовал мне тщательно скрывать мои сомнения, ибо знавал, по его словам, случаи, когда подобные вещи оборачивались очень плачевно для супругов. Все идет хорошо, покуда у жены или мужа не расстроится здоровье, а там женщина порой начинает терзаться страхами о спасении души супруга, причиняя этим страдания ему самому».

Очевидно, он послушался родительского совета. Правда, спустя несколько лет он был принужден во имя науки время от времени делать тайное достаточно явным.

Занятый по горло своими коллекциями, «Дневником», хлопотами о доме и устройством житейских дел, Чарлз обнаружил, что ни о чем, кроме Эммы, долго думать не способен, но даже это ему по разным причинам делать не удавалось. «Что может сказать человек, который целое утро сидит и строчит про сов и ястребов, потом выскакивает из дому и, как потерянный, блуждает по улицам, высматривая заветные слова „Сдается внаем“? А затем, когда стало ясно, что сказать он может очень немало и уже не одна страница изведена на то, чтобы это сказать, умиротворенно заключает: „Как досадно тесна бумага, душенька моя Эмма“».

Эмма хвасталась тетке Джесси, какое у нее богатое приданое, и уверяла дядю Сисмонди, что будет часто привозить Чарлза в Швейцарию, но это после, а сейчас он слишком занят. Вышло так, что он всегда был слишком занят или нездоров — он так и не доехал до Швейцарии.