Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Даниил Хармс









ПРЕДИСЛОВИЕ

Несколько разных ипостасей творчества Даниила Хармса определили на долгие годы смену акцентов в восприятии его произведений как в нашей стране, так и за рубежом. Несколько десятилетий начиная с середины 1950-х годов, то есть с того момента, как был снят запрет на его имя, целые поколения жителей СССР росли на его детских стихах и рассказах, которые вновь стали издаваться большими тиражами. Имя Хармса было неразрывно связано в сознании советских читателей с детской литературой и ассоциировалось прежде всего с такими известными всем произведениями, как «Иван Топорыжкин», «Миллион», «Несчастная кошка» и т. д. Только чуть позже, с конца 1960-х, в самиздат начинают проникать его неопубликованные взрослые произведения, его начинают печатать (как правило, по искаженным спискам) на Западе, предпринимаются попытки опубликовать что-то и на родине.

За редким исключением практически все советские публикации недетских текстов Хармса до конца 1980-х годов представляли собой вырванные из контекста рассказы, в которых доминировала «смешная» сторона. Достаточно посмотреть, в каких изданиях они появлялись: «Крокодил», шестнадцатая (юмористическая) страница «Литературной газеты» и т. п. Акцент делался на «забавном» абсурде, на смешных ситуациях. С этого момента в сознании массового читателя утверждается образ Хармса-юмориста. Созданный В. Абрамкиным и активно расходившийся в самиздате сборник Хармса не мог изменить этого в силу ограниченности «тиража»; кроме того, произведения в нем были разбросаны, оторваны от контекста, лишены комментариев.

На самом деле, в произведениях Хармса смешное, конечно, присутствует. Детские стихи и рассказы для него были не только способом заработка, но и неотъемлемой (хотя и достаточно периферийной) частью творчества. Юмор, фокусы, розыгрыши, конструирование смешных ситуаций также были частью его жизни. Более того, по воспоминаниям многих знавших его людей, Хармс любил при знакомстве ошарашивать человека «абсурдным» вопросом и следить за его реакцией. Зачастую эта реакция и определяла весь дальнейший ход его общения с этим человеком на годы.

Однако наряду с внешней стороной Хармса-человека и Хармса-писателя была и другая, глубоко спрятанная от посторонних, которая открывается лишь при внимательном прочтении его произведений, а также при изучении дневников и записных книжек, опубликованных только недавно. Перед нами предстает очень ранимый, мнительный, суеверный и одновременно глубоко верующий человек, который подбирает себе маски и позы, которым старается соответствовать в жизни. Иногда его внутреннее самоощущение почти совпадало с выбранной маской, а иногда разрыв между ними доходил до угрожающих величин. В дневниковых записях Хармс не щадил себя, был предельно откровенен с самим собой, и мир, который открывается нам в них, — очень сложный, неоднозначный, легко допускающий смешение юмора и трагизма, игры и пафоса.

Таким же сложным при ближайшем рассмотрении оказывается и его творчество. Абсурдные сюжетные ходы, которые на первый взгляд представляются смешными, в контексте всего его творчества приобретают иной, трагический оттенок. В них прочитываются и извечное бессилие личности в атмосфере полного социального абсурда, которая сложилась в СССР в 1930-е годы, и полная невозможность понимания другого, и сведение представлений о личности к набору функциональных операций. Отсюда и появление знаменитого персонажа хармсовской прозы 1930-х годов. Это, конечно, не личность, да и вообще не человек, — это набор знаков и признаков, каждый из которых легко уничтожается, словно стирается резинкой. Неожиданно оказывается, что этическая проблематика в текстах Хармса почти полностью заменена общефилософской. Читатель, посмеявшийся над несуществующим рыжим человеком, у которого, как выясняется, нет ни глаз, ни ушей, ни даже волос, оказывается вынужденным задуматься о базовых категориях логики (причинно-следственные отношения), о проблемах существования и несуществования — в языке и в реальности. Этот второй — глубинный и серьезный — пласт хармсовского текста почти всегда сознательно завуалирован легким, порой даже инфантильным стилем повествования.

Несмотря на то, что Хармс не получил высшего образования, он очень много читал, слушал лекции крупнейших филологов своего времени, и его произведения не могут быть адекватно восприняты без учета огромного количества отсылок, аллюзий, словесных и сюжетных цитат из русской и мировой литературы. Записные книжки Хармса пестрят длинными списками прочитанного и предназначенного к прочтению, а еще в середине 1920-х годов он выучил наизусть большое количество стихотворений современных ему русских поэтов, с которыми выступал перед слушателями.

Поэтому, читая Хармса, важно помнить, что он крайне негативно относился к творчеству Льва Толстого, но к его «уходу» в 1910 году питал уважение; что он считал лучшими писателями русской литературы Гоголя и Пушкина, одновременно высмеивая тот «пушкинский» психоз, который овладел советским обществом в 1937 году, когда отмечалось столетие смерти поэта. Невозможно не видеть и переклички Хармса с Достоевским. Но его записные книжки дают нам и новый неожиданный материал для раздумий — так, например, лучшим рассказом, написанным на русском языке, он считал рассказ А. Куприна «Штабс-капитан Рыбников».

Примерно с конца 1980-х годов, когда в России началась массовая публикация произведений Хармса, стало ясно, что это далеко не только детский поэт, каким его знали читатели, и вовсе не юморист, которым его представляли советские издания, а писатель первого ряда русской литературы, открывший в ней вместе со своим другом Александром Введенским новое направление, предвосхитившее европейскую «литературу абсурда», получившую развитие уже после Второй мировой войны. Сейчас о творчестве Хармса написаны монографии — как на русском, так и на иностранных языках, — защищены многочисленные диссертации, а сами его произведения переведены на многие десятки языков. Характерно и то, что его изучают не только литературоведы, но и философы, логики, культурологи, лингвисты, искусствоведы.

В этой ситуации представляется чрезвычайно важным создание биографии Хармса, которая, с одной стороны, опиралась бы на его собственные дневники и записи, с другой — на мемуары современников, с третьей — была бы связана с эволюцией его творческого пути, с четвертой — оказалась бы спроецирована на литературную и культурную жизнь Ленинграда и всего СССР в контексте исторических событий XX века. Такая биография послужила бы преодолению изолированного восприятия писателя, создала бы цельное представление о нем как о человеке и творце. Конечно, настоящая работа не может считаться вполне удовлетворяющей этим требованиям, но определенным шагом на этом пути она, видимо, является.

Автор рад выразить благодарность всем, кто оказывал ему разнообразную помощь в процессе написания этой книги, прежде всего — Алексею Дмитренко, Михаилу Люстрову, Михаилу Мейлаху, Валерию Сажину, сотрудникам различных архивов и рукописных отделов, особенно РО ИРЛИ, ОР ГНБ и РГАЛИ.



Александр Кобринский

Глава первая

ОТ ЮВАЧЕВА К ХАРМСУ

Даниил Хармс любил рассказывать о своем рождении.

В рассказе 1937 года он рисовал этот процесс так:


«Я родился в камыше. Как мышь. Моя мать меня родила и положила в воду. И я поплыл. Какая-то рыба, с четырьмя усами на носу, кружилась около меня. Я заплакал. И рыба заплакала. Вдруг мы увидели, что плывет по воде каша. Мы съели эту кашу и начали смеяться. Нам было очень весело…»


А вот другой вариант того же процесса — из рассказа 1935 года:


«…Мой папа женился на моей маме в 1902 году, но меня мои родители произвели на свет только в конце 1905 года, потому что папа пожелал, чтобы его ребенок родился обязательно на Новый год. Папа рассчитал, что зачатие должно произойти 1-го апреля и только в этот день подъехал к маме с предложением зачать ребенка.
Первый раз папа подъехал к моей маме 1-го апреля 1903-го года. Мама давно ждала этого момента и страшно обрадовалась. Но папа, как видно, был в очень шутливом настроении и не удержался и сказал маме: „С первым апрелем!“
Мама страшно обиделась и в этот день не подпустила папу к себе. Пришлось ждать до следующего года.
В 1904 году, 1-го апреля, папа начал опять подъезжать к маме с тем же предложением. Но мама, помня прошлогодний случай, сказала, что теперь она уже больше не желает оставаться в глупом положении, и опять не подпустила к себе папу. Сколько папа ни бушевал, ничего не помогло.
И только год спустя удалось моему папе уломать мою маму и зачать меня.
Итак мое зачатие произошло 1-го апреля 1905 года.
Однако все папины расчеты рухнули, потому что я оказался недоноском и родился на четыре месяца раньше срока.
Папа так разбушевался, что акушерка, принявшая меня, растерялась и начала запихивать меня обратно, откуда я только что вылез.
Присутствующий при этом один наш знакомый, студент Военно-медицинской академии, заявил, что запихать меня обратно не удастся. Однако несмотря на слова студента, меня все же запихали, но, правда, как потом выяснилось, запихать-то запихали, да второпях не туда.
Тут началась страшная суматоха.
Родительница кричит: „Подавайте мне моего ребенка!“ А ей отвечают: „Ваш, — говорят, — ребенок находится внутри вас“. — „Как! — кричит родительница. — Как ребенок внутри меня, когда я его только что родила?!“
„Но, — говорят родительнице, — может быть, вы ошибаетесь?“ — „Как, — кричит родительница, — ошибаюсь?! Разве я могу ошибаться?! Я сама видела, что ребенок только что вот тут лежал на простыне!“ — „Это верно, — говорят родительнице, — но, может быть, он куда-нибудь заполз“. Одним словом, и сами не знают, что сказать родительнице.
А родительница шумит и требует своего ребенка.
Пришлось звать опытного доктора. Опытный доктор осмотрел родительницу и руками развел, однако все же сообразил и дал родительнице хорошую порцию английской соли. Родительницу пронесло, и таким образом я вторично вышел на свет.
Тут опять папа разбушевался, — дескать, это, мол, еще нельзя назвать рождением, что это, мол, еще не человек, а скорее наполовину зародыш, и что его следует либо опять обратно запихать, либо посадить в инкубатор.
И вот, посадили меня в инкубатор».


А далее следовало продолжение под названием «Инкубаторный период»:


«В инкубаторе я просидел четыре месяца. Помню только, что инкубатор был стеклянный, прозрачный и с градусником. Я сидел внутри инкубатора на вате. Больше я ничего не помню.
Через четыре месяца меня вынули из инкубатора. Это сделали как раз 1-го января 1906 года. Таким образом, я как бы родился в третий раз. Днем моего рождения стали считать именно 1-ое января».


В последнем рассказе, несмотря на его шуточный характер, Хармс почти точно указал дату своего рождения. Он родился 30 декабря (по старому стилю — 17 декабря) 1905 года — то есть всего на два дня раньше, чем указано в «Инкубаторном периоде», в Санкт-Петербурге, на Глинской улице, дом 1 (Казачий плац).

Его отец, Иван Павлович Ювачев, был личностью крайне незаурядной. Родился он 23 февраля 1860 года в Санкт-Петербурге в большой и небогатой семье дворцового полотера. В 1874 году окончил Петербургское Владимирское уездное училище. В 1874–1878 годах учился в Техническом училище Морского ведомства в Кронштадте на штурманском отделении. По окончании был произведен в мичманы корпуса флотских штурманов и в этом качестве в 1878 году участвовал в штурме турецкой крепости Батум.

В 1882 году Ювачев, который тогда служил в Николаеве, познакомился с офицером-артиллеристом Михаилом Ашенбреннером, который вовлек его в революционный кружок. «Я очень скоро сошелся с Михаилом Юрьевичем, — вспоминал впоследствии Ювачев, — и по его предложению собрал кружок из морских офицеров Черноморского флота». Этот кружок считался частью военной организации «Народной воли», которая после убийства Александра II намеревалась сделать то же самое с его наследником и совершить, наконец, долгожданную революцию.

Осенью 1882 года Ювачев был переведен на Балтийский флот и поступил в Петербургскую морскую академию. 13 августа 1883 года был арестован. В 1884 году на «процессе 14-ти» (он был одним из шести обвинявшихся по нему офицеров) восьми подсудимым, в том числе и ему, был вынесен смертный приговор, но казнили только двоих — Штромберга и Рогачева. Ювачеву в числе других смертная казнь была заменена 15-летней каторгой.

Четыре года он находился в знаменитой Шлиссельбургской крепости. Именно там началось его духовное перерождение: из пламенного революционера И. П. Ювачев превратился в глубоко верующего, религиозного человека. Он стал совершенствовать свое знание греческого языка и даже попытался сделать новый перевод Евангелия. Вера Фигнер писала: «Политические убеждения Ювачева за год заточения совершенно изменились: из борца, завоевателя свободы насильственным путем он превратился в миролюбца в духе Толстого». Не случайно позже он выбрал себе и значимый псевдоним: «Миролюбов».

Обрадованное таким превращением революционера тюремное начальство даже предлагало Ювачеву постричься в монахи, однако он ответил отказом, ссылаясь на то, что не считает себя достойным этой стези.

Весной 1887 года Ивана Павловича отправляют в Москву, а оттуда в Одессу. Летом в трюме парохода «Нижний Новгород» его везут для отбывания каторги на остров Сахалин, куда он прибывает в сентябре.

Надо сказать, что, хотя по приговору ему были определены каторжные работы, на Сахалине каторги как таковой не существовало. Сахалин стал местом отбывания наказания каторжных всего 12 лет назад, по закону 1875 года, — и был фактически территорией ссылки, поскольку никаких тяжелых работ на острове не имелось. Сразу же, в сентябре 1887 года, Ювачева определили в селение Рыковское, где он сначала был плотником, а затем — с 1888 года — фактическим заведующим метеостанцией. В этом качестве он занимался обследованием берегов Татарского пролива, составил морскую карту западного берега Сахалина. Именно в Рыковском Ювачев встретился с прибывшим на Сахалин А. П. Чеховым. Впоследствии в десятой главе книги «Остров Сахалин» Чехов напишет о нем теплые строки: «В Рыковском есть школа, телеграф, больница и метеорологическая станция имени М. Н. Галкина-Враского, которою неофициально заведует привилегированный ссыльный, бывший мичман, человек замечательно трудолюбивый и добрый; он исправляет еще также должность церковного старосты». Ювачев имел возможность публиковать свои метеорологические наблюдения; так, к примеру, был издан «Краткий обзор погоды в селении Рыковском на острове Сахалине в 1894 г.», а в таганрогском музее Чехова имеется работа «Свод метеорологических наблюдений в сел. Рыковское на о. Сахалине» (1894) с дарственной надписью: «Многоуважаемому автору книги „Остров Сахалин“ Антону Павловичу Чехову от Ив. П. Ювачева». В 1893 году Чехов сделал Ювачева прототипом революционера — героя своего «Рассказа неизвестного человека».

Надо сказать, что обычно ссыльнокаторжным не разрешали встречаться с людьми, приезжавшими на Сахалин из столиц, но для Ювачева было сделано исключение из-за его «примерного поведения», которым он отличался еще в Шлиссельбурге. По этой же причине ему разрешили работать по специальности. В конце концов, «каторжная» жизнь Ювачева на острове сложилась так, что в 1891 году он стал капитаном первого сахалинского парохода «Князь Шаховской», на котором также проводил научные изыскания.

Там же, на Сахалине, Ювачев влюбился в Марию Антоновну Кржижевскую, приехавшую добровольно работать на остров и желавшую «умереть с каторжными». Она работала акушеркой и фельдшерицей, а затем стала официальной заведующей метеорологической станцией, на которой Ювачев работал. «Мне кажется, я любил ее и любил искренно, даже страстно», — записал он вскоре после того, как она скончалась от чахотки.

В 1895 году ему разрешили уехать с острова — это был первый случай освобождения с Сахалина политического заключенного. Ювачев переезжает во Владивосток, где живет два года. В 1897 году он возвращается в Европейскую Россию, живет сначала в Любани, затем получает разрешение переехать в Санкт-Петербург. В 1899 году ему окончательно возвращают все гражданские права.

С 1897 года Ювачев начал сотрудничать в журнале «Исторический вестник». В первых семи книгах этого журнала за 1900 год публикуются его воспоминания «Восемь лет на Сахалине» (в 1901 году книга вышла отдельным изданием). Побывал он и в паломничестве в Палестине, очерки о котором публикуются в «Историческом вестнике» в 1902 году (отдельное издание — 1904 год). За свои научные труды И. П. Ювачев был избран членом-корреспондентом Главной физической обсерватории Академии наук.

И. П. Ювачев был человеком чрезвычайно интересным, притягивавшим к себе людей. В январе 1901 года, когда он находился в Ташкенте, с ним познакомился путешествующий Максимилиан Волошин. Восхищенный личностью Ювачева, Волошин 17 января пишет матери: «Он какой-то совсем удивительный человек — примиренный, ровный — в типе Достоевского и религиозный. Статьи его очень стоит прочесть. Он тут тоже „техником“ и на изысканиях. Мы с ним видимся почти каждый день и ведем бесконечные разговоры». 4 февраля он снова пишет матери о Ювачеве: «Я приеду с Ювачевым и он остановится на несколько дней в Москве, и я вас тогда непременно познакомлю с ним. Он удивительно интересный и удивительно хороший человек. В нем какая-то удивительная уравновешенность и примиренность, которая особенно поражает после его рассказов о тех ужасах, которые он переиспытал за 4 года в Шлиссельбурге и за 8 лет на каторге. Положим, он сам не любит это говорить и говорит очень редко об этом. Он глубоко религиозен, до экстаза, но и это в нем как-то очень уравновешенно и не поражает. Вообще это очень интересный и симпатичный человек во всех отношениях, и мне ужасно интересно, какое впечатление произведет он на вас».

В феврале того же 1901 года И. П. Ювачев вместе с М. Волошиным выехал из Ташкента и через Самарканд, Ашхабад, Красноводск, Баку прибыл в Тифлис. Проехав по Военно-Грузинской дороге, они 4 марта приехали в Москву, где Волошину нужно было, в частности, получить свои документы в канцелярии университета.

В 1902 году Ювачев знакомится с Надеждой Ивановной Колюбакиной, которой тогда было 33 года. Судя по всему, знакомство это произошло при посредничестве княжны М. М. Дондуковой-Корсаковой, с которой он, видимо, познакомился еще в Шлиссельбурге. Княжна давно занималась благотворительностью — в частности, она посещала Петропавловскую и Шлиссельбургскую крепости, где помогала узникам деньгами, продуктами, вещами, поддерживала их дух, ходатайствовала за них перед начальством. Она входила в Санкт-Петербургский дамский благотворительно-тюремный комитет, под патронажем которого существовало «Убежище принцессы Ольденбургской» для женщин, освободившихся из тюремного заключения. В этом убежище Надежда Ивановна тогда работала заведующей прачечной (позже она стала заведовать всем заведением). Через год, 16 апреля 1903 года, состоялось ее венчание с Иваном Павловичем.

Уже в январе 1904 года рождается их первый сын, которого назвали Павлом. Прожил он только один месяц. В его смерти Надежда Ивановна винила себя. «Мне трудно быть покойной, — писала она мужу, — зная, что я сама сгубила нашего крошку, не могу примириться с этой мыслию».

С 1903 года Иван Павлович устраивается на службу в Управление государственными сберегательными кассами. Работа была связана с ревизиями, а следовательно — и с многочисленными поездками. Вот почему родившийся в декабре 1905 года второй сын Даниил видел отца весьма нечасто. Даже имя, которое следовало дать сыну, Ювачев диктовал по телефону. Вторая жена Хармса Марина Малич впоследствии вспоминала со слов мужа: «Даня рассказывал мне такую историю. Отец его был приглашен на финку[1] к Толстым. Мать Дани ‹…› была на сносях, ждала ребенка. Иван Павлович позвонил ей по телефону из Ясной Поляны и кричал довольно громко, потому что такие были телефоны и только так его было слышно. Он сказал: „Будь осторожнее, роды уже близко. Ты разрешишься 30 декабря. И родится мальчик. Назовем его Даниилом“. Жена что-то возражала. Но он ее оборвал: „Никаких разговоров! Он будет Даниил. Я сказал“».


В своем дневнике он так записал причины выбора имени: «Пришел батюшка и стали решать вопрос, как назвать сына. Сообща решили назвать Даниилом. Во 1) сегодня память Даниила, 2) 12 дней тому назад в 6-м часу видел во сне его, 3) по имени его „Суд Божий“[2] можно назвать и свои личные страдания 14 дней и „революцию России“ 4) самый дорогой пророк для меня, из которого я строю свою философию…» Позже в семье Ювачевых родились еще две дочери, одна из которых, Елизавета, прожила долгую жизнь (1909–1992), а другая — Наталья — умерла в детстве (1912–1916 или 1917).
Пятого (18) января Даниил был крещен в церкви собора Пресвятой Богородицы при «Убежище принцессы Ольденбургской». Крестными были его дядя Петр Павлович Ювачев и тетя Наталья Ивановна (сестра Надежды Ивановны).
Мать и отец Даниила постоянно переписывались, когда отец был в поездках, и по этим письмам мы можем получить некоторое представление о том, как Даниил рос и воспитывался. 13 декабря Надежда Ивановна пишет мужу: «Сегодня получили 3 твоих письма, от 10 и 11, и открытку. Данюк в восторге, все время носит это письмо и всем читает, но никто ничего не понимает». 16 июня 1910 года: «Даня всем рассказывает, что у него папа студент и учит гимнастике, откуда он это взял, неизвестно, вообще врет много».


Достаточно рано Даниил познакомился с православной символикой. 4 февраля 1907 года его мать сообщала: «Научился он креститься и все крестится и кланяется», а 22 октября 1910 года: «Сегодня был молебен. Данила все время стоял, молился и, когда клал земной поклон, то руки на полу складывал так, как делаешь это ты, и следил, чтобы и все так делали».

Отец давал советы по воспитанию сына в письмах. Сам он был аскетом, питался очень скромно, не любил никаких излишеств и обычно довольствовался самым малым — это была привычка еще со времен заключения. Сына он тоже советовал воспитывать в строгости, однако мать не очень старалась выполнять эти указания. Она очень любила Даню и порой баловала его.

Рос он способным ребенком. Достаточно рано научился читать (ему не было еще и пяти лет). 18 октября 1910 года Надежда Ивановна писала мужу, что сын «ужасно занят книгами, теперь это его более всего занимает, но я не позволяю ему много читать, а то по ночам во сне все болтает, если ему много читать. Наизусть катает целые рассказы». 1 ноября 1910 года она продолжает эту тему: «Данилка страшно увлекается опять книгами и даже просит меня ничего ему на именины не дарить, кроме книг». Видимо, поэтому в 1912 году она отвечает Ивану Павловичу на его пожелания интенсивнее развивать сына: «Развивать Даню нечего, он для своих лет развит слишком много. Занимается прекрасно, с таким вниманием, глаз не поднимет, пока идет урок, на что-либо, не касающееся урока, так чего еще от него ты хочешь?» Особенно интересно ее письмо мужу от 27 июня 1911 года, в котором она сообщает, что сын «все время строит какие-то машины, водопроводы, фантазия у него так разыгрывается, что он без конца рассказывает, какая для чего у него машина состроена». Вероятно, любовь Ювачева-Хармса к созданию не имеющих явного прикладного смысла «сооружений», о которой писали впоследствии многие знавшие его мемуаристы, закладывалась именно в первое десятилетие его жизни.

Даниил получил неплохое домашнее образование. Немецкому языку его обучала учительница-немка, а отец учил английскому. В 1912 году, то есть в шесть лет, он уже не только свободно читал, но и писал, причем, как отмечала мать, «очень грамотно». А в 1915 году он поступил в первый класс реального училища (Невский проспект, 22а), которое входило в состав Главного немецкого училища святого Петра в Петрограде (Петришуле или по-немецки — St. Petrischule). Учеником он был старательным, хотя одноклассники впоследствии вспоминали о его любви к розыгрышам: то он играл во время уроков на валторне (!), то упрашивал учителя не ставить ему двойку, изображая «сироту», и т. п. На время первых лет его учебы в Петришуле приходится и первое свидетельство о том, что Даниил пытался писать что-то самостоятельное. Мы находим его в письме тетки Натальи Ивановны Колюбакиной от 3 марта 1916 года, в котором она сообщает, что «Данила сидит рядом со мной и пишет какую-то сказку для Наташи — произведение собственной фантазии».

Революция и Гражданская война прекратили занятия в школе. Сначала Ювачевы еще пытались продолжать учить сына дома. Но потом стало ясно, что речь идет уже не об обучении, а о спасении жизни — в Петрограде начались голод, разруха и болезни. Поэтому в 1918 году родители увозят сына в Хвалынский уезд Саратовской губернии, где жили родственники Надежды Ивановны. В 1919 году они возвращаются обратно, и Даниил проводит лето в Детском Селе (так стало называться Царское Село после революции) у Натальи Ивановны Колюбакиной — своей тетки и крестной.

В январе 1920 года его мать поступила на работу — она стала кастеляншей в Барачной больнице им. С. П. Боткина, и туда же было решено устроить Даниила. В течение года (с 13 августа 1920-го по 15 августа 1921-го) он числится «подручным монтера» в этой же больнице. Таким образом, первые деньги для семьи он заработал уже в 14 лет.

Боткинская больница дала Ювачевым не только работу, но и жилье. С 1920 года они поселились в здании бывшей больничной прачечной по адресу: Миргородская улица, д. 3/4, кв. 25, где семья прожила до конца 1925 года. Отец продолжал служить «по финансовой части»: после февраля 1917 года он работал старшим ревизором Государственных сберегательных касс, а после октября — старшим инспектором Центрального бюджетно-расчетного управления Наркомата финансов. В 1923–1924 годах он уже был заведующим счетным отделением рабочего комитета на строительстве Волховской ГЭС.

Судя по всему, примерно в 1921–1922 годах Даниил Ювачев выбирает себе псевдоним «Хармс», который постепенно настолько «прирос» к нему, что превратился в часть фамилии. Уже в 1930-е годы, когда советским гражданам выдали паспорта, он, уже бывший в немилости у властей, не остановился перед тем, чтобы чернилами приписать в паспорте к своей фамилии через дефис вторую часть, так что получилось «Ювачев-Хармс».

Литературоведы выдвинули не одну теорию происхождения псевдонима поэта. Некоторые указывали на имя учительницы немецкого языка Елизаветы Хармсен, которая преподавала в Петришуле немецкий язык, когда там учился Даниил. Не без оснований вспоминали Шерлока Холмса, который был одним из самых любимых его героев и которому он в юности стремился подражать в манерах и в одежде (отсюда — его знаменитый внешний вид, увековеченный в десятках мемуаров и на нескольких фотографиях: гетры, короткие брюки-бриджи, английская трубка). Сопоставляли даже с санскритским «дхарма» — центральным и совершенно непереводимым термином индуизма, соединяющим в себе категории учения, добродетели, морали, долга, справедливости, закона, нормы, истины, наконец, означающим и просто порядок мироздания.

Возможно, все эти значения Хармс и учитывал. Но главным источником было, конечно, английское слово harm — вред. 23 декабря 1936 года отец, хорошо знавший английский язык и учивший ему сына в детстве, указал на связь между избранным именем и неудачами, которые его в то время не оставляли.

«Вчера папа сказал мне, что пока я буду Хармс, меня будут преследовать нужды», — записал в тот день поэт в дневнике и подписался «Даниил Чармс». Английское charms означает «чары» и прямо соотносится с образом колдуна, мага, которому Хармс сознательно следовал в жизни. Указанная запись была одной из попыток, сменив имя, избежать и негативных последствий, которые оно влекло благодаря своему значению.

Записная книжка Даниила Ювачева 1924 года (первая из дошедших до нас) уже на первой странице содержит имя, которое ее владелец считал своим настоящим, — Daniel Charms. Отметим, что этот псевдоним можно читать и по-немецки «Хармс», и по-английски «Чармс», и по-французски «Шармс», что рифмуется со словом «шарм», тоже весьма важным для Хармса, который всю жизнь пытался — и не без успеха — быть очарователем, «шармёром».

Самый первый из дошедших до нас автографов Хармса (если не считать детских писем отцу и рисунков пером, из которых два или три датируются 1919 годом) относится приблизительно к июлю 1922 года. Он уже подписан «D. Ch.» (то есть — Daniel Charms):



В июле как то в лето наше
Идя бредя в жару дневную
Шли два б‹р›ата Коля с Яшей
И встретили свинью большую.


«Смотри свинья какая в поле
Идет» заметил Коля Яше
«Она пожалуй будет Коля
На вид толстей чем наш папаша».


Но Коля молвил: «Полно Яша,
К чему сболтнул ты эту фразу?
Таких свиней как наш папаша
Я еще не видывал ни разу»[3].



Введенные в заблуждение подписью издатели Хармса долгое время полагали, что этот неуклюжий текст был написан 17-летним Даниилом. Он даже был помещен в его Полное собрание сочинений, выходившее под редакцией В. Сажина. Однако филолог Алексей Дмитренко выяснил, что стихотворение Хармсу не принадлежит. Еще в дореволюционное время оно печаталось в «Чтеце-декламаторе» — издании, представляющем собой «сборник стихотворений, сцен, рассказов и монологов для чтения в дивертисментах, на драматических курсах, литературных вечерах и т. п.» и очень широко распространенном в гимназиях, кадетских корпусах, юнкерских училищах и других учебных заведениях, где напечатанные в нем тексты читали как во время самодеятельных постановок, так и просто для развлечения. В результате тексты из «Чтеца-декламатора» (особенно веселые, шуточные) превращались в своего рода массовую литературу: их переписывали от руки, распространяли, давали читать друзьям. Переписал себе понравившееся стихотворение и Даниил. Вместе с тем оно встречается в автобиографическом романе В. Катаева «Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона». Катаев цитирует стихотворение по памяти, с небольшими разночтениями, а действие в его романе (в то время, когда оно читается) относится примерно к середине первого десятилетия XX века.

С 1 сентября 1922 года Хармс жил в Детском Селе, где поступил в третий класс второй ступени 2-й Детскосельской единой трудовой школы, бывшей гимназии (после революции все гимназии превратились в «единые трудовые школы»). Директором этой школы и преподавателем русской словесности была его тетка Наталья Ивановна Колюбакина. Из всех своих одноклассников Даниил выделял Наташу Зегжду, с которой он подружился в том же 1922 году после организованного Колюбакиной вечера, посвященного годовщине смерти А. Блока. Любопытно, что впоследствии интерес к Блоку оказался общим для двух друзей-авангардистов — Хармса и Введенского: если Хармсу любовь к Блоку прививала Колюбакина, то Введенскому — его учитель по школе им. Лентовской Леонид Владимирович Георг. Н. Зегжда делала на этом вечере доклад и нарисовала портрет Блока по его фотографии 1921 года.

Сестра Зегжды Л. А. Баранова запомнила, как выглядел Хармс когда он пришел к ним в гости весной 1923 года:


«На нем все было выдержано в бежево-коричневых тонах — клетчатый пиджак, рубашка с галстуком, брюки гольф, длинные клетчатые носки и желтые туфли на толстой подошве. Во рту Даня обычно держал небольшую трубку, видимо, для оригинальности, т. к. я не помню, чтобы из нее шел дым».


А вот таким запомнила его другая соученица по Детскому Селу М. П. Семенова-Руденская: «Был с самого начала не похож на других. Был одет в коричневый в крапинку костюм, в брюках до колен, гольфах и огромных ботинках. Он казался совсем взрослым молодым человеком. Пиджак его был расстегнут и виднелся жилет из той же ткани, что и костюм, а в маленький карманчик жилета спускалась цепочка от часов, на которой, как мы узнали впоследствии, висел зуб акулы».

Именно во время учебы в школе Хармс начал сочинять стихи — к ужасу своей тети, он сочинил тогда забавный каламбурный однострок «задам по задам за дам». Тогда же начали формироваться его авангардные пристрастия в поведении: стремление выделиться внешне, почти изысканная необычность в одежде. Л. Баранова и Н. Зегжда приводят по памяти четверостишие, которое, видимо, является первым дошедшим до нас стихотворением Хармса:



Скоро ль шаровары позовут татарина,
Да книксен, полька, вальса тур.
‹вариант: Да книксен, кукла польки тур›
Нам ‹вариант: мне› ли петухами кикапу подарено,
Да чирики-боярики, да пальцем в пуп.



Это стихотворение произносилось речитативом, на манер польки. В нем наглядно проявляется один из истоков поэзии Хармса — городской фольклор с его скороговорками, частушками, абсурдными по смыслу, но привлекательными по звучанию песенками. Любил Хармс также играть в абсурдное буриме или, как его тогда называли, «стихотворную чепуху» — когда каждый участник игры должен был дописывать в сочиняемое стихотворение поочередно по одной строчке, так, чтобы получилась смешная бессмыслица.

Школу Хармс окончил в 1924 году и тем же летом вернулся в Ленинград. 12 июня 1924 года им написано стихотворение «Медная…»:



В медный таз ударю лапой,
Со стены две капли капнут,
Звонко звякнут
И иссякнут.
Тучи рыжих тараканов
Разбегутся со стаканов —
От пивных,
От пустых.
Ты посмотришь в тишину,
Улыбнешься на луну,
Углынешься на углу,
Покосишься на стену…
На щеке мелькнет румянец вышитый
Догорает свечка бледная…
Тараканы рыжие,
Песня — красно-медная.



Бросается в глаза, что Хармс с самого начала ориентируется не столько на традицию классической русской поэзии XIX века, сколько на авангард, частью которого он станет всего через год. Самое главное — даже не словотворчество («углынешься»), напоминающее футуристов, а то, что уже в 1924 году для Хармса фонетический облик стихотворения был не менее важен, чем его смысловая составляющая. При всей своей нескладности стихотворение явно проговаривалось, прослушивалось автором, выстраивалось ритмически.

Это стихотворение Хармс записал в альбом Эмме Мельниковой, с братом которой Виктором он дружил в то время. Та же Мельникова вспоминала через 50 лет, как Хармс явился к ним в новом костюме, один из лацканов которого был значительно длиннее другого. На ее вопрос, почему так сшит костюм, Хармс невозмутимо ответил: «Я так велел портному, мне так понравилось». Впрочем, в следующий раз лацкан был уже им отрезан («Он мне надоел», — объяснил Хармс). В другой раз Хармс уговаривал ее разыграть сценку: чтобы Эмма оделась няней — передничек, косынка, — взяла его за руку и вела бы по Невскому, в то время как у него висела бы на шее соска. Следует еще учитывать, что она была маленького роста, а он очень высокого, так что это должно было еще более усилить впечатление. Хармс уверял, что всё пройдет нормально: если их остановят, они будут спрашивать: «Где здесь ведется киносъемка?» — но Мельникова на такую акцию не решилась.

После школы нужно было выбирать, где продолжать учебу. Поступить в институт было чрезвычайно трудно, поэтому Хармс решает поступать в техникум. Иван Павлович Ювачев пишет в рабочий комитет «Волховстроя», где он работал заведующим счетным отделением, письмо, в котором просит поддержать сына и ходатайствовать о его приеме в один из ленинградских техникумов. Такое ходатайство было необходимо, особенно учитывая «непролетарское» происхождение Хармса — мать у него была дворянкой. Нужная бумага была получена, и 16 августа 1924 года Даниил подал заявление в приемную комиссию Первого Ленинградского электротехникума, располагавшегося по адресу: 10-я линия Васильевского острова, д. 3. Интересно, что этот официальный документ подписан двойной фамилией «Ювачев-Хармс». Фамилии и имена в то время менялись довольно легко (как говорил Шариков из «Собачьего сердца»: «Пропечатал в газете — и шабаш!»), но в данном случае Хармс делает частью своей фамилии псевдоним — причем не литературный (случаев, когда литературный псевдоним становился фамилией, мы знаем немало), а своего рода игровой. Литератором в то время он назвать себя еще не мог и, думается, еще не был на 100 процентов уверен в том, что им станет.

В сентябре 1924 года Хармс был зачислен в состав учащихся электротехникума. Именно с этого времени он начинает регулярно выступать как в своем учебном заведении, так и в других местах (Госпароходство, Тургеневская библиотека и др.) с чтением своих и чужих стихов. Что именно он читал, мы знаем благодаря составленному им в 1925 году списку «Стихотворения наизустные мною». Есть смысл перечислить поэтов, произведения которых он знал наизусть: этот список отражает широту вкусов молодого литератора, рано примкнувшего к футуристической, авангардной традиции, но вовсе не замыкавшегося на ней: В. Каменский, Игорь Северянин, А. Блок, В. Инбер, Н. Гумилев, Ф. Сологуб, А. Белый, А. Ахматова, В. Маяковский, Н. Асеев, С. Есенин, В. Хлебников, А. Туфанов, Е. Вигилянский, В. Март, В. Марков. При этом больше всего «наизустных» стихов Хармса принадлежало Северянину и Маяковскому (по 19), что, конечно, отражает футуристические вкусы поэта и его интерес к двум главным ветвям этого направления — эгофутуризму и кубофутуризму. Среди остальных авторов также достаточно много футуристов и близких к этому направлению (Каменский, Маяковский, Асеев, Хлебников, Туфанов, Март). Что же касается других поэтов, то Хармс зачастую выбирал из их творчества те стихи, которые были ближе всего к авангардным. Вот, к примеру, одно из двух «наизустных» Хармсом стихотворений А. Белого из сборника «Пепел» — «Веселье на Руси», ориентированное на устное ритмическое скандирование, на ритмические и фонетические акценты:



Как несли за флягой флягу —
Пили огненную влагу.


Д’накачался —
Я,
Д’наплясался —
Я.


Дьякон, писарь, поп, дьячок
Повалили на лужок.


Эх —
Людям грех!
Эх — курам смех!


Трепаком-паком размашисто пошли: —
Трепаком, душа, — ходи-валяй-вали…



В августе 1925 года, очевидно, перед одним из таких выступлений Хармс записывает в свою книжку по-немецки: «Мой Боже. Это вполне логично пригласить меня почитать стихи. Боже, сделай так, чтобы там были люди, которые любят литературу, чтобы им было интересно слушать. И пусть Наташа будет повежливей к моим стихам. Господи, сделай то, о чем я тебя прошу». Действительно, тетка Хармса (он всегда называл ее Наташей) относилась к стихам племянника более чем скептически, как, впрочем, и отец. Иван Павлович Ювачев, привыкший к классической русской поэзии в духе Некрасова, авангардных опытов сына не одобрял. Тогда же, летом 1925 года, Хармс пишет две «эпиграммы» (это его собственное определение жанра), адресованные отцу:



Ответ буравочный властины
Ершастым упырем гостинной
За бороду скося усы
Папаша и папашин сын
Лета такая же катушка
За пуговку меня послушай
Смешно в двухтысячном году
Стрелять и думать попаду


                       № 2
Мои стихи тебе папаша
Напоминают просто кашель.
Твой стих не спорю много выше
Но для меня он шишел вышел.



В этих эпиграммах тяготение Хармса к зауми уже проявляется вполне явно.

«Заумь» или «заумный язык» возник в русской поэзии в творчестве Велимира Хлебникова — как одна из составляющих его знаменитого «звездного языка». В мировом языке будущего, по замыслу автора, сами звуки должны были бы передавать любые значения. Вот как сам Хлебников объяснял, что такое заумный язык:


«Если звуковая кукла солнце позволяет в нашей человеческой игре дергать за уши и усы великолепную звезду руками жалких смертных, всякими дательными падежами, на которые никогда бы не согласилось настоящее солнце, то те же тряпочки слов все-таки не дают куклы солнца. Но все-таки это те же тряпочки, и как таковые они что-то значат. Но так как прямо они ничего не дают сознанию (не годятся для игры в куклы), то эти свободные сочетания, игра голоса вне слов, названы заумным языком. Заумный язык — значит находящийся за пределами разума. Сравни Зареч(ь)е — место, лежащее за рекой, Задонщина — за Доном. То, что в заклинаниях, заговорах заумный язык господствует и вытесняет разумный, доказывает, что у него особая власть над сознанием, особые права на жизнь наряду с разумным. Но есть путь сделать заумный язык разумным.
Если взять одно слово, допустим, чашка, то мы не знаем, какое значение имеет для целого слова каждый отдельный звук. Но если собрать все слова с первым звуком Ч (чаша, череп, чан, чулок и т. д.), то все остальные звуки друг друга уничтожат, и то общее значение, какое есть у этих слов, и будет значением Ч. Сравнивая эти слова на Ч, мы видим, что все они значат — одно тело в оболочке другого; Ч — значит оболочка. И таким образом заумный язык перестает быть заумным. Он делается игрой на осознанной нами азбуке — новым искусством, у порога которого мы стоим.
Заумный язык исходит из двух предпосылок:
1. Первая согласная простого слова управляет всем словом — приказывает остальным.
2. Слова, начатые одной и той же согласной, объединяются одним и тем же понятием и как бы летят с разных сторон в одну и ту же точку рассудка».


Заумный язык развивали в своих произведениях, кроме Хлебникова, также Алексей Крученых и Давид Бурлюк, и Хармс также очень интересовался их творчеством.

Интересно, что Хармс в 1924–1925 годах публично читает со сцены стихотворения Николая Гумилева, совсем недавно расстрелянного по обвинению в участии в антисоветском заговоре. На одном из вечеров эти стихи Хармс предварил своим собственным вступительным словом о Гумилеве, за что был задержан штатным соглядатаем ГПУ для объяснений. Но, как говорила впоследствии А. Ахматова, времена были «еще сравнительно вегетарианские» — Хармса отпустили.

С момента переезда в Ленинград Хармс стал воплощать в жизнь свои представления об авангардном поведении. Н. Зегжда со слов Н. Колюбакиной рассказывала, что он в 19 лет (то есть в 1924 году, сразу после окончания школы) «с приятелями ходил ночью по Невскому, вырядившись под футуристов в цилиндрах с диванными валиками под мышкой, лазал на фонари и т. п.». Другая его одноклассница, Н. В. Соловьева-Дурдина, вспоминала, как видела его на Невском проспекте «в невообразимом костюме с большим искусственным цветком, прикрепленным сзади на странного вида кофте». «Странная кофта» вызывает в памяти знаменитую желтую кофту Маяковского, которого Хармс очень любил и которая стала в определенный момент своеобразным символом русского футуризма.

Интересные воспоминания о Хармсе оставил Георгий Николаевич Матвеев, друживший с Хармсом в 1920-х годах. Он был братом известного поэта-футуриста, писавшего под псевдонимом Венедикт Март (стихи последнего присутствуют в «наизустном» списке Хармса). Первый рассказ фиксирует пристрастие юного Даниила к веселым розыгрышам; упоминание о таких розыгрышах станет впоследствии общим местом практически для всех воспоминаний о поэте.


«С Хармсом я познакомился в 1924 году, в то время я работал каталем на фабрике „Свобода“, Выборгская сторона. Адрес его мне дал мой брат Венедикт Март.
Когда я первый раз пришел к Даниилу, он, взглянув на мой костюм, сказал: „Плохой“, вынул из комода лучший, сказал: „Носи на здоровье“, — и предложил сходить в Филармонию на выступление известного пианиста (фамилии не помню, но, кажется, это был последний его концерт — пианист был болен).
Мы с Даниилом сидели в партере, рядом оказался пьяный, который, заинтересовавшись почему-то мной, спрашивал у Хармса: „Кто такой?“ — и пытался заговорить со мной. Даниил сунул незаметно мне свою трубку и сказал пьяному: „Это англичанин“. Пьяный не отставал, спросил меня: „Как же живет пролетариат в Англии?“ Хармс пояснил пьяному, что англичанин глуховат, а мне на ухо шепнул: „Вери бэд“. Я сказал: „Вери бэд“, а Даниил тут же перевел: „Пролетариат живет худо“. Начался концерт, Хармс сказал: „Пересядем“».


А вот — два рассказа об авангардных «акциях», которые предпринимал Хармс:


«Однажды я пришел к Даниилу и застал его в задумчивости сидящим у стола. „Пойдем в турне по Невскому, — предложил Хармс, — подожди, зайду только в сарай, возьму ножку от стола“. Он принес большую — двумя руками не обхватить — ножку, перевернул ее и взял в одну руку: в верхней части ножка была достаточно узкой. Даниил подал мне краски, кисточку и сказал: „Займись художеством — разукрась мне физиономию“. Я нарисовал на лбу его кружок, на щеках крестик и кружок, наделал морщин и мы тронулись. Хармс сунул мне в руки блокнот и сказал: „Записывай, что прохожие говорить будут“. Мы вышли на Невский, послышались реплики: „Безумец… футурист… сбежал из сумасшедшего дома…“ Некоторые улыбались: „Каких только чудаков на свете нет“, другие смотрели с неудовольствием».


Матвеев продолжает: «Как-то раз зашел я к Хармсу и спросил, дома ли Даня. Мать ответила: „Ушел, и уже с час, как нету“. Я пошел разыскивать его на дворе. Но ни во дворе, ни на улице его не было видно. Случайно заглянул я вверх и увидел Даниила на верхушке одного из деревьев. Сидя там, он размахивал красным флажком. Опять хоть записывай… Послышались реплики, как на Невском. Пожилая женщина, волнуясь и заикаясь, говорила: „Чего он туда залез?“ Я сказал: „Даня, слезай“. Он махнул рукой: „Некогда“. К дереву подходило все больше и больше прохожих. Даниил невозмутимо сидел на верхушке. Собралось несколько десятков человек. Хармсу, видимо, все это порядком надоело; времени прошло с час. Он слез с дерева и сказал: „Сколько же вас, зевак, собралось“».

Прохожие не случайно вспоминали футуристов, глядя на Хармса, гуляющего с раскрашенным лицом. Первыми стали раскрашивать лица именно они вместе со своими союзниками-художниками. Еще 14 сентября 1913 года состоялась знаменитая прогулка поэта К. Большакова и художника М. Ларионова с раскрашенными лицами по Кузнецкому Мосту в Москве. В том же году вышел подписанный Ларионовым и поэтом Ильей Зданевичем (Ильяздом) манифест «Почему мы раскрашиваемся», в котором они писали:


«Наша раскраска — первая речь, нашедшая неведомые истины. ‹…› Мы раскрашиваемся, ибо чистое лицо противно, ибо хотим глашатайствовать о неведомом, перестраиваем жизнь и несем на верховья бытия умноженную душу человека».


Ларионов собирался идти в раскрашивании и дальше — судя по сообщениям газет, он намеревался осуществить первые опыты в том, что сейчас называется «боди-артом». В газетных хрониках писалось, что Ларионов собирается расписывать бюсты дам и уже нашлось несколько московских дам, согласившихся стать его моделями и демонстрировать свои расписанные бюсты на предстоящей выставке его жены Натальи Гончаровой.

Раскрашивание лиц, практиковавшееся кубофутуристами и художниками, вызывало сочувственное отношение и у некоторых писателей, не имеющих к футуризму никакого отношения, более того — относившихся к враждебным футуризму литературным направлениям. Так, к примеру, поддерживал их Константин Бальмонт. На одном из скандальных выступлений Ларионова и Гончаровой с футуристами Бальмонт заявил:


«Всё, что вы делаете, — прекрасно! Всё, что вы сделали, — всё прекрасно! Прекрасна и эта раскраска ваших лиц: так древние маори раскрашивали свои лица. Да здравствует Ларионов!»


Интересно, что через десять с лишним лет реакция прохожих-на раскрашенных футуристов ничуть не изменилась: как в 1913 году, глядя на Ларионова и Большакова, они спрашивали, не выпустили ли их из психиатрической лечебницы, так и в 1924 году вид раскрашенного Хармса порождал у них сомнения в его психическом здоровье.

Еще об одном розыгрыше, свидетелем которого он стал лично, рассказал в своей книге «Замедление времени» известный фантаст Геннадий Гор:


«Когда он (Хармс. — А. К.) шел, на него все оглядывались. Из бокового кармана пальто выглядывала голова маленькой комнатной собачки. Эта деталь воспринималась как органическая часть его странного облика.
Однажды я стал свидетелем такой сцены. Хармс вместе с Никой Тювелевым вошли в кондитерский магазин фирмы знаменитого в те годы нэпмана Лора.
Ника Тювелев упал на колени перед элегантно одетым, похожим на иностранца Хармсом и на тарабарском, тут же созданном языке стал клянчить, умолять, чтобы Хармс купил ему лоровское пирожное. Собралась толпа, привлеченная сценой, вырванной из того не написанного, но сыгранного романа, который Хармс создавал не на бумаге, а в жизни. Эта любовь к парадоксу, эта игра в чудака, эта жизнь, превращающая обыденность в сцену, в недописан-ный Диккенсом эпизод Пиквикского клуба, очевидно, нужны были Хармсу для того, чтобы искусственно продлить и без того затянувшееся детство и отрочество. В мысленно продленном детстве он черпал свои удивительные стихи».


Ника Тювелев был приятель Хармса, поэт, кудрявый красавец.

Окончание школы совпало для Хармса со знакомством с Эстер Русаковой, которая впоследствии стала его первой женой. В то время у нее был жених — Михаил Чернов, за которого она вскоре вышла замуж. Несмотря на это, взаимные чувства у нее с Хармсом возникли довольно быстро. В маленький блокнотик, который Хармс превратил в своего рода альбом (туда разные его знакомые и друзья писали всякие пожелания и афоризмы), Эстер написала: «Хармс Daniel, я люблю тебя. Эстер. 1925». В то время их с Хармсом отношения то вспыхивали, то угасали, — пока в 1928 года она не разошлась с мужем. В этом же году она вышла замуж за Хармса.

Эстер Александровна Русакова стала одной из немногих женщин, чья роль в судьбе Хармса оказалась необычно важной. «Любовь-ненависть» — такой формулой можно определить отношение к ней Хармса на протяжении семи с лишним лет. В момент знакомства с Хармсом в 1924 году ей было всего 18 лет, а ему — 19. Хармс то обращался к Богу с просьбой соединить их навсегда, — то молил о том, чтобы им удалось безболезненно разойтись. То загадывал, расстанутся ли они навсегда, и страшно переживал неизбежность этого расставания, — то поносил в своих записях Эстер самыми последними бранными словами. Так продолжалось вплоть до 1932 года.

Эстер Русакова, как и ее брат Поль Русаков (став композитором, он взял себе псевдоним «Поль Марсель»), родилась в Марселе в семье политэмигранта Александра Ивановича Русакова (Иоселевича). В 1919 году вся семья вернулась из-за границы в Петроград. Ей посвящены вещь «Гвидон» и множество стихотворений, написанных Хармсом с 1925 по 1932 год.

С именем Эстер связан и важнейший мотив лирики Хармса — мотив окна. Имя «Эстер» по происхождению персидское, на этом языке оно означало «звезда». Перейдя в древнееврейский язык, оно получило в нем и иное значение — «сокрытие». Для Хармса было актуально прежде всего первое значение, с которым была связана символическая монограмма, составленная из латинских букв, составляющих имя ESTHER и представляющая собой окно, опрокинутое горизонтально: . Таким образом, получалось, что имя Эстер превращалось в окно, разделяющее два пространства: комнаты, в которой находился сам Хармс, и космоса, из которого светит звезда, видимая Хармсом через окно.

Второго ноября 1931 года Хармс набросал черновой вариант письма Раисе Ильиничне Поляковской, в которую был влюблен (этот текст не был отправлен):


«Вы не забыли значки на стенах в моей комнате. Очень часто попадается такой значок: , я называю его „окно“. В том зеркальце, которое я подарил Вам, лежит записка, на ней нарисовано это „окно“ в разных варьяциях.
А также, помните, надпись над моей кроватью:
Мысль о Рае.
Так вот, Раиса Ильинишна, можете считать это за шутку, но до Вас я любил по-настоящему один раз. Это была Эстер (в переводе на русский — Звезда). Я любил ее семь лет.
Она была для меня не только женщиной, которую я люблю, но и еще чем-то другим, что входило во все мои мысли и дела. Я разговаривал с Эстер не по-русски и ее имя писал латинскими буквами: ESTHER.
Потом я сделал из них монограмму, и получилось .
Я называл ее окном, сквозь которое я смотрю на небо и вижу звезду. А звезду я называл раем, но очень далеким.
И вот однажды я увидел, что значок и есть изображение окна.
Потом мы с Эстер расстались. Я не разлюбил ее, и она меня не разлюбила, но я первым пожелал расстаться с ней.
Почему — это мне трудно объяснить. Но я почувствовал, что довольно смотреть „в окно на далекую звезду“.
И вот однажды я не спал целую ночь. Я ложился и сразу вставал. Но, встав, я понимал, что надо лечь. Я ложился опять, но сейчас же вскакивал и ходил по комнате. Я садился за стол и хотел писать. Я клал перед собой бумагу, брал в руки перо и думал. Я знал, что мне надо написать что-то, но я не знал что.
Я даже не знал, должны это быть стихи, или рассказ, или какое-то рассуждение, или просто одно слово. Я смотрел по сторонам, и мне казалось, что вот сейчас что-то случится. Но ничего не случалось. Это было ужасно. Если бы рухнул потолок, было бы лучше, чем так сидеть и ждать неизвестно что.
Уже ночь прошла и пошли трамваи, а я все еще не написал ни одного слова.
Я встал и подошел к окну. Я сел и стал смотреть в окно. И вдруг я сказал себе: вот я сижу и смотрю в окно на…
Но на что же я смотрю? Я вспомнил: „окно, сквозь которое я смотрю на звезду“. Но теперь я смотрю не на звезду. Я не знаю, на что я смотрю теперь. Но то, на что я смотрю, и есть то слово, которое я не мог написать.
Тут я увидел Вас. Вы подошли к своему окну в купальном костюме. Так я впервые увидел Вас. Увидел Вас сквозь окно».


Дальнейшая судьба Эстер была печальной. В 1936 году все семейство Русаковых (глава его скончался в 1934 году) было арестовано по обвинению в троцкистских симпатиях. В мае 1937 года Эстер была осуждена на пять лет лагерей и отправлена в Магадан, где через год с небольшим скончалась. Та же участь ждала ее мать Ольгу Григорьевну, а вот Полю Марселю удалось выжить в заключении и даже дождаться полной реабилитации.

Электротехникум Хармсу закончить не удалось. Проблемы начались уже к концу первого года обучения. В июне 1925 года он записывает в записную книжку по-немецки (с большим количеством ошибок):

«Я чувствую себя плохо. Боже, помоги мне. Ты можешь мне помочь. Сделай все так, чтобы с техникумом все было в порядке». И чуть позже — тоже по-немецки: «…Боже, помоги мне остаться в техникуме. Боже, сделай так, чтобы я здесь учился. Дальше будет надежда. Крест и Мария, Крест и Мария, Крест и Мария. Даниил Хармс. Помоги».

В конце июня Хармс попытался записать суть обвинений, предъявлявшихся ему в техникуме, на этот раз уже по-русски:


«На меня пали несколько обвинений, за что я должен оставить техникум. Насколько мне известно, обвинения эти такого рода:
1) Слабая посещаемость.
2) Неактивность в общественных работах.
3) Я не подхожу к классу физиологически.
В ответ на эти обвинения могу сказать следующее. Техникум должен выработать электротехников. Уж, кажется, ясно. Для этого должны быть люди — слушатели — хорошие работники, чтобы не засорять путь другим.
О работоспособности людей судят или непосредственно по их работе, или путем психологического анализа. Намекну вам на второе…»


Этот текст, который остался, в конце концов, неоконченным и который Хармс перечеркнул, напоминает черновик письма. Судя по всему, это письмо должно было быть адресовано студенческому активу, имевшему в то время большое влияние в советских учебных заведениях. Хармс решил не дописывать его и не посылать, очевидно, понимая бессмысленность подобной акции. Он проучился в электротехникуме еще семестр и был официально отчислен из него 13 февраля 1926 года. Впрочем, следует сказать, что, по крайней мере, первый пункт обвинений имел под собой некоторую реальную почву: в 1925 году с каждым месяцем литературная деятельность Хармса становилась все более активной, требуя от него все больше временных затрат — и, как следствие, преподаватели техникума все реже видели студента Ювачева.

Примерно с весны 1925 года Хармс начинает посещать собрания в Ленинградском отделении Всероссийского союза поэтов (ЛО ВСП). Старый Петроградский союз поэтов, во главе которого стояли А. Блок, а потом Н. Гумилев, давно уже не функционировал, и поэтому весной 1924 года он был создан фактически заново. Инициатива его воссоздания принадлежала поэту Григорию Шмерельсону, приехавшему в Петроград из Нижнего Новгорода и активно включившемуся в литературную жизнь Северной столицы. Шмерельсон возглавил созданным им «Воинствующий орден имажинистов» в Петрограде, а в ЛО ВСП стал секретарем. Первое собрание нового отделения состоялось 12 апреля 1924 года, на нем был определен состав организации. Членами ЛО ВСП стали, в частности, такие известные поэты, как М. Кузмин, Н. Клюев, Ф. Наппельбаум, Е. Полонская, В. Рождественский, Н. Тихонов и сам Г. Шмерельсон.

Кроме перечисленных поэтов членом ЛО ВСП также стал поэт-заумник Александр Васильевич Туфанов. Ему было суждено сыграть весьма значительную роль в литературном становлении Хармса и его друзей. Туфанов был значительно старше Хармса — к моменту их знакомства в марте 1925 года ему уже исполнилось 47 лет. К тому времени он прошел достаточно серьезный путь в литературе: от символизма и эгофутуризма (его первая книга стихов, выпущенная в 1917 году, имела характерное название «Эолова арфа» и несла на себе явный след влияния Бальмонта и Северянина) — до зауми. После революции он активно занимается лингвистическими проблемами (происхождение языков) и собирает народные частушки. В 1923 году он даже опубликовал статью под названием «Ритмика и метрика частушек при напевном строе». Эта работа привела его к мысли о том, что фонетический облик стиха важнее его смысла («Народ поэзию звуков ставит выше поэзии мыслей», — писал он), и стала важным шагом на пути его окончательного перехода к заумной поэзии.

В 1924 году Туфанов на свои средства издал книгу «К зауми», где сформулировал цель своего творчества — установление значений фонем (прежде всего согласных), которые понимались им как своеобразные «жесты языка». Разумеется, Туфанов следовал за Хлебниковым (которого ценил чрезвычайно высоко), но шел дальше него, поскольку считал неправильным идею «воскрешения слова». В системе Туфанова слово вообще не играло никакой роли; он предлагал вернуться ко временам зарождения языка, когда звуки уподоблялись жестам (отсюда и его концепция «звуковых жестов», которые должны были заменить слова). Тем не менее в знак продолжения хлебниковских традиций Туфанов именовал себя «Председателем Земного Шара Зауми» (Хлебников был «просто» Председателем Земного Шара).

Игорь Бахтерев так вспоминал о Туфанове:


«В двадцатые годы в типографии ленинградского кооперативного издательства „Прибой“ работал нелепого вида корректор, именовавшийся „старшим“, один из лучших корректоров города. Длинные, иной раз нерасчесанные пряди волос спускались на горбатую спину. Нестарое лицо украшали пушистые усы и старомодное пенсне в оправе на черной ленточке, которую он то и дело поправлял, как-то странно похрюкивая.
Особенно нелепый вид корректор приобретал за порогом типографии. Дома он сменял обычную для того времени широкую, без пояса, толстовку на бархатный камзол, а скромный самовяз на кремовое жабо. И тогда начинало казаться, что перед вами персонаж пьесы, действие которой происходит в XVIII веке. Его жена, Мария Валентиновна, ростом чуть повыше, вполне соответствовала внешности мужа: распущенные волосы, сарафан, расшитый жемчугом кокошник. В таком обличий появлялись они и на эстраде, дуэтом читая стихи уже не корректора, а известного в Ленинграде поэта А. В. Туфанова».


Стоит упомянуть, что Туфанов действительно был корректором экстра-класса, большим мастером своего дела, очень требовательно относившимся к языку писателей. Вот что писал Олег Рисc, оставивший впоследствии свои воспоминания под псевдонимом «Олегри» и работавший в 1930 году вместе с Туфановым в книжной корректорской издательства «Красная газета»: «В обеденный перерыв или по дороге домой мы часто говорили на литературные темы, иной раз спорили. Так, Туфанов, с моей точки зрения, был консерватором и люто ненавидел Н. С. Тихонова, упрекая его в косноязычии и неряшливом обращении с языком. Особенно его возмущали в прозе Тихонова деепричастия „беря“ и „пиша“. Я смотрел на Александра Васильевича как на чудака, тем более что он открыто рекомендовался „Председателем Земного Шара“, указывая, что это звание перешло к нему по наследству от Хлебникова».

Свой «титул» Туфанов не скрывал. В поэтических кругах он прямо рекомендовался «Председателем Земного Шара», иногда добавляя слово «Зауми». Более того, в витрине фотоателье на Суворовском проспекте была выставлена (видимо, с рекламными целями) фотография Туфанова с подписью: «Председатель Земного Шара».

К моменту знакомства с ним Хармс уже испытывал серьезный интерес к заумному творчеству, так что туфановские идеи легли на подготовленную почву. Хармс не только начинает активно работать в области заумной поэзии, но и экспериментирует с автоматическим заумным письмом в прозе. В таком ключе, к примеру, 18 марта 1925 года он набрасывает письмо Эстер:


«Баба-Яга.
Сломанная лилия.
Дррянь!
Ни слова о Богдадском Воре.
Ша.
Но по дороге я (не знаю как ты) все время думал о нем и мне было смешно. Чорт тебя дери из-за твоей образины и Риты, мне пришлось убивать время за этим идиотским письмом. Варшавского, ясно, куда-то унесло, а, чтоб тебе лопнуть, я обречен на писание.
Положение безвыходно! Я как честный человек и друг в целях чести минета, без примеси других извращений не иду в залу за своим пальто, а сижу на твоем ложе и хвалю себя за свою честность.
Оказывается ты меня зовешь, но я вошел уже в азарт и мне охота писать все дальше и дальше. Какой-то жесткий картон сгибается в тиме и теме, даже глюкерики назонят стрехи. Такамбы глувеются стинерий позвойные клюши.
Гирейся сиверий старайный каранда, супинея сдвигоной минется шерсти. Глазофиоли здвойнись развротели зовись на секунду наивным чуродом. Гранись иззостенный пламенькой в нестенах огрошно и скушно орнаментно вдруг. Там плещут поленья головочным меном и миги мигают минет. Ростиньки оправны и вредны забульки кидаешь гостинец — разврат — писталет. Прорады плазнятся и стихится струнно, каберним веселкой в препляс полонез. Полюбются, голубостенкой задвинулся, стиль — да дорай да дорай да дуды…»


Легко видеть, что «заумный» принцип, предполагающий исключение рационального разума из процесса творчества, реализован здесь с помощью автоматизма — когда процесс письма словно разворачивает сам себя.

Не менее интересно то, что среди двух «наизустных Хармсом» стихотворений Туфанова фигурирует стихотворение «Весна», порождающее ассоциации как в рамках русской фонетической системы, так и в рамках английской. Это стихотворение Туфанов поместил в сборник «К зауми» как программное — причем оно было записано там как кириллицей, так и латинской транскрипцией — таким образом Туфанов наглядно демонстрировал интернациональный характер зауми, преодолевающей ограниченность национальных языков:



Сиинь соон сиий селле соонг се
Сиинг сеельф сиик сигналь сеель синь


Лиий левиш ляак ляйсииньлюк
Ляай луглет ляан лилиин лед


Сяасиинь соо сайден саайсед
Суут сиик соон росин сааблен


Ляадлюбсон лии ли ляаслюб
Соолёнсе сеерве сеелиб.



Как Хармс читал наизусть это стихотворение — представить трудно. Однако читал. Академик М. Л. Гаспаров указывал, что Туфанов фактически впервые написал русские стихи, которые могли быть отнесены к так называемому квантитативному (метрическому) стихосложению, в котором противопоставляются не ударные и безударные слоги, а длинные и краткие. Вообще-то в русском языке нет долгих и кратких гласных, но Туфанов создал их, записывая долгие с помощью удвоения. Хармс чуть позже — в августе 1928 года — и сам пытался написать что-то подобное; по крайней мере, цитаты из Туфанова, с которым к тому времени его пути уже разошлись, видны невооруженным взглядом:



Мама Няма аманя
Гахи глели на меня
сынды плавали во мне
где ты мама, мама Няма
мама дома мамамед!
Во болото во овраг во
летает тетервак
тертый тетер на току
твердый пламень едоку.
Твердый пламень едока
ложки вилки. Рот развей.
Стяга строже. Но пока
звитень зветен соловей
сао соо сио се
коги доги до ноги
некел тыкал мыкал выкал
мама Няма помоги!
Ибо сынды мне внутри
колят пики не понять
ибо гахи раз два три
хотят девочку отнять.
Всё.



В марте того же 1925 года Туфанов создает «Орден заумников DSO». Историю создания ордена он рассказал сам:


«Орден заумников в Ленинграде возник после моего выступления в Ленингр. Отд. Союза Поэтов в марте 1925 г.
Мною была прочитана первая часть (теперь законченной) поэмы „Домой в За́волочье“, и из собравшихся выделилась группа пожелавших объединиться. DSO — значение заумное: при ослаблении вещественных преград (D) лучевое устремление (S) в века при расширенном восприятии пространства и времени (O)». Из сохранившегося текста доклада Туфанова от 23 апреля 1925 года, сделанного им в Союзе поэтов, мы узнаем, что на мартовском вечере доклад о зауми делал ленинградский имажинист Иван Афанасьев-Соловьев. «Вечер прошел с большим оживлением, и четверо из присутствующих заявили о желании вступить в группу заумников». Одним из этих четверых был и Даниил Хармс.
Название «орден» было достаточно распространено в практике литературных объединений 1920-х годов. Так, например, петроградско-ленинградская группа имажинистов именовала себя «Воинствующим орденом имажинистов», а их московские соратники — «Верховным советом ордена имажинистов». Что же касается «расширенного восприятия», то этот термин представлял собой несколько измененное «расширенное смотрение» художника Михаила Матюшина, лидера группы «Зорвед», которое, согласно его концепции, позволяло отображать мир под углом в 360 градусов. «Поле наблюдения, — писал он, — становится свободным, широким и безразличным к манящим точкам цветности и формы». Сам Туфанов даже создал классификацию поэтов «по кругу». «Одни под углом 1—40° исправляют мир, — объяснял он, — другие под углом 41–89° воспроизводят и под углом 90—179° — украшают. Только заумники и экспрессионисты при восприятии под углом 180–360°, искажая или преображая, — революционны».


В составе созданного в марте ордена заумников Туфанов выделял «ядро» — он сам, Хармс и Евгений Вигилянский — поэт и преподаватель, несколько произведений которого впоследствии сохранилось в архиве Хармса. Хармса и Вигилянского он называл «учениками, постоянно работающими в моей студии». Кроме этого, в состав группы входил Александр Введенский, которого Туфанов называет учеником Игоря Терентьева. Терентьев, один из участников футуристической группы «41°» в Тифлисе, вернулся в Петроград и занялся в основном режиссерской деятельностью; очевидно, тогда и произошло знакомство с ним Введенского. Еще в орден вошли поэты И. Марков, Б. Черный, Г. Богаевский.

Знакомство Хармса с Александром Ивановичем Введенским, которое вскоре переросло в крепкую, многолетнюю дружбу, произошло на квартире Вигилянского, на 6-й линии Васильевского острова. По воспоминаниям Я. С. Друскина, он отправился к Вигилянскому с Введенским — по приглашению послушать стихи молодых поэтов. Введенский сразу выделил среди них Хармса — и обратно они возвращались уже втроем. «Так в наше объединение троих (Введенский, Липавский и я) вошел Хармс, — писал Друскин. — Неожиданно он оказался настолько близким нам, что ему не надо было перестраиваться, как будто он уже давно был с нами».

Дружеская общность Якова Семеновича Друскина, Леонида Савельевича Липавского и Александра Ивановича Введенского началась еще в школе — все они учились в школе им. Лентовской на Плуталовой улице, на Петроградской стороне. Все трое были чуть старше Хармса — Введенский и Липавский родились в 1904 году, Друскин — в 1902-м. Себя они наполовину в шутку, а наполовину всерьез именовали «чинарями» (сейчас смысл этого слова затемнен, но в то время каждый мальчишка знал, что оно означало «окурок»: «Дяденька, оставь чинарь!»). Однако это было не литературное объединение, а просто дружеский круг духовно близких людей. С вхождением в него Хармса литературная составляющая группы стала значить все больше и больше.

Туфановский «орден заумников» имел связи и с другими литературными группами. Туфанов создал «Мастерскую по изучению поэтики» при Союзе поэтов, в которую кроме его учеников, в частности, входили члены «Воинствующего ордена имажинистов» И. Афанасьев-Соловьев и В. Ричиотти (Турутович).

Контакты ленинградских заумников и имажинистов были достаточно тесными — как на личностном, так и на творческом уровне. Видимо, самые дружеские отношения у Хармса были с Семеном Полоцким, который даже оставил у Хармса в записной книжке образец своего почерка для определения характера (Хармс с юности увлекался графологией), а потом и сам пытался писать стихи, похожие на заумь, — в которых вместо большинства слов были обозначения чистого ритма. И. Бахтерев вспоминал характерный разговор Полоцкого с Н. Заболоцким (дело происходило уже в 1926 году):


«— Хотите послушать мои новые стихи? — предложил Полоцкий. — Та-та-та́ — солнце! Та-та-та́ — волн цель! Та́-та — принц. Та́-та — бенц. Интересно?
— Очень интересно, — соглашается Заболоцкий. — Узнать бы: что это у вас все та-та да та-та?
Автор озадачен:
— Будущие слова, ничего больше. Слова, рожденные ритмом.
— Образ-рифма, переплавленная в ритм, сегодня это главное, остальное пустяки, — приходит на помощь единомышленник Полоцкого, поэт Ричиотти».
Семену Полоцкому Хармс написал следующую «характеристику» по его почерку:
«Сантиментален, логически откровен‹ен›. Есть самолюбие, но не такое, как кажется со стороны, не показное, а тайное.
Ни в чем не будете новатором.
Предполагаю, что по убеждению вы пока коммунист, большевик. Получил образование, м‹ожет› б‹ыть›, и высшее. Но как-то не систематически или наоборот».


Георгий Марков вспоминал о Туфанове и его влиянии на молодых поэтов так:


«Встретил я однажды у Хармса его приятеля заумника Туфанова — ростом малый, горбатый, волосатый и во фраке. В тот раз Туфанов привез книжку о заумниках, только что вышедшую. Он говорил о заумном языке: если взять четырех младенцев, поселить на островах разных, то каждый из них даст названия солнцу, ветру, луне и т. д. — свои. Предлагаю вам писать в той же манере. Мы заумничали, сидели ночами. Вырезали из газет слова, фразы, смешивали их, а потом пытались найти смысл в получившемся».
В это же время Хармс начинает активно заниматься самообразованием. Уже в 1925 году его записные книжки полны названий авторов и произведений, которые он поглощал. В этих перечнях присутствуют книги по литературоведению и стиховедению (преобладают формалисты), философии, педагогике, культуре и т. п. Из художественной литературы Хармс активно читает футуристов, имажинистов, а также Гамсуна, Горького, Гончарова, Гоголя, Чехова, Куприна, Бунина, Сологуба и др. Книги на русском и немецком языках он брал в основном в недавно открывшейся коммерческой Библиотеке новых книг на Невском проспекте.
Одиннадцатого августа 1925 года Хармс пишет статью «Ход не от желудка, а от революции к материалу». Статья написана в популярном в то время жанре поэтической декларации и несет на себе явный след влияния знаменитых футуристических деклараций. Хармс в ней иронически пишет о том, что «ленинградская организация левого фронта искусства предлагает обществу свои услуги МЕТОДОМ ПОДТАСОВКИ. В СССР завал вульгарным материализмом, стремящимся сковать вольные движения человека осмыслицы и лишить его отдыха. Мы, истинные художники, доктора общественного желудка, дадим вам слабительную жижицу в виде хляпа крышки романтизма. Для нашего же интереса и отдыха мы создаем бюро „романтики и приключений“ с неожиданным выкриком „Нужно жить очаровательно“ и „не бей по сапогу — ширма свалится“».


Конечно, в этих строках декларации чувствуются следы сатирического творчества Маяковского середины 1910-х годов (ср. образ «желудка в панаме» в его «Гимне обеду»), легко различимы и яркие антиромантические устремления, которые столь широко проявятся в творчестве Хармса и его друзей в конце 1920-х. А абсурдистские лозунги, которыми Хармс эффектно заканчивает декларацию, станут всего через пару лет важными элементами его авангардного поведения. Интересно и то, что в декларации он выступает против ленинградского отделения ЛЕФа. Как известно, всесоюзный ЛЕФ возглавлял Маяковский, к которому Хармс относился весьма положительно и с которым чуть позже пытался наладить сотрудничество.

Благодаря сохранившимся записным книжкам мы можем восстановить ритм жизни Хармса в тот период. Вот характерная запись от 18 августа 1925 года:


«Расписание на 19 авг.
Встать в 10 ч. В 10.30 готовым. 10.30–12 читать записную книжку Чехова. 12 — чай. Позв. Введенскому. 1 — выйти к Феде[4]. От Феди, если достану деньги, — в Библиотеку новых книг. Если не достану, то к Сем. Полоцкому. Если буду в библиотеке, зайти к Туфанову, а потом к Полоцкому. В 5 ч. быть дома. Обед. После обеда с 6.30 — 7 читать или принесенное из библиотеки, или Кропоткина. В 10 — чай. После чая почитать немецкую книгу. В 2 ч. Спать».


Девятого октября 1925 года Хармс подал заявление на вступление в Ленинградское отделение Всероссийского союза поэтов. В то время к кандидатам в ВСП относились весьма лояльно. Можно было представить в «приемочную комиссию» (так официально назывался орган ВСП, ведавший подготовкой к приему новых членов) вышедшую книжку. Не было книги — не беда, принимали и стихи, напечатанные в журналах. Но не все имели напечатанные произведения: журналов было мало, бумажный голод в стране все еще давал о себе знать. На этот случай позволялось представить свои стихи в рукописном виде: ведь главное — качество, а не формальные критерии!

Вот какими правилами руководствовалась «приемочная комиссия» ЛО ВСП:


«Приемочная комиссия рассматривает предоставляемый в Союз поэтов материал, руководствуясь следующими принципами:
1. Так как Союз поэтов является организацией, занимающей по отношению к формальным группировкам нейтральное положение и преследующей главным образом цели профессионального объединения, приемочная комиссия прежде всего предъявляет к представляемому материалу требования определенной технической грамотности вне зависимости от того, к какому направлению в литературе автор себя причисляет. Минимум этой грамотности слагается из:
а) знания элементарной грамматики современного поэтического языка;
б) знакомства с основными задачами современной поэзии;
в) способности к самостоятельному поэтическому пути.
Вместе с тем комиссия считает одним из главнейших условий приема живую связь автора с вопросами революционной современности.
Лица, удовлетворяющие всем трем пунктам условий приема, зачисляются в действительные члены Л/о Всероссийского Союза поэтов.
Лица, удовлетворяющие только по двум пунктам, хотя бы и не в полной мере, зачисляются в члены-соревнователи Л/о Всер. Союза поэтов. Лица, имеющие определенное литературное имя, представившие печатные труды и доказавшие, что литература является их профессиональным занятием, принимаются простым решением общего собрания комиссии.
‹…›
Приемочная комиссия Ленинградского отдела Всероссийского Союза поэтов доводит до сведения всех лиц, желающих вступить в число членов Союза, что им надлежит представлять материал в количестве не менее 10 оригинальных стихотворений, а также печатные труды (если таковые имеются) на имя секретаря правления или его помощника».


Хармс представил в Союз поэтов две тетради со стихами и заполнил полагавшуюся анкету. В них он указал свою фамилию как «Ювачев-Хармс» и псевдоним — «Хармс». В графе «образование, знание иностранных языков» написал: «Скоро будет высшее. Знаю немецкий и английский». На вопрос об отношении к воинской обязанности Хармс ответил «молод еще» (ему было 19 лет). В большинстве же остальных граф анкеты он вписал нарочито инфантильное «незнаю».

Ранние стихи Хармса, представленные в Союз поэтов, ориентировались прежде всего на устное произнесение, на скандовку. Поэтому по их тексту везде расставлены ударения, указывающие на ритмические акценты. В стихах чистая заумь с разрушением формы слов чередовалась с заумью семантической — разрушением смысла на уровне синтаксиса. Так, например, стихотворение «Землю, говорят, изобрели конюхи» начинается с фонетической зауми (этот кусок текста Хармс обозначает как «вступ»):



вертону́ финики́ю
зерном шельдону́
бисире́ла у зака́та
криволи́ким типуно́м
полумёна зырыня́
калиту́шу шельдону́ —



а продолжается заумью семантической: