Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Рюдигер Сафрански

ГОФМАН

Посвящается Рике 
Нет ничего скучней, чем, укоренившись в почве, держать ответ перед каждым взглядом, каждым словом. «Принцесса Брамбилла»
МЕЖДУ СКАЗКОЙ И РЕАЛЬНОСТЬЮ

Берясь за написание книги о хрестоматийно известной личности, трудно рассчитывать на открытие, на то, что удастся сказать свое слово, — казалось бы, о чем тут еще говорить? Крупицы новых сведений, как правило, не спасают, поскольку искушенный читатель ждет не уточнений по частным вопросам, а нового взгляда, и если автору удается это, не впадая в субъективизм и ложное новаторство, его поздравляют с крупным успехом. При этом совершенно не важно, станет ли новая книга бестселлером или же заслужит похвалу от узкого круга знатоков, поскольку серьезный автор, даже если приятны ему хвалебные отзывы в популярных изданиях и (по понятным причинам) большие тиражи, прежде всего ценит мнение именно знатоков, которых никогда не бывает много. Правда, могут ошибаться и они, и тогда выносит свой вердикт самый строгий судья — время, бесследно уносящее в небытие все случайное, легковесное. С момента первой публикации биографического исследования Р. Сафрански об Э. Т. А. Гофмане прошло более двадцати лет, и теперь уже можно говорить, что оно не было проходной, «очередной» книгой о великом немецком писателе.

Известно, что «величие» Гофмана признавалось не всегда и не всеми. Может показаться обидным парадоксом то, что именно у себя на родине, в Германии, ему доводилось слышать самые нелицеприятные отзывы о своем творчестве (и не от кого-нибудь, а от «самого» Гёте), а его сочинения, пережив краткий миг популярности, когда они заполоняли альманахи и многотиражные карманные издания, очень скоро канули в забвение. Быть может, причиной послужило то, что наряду с «Кавалером Глюком» и «Золотым горшком» Гофман опубликовал массу таких вещей, которые ни один уважающий себя писатель не включил бы в собрание своих сочинений, вследствие чего «серьезная» критика не считала нужным обращать на него внимание. По прошествии нескольких десятилетий вместе с возрождением интереса к эпохе романтизма вышел из тени забвения и Гофман, хотя писателем «первого ряда» он так и не стал[1]. Правда, утешением ему могло бы, наверное, послужить то, что за рубежами родины, особенно во Франции и России, интерес к нему никогда не угасал. В России произведения Гофмана приобрели известность еще в 20-е годы XIX века, тогда же появились и первые переводы их на русский язык. Ф. М. Достоевский в молодые годы перечитал всего Гофмана как на языке оригинала, так и в русских переводах. Сказка «Щелкунчик и мышиный король» вдохновила П. И. Чайковского на создание балета «Щелкунчик». 1 февраля 1921 года в Петрограде возникла литературная группа «Серапионовы братья», объединившая в своем составе десять молодых писателей (М. М. Зощенко, В. А. Каверин, К. А. Федин и др.). И этим не исчерпываются примеры популярности Э. Т. А Гофмана в нашей стране.

Это что касается Гофмана-писателя. Но, как известно, Гофман не ограничивался беллетристикой, отдав немалую дань другим искусствам — в частности, музыке и живописи. И хотя на этих поприщах он преуспел меньше, чем в литературе, они остаются неотъемлемой частью того, что можно было бы определить термином «феномен Гофмана». Именно этот феномен Р. Сафрански и рассматривает в своей книге. Факты биографии Гофмана служат своего рода канвой, на которой автор выводит замысловатый узор собственных размышлений о природе творчества. Мысль о том, что любой писатель, в сущности, пишет о себе самом, черпая из собственной биографии основной материал для своих произведений, не нова и почти всегда справедлива, поэтому Р. Сафрански без труда увлекает читателя в кильватер своих рассуждений и толкований, идя, как говорится, от простого к сложному и наконец открывая такие бездны человеческой души, в которые подчас страшно заглядывать. Самого Гофмана неодолимо влекли эти бездны, и в своих лучших произведениях он достигал такого уровня проникновения в них, что даже специалисты по психологии и психиатрии склонны усматривать в этом профессиональный подход. Не случайно Р. Сафрански многократно упоминает З. Фрейда, подводя читателя к мысли, что Гофман в чем-то предвосхитил его открытия в области психоанализа.

Гофман как феномен уникален, трудно поддается истолкованию и не может быть разложен на составляющие его элементы, поскольку подобного рода разложение, предпринятое, допустим, с целью изучения и объяснения, способно породить лишь чувство разочарования: феномен исчезает, и вместо него удивленному взору предстают ничем особенно не примечательный художник-карикатурист, не дотянувший до среднего уровня композитор, дирижер-середнячок, рядовой исполнитель и беллетрист, произведения которого, заслуживающие эпитета вершинных, можно пересчитать по пальцам одной руки. Ни в одной из этих областей искусства он не достиг того положения, которое в музыке занимает боготворимый им Моцарт. Именно за ним он тянулся всю жизнь, но сумел позаимствовать у него лишь имя Амадей, коим самочинно заменил полученное при крещении имя Вильгельм.

И все же музыка сыграла совершенно особую роль в жизни и творчестве Гофмана. Он увлеченно занимался ею с младых лет, мечтая о карьере профессионального музыканта и композитора. Говорят, у него были неплохие задатки для этого. Это мнение разделяет и Р. Сафрански, полагая, что Гофман, прояви он больше настойчивости и терпения, мог бы стать выдающимся дирижером — хотя, возможно, и не столь великим, чтобы о нем помнили двести лет спустя. Прославила и обессмертила его литература, но известности он сперва добился как музыкант и музыкальный критик. Весьма примечательно, что одно из лучших его литературных произведений, «Кавалер Глюк», было опубликовано в газете в качестве рецензии на музыкальную жизнь Берлина начала XIX века. И в дальнейшем музыка служила темой или мотивом литературных произведений Гофмана, а также давала побудительный импульс к его литературному творчеству. Уже будучи в зрелых летах и испытывая чувство неудовлетворенности от достигнутого в искусстве, он мечтал создать «opus magnum», «великое творение», которое бы навеки прославило его, и этим «опусом», уповал он, будет его опера «Ундина». Литературе же он отводил совсем иную роль: принимаясь за написание романа «Эликсиры сатаны», он рассчитывал на то, что эта вещь обеспечит ему материальный достаток, сделается для него «эликсиром жизни» в финансовом отношении.

Стало уже расхожим выражение «портрет на фоне эпохи», однако далеко не каждому из тех, кто берется за написание биографического произведения, будь то небольшой очерк или целая книга, удается убедительно показать связь своего героя с событиями его времени. Р. Сафрански это, несомненно, удалось. Он блестяще показал, что все творчество Гофмана (причем не только литература, но также музыка и живопись) было непосредственным образом связано с событиями того времени. Гофман прямо откликался на веяния эпохи. Психология и психиатрия, медицина, педагогика, теория сна, животный магнетизм, механические автоматы, теория электричества — ничто не прошло мимо него. Повальное в то время увлечение магнетизмом оставило свой след во многих произведениях Гофмана, а не только в рассказе «Магнетизер», который Р. Сафрански подвергает дотошному анализу, делая порой, может быть, неоправданно далеко идущие выводы, в частности, проводя параллель между магнетизером — литературным персонажем и реальным историческим лицом — Наполеоном.

Это в какой-то мере мистическое (в трактовке Р. Сафрански) отношение Гофмана к одному из главных политических деятелей той эпохи побуждает задаться вопросом о политических пристрастиях нашего героя. Оказывается, что они совершенно отсутствовали. Неприятие Гофманом политики доходило до того, что он никогда, начиная с юных лет, не читал газет и не участвовал в разговорах на политические темы. Р. Сафрански умело обыгрывает это обстоятельство, показывая, как политика неумолимо настигает Гофмана, принципиально аполитичного человека, порой превращая его жизнь в ад. Так, помимо своей воли он оказался втянутым в политическую кампанию, получившую название «преследование демагогов», однако не захотел быть слепым орудием в руках верховной власти. Он действовал, руководствуясь исключительно своей совестью и собственным правосознанием, навлекая на себя немилость начальства, действовал так, что у стороннего наблюдателя могло сложиться впечатление — он не ведает, что творит. Р. Сафрански подробно анализирует эту позицию Гофмана, интерпретируя ее как конфликт двух миров — внутреннего мира человека и внешнего мира. На мой взгляд, это одна из наиболее интересных частей книги, способная стать откровением для читателя, не склонного углубляться в философские размышления по поводу творчества писателя.

Членом пресловутой «Непосредственной следственной комиссии по выявлению изменнических связей и других опасных происков», занимавшейся «преследованием демагогов», Гофман оказался в силу занимаемой им должности советника Берлинского апелляционного суда. Да, именно так: Гофман, художественная натура, писатель, музыкант, живописец, большую часть своей жизни состоял на государственной службе, был чиновником. Р. Сафрански безжалостно препарирует эту двойственность бытия своего героя — государственного чиновника и человека искусства: человек, совмещающий чиновничью должность со служением музам, считает он, обречен быть дилетантом в том и другом деле. Таким образом, Гофман — дилетант, дилетант во всем: в юриспруденции, в литературе, музыке, живописи. Никто не признает его своим, везде он чужой: для юристов он — капельмейстер, господин сочинитель, рисовальщик; для людей искусства — судейский чиновник, берущийся то за дирижерскую палочку, то за перо.

Но постепенно для Гофмана эта двойственность положения становится жизненной позицией: ни в чем не быть укорененным, ничему не принадлежать целиком, ни в чем не идти до конца, ни для кого не быть безоговорочно своим. Р. Сафрански имел все основания написать: «Гофман мало заботился о том, чтобы пустить корни, и над теми, кто всегда норовит укорениться, вдоволь посмеялся в своей сказке „Королевская невеста“.» А слова из другой его сказки, «Принцессы Брамбиллы»: «Нет ничего скучней, чем, укоренившись в почве, держать ответ перед каждым взглядом, каждым словом», — взял в качестве эпиграфа ко всей книге[2]. Пожалуй, слова эти лучше всего отражают жизненное кредо Гофмана.

Как сам Гофман, так и герои его произведений живут двойной жизнью, переносясь из реальности в сказочный мир и обратно, до конца не принадлежа ни одному из этих миров и сохраняя известную независимость от них обоих. Гофман возвел в ранг принципа, жизненного и творческого, соединение повседневного и чудесного. Р. Сафрански своим биографическим исследованием о Гофмане помогает читателю увидеть нечто более серьезное и даже трагическое там, где раньше поверхностный взгляд улавливал лишь буйство фантазии сказочника, не имеющего иного намерения, кроме как поразвлечь публику. Даже если кому-то и покажется, что автор местами перебарщивает, сгущает краски, подгоняет выводы под собственную концепцию или спрямляет путь к намеченной цели, его книга дает хороший стимул заново перечитать давно известные сочинения Гофмана и попытаться увидеть ту реальность, которую он превратил в волшебное царство сказки.

Василий Балакин

ПРЕДИСЛОВИЕ

Эрнст Теодор Амадей Гофман лишь в весьма зрелом возрасте заставил говорить о себе, хотя и считался в детстве музыкальным вундеркиндом, а на двадцать первом году жизни уже держал в ящике письменного стола два пухлых романа собственного сочинения. Ему было 27 лет, когда вышла в свет его первая публикация, после чего пришлось ждать еще шесть лет, пока в 1809 году «Кавалер Глюк» не ознаменовал собою его подлинный литературный дебют. С ранних лет он мечтал о жизни в искусстве, однако недостаточно сделал для того, чтобы воплотить свои мечты в жизнь. Ему надлежало пойти против обычаев своей семьи, но на это ему не хватило решимости. Поначалу он лишь забрал для себя немного свободы, дабы, по выражению Сартра, «сделать что-то из того, для чего был сотворен». Неохотно, мучительно, теша себя мечтами о бегстве к свободе, но в конце концов все же послушно пошел он по пути, который должен был привести его под «хлебное дерево» профессии юриста. Однако он шел по нему с предубеждением, ограничивая, сдерживая себя. Долгое отсутствие внимания к нему хотя и не избавило его от повседневной рутины, однако уберегло от опустошающего ее воздействия. Этот подвижный, точно ртуть, чрезвычайно возбудимый карлик умел ждать, не отказываясь от задуманного. Он брал то, что давал ему день, оставаясь при этом слишком нетерпеливым, слишком требовательным, чтобы испытывать чувство удовлетворения. Поневоле приходилось ему овладевать умением быть неторопливым.

Ему было уже под сорок, когда долго копившиеся и сдерживаемые музыкальные и литературные фантазии прорвались наружу. Теперь их уже было не удержать. Прошло каких-нибудь несколько недель, и о нем заговорила вся литературная Германия. Исполнилась и другая великая мечта: его опера «Ундина» была поставлена на берлинской сцене.

На вершине своей славы он удивленно протирал глаза — не мерещится ли ему все происходящее? Он продолжал творить, однако для этого ему требовалось теперь все больше и больше вина. Он любил жизнь и умер, протестуя против нее.

После смерти его довольно быстро забыли в Германии — как писателя, время которого прошло. Зато во Франции его слава продолжала расти. Там Гофмана уже в те времена считали, наряду с Гёте, главнейшим представителем немецкой литературы. Лишь в начале XX века, под влиянием интереса, проявленного экспрессионизмом и экзистенциализмом к безднам человеческой души, звезда Гофмана вновь взошла на немецком литературном небосводе.

Однако его, в отличие от других «классиков», никогда не удавалось мерить мерками одной задачи, одной миссии, одной философии, одной системы. На него навесили — то ли восхищаясь им, то ли умаляя его — ярлык: «Поэт неукорененной духовности».

И действительно: Гофман мало заботился о том, чтобы пустить корни, и над теми, кто всегда норовит укорениться, вдоволь посмеялся в своей сказке «Королевская невеста». И в «Принцессе Брамбилле» — сказке, в которой карнавальное веселье переливается через край, — написал: «Нет ничего скучней, чем, укоренившись в почве, держать ответ перед каждым взглядом, каждым словом». Так Гофман и жил, обороняясь от тирании аутентичности.

Он не был «укоренен» в семье: влияние матери и отца сказывалось слабо, а направлявшие его общественные силы проникали в него недостаточно глубоко — у него оставалась свобода действия. Он в совершенстве овладел искусством «как будто» и стал решительным противником «или — или», избегая любой исключительности, касалось ли это притязаний на него искусства, идеологии, семьи, государственной службы или политики. В свое время нелегко ему было сохранять баланс между ангажированностью и дистанцированием, ибо компромиссы тогда не допускались: философия и искусство находились под гнетом высшей правды и глубочайшей серьезности, а политика врывалась во все сферы жизни. Целое есть истинное, учит гегелевский дух времени. Поскольку «целое» стали определять политически, политика в конечном счете завладела всем человеком, — а это плохое время для разделения властей, для жизнерадостного релятивизма, для утонченного лавирования, в котором Гофман столь хорошо знал толк.

Он не был «укоренен» ни в литературе, ни в юриспруденции, ни в музыке, ни в живописи. И за это он заплатил дорогой ценой: нигде не принимали его вполне всерьез. Он компенсировал это тем, что и сам ничего не принимал вполне всерьез. По этой причине он не снискал авторитета у сильных мира сего. Гёте судил о нем точно так же, как и министр прусской полиции Шукман, считавший его «кутилой», который работает главным образом ради возможности оплачивать свое времяпрепровождение в кабаках. Злоречивый бюрократ был не столь уж и не прав: скептический фантаст не хотел лишать себя искусственного парадиза опьянения, и его знаменитая сказка «Золотой горшок» вносит пуншевую чашу в святая святых литературы.

Он не хотел «держать ответ» ни перед кем. Вопреки духу своего времени (и нашего тоже) он избегал и языка сердечных излияний, и фразеологии исправления мира. Находясь между внутренним миром и миром внешним, противостоя требованиям как задушевности, так и политики, литература у Гофмана сохраняет масштаб общественной игры — а это весьма знаменательно для людей нашего времени, которые воспринимают литературу (может быть, ложно) как терапию, как миссию или как исповедание веры.

КНИГА ПЕРВАЯ

Во власти традиции

1776–1808

Тому, что в моей черепной коробке порой происходит нечто эксцентричное, я, по здравом размышлении, не радуюсь — эта эксцентричность роняет меня в глазах окружающих, и люди, привыкшие раскладывать все по полочкам и взвешивать на аптечных весах, порой хотели бы поставить передо мной свой ортодоксальный шлагбаум или надеть мне на шею свой официальный хомут. Письмо Гиппелю
Глава первая

«ЧТО ЗА РОДСТВЕННИКОВ ДАЛА МНЕ СУДЬБА»

Он родился 24 января 1776 года в Кёнигсберге. Родители дали ему имя Эрнст Теодор Вильгельм. Позднее в знак преклонения перед великим Моцартом он заменит свое третье имя на Амадей.

Эрнст Теодор Амадей Гофман появился на свет в родственном браке. Он и сам едва не последовал примеру собственных родителей, обручившись в 1798 году со своей кузиной Минной Дёрфер. До свадьбы, правда, дело так и не дошло.

Его отец, адвокат королевского суда Кристоф Людвиг Гофман, женился в 1767 году в Кёнигсберге на своей кузине Ловизе Альбертине Дёрфер и произвел с нею на свет троих сыновей. Первому из них, Иоганну Людвигу, родившемуся в 1768 году, в жизни выпала незавидная доля. Из-за своего «беспорядочного» образа жизни позднее он был объявлен недееспособным и заключен в работный дом. Второй умер вскоре после своего рождения. Эрнст Теодор был третьим. Он родился, когда супружеская жизнь его родителей уже дала трещину.

В роду Гофманов, на протяжении многих поколений обитавшем в Восточной Пруссии, имелись пасторы, полковые священники и школьные учителя. Единственной «знаменитостью» среди предков великого писателя была его прапрабабушка Анна Неандер из Тарау, в 1636 году вышедшая замуж за пастора, друг которого, предположительно Симон Дах, по случаю свадьбы сочинил ставшую впоследствии популярной песенку «Анхен из Тарау полюбилась мне».

Юристы считались тогда более почтенным сословием, чем пасторы и школьные учителя, так что отец Гофмана, став адвокатом в королевском суде, совершил восхождение по социальной лестнице. Поэтому Дёрферы, родители матери будущего писателя, представители искони жившего в Кёнигсберге семейства юристов, усмотрели в нем до некоторой степени приемлемую партию для своей дочери. Однако Кристоф Людвиг не оправдал их ожиданий: он не стремился сделать карьеру, пил, музицировал, немного занимался сочинительством и пренебрегал своими служебными обязанностями. Этот человек, не сумевший стать настоящим чиновником и солидным супругом, никак не подходил Ловизе Альбертине, круг интересов которой сводился к мнению окружающих, приличиям, чистоте и порядку в доме.

Спустя два года после рождения Эрнста Теодора его родители расстались. Отец со своим старшим сыном отправился в Инстербург, а мать с двухлетним Эрнстом Теодором возвратилась в дом своих родителей — в семейство Дёрферов. Там Гофман и прожил до двадцати лет.

Дёрферы были уважаемым семейством. Их дом располагался в престижном районе Кёнигсберга. По соседству жил бургомистр Гиппель, дядя Теодора Гиппеля, друга юных лет Гофмана. С садом Дёрферов граничил Лезевангов пансион для благородных девиц, в котором воспитывались дочери из дворянских семейств.

Когда был еще жив дед, адвокат королевского суда и советник консистории Иоганн Якоб Дёрфер, дом был открыт для гостей. Но это было еще до рождения Гофмана. Теперь же там жили две его так и не вышедшие замуж тетки и также не обзаведшийся семьей дядя. Жили незаметно, уединенно, в заботах о соблюдении правил приличия. Бабушка, почтенная старая дама, надзирала за ними.

Дядя, Отто Вильгельм Дёрфер, являлся единственным мужчиной в доме. Это был типичный неудачник. Карьеру на юридическом поприще ему пришлось оставить после того, как, по воспоминаниям Теодора Гиппеля-младшего, «первая попытка выступления в суде в качестве защитника… оказалась для него совершенно невыигрышной по сравнению с более сильным оппонентом». К счастью для себя, он успел еще до начала судебной реформы 1782 года досрочно выйти в отставку в чине советника юстиции. Собственным домом он так и не обзавелся и жил на положении холостяка у своей матери, занимая одну комнату на двоих со своим племянником Эрнстом Теодором. Педантичностью и пунктуальностью он стремился придать своей жизни хотя бы видимость благополучия. Исполнял долг вежливости, нанося визиты знакомым; у себя же гостей почти не принимал. Робкий человек, он ценил в жизни надежность и жил по раз заведенному порядку. От всего непредсказуемого он пытался себя оградить. Впоследствии Отто Дёрфер как-то написал своему племяннику: «Настали плохие времена, повсюду слышны только жалобы и стоны, но Бог еще есть и, может быть, все как-нибудь устроится. Я завел себе двух друзей духовного звания» (письмо от 6 октября 1800 года).

Бабушка Гофмана обходилась с ним как с малолеткой, называя его ласкательным именем «Оттхен». И этому-то дяде надлежало заменить юному Эрнсту Теодору отца! Однако ничего путного из этого не вышло.

У Эрнста Теодора никогда не было повода возненавидеть дядю. Зато он очень рано научился относиться к нему не то с сочувственным, не то с насмешливым презрением. В юношеских письмах Гофмана его дядя фигурирует как «сэр Отто», «толстый сэр», «святой Санкт-Отто» или просто «мясохват». Теодор Гиппель, друг его юных лет, позднее так охарактеризовал дядюшку: «Он получил изрядное воспитание, но поскольку был начисто лишен таланта обращать приобретенные знания в собственное достояние, почувствовал себя обездоленным, как только пришлось ему полагаться на себя самого». Гиппель ставит в заслугу ему то, что он укрепил в племяннике «чувство приличия». Однако более вероятно, что Гофман имел возможность на примере дяди видеть, до чего доходит приличие, возведенное в абсолют, и открывать смешные черты в обличий власти. Это научило его изворотливости и способности затевать на жизненном пути собственные игры с властями и властителями.

Порой Гофман, как это у него называлось, «мистифицировал» своего дядю, причем шутки оказывались весьма неаппетитными. Однажды (о чем он сообщал в письме другу Гиппелю от 7 декабря 1794 года) он опрокинул содержимое ночного горшка на выходные брюки дяди, вывешенные после сильного ливня на просушку, и затем упивался видом несчастного, который в смятении отжимал свои брюки и сетовал на то, «что ливень содержал какие-то отвратительные примеси и вредные испарения, из-за чего может случиться большой неурожай». При этом тетушка, как рассказывает Гофман, расхохоталась и как бы мимоходом заметила, что «вонь произошла, по всей вероятности, от растворившихся в воде известных примесей на самих брюках», на что дядя с жаром возражал, отстаивая изначальную чистоту своих брюк. Юный проказник, якобы желая поддержать версию дяди о грозящем великом бедствии, подтвердил, что зловонный дождь бывает всегда, когда облака на небе имеют светло-зеленый оттенок.

Эта проделка обнаруживает агрессивную фантазию юного Гофмана, фантазию врожденного полемиста.

Фантазия ради самоутверждения в «угрожающей» ситуации проявилась и в другом эпизоде из юных лет, о котором рассказывает Гиппель: «У друзей возник смелый план прорыть подземный ход к находившемуся неподалеку пансиону благородных девиц, чтобы незаметно наблюдать из него за прелестными девушками. Зоркий взгляд дяди Отто, который ради здорового пищеварения много работал и гулял в саду, положил конец грандиозным замыслам. Гофман сумел убедить его, что вырытая яма предназначается для посадки некоего американского растения, и добрый старик заплатил двум работникам, чтобы те закопали ее». «Добрый старик» и вправду оказался глупцом, он был вынужден заплатить, не имея даже возможности наказать — отговорка оказалась слишком хороша, слишком изобретательна. Быть может, дядя посмеялся над столь остроумным объяснением, но это, учитывая полное отсутствие у него чувства юмора, представляется маловероятным — он просто поверил фантастической истории.

Фантазия спасала юного Гофмана от побоев, прокладывала ему путь к отступлению. И так будет всегда. Угрозы делали его изобретательным, а порожденные фантазией увертки позднее послужат ему источником поэтической силы, которая заставит танцевать стесняющую его действительность. Задыхаясь, он будет хватать глоток воздуха, подаренного фантазией. В конце своей жизни, когда против него, советника апелляционного суда, посмевшего подвергнуть в «Повелителе блох» (1822) сатирическому осмеянию истерию и произвол так называемого «преследования демагогов», будет начато дисциплинарное судебное производство, Гофман продемонстрирует шедевр своего искусства фантастических уверток. Естественно, любому было понятно, что инкриминируемые ему пассажи представляют собой сатиру, даже персональную сатиру на высокопоставленных чиновников, и тем не менее вся защита, построенная на отрицании самих основ обвинения, была столь изобретательна и вызывала столь явное восхищение даже в государственной канцелярии Гарденберга, что энергия карающих инстанций улетучилась и процесс был приостановлен. Поистине обезоруживающая изобретательность. Правда, эта последняя схватка истощит жизненные силы Гофмана, и он не переживет рокового дисциплинарного производства.

Но вернемся к дядюшке. Он был его первым оппонентом, и в столкновениях с ним Гофман оттачивал свое искусство изобретательных отговорок, «розыгрышей» и «мистификаций». Так он учился находить защиту, ошеломляя своего противника. Но, быть может, как раз потому, что в этих столкновениях победы доставались ему столь легко, в последующие годы он смягчится в своем отношении к дяде.

Он будет лишь иронично отмечать полученные от него из Кёнигсберга письма. Желчь вновь проступит только после смерти тетушки Иоганны Софии Дёрфер в конце 1803 года. Тетушка назначила его единственным наследником своего немалого состояния, однако с оговоркой, что наследство можно будет получить только по смерти дядюшки Отто. До той же поры исключительное право пользования всем состоянием предоставлялось дяде. Гофман возлагал большие надежды на это наследство, полагая, что благодаря ему сможет избежать участи «изгнанника» в польском городе Плоцке, тогда входившем в состав провинции Южная Пруссия, где он занимал должность правительственного советника. Казалось, после смерти тетушки мечта целиком посвятить себя искусству становилась реальностью. Однако на пути к исполнению этой мечты встал дядюшка Отто. Поскольку же он впоследствии делал весьма щедрые дарения в пользу церкви, дабы обеспечить спасение своей души, досада Гофмана росла пропорционально убыванию завещанного состояния. Понятно, сколь трудно было ему подавлять в себе нечестивое желание, чтобы старый дядя в Кёнигсберге поскорее умер. Однако тот заставил себя ждать. Когда же, наконец, в 1811 году он усоп, от состояния уже мало что оставалось.

Теодор Гиппель нашел еще несколько добрых слов для дядюшки Отто. Так, он будто бы пробудил в Гофмане вкус к музыке, которой тот позднее отдастся всей своей душой, и стал его первым учителем. Впрочем, у самого Гофмана было на сей счет иное мнение.

В доме Дёрферов, несомненно, царила музыкальная атмосфера. Дядя весьма сносно играл на рояле. Он действительно дал Гофману первые уроки игры на этом инструменте, он же следил за пунктуальным выполнением музыкальных уроков, за правильной техникой игры, за метрической точностью. Однако ему явно недоставало понимания рано пробудившейся в племяннике страсти к музыке.

В «Методическом письме Иоганна Крейслера» (1815) имеется эпизод, написанный Гофманом, очевидно, на основании лично пережитого. Там дядя выступает в роли отца, преподающего юному рассказчику начала игры на рояле и музыкальной композиции. Однако малыш сидит за роялем, погрузившись в мечты о чудесных звуках, навеянных волшебной сказкой. Простое освоение техники игры не дает ему возможности выразить эти звуки. «Я старался изо всех сил, но чем больше я осваивал механические навыки, тем меньше удавалось мне вновь услышать те звуки, которые дивными мелодиями раздавались в моей душе». Беспомощные попытки выразить звуками внутреннюю музыку отец (дядя) истолковывает как нерадивость и недостаток таланта. В рассказе «Враг музыки» (1814) отец (дядя) не понимает доводящий до слез музыкальный энтузиазм сына и бранит его за отвратительное поведение, называя «глупым парнем» и «бездарной собакой». Он не одобряет страсти сына, полагая, что музыка, если она не занимает «разум», представляет собой простую безделку, приятную, но не столь важную, чтобы относиться к ней всерьез.

Быть может, давая уроки музыки, дядя имел в виду «второстепенные добродетели», такие, как усердие, пунктуальность, целеустремленность, желание учиться. Вот еще один эпизод из «Врага музыки»: малыш должен сыграть отрывок в трудной тональности ми мажор. Он облегчает себе задачу, переведя трудный пассаж в более простую для себя тональность фа мажор. Во время исполнения отец преисполнен гордости за сына, справившегося с трудной тональностью. Когда же один из слушателей указывает на транспонирование, он, вместо того чтобы порадоваться музыкальной находчивости сына, награждает мальчика оплеухой за умышленный обман и недостаточную корректность.

Итак, и в музыкальной области дядя не обладал для него авторитетом. Нет, дядя Отто никак не был убедительным представителем мира отцов; сам того не желая, он сделал его в глазах своего юного племянника посмешищем.

А как обстояло дело с миром матерей?

И этот мир в юные годы Гофмана был почти не заполнен. После развода с мужем (по причине, которую, как пишет Гофман в биографии Крейслера, можно вычитать в комедии Ифланда о сварливой жене[3]) его мать вновь оказалась в родительском доме на положении дочери. И прежде она отличалась робостью, чрезмерной любовью к порядку и благопристойности. Теперь же, после развода, дела с этим стали обстоять еще хуже. По мнению окружающих, которое так много значило для нее, позорное пятно развода ложилось прежде всего на женщину — именно она потерпела в жизни фиаско. Под напором этих обстоятельств ее тяга к порядку и боязнь общественного мнения стали прямо-таки патологическими. То и дело она разражалась истерическими рыданиями, после чего, точно пчелка, снова принималась с усердием за домашние дела. Из дома она выходила редко, а под конец не покидала даже своей комнаты, сделавшись воплощенным несчастьем. «Сама ее внешность являла собой образ слабости и душевной скорби, окончательно, казалось, сломившей ее», — писал Гиппель. Вероятно, другие члены семейства Дёрферов парализовали ее инициативу, отбив у нее охоту исполнять роль матери — если она вообще когда-либо брала на себя эту роль. У нее не получалось одновременно быть матерью и дочерью, и на глазах у своей собственной матери она деградировала до состояния ребенка. Может быть, подраставший Эрнст Теодор напоминал ей талантливого, но безалаберного супруга. Но возможно также и то, что она была слишком занята своими собственными душевными страданиями, чтобы найти в себе силы установить материнские отношения со своим подраставшим ребенком. Как бы то ни было, но Гофман не испытывал сыновней привязанности к ней. Она оставалась для него старшей сестрой, поближе сойтись с которой мешала большая разница в возрасте. В «Коте Мурре» (том 1, 1819) Иоганнес Крейслер, другое «я» Гофмана, признается, что смерть его матери не произвела на него особенного впечатления. И действительно, смерть матери, наступившая 13 марта 1796 года, оставила Гофмана довольно равнодушным. В письме Гиппелю, написанном в тот же день, он занимает позицию стороннего наблюдателя и излагает абстрактные, быть может, вычитанные откуда-нибудь замечания о смерти вообще. По-деловому сухо сообщив о смерти матери: «Сегодня утром мы обнаружили мою бедную матушку выпавшей из постели и бездыханной — ночью внезапно хватил ее удар, о чем свидетельствовало ее лицо, искаженное ужасными судорогами», он продолжает с вертеровской эмфазой: «Ах друг, кто своевременно не сдружится со смертью и не будет на дружеской ноге с ней, тому в конце концов ее визит принесет мучение».

Сравните эти слова двадцатилетнего Гофмана с тем, как трехлетним он воспринял смерть «тети Фюсхен». Эта тетя, Шарлотта Вильгельмина Дёрфер, которая умерла в 1779 году от оспы в возрасте 24 лет, была для него самым дорогим человеком в его раннем детстве. Ее пение и игру на лютне он не мог забыть никогда. Ее смерть он пережил как по-настоящему трагическое событие: он словно бы заново родился — в ином, холодном мире. «И теперь еще, вспоминая тот момент, — рассказывает Гофман устами своего Крейслера, — я содрогаюсь от неведомого чувства, тогда охватившего меня. Смерть вдавила меня в свой ледяной панцирь, священный трепет перед нею пронизывал меня насквозь, заставляя умолкнуть жизнерадостную веселость ранних детских лет». Со смерти этой тетушки Гофман ведет свое сиротство. Не имея братьев и сестер, но с дядей, тетей и матерью, потерявшейся за фалангой родственников, с отцом, о котором он знает лишь понаслышке, маленький Эрнст Теодор чувствует себя сиротой. Оглядываясь назад, он испытывает такое чувство, будто «добрую часть» своего детства и юности он провел в «безотрадном однообразии» («Житейские воззрения кота Мурра с присовокуплением макулатурных листов из биографии капельмейстера Иоганнеса Крейслера»). О Шарлотте Вильгельмине мы знаем лишь то, что Гофман рассказал устами своего Крейслера о «тетушке Фюсхен», и это немногое окутано волшебным покровом детского восприятия. Все счастье, подаренное этой женщиной ребенку, воспоминание концентрирует в блеске ее «добрых глаз», в звучании ее голоса и звуке ее лютни. «Тетушка Фюсхен» умерла слишком рано, она не успела стать матерью для маленького Эрнста Теодора.

Оставалась еще другая сестра матери, Иоганна София Дёрфер. Эта тоже не вышедшая замуж тетя приняла на себя заботы о маленьком Эрнсте Теодоре. Судьба не озлобила Иоганну Софию. Остаться незамужней в те времена означало для женщины так никогда и не стать по-настоящему взрослой. Живя в родительском доме на положении дочери, она обходилась со своим племянником как с младшим братом. Поскольку она была не лишена остроумия и фантазии и меньше других представителей семейства Дёрферов подчинялась диктату условностей, ей удавалось сохранять довольно внутренней свободы, чтобы с пониманием относиться к племяннику. «Она была единственной в доме, способной постигнуть его дух», — писал Гиппель. Иоганна София окружила его заботой, и Гофман сохранял свою привязанность к ней вплоть до ее смерти в 1803 году. В конфликтах она зачастую вставала на сторону племянника. Гофман был благодарен ей за это и порой доверялся ей. И все же эмоциональная связь между ними не была достаточно прочной, чтобы стать противовесом чувству одиночества, которое испытывал подросток Гофман в доме Дёрферов.

Итак, Гофман рос среди женщин, но ему недоставало матери. Впоследствии этот опыт отразился в его произведениях. В «Крошке Цахесе» (1818) мать охотнее всего избавилась бы от своего горбатого гномика, и находится некая добрая фея, избавляющая ее от этого бремени. И мать Медарда из «Эликсиров сатаны» (1815/16) очень рано препоручает своего сына некой благонамеренной аббатисе. Заглавный герой «Кота Мурра» впервые познакомился со своей матерью-кошкой, когда уже был «взрослым». Ему пришлось выслушивать ее жалобы на неверного отца — точно так же, как жаловалась и мать Гофмана. «О, какое сходство, — говорила Пеструха, — какое сходство, эти глаза, эти черты лица, эта борода, этот мех, все это слишком живо напоминает мне неверного, неблагодарного, который бросил меня». Мурр хочет сделать для нее что-нибудь доброе, например, пожертвовать голову селедки, однако чувство сыновнего долга не может тягаться с властным требованием «матери-природы», аппетит одерживает верх, и Мурр сам съедает селедочную голову.

В произведениях Гофмана у матерей почти нет права на существование. Словно тени стоят они поодаль, исчезают или позволяют заменить себя другими лицами и инстанциями. От злой судьбы они защитить не могут. Мать в «Песочном человеке» (1816) не может уберечь маленького Натанаэля от демонического Коппелиуса.

Лишь иногда обнаруживается присутствие матери в детях, да и то роковым образом: в жилах Медарда «кипит» кровь, разгоряченная похотливостью предков с материнской стороны. В другом рассказе дочь унаследовала от матери неодолимую тягу к высасыванию крови и убийству мужчин («Вампиризм», 1821).

Столь роковое присутствие матери в жизни собственного ребенка юный Гофман имел возможность наблюдать в непосредственном соседстве. На первом этаже дома Дёрферов жила истеричная, с явным помрачением рассудка мамаша, возомнившая своего сына, впоследствии прославленного драматурга-романтика Захарию Вернера (1768–1823), новым воплощением Иисуса Христа и соответствующим образом воспитывавшая его. Нетрудно догадаться, что Захария Вернер не мог без ущерба для себя перенести муки подобного воспитания. В «Серапионовых братьях» Гофман затрагивает эту тему. Там он объясняет завышенное самомнение, лицемерие и лживость, тщеславную и ханжескую натуру поэта, его сладострастие, которое он скрывает от самого себя и окружающих, условиями воспитания, в которых безумная мамаша держала юного Захарию. И об истеричности своей собственной матери Гофман упоминает в этой связи: ей обязан он «всей своей эксцентричной фантазией». Только этим, полагает он, наградила его мать, и никакого иного исходящего от нее влияния на свою жизнь он не может обнаружить.

Итак, в детские годы у Гофмана не было полноценных отца и матери. Он завидовал семейной обстановке своего друга Гиппеля и жаловался: «Да, да — в моем начальном воспитании, когда я был предоставлен самому себе в четырех стенах, кроется зародыш некоторых впоследствии совершенных мною глупостей» (без даты, весна 1803 года). «Глупостями» Гофман называет в этом письме свои беспардонные карикатуры на важных особ Познани, которые и явились причиной его перевода в порядке наказания в Плоцк. Он мучительно переносит это изгнание и возлагает вину на судьбу, которая в юные годы лишила его воспитательного авторитета, вследствие чего в дальнейшем ему недоставало уважительного отношения к влиятельным лицам.

Не всегда Гофман воспринимал собственную непочтительность как недостаток. Однако перед солидным Гиппелем, с должным почтением относившимся к вельможам, он порою стыдился своего поведения. И при этом его непочтительность знала меру, поскольку с условностями своего добропорядочно-буржуазного окружения он никогда окончательно не порывал. Более того, в пору собственного становления он следовал им весьма усердно. И это удивительно, ибо в юные годы, «предоставленный самому себе», он имел неплохие шансы вовсе не сформировать в себе или же сформировать очень слабое «сверх-я».

Гофман, рано открывший в себе художественные наклонности, тем не менее стал тем, кого хотела сделать из него его семья, — юристом, чиновником. При этом семья не оказывала на него непосредственного нажима, и уж тем более не напирал на него беспомощный дядя Отто. В биографии Крейслера Гофман прямо защищает все семейство от подобного рода упрека: «Так что, вне всякого сомнения, не принуждение со стороны воспитателей… а обычный ход вещей увлекал меня за собой, и я непроизвольно оказался там, где вовсе не собирался быть». «Ход вещей» — это и есть сила традиции, воспринимавшейся как само собой разумеющаяся обязанность, желание оправдать ожидания семьи Дёрферов, столь богатой на юристов. И хотя он не воспринял укорененное в семье представление об искусстве как приятном времяпрепровождении в часы досуга, однако, скрепя сердце, поначалу последовал выведенному из этого представления принципу: не делать из искусства профессии.

Не личный авторитет, с которым можно было бы идентифицировать себя, не отец и не мать тяготели над юным Гофманом — на него давила безличная, пребывавшая вовне, но тем не менее обязательная традиция всего семейного клана, которой должно было подчиниться строптивое дитя муз. И оно подчинилось, не обладая при этом способностью усвоить нормы, которым повиновалось, ибо усвоение их возможно лишь тогда, когда они, благодаря сильной личной привязанности, укореняются в душе подростка. Как раз этого и не произошло с Гофманом. Хотя он и следовал нормам буржуазной жизни, однако они не укоренились в нем. Он испытывает на себе их давление, но вместе с тем чувствует в себе и внутреннюю силу, чтобы, по крайней мере, вести с ними игру. Правда, этой силы недостает, чтобы полностью освободиться от их гнета. Кто не может ни усвоить обязательные нормы общества, ни стряхнуть с себя их гнет, тот выбирает уклончивый стиль жизни, пытается занять отстраненную позицию незаинтересованного человека: нигде и никогда он не предстает во всей своей полноте, он неуловим. Он «мистифицирует» себя самого и других, множа свою идентичность в кривом зеркале тяги к превращениям. Он не станет протестантом, говорящим: «На том я стою и не могу иначе». Максима Гофмана могла бы звучать так: «На том я стою, но могу и иначе». Не Крейслер, душой и телом преданный искусству и потому такой ранимый, становится зеркальным отражением Гофмана, но архивариус и одновременно саламандр Линдгорст из «Золотого горшка» — именно он представляет тот стиль жизни, в котором столь хорошо знает толк советник апелляционного суда Гофман.

Кто столь рано, как Гофман, начинает практиковаться в искусстве уклончивого, тот неизбежно приобретает нечто от игрока, для которого легкая рука много значит. Отсюда настороженное отношение Гофмана ко всему, что может потребовать всего его без остатка. Он никогда не будет полностью растворяться в том, что делает. Он всегда будет испытывать потребность одновременно взглянуть на себя и извне. В нелюбимой профессии юриста ему это будет удаваться особенно легко. Эта профессия представляет собой нечто внешнее по отношению к себе, она принадлежит к миру других, который человек волей-неволей должен в какой-то мере впускать в свой внутренний мир. В распоряжение этого мира других он предоставляет строго дозированное количество собственного интеллекта и собственной энергии, не больше и не меньше того, что требуется для поддержания своего существования в этой профессии. Быстро и сноровисто он усваивает правила и способы игры, которую ему навязывают другие. Он становится блестящим юристом и ведет эту игру столь добросовестно, что позднее будет защищать правила корректного процесса даже против своего начальства.

Легкой руки требует и искусство, если хочешь преуспеть в нем. Однако для этого оно должно быть свободно от обременительного гнета самоутверждения; лишь тогда оно разворачивается во всей своей широте, когда человек не ставит все на одну карту. Кто жертвенно подчиняет все свое существование искусству и ищет в нем собственную внутреннюю правду и возможность полностью самореализоваться, тот взваливает на себя новый груз, под тяжестью которого может сломаться. Гофман познает это на собственной шкуре. Как композитор он не достигнет того, что мысленно представляется ему, и именно потому, что от музыки он ждет слишком многого, чтобы не сказать — всего; она должна была стать способом реализации его «подлинной» жизни. При таком притязании на карту ставится слишком много, а именно — вся жизнь. Когда действуешь подобным образом, рука не может быть легкой. Скованность не оставляет надежды на успех.

Сочинению музыки Гофман придает слишком большое значение — не так, как писательству, которое остается для него чем-то второстепенным, чем он занимается играючи, легкой рукой. Поэтому-то в литературе и выпадает на его долю большой успех, какого не довелось познать ему как исполнителю и композитору.

Можно, таким образом, сказать, что жизненная стратегия Гофмана, состоявшая в соблюдении буржуазных норм, не усваивая их, в двойственном существовании одновременно в качестве канцелярской рабочей лошадки и Пегаса, оказалась весьма плодотворной для его художественной натуры. Однако при этом его гложет сомнение: не дефицит ли художественного таланта не позволяет ему целиком посвятить свою жизнь искусству? Этим сомнением пронизано все творчество Гофмана. По этой причине мы то и дело встречаем в его рассказах персонажей, порвавших с ремесленным и чиновничьим миром, чтобы посвятить себя искусству, но при этом терпящих крах своих надежд, поскольку они переоценили собственные силы. Сил этих хватает, чтобы отправиться в путь, но недостает для достижения цели. Предаваясь фантазиям по поводу того, сколь опасно ради искусства отказываться от буржуазной обеспеченности, Гофман переживает стыд, порожденный собственной неспособностью выстоять, не обеспечив себе внешние условия жизни. Он ненавидит неодолимые обстоятельства буржуазной жизни, ибо они предписывают ему условия существования, но вместе с тем он не может обойтись и без опоры на них. От мира филистеров, обычного объекта его уничтожающих насмешек, от обеспеченности, которую он может предложить, Гофман не способен отказаться. Поэтому его критика филистерства содержит в себе и нечто примиряющее, а там, где она становится более радикальной, звучит все-таки несколько приглушенно.

Канетти[4] как-то назвал приказания колючками, остающимися в том, кто им подчиняется. Гофман часто повиновался приказам собственного окружения и собственной семьи и потому сделался таким «колючим». «Приказы-колючки» для него тем более болезненны, что они остаются посторонними телами, не поддающимися усвоению, ибо они исходили от семьи, которую он никогда не любил и даже презирал от всего сердца. Кто терпит «глупые ужимки подлой, ротозействующей черни», как Гофман называет свою семью в письме Гиппелю от 1 мая 1795 года, тому есть в чем упрекнуть и самого себя, тот не может безоговорочно себя уважать.

Можно было бы полагать, что Гофман страдал из-за своей семьи, поскольку она была традиционно-буржуазной и слишком мало понимала его эксцентричную, преисполненную фантазии и художественной страсти натуру. Несомненно, так и было, но в этом состоит не вся правда. Его угнетала не буржуазность как таковая, а буржуазность мелкотравчатая. Своему другу Гиппелю, семья которого отличалась не меньшей строгостью нравов и приверженностью традициям, порядку и правилам приличия, однажды он признавался: «Что за родственников дала мне судьба! Были бы у меня отец и дядя, как у тебя, ничего подобного не пришло бы мне и в голову». Дядя Гиппеля, бургомистр Кёнигсберга, к тому времени (начало 1790 года) уже не был более жизнерадостным бонвиваном в духе эпохи рококо, как прежде, а являл собою тип чопорного педанта-формалиста, не забывающего о благопристойности. Но при этом он обладал высоким авторитетом, большим состоянием, и его дом привлекал к себе внимание. Гиппель-старший был не менее традиционен, чем родственники Гофмана — так, он ни за что не потерпел бы, чтобы его племянник избрал для себя иную карьеру, нежели государственно-юридическое поприще, но его традиционность проистекала из социальной гордости, а не из мелочного страха перед людьми. Консерватизм старого Гиппеля был величественно масштабен, тогда как косность Дёрферов — филистерски мелочна.

«Ты был… окружен своей семьей, — писал Гофман в письме Гиппелю от 6 марта 1806 года, — у меня же не было семьи. Тебе предстоит жить и восходить вверх ради государства, меня же сковывает жалкая посредственность, в которой я могу пропасть».

Социальное положение Дёрферов, пока был жив дед Иоганн Якоб, отнюдь не являлось посредственным. Однако после смерти старого Дёрфера все стало меняться. Дом, в котором обитают неудачник, потерпевший фиаско на поприще государственной службы, и две женщины, одна из которых не нашла себе мужа, а другая разведена (и притом разведена с человеком, пользующимся отнюдь не лучшей репутацией), постепенно утрачивает свою добрую славу, даже если во главе его все еще стоит старая вдова адвоката королевского суда и советника консистории. Если к тому же еще сторонишься общественной жизни города, как это делали Дёрферы, то от былого престижа вскоре не останется и следа. Постепенно в семействе Дёрферов нарастает страх еще большего падения. Этот страх принижает, заставляя неукоснительно исполнять все нормы. Если же соблюдение традиции сопряжено с потерей уверенности в себе, то и сама традиция утрачивает убедительность. Замешанное на страхе соблюдение традиции не имеет авторитета. Если Гофман при случае упрекал свою семью в том, что она была слишком слаба, чтобы научить его «примириться» с обстоятельствами, то имелась в виду именно этого рода утрата авторитета.

С течением времени в доме Дёрферов почти совершенно прекратились музыкальные вечера с участием гостей. Эти вечера остались лишь в самых ранних детских воспоминаниях Гофмана. Тогда они проводились на широкую ногу. Иногда в гостях появлялся старшина цеха городских музыкантов, который приводил с собой своих товарищей. Исполнялись целые симфонии, причем маленькому Гофману дозволялось бить в литавры. Он вспоминает, как инспектор таможни, играя на флейте, дул с такой силой, что однажды загасил свечи на пульте с нотами. Дамы собирались для совместного пения и исполняли хоры из популярных зингшпилей. Представляли живые картинки, и старик Подбельский, органист Кёнигсбергского собора, аккомпанировал на дребезжащем рояле. В перерывах подавали пунш и чай. Однажды в гостях была даже придворная певица, правда, к тому времени уже вышедшая на пенсию. Она привнесла в буржуазную гостиную налет аристократизма. В своем богато украшенном, тесно зашнурованном пестром платье она исполняла бравурные арии. Ее высокая напудренная прическа, украшенная фарфоровыми цветами, двигалась в такт музыке. В перерывах она нюхала табак из фарфоровой табакерки, имевшей форму мопса. Мадемуазель восторженно аплодировали и были весьма горды тем, что имели возможность слышать ее к тому времени уже не вполне чистый голос.

Для подростка Гофмана это был уже канувший в небытие мир раннего детства.

Теперь в доме воцарилась тишина. Званые вечера стали большой редкостью. Дёрферы отгородились от внешнего мира. Так и рос Гофман в этой, как он написал однажды, «бесплодной сухой пустыне».

Ему предстояло в одиночку открывать и завоевывать свой мир. 

Глава вторая

ЮНОСТЬ В КЁНИГСБЕРГЕ

«Большой город, государственный центр, в котором находятся правительственные учреждения и имеется университет (для процветания науки), город, удобный для морской торговли, расположение которого на реке содействует общению между внутренними частями страны и прилегающими или отдаленными странами, где говорят на других языках и где царят иные нравы, — такой город, как Кёнигсберг на реке Прегель, можно признать подходящим местом для расширения знания и о человеке, и о мире. Здесь и не путешествуя можно приобрести такое знание».

Так в 1798 году Иммануил Кант обосновывал в предисловии к своей «Антропологии» утверждение, что можно обладать знанием и о человеке, и о мире, не предпринимая далеких путешествий: Кёнигсберг представляет собой мир в миниатюре. Однако не все его современники придерживались такого же мнения о городе на Прегеле. Наиболее знаменитым критиком этого города был Фридрих Великий. «Праздность и скука являются, если я не ошибаюсь, богами-покровителями Кёнигсберга, ибо и люди, которых можно здесь видеть, и воздух, которым здесь дышат, кажется, не внушают ничего иного», — писал он, будучи кронпринцем, и впоследствии упорно избегал посещения этого города, о котором высказал столь нелестное суждение. Не мог он простить Кёнигсбергу и того, что во время Семилетней войны он почти с радостью жил в условиях русской оккупации (1758–1762). На верность царице город присягал сверх всякой меры усердно. Кёнигсбергские служители муз стремились перещеголять друг друга в стихотворных восхвалениях императрицы Елизаветы Петровны. Школьные хоры пели по случаю ее дня рождения. В доме русского губернатора собирались все, кто был отмечен чином и званием. За русскими офицерами последовали из Петербурга очаровательные придворные, кружившие головы сыновьям кёнигсбергских бюргеров. Галантные нравы воцарились в городе. Строгий протестантский Кёнигсберг начал сдавать свои позиции. Русские ввели в обычай пунш, который столь высоко будет ценить Гофман. Возросло число проституток и внебрачных детей. Торговля и ремесла процветали, поскольку новое ощущение жизни порождало и новые потребности, а таможенные барьеры на границе с Россией на время исчезли. В эти годы Кёнигсберг и вправду был открыт миру. Фридрих Великий мог бы убедиться в этом, если бы еще раз посетил город.

Однако этот расцвет оказался недолгим. В последней трети XVIII века, когда Гофман жил в Кёнигсберге, начинается постепенный экономический и политический упадок города.

Кёнигсберг был резиденцией прусских королей, о чем свидетельствовал располагавшийся в самом его центре большой дворец. Значительная часть города относилась к территории так называемой «королевской вольности» — там были особые права, особые подати и особое управление. Поскольку Гогенцоллерны могли считаться королями только в Пруссии (но не могли быть ими в Бранденбурге)[5], первая королевская коронация в 1701 году должна была проводиться в Кёнигсберге. Однако этот город так и не стал подлинной столицей монархии Гогенцоллернов. Прусское королевское достоинство они использовали как средство для экспансии вглубь Германии. Кёнигсберг оставался для них опорным пунктом на восточной окраине. В Берлине сомневались даже в его благонадежности — как-никак период русской оккупации доказал, что приверженность тамошних обитателей прусскому королевскому дому простирается не слишком далеко.

Со временем Кёнигсберг, как и другие города государства Гогенцоллернов, был включен в строго централизованную систему административной иерархии и утратил свои традиционные права городского самоуправления. Его магистрат превратился в исполнительный орган Королевской палаты военных и государственных имуществ. Обербургомистр теперь уже не являлся представителем граждан, а сделался королевским чиновником. Он, подобно руководителям других королевских ведомств, носил титул «президента» — в данном случае «штадтпрезидента».

Этот административный централизм особенно неблагоприятно сказывался на хозяйственной жизни города. Торговля и ремесла, запутавшись в меркантилистических дебрях таможенных сборов, запретов на ввоз, государственных монополий и административных предписаний, не могли нормально развиваться. Только в период с 1775 по 1780 год в Кёнигсберге обанкротились 43 крупных торговых дома, в том числе и наиболее значительный из них — «Сатургус». Купечество, как могло, противилось административной опеке и ограничениям, вызывая тем самым, естественно, недовольство в Берлине. Фридрих Великий выразил свое мнение в рескрипте: «Дела прусской коммерции не раз уже занимали наше внимание, но хлопоты были напрасны, и тамошние купцы по-прежнему предпочитают торговать чужими полотнами и сукнами, а не нашими. Эти люди не понимают резонов, но дело так не пойдет».

Купцы хотя и терпели экономический ущерб от препирательств с королевской администрацией, чувствовали за собой поддержку городского населения. Их самосознание возрастало, росло и уважение к ним. Кант, почтительно относясь к купеческому сословию, даже избегал называть своего слугу Иоганнеса Кауфмана по фамилии, дабы не величать негодника столь почетным титулом[6].

Позднее и Гофман в рассказе «Артуров двор» тоже отдаст дань уважения купечеству. Правда, действие этого рассказа разворачивается в Данциге, который к тому времени затмил славу Кёнигсберга как торгового центра на Балтике.

И все же, несмотря на экономический упадок, город растет. В конце XVIII века он уже насчитывает около 50000 жителей. Но вместе с тем растет и число бедных. Околоточные надзиратели следят за тем, чтобы нужда пряталась по укромным углам. Попрошайничать запрещалось. Самые бедные изгоняются из города или же направляются в работный дом. В этом проявляется дух нового времени, в которое вступает Гофман: с прежними «беспорядками» должно быть покончено. Наступает переломная эпоха.

Меняется и внешний облик города. Два катастрофических по своим масштабам пожара, 1764 и 1769 годов, уничтожили целые городские кварталы — сначала Лёбенихт, а затем пригородную часть. Новая застройка ведется по плану, на котором уже нет места кривым улочкам, прежде определявшим облик города. Прямые линии новых улиц обозримы и лишены украшений. Все делается ради пользы, а не для удовлетворения эстетических запросов. Уже современники выражали свое неудовольствие по этому поводу. В пылу нового строительства разрушались и некоторые старинные сооружения, которые стоило бы сохранить. В то время еще не осознавалась необходимость сохранения старинных зданий. В 1782–1790 годах были снесены ворота древней городской стены (Хонигтор, Шмидетор и Хольцтор), а также большинство башен. Старинные здания могли уцелеть лишь в том случае, если, по расчетам главного городского архитектора, затраты на их снос превышали предполагаемую выгоду от продажи полученных в результате этого камней. Дабы избежать впредь пожаров, специальным постановлением от 1782 года запрещалось возводить в пределах города фахверковые здания[7]. Естественно, пройдет еще немало времени, прежде чем фахверковые здания окончательно исчезнут с улиц города, однако смертный приговор им был уже вынесен.

В 1783 году по предложению Иммануила Канта в городе был установлен первый громоотвод. Под защитой этого технического приспособления оказалась Хабербергская церковь. На берегу Прегеля появились новые зерновые и соляные склады — уже не из дерева, а из массивных каменных блоков. В это переломное время повсюду велось строительство, однако дело продвигалось не так быстро, как хотелось бы. В 1792 году насчитывалось 160 пустырей, отведенных под строительные площадки.

Все подлежало «улучшению» — точь-в-точь в духе того просветительского режима, карикатуру на который Гофман изобразил в «Крошке Цахесе». Предполагалось принимать более надежные меры и против пожаров, и против наводнений в результате выхода Прегеля из берегов. Предписания, призванные предотвратить наводнения и пожары, слагались в целые фолианты. Предполагалось улучшить положение дел в торговле и ремесле, для чего была создана специальная комиссия по выработке соответствующих предложений. Когда же она предложила упразднить меркантилистические ограничения в торговле, из Берлина пришел официальный ответ: «Вам, должно быть, отказали все пять органов чувств…»

В качестве меры по перевоспитанию преступников было предложено заставить заключенных петь хоралы. Кант, дом которого, по несчастью, оказался вблизи тюрьмы, подал ходатайство об отмене песнопений. Поскольку бургомистр Гиппель был в числе его друзей, ответ на его прошение оказался положительным. И Гиппель, в свою очередь, тоже был одним из тех, кто полагал своим призванием всяческое улучшение и исправление. В 1792 году он написал книгу «О гражданском исправлении женщин». Предполагалось «исправлять» даже сумасшедших, для чего в городской больнице были устроены «сумасшедшие комнаты». Просвещенное руководство города позаботилось и о том, чтобы нести людям свет: оно увеличило число уличных фонарей, но затем сдало их в аренду. Арендаторы обложили население большими поборами, и, поскольку оно отказывалось платить, на улицах по-прежнему было темно.

Рационалистический дух времени оказался также неблагосклонным к обычаям и традиционным формам общения. Здесь многое подлежало отмене и искоренению как бесполезное, расточительное, суеверное, безнравственное или просто неразумное. Прежде всего предполагалось положить конец неумеренному чревоугодию и винопитию по случаю всевозможных празднеств — да и количество самих праздников тоже предполагалось сократить. Дурную славу подобного рода пирами стяжали себе подмастерья пекарей. Так, например, цех пекарей, один из самых зажиточных в городе, построил приют для своих подмастерьев, и установка вывески на нем послужила достаточным основанием для того, чтобы в течение двух дней устраивать пир горой. За один раз было съедено шесть быков, большое количество солонины, карпов и прочей рыбы, двенадцать горшков смальца; выпито шесть бочек пива и изведено двенадцать фунтов зерен кофе. Для увеселения были приглашены городские музыканты и устроено шествие по городу.

Отцы города усмотрели в старинных обычаях излишнюю «блажь и причуду». Живописные шествия членов цехов были запрещены по причине того, что они будто бы служат соблазном для «пустой траты времени». Бедным ученикам запрещалось исполнение песен на улице с тем обоснованием, что оно выродилось в простое попрошайничество. Яркие краски студенческой жизни потускнели. Студенты должны были одеваться, как простые обыватели, и когда они в 1795 году потребовали вернуть им право носить традиционный студенческий наряд, сенат ответил отказом под предлогом того, что наряд этот слишком дорог и представляет собой чистое расточительство, а кроме того, чересчур выделяет студентов на фоне представителей прочих сословий. Когда студенты летними вечерами проходили с пением серенад по городским улицам к Прегелю, прозаически настроенные обыватели усматривали в этом нарушение собственного покоя и ходатайствовали перед властями о запрете студентам музицировать по ночам.

Разумеется, увеселения и коллективные времяпрепровождения не прекратились вовсе, однако изменили свой характер. Смысл старинных церемониалов и обычаев был утрачен. Традиционные строгость и церемонность теперь представлялись столь же несвоевременными, как и традиционные формы отдыха и увеселения. Старинная изобильность праздников, их продолжительность и частота, простонародная непринужденность и расточительность противоречили распространяющемуся теперь буржуазному духу сдержанности. Буржуазная среда, в которой рос Гофман, в своих формах общения норовила отмежеваться и от традиционной строгости, и от традиционной дикости. Предпочтение отдавалось всему среднему, умеренному.

Полуприватный способ коллективного времяпрепровождения нашел выражение в так называемых «ресурсах». Чаще всего они организовывались в частных домах, где собравшиеся вели беседы, читали газеты и играли в карты. Женщины в такие компании не допускались. Лишь в салонах они будут играть важную роль. «Ресурсы» — своего рода офицерские казино для штатской буржуазной публики. Здесь мужская элита буржуазного общества могла расслабиться и отдохнуть от чопорности масонских лож — весьма строгой и амбициозной формы общения представителей буржуазии и аристократии. Во времена Гофмана в Кёнигсберге были две большие ложи — Ложа трех королей и Ложа мертвой головы. Почти каждый, кто хоть что-то представлял из себя, принадлежал к числу их членов. Там практиковалось космополитическое умонастроение, и посему туда принимались также русские и польские дипломаты и купцы, равно как и чиновники-французы обычно ненавидимого всеми прусского таможенного и налогового управления.

В ложах совершается напряженная культурная работа. Здесь невозможно быть предоставленным самому себе. Здесь каждый проходит, точно через фильтры, через сложную систему нравственного облагораживания. Иерархия степеней и рангов должна выражать восхождение по ступеням познания и нравственности. Утонченная игра в конспиративность, которая скрывает иерархию лож даже от их членов, создает ощущение, что находишься под постоянным наблюдением; среди посторонних этот культ секретности порождает недоверие и плодит фантазии относительно власти и могущества лож. Подробнее об этом чуть позже.

«Ресурсы» и ложи способствовали расслоению общественной жизни. Их эксклюзивный характер требовал от человека постоянной собранности, дабы оставаться достойным членства в них. По-настоящему отдохнуть можно было в столь любимых горожанами общедоступных питейных заведениях, которые в конце XVIII века множились точно грибы после дождя. Обыватели незнатного происхождения отдавали предпочтение прежде всего винным погребкам и кофейням, а также садам-ресторанам, в которых можно было потанцевать под музыку, поскольку туда допускались и женщины — дочери бюргеров и продавщицы. Университет предостерегал своих студентов от посещения подобного рода заведений, особенно с тех пор, как среди посетительниц стали попадаться проститутки. Предостережения эти не возымели действия, и университетское правосудие вынуждено было довольствоваться наказанием отдельных студентов, которых удавалось уличить в «недостойном поведении». Проявлением «недостойного поведения» считалось и посещение одной из более чем шестидесяти пивных города. Там скрашивал часы своего досуга простой народ — подмастерья, рабочие с мануфактур, прислуга. Некоторые из этих питейных заведений одновременно были и борделями. В отличие от других крупных городов Пруссии, в Кёнигсберге не существовало официально разрешенных заведений подобного рода. Жрицы любви там не были переведены на казарменное положение. И едва ли прав был Иоганн Тимофей Гермес[8], утверждавший в 1778 году, что «поговорка „в большом городе и грехи большие“ нигде не верна столь мало, как в Кёнигсберге».

Гофман, который впоследствии будет проводить немалую часть своего времени в питейных заведениях, в студенческие годы был еще весьма умеренным их посетителем. Свой стакан вина он предпочитал выпивать дома, чаще всего в доверительных, задушевных беседах с приятелем Гиппелем.



Дух рационализма проник в конце XVIII века и в систему школьного преподавания. Лозунг «Каждый себе теолог», красовавшийся на портале городского училища, которое посещал Гофман, в 1779 году был заменен на другой: «Каждый себе философ». Директор училища, польский проповедник Стефан Ванновский, был известен своими наставлениями в «естественной религии и морали». Совершенно в духе Канта, он преподавал религию как разумную систему нравственности, демонстрируя при этом большую сноровку в подборке античных текстов для доказательства действенности и непреложности своих воззрений. Секуляризация шла полным ходом. В 1795 году директором латинской школы впервые стал не теолог. Новый директор — Михаэль Гаман — был сыном знаменитого философа Иоганна Георга Гамана. Кнайпхофская школа распродала свое собрание теологических трудов и на вырученные деньги приобрела электростатическую машину.



Кёнигсбергский университет, так называемая «Альбертина», в студенческие годы Гофмана не принадлежал к числу наиболее значительных университетов Германии, несмотря на славу Канта. Главными университетскими центрами считались Галле, Лейпциг и Йена. Количество студентов в Кёнигсберге шло на убыль, и если бы не Кант, то убывание это было бы еще более стремительным. Как-никак на лекциях Канта — в ранние утренние часы с 7 до 9 — присутствовало до трети всех студентов университета. А ведь Кант отнюдь не блистал ораторским искусством. Во всяком случае, Фихте в 1791 году отмечал: «Его лекции действуют усыпляюще». В 1792 году, когда Гофман поступил в университет, Кант уже сворачивал свою преподавательскую деятельность.

В то время как за стенами университета, во всем интеллектуальном мире, идеи Канта сверкали подобно молниям, в аудитории его слушатели из последних сил противились накатывавшим приступам сна. Виной тому были не только ранние утренние часы, но и педантизм Канта, не желавшего ограничиваться изложением «горячих» тем своей критической философии, а добросовестно разворачивавшего перед студентами всю энциклопедию знаний во всевозможных областях науки — географии, педагогике, астрономии, камералистике и антропологии с учетом их практического применения.

Вероятнее всего, Гофман ни разу не посетил лекции Канта. В судьбах его философии он не принимал ни малейшего участия даже тогда, когда в середине 90-х годов вокруг Канта разразился большой скандал: его вышедшее на Пасху 1793 года в Йене сочинение «Религия в пределах чистого разума» было запрещено по причине недозволенной критики церкви и учения о Божественном откровении. Летом 1794 года Канту даже грозил арест, и он подумывал о поисках пристанища, где бы он мог «беззаботно дожить» свою жизнь. Однако все обошлось, ему позволили продолжить преподавание в обмен на обещание впредь не касаться вопросов религии. Его коллеги, преподаватели теологии и философии, в свою очередь, обязались игнорировать Кантово учение о религии. Так продолжалось вплоть до конца правления Фридриха Вильгельма II в 1797 году. Со смертью короля прекратилось и губительное всевластие Вёльнера и Бишофвердера[9], тех ненавистных деятелям Просвещения обскурантов, которых еще Фридрих Великий называл мракобесами, лжецами и интриганами. Теперь вновь появилась возможность свободно высказываться по вопросам религии, чем Кант незамедлительно воспользовался. Вся эта цензурная афера, естественно, вызвала живой интерес в Кёнигсберге, однако в юношеских письмах Гофмана о ней нет ни малейшего упоминания. Лишь по окончании университета он заинтересуется философией Канта, и это не пройдет для него бесследно.

Несмотря на преподавательскую деятельность Канта, в Кёнигсбергском университете совершенно отсутствовала полемика по идейным и теоретическим вопросам. Прусский министр культуры, граф фон Цедлиц, горячий поклонник философа, еще в 1775 году в доброй абсолютистской манере предписал профессорам в Кёнигсберге заняться наконец философией Канта. Им прямо была запрещена «ограниченность». Наверное, было бы лучше, если бы им повысили жалованье, поскольку наиболее видные преподаватели университета покидали город — оплата труда профессоров в Кёнигсберге была из рук вон плохой. В Галле, например, профессор мог заработать в несколько раз больше. Кант был из числа немногих, кто, несмотря на соблазнительные предложения, оставался верен «Альбертине». Лишь благодаря ему Кёнигсберг на время привлек к себе людей, позднее прославившихся своей интеллектуальной деятельностью: Фихте, Гердера, Ленца, Мозеса Мендельсона, Генца[10]. Быть может, именно потому, что Кант всех подавлял своим авторитетом, среди преподавателей Кёнигсбергского университета было так мало крупных фигур. При этом, правда, не было недостатка в оригинальных чудаках: профессор Иоганн Штарк, например, носился с безумной идеей о том, что Французской революцией управляло некое тайное общество, обосновавшееся в Ингольштадте, а ориенталист Иоганн Готфрид Хассе пытался доказать, что полуостров Замланд и есть библейский рай, янтарное же дерево — древо жизни. Рационально мыслящим коллегам по крайней мере доставало чувства юмора, когда они в ответ на это утверждали, что остатки Ноева ковчега следует в таком случае искать близ Инстербурга.



XVIII век открыл страсть к чтению. В Кёнигсберге действовало несколько дельных издателей, имелись публичные библиотеки и книжные магазины. В «ресурсах», питейных заведениях и кофейнях лежали газеты. Один из издателей, Кантер, учредил читальню, куда захаживала интеллектуальная элита города. Здесь ею могли восхищаться любознательные гимназисты, которых также допускали в читальню. Поскольку это место встреч просуществовало до начала 90-х годов, вполне возможно, что и юный Гофман был среди любознательных посетителей.

Сколь-либо значительного литературного журнала в Кёнигсберге не было. Хотя в этом направлении и предпринимались неоднократные попытки («Прусские цветы», «Шутливо-серьезный кёнигсбергский еженедельник», «Laterna magica»[11]), все эти издания оказывались недолговечными и не получали широкого распространения. В Кёнигсберге прочно обосновался прозаический дух. Органом литературной молодежи считалось «Прусское время», куда молодые чиновники, гимназисты, офицеры и не лишенные чувства прекрасного ремесленники направляли свои стихи и прозаические тексты, сочиненные частично в сентиментальном, частично в рационалистическом стиле. Идиллия в духе рококо также пользовалась спросом, и только настроения «Бури и натиска» не находили здесь отклика.

Естественно, в просвещенном Кёнигсберге не могло не быть еженедельника морально-просветительского содержания. Он назывался «Агатосюне», и его издателем являлся Ханс Фридрих Леман, впоследствии учредивший «Союз добродетели». Однако ему оказалось не под силу конкурировать с потоком подобных еженедельников, поступавших из Гамбурга и Галле.

Газеты и журналы в целом отражали дух времени: в них были переливавшие через край чувствительность и рассудочность, восточная мистика и прусский рационализм, трезвая повседневность и темные стороны природы, галантная анакреонтика и мещанская идиллия, двусмысленное и моральное.

В меньшей мере находили выражение политические течения того времени, о чем позаботилась цензура, действовавшая в Кёнигсберге, видимо, особенно эффективно. Для «революционного шарлатанства и одержимости политическими нововведениями» в Кёнигсберге не должно быть места, как заявляли власти, имея в виду сообщения о Французской революции. И все же просачивалось достаточное количество такого рода сообщений, чтобы вызвать некоторое возбуждение среди политически индифферентных жителей города. В Кёнигсберге не сажали дерево свободы, как в Тюбингене, не били стекол в окнах, как в Дармштадте и Йене, и не имели понятия о революционных клубах, какие возникли в Майнце и Франкфурте, и тем не менее дебаты разгорались и здесь — в садах-ресторанах, пивных и, естественно, в университете, где великий Кант не делал секрета из своего восхищения революцией. И только юный Гофман не поддавался общему настроению, продолжая упорствовать в своей холодности и равнодушии.



Театральная лихорадка, охватившая во второй половине XVIII века Германию, также не миновала Кёнигсберг, хотя и проявилась здесь в более умеренном, смягченном виде.

С середины столетия в Кёнигсберге существовало специально построенное здание театра (на 300 зрителей), однако постоянной труппы не было. Помещение сдавалось в аренду частным театральным антрепренерам. Иногда давали представления канатоходцы, чревовещатели, фокусники, укротители и акробаты. Время от времени проводились и балы-маскарады, так называемые «редуты», на которых особенно много собиралось девиц легкого поведения. Озабоченные соблюдением нравственности отцы города неоднократно, хотя и безуспешно, пытались воспрепятствовать этому.

С 1771 по 1787 год об удовлетворении театральных запросов жителей Кёнигсберга заботилась деятельная хозяйка театра Каролина Шух. Как Нойберин в Лейпциге, так и Каролина в Кёнигсберге изгнала балаганное шутовство с театральной сцены. Однако и она была вынуждена считаться со вкусами своих современников, которые любили, чтобы «чистый» театр перемежался гимнастическими и цирковыми вставками. Каролина и ее сын, в 1787 году перенявший от нее руководство театром, много сделали для упрочения репутации театрального искусства. Часто ставились пьесы Шекспира, Дидро и Бомарше. «Эмилия Галотти» была поставлена в том же году, в котором Лессинг закончил ее в Вольфенбюттеле[12]. Гёте как театральный автор пользовался меньшим спросом. Лишь в 1815 году его «Гёц» попал на сцену. Что касается «Разбойников» Шиллера, то, как полагали, они нуждались в исправлении. Некий Плюмике позаботился об этом. В 1785 году театралам Кёнигсберга была представлена эта пьеса в очищенном от «непотребства» и политической вольницы виде. В репертуаре были широко представлены комедии местных кёнигсбергских знаменитостей Йестера и Бачко, но еще обильнее — Коцебу[13] и Ифланда. Как и в других городах, театр, а особенно его актрисы, давали повод к оживленным пересудам. Когда, например, анонимно представленная трагедия Гиппеля провалилась на премьере, уже на следующее утро на фонарном столбе рыночной площади появилась стихотворная сатира. Однажды сын некоего почтенного акцизного чиновника бежал с актрисой. Вдовый отец вернул их обоих. Но как потешался город, когда спустя некоторое время отец женился на упомянутой актрисе. Ревность погнала сына в армию. Там он украл полковую кассу и с нею скрылся в Америке, где будто бы организовал театральную труппу. По обычаю того времени, в драматических театрах ставились также оперы и оперетты, так что актерам приходилось одновременно быть и певцами. Актеры, чаще всего не владевшие вокальным искусством, предпочитали зингшпили, предъявлявшие к ним менее высокие требования. И публика тоже отдавала предпочтение зингшпилям, к великому неудовольствию строгих критиков. «Чему учат нас все эти оперетки? Какую добродетель воспитывают они?» — вопрошал автор одной рецензии 1773 года. Зингшпили представляли собой комедии, перемежавшиеся вокальными партиями и отличавшиеся предельно упрощенным и стереотипным содержанием. Театральные труппы зачастую сочиняли их самостоятельно, так сказать, для домашнего употребления. Иногда попадались «шлягеры», распевавшиеся, как писал в 1791 году кёнигсбергский композитор Фридрих Людвиг Бенда, «не только в общественных кругах, но даже и простым народом прямо на улицах». И сам он тоже сочинил большое количество зингшпилей. Его «Луиза», равно как и «Шарманщица Фаншон» Фридриха Генриха Гиммеля[14], в свое время пользовались бешеным успехом — они прошли на сцене свыше тридцати раз. Для сравнения: «Дон Жуан» Моцарта в 1793 году выдержал шесть представлений. Это была первая серьезная опера, прошедшая с большим успехом. Она нарушила многолетнее безраздельное господство зингшпилей. Спустя год «Волшебная флейта» привела кёнигсбержцев в восторг. Гофман, еще ранее открывший для себя Моцарта, посещал представления. Оперы Моцарта в конце концов достигли популярности, какая прежде выпадала лишь на долю зингшпилей. Некоторые арии распевали на улицах.

Особенно знаменитой среди певиц стала в 1784 году юная, едва достигшая семнадцати лет Минна Брандес, дочь актрисы Шарлотты Брандес, которую высоко ценил Лессинг. Девушка выступала в различных салонах. Любители музыки восхищались ею и ее голосом. Многие степенные господа ударились из-за нее в сочинение стихов, если не в более тяжкие грехи. Даже бургомистр Гиппель, закоренелый холостяк, и почтенный канцлер университета Лесток будто бы влюбились в нее. Но особенно заговорил о прекрасной Минне весь город, когда распространилась весть, что она страдает опасной болезнью, из-за которой ей больше нельзя петь. В 1788 году она умерла, но еще долго потом вспоминали о ней, о ее голосе и о сгубившей ее коварной болезни. Несомненно, юный Гофман знал об этом. Вероятно, Минна послужила прототипом Антонии в «Советнике Креспеле» — последняя также стала жертвой болезни, сделавшей пение смертельно опасным для нее.

Кёнигсберг в те годы, видимо, был весьма музыкальным городом. В марте 1800 года в уважаемой «Всеобщей музыкальной газете» некий современник писал о нем: «Дух музыки столь безраздельно царит в местных образованных кругах, как это может быть только в самых больших городах. Взлет воодушевления наблюдается особенно в этом году… Множество публичных и частных концертов… свидетельствуют об этом воодушевлении». Часто устраивались любительские концерты, наряду с публичными концертами и исполнением ораторий. Каждый, кто дорожил своей репутацией в обществе, считал необходимым позаботиться о домашнем музицировании. Немалое количество учителей музыки находили себе заработок в этом городе. Для юного Гофмана, в котором с малолетства пробудилась любовь к музыке, это было весьма кстати.

В те годы в музыкальной культуре происходили глубокие перемены, отчетливо различимые в Кёнигсберге. Вплоть до второй половины столетия в музыкальной жизни господствовали церковные сюжеты. В 1755 году, в связи с юбилеем города, старая музыкальная культура еще раз пережила свой звездный час. Во всех церквях исполнялись торжественные, но вместе с тем по-протестантски строгие кантаты, сочиненные специально с этой целью. Все имело в высшей мере официальный характер и еще не несло на себе отпечатка личного самовыражения и индивидуального исполнения.

Кем в области церковной музыки были канторы и органисты, тем в светской музыке являлись городские музыканты. У них был собственный цех с особыми обязанностями и привилегиями, они получали от города жалованье и должны были по определенным случаям исполнять музыку. Они отчаянно защищали свои права от посягательств со стороны набиравших силу любительских оркестров. Так, театральный оркестр поначалу состоял главным образом из таких любителей и из членов полковой капеллы. Поскольку появилась возможность подзаработать, городские музыканты не хотели быть обойденными. Они ссылались на свою стародавнюю привилегию, гарантировавшую им монопольное право на исполнение музыки на территории королевской вольности, а здание театра как раз и находилось на этой территории. То, сколь решительно театральный импресарио отверг эти притязания, свидетельствует о катастрофическом падении общественного престижа цеха городских музыкантов. Импресарио категорически заявил, что «танцевальные скрипачи и музыканты из пивных не могут найти применения в оперетте». Хотя городские музыканты и смогли еще продержаться до начала XIX века, их количество сокращалось столь же стремительно, как и возможности для исполнения ими музыки — музицирование на церковной колокольне по определенным случаям, исполнение музыки на цеховых праздниках и во время шествий, на официальных похоронах, а также в большой аудитории университета на торжествах по случаю присуждения ученой степени. Современник еще в 1814 году слышал, как «городские музыканты сопровождали начало и конец церемонии душераздирающей музыкой».

Отец Иоганна Фридриха Рейхардта, кёнигсбергского музыкального вундеркинда, впоследствии ставшего придворным капельмейстером Фридриха Великого, был одним из последних городских музыкантов.

Возникавшая тогда новая музыкальная культура носила менее официальный и церемониальный характер. Она более индивидуальна и отмечена стремлением к самовыражению. Люди сами музицируют или приглашают музыкантов к себе домой. В конце XVIII века домашнее музицирование становится неотъемлемой составной частью компанейского времяпрепровождения в бюргерской среде. Частные лица даже дают объявления в газетах, приглашая на концерты к себе домой. Я уже рассказывал, как музицировали в доме у Дёрферов. Между лучшими семействами города разворачивается самое настоящее соревнование в проведении наиболее удавшегося музыкального вечера. Святую святых кёнигсбергского домашнего музицирования представлял собой городской дворец графа Кейзерлинга. Там достигался своеобразный синтез придворной пышности и бюргерской задушевности. Выступали приезжие виртуозы, любители, певцы из театра, городские органисты. Граф Кейзерлинг, сам не обладавший музыкальными способностями, был знаменит своей необыкновенной любовью к музыке, доводившей его до поступков, о которых потом весь город рассказывал анекдоты. Несомненно, Гофман вспоминал об этом графе, рисуя в своем рассказе «Барон фон Б.» портрет человека, странным образом сочетавшего в себе знание музыки и огромную любовь к ней с жалкими музыкальными способностями.

Впрочем, отец графа Кейзерлинга был почитателем и покровителем Иоганна Себастьяна Баха. Для домашнего музыканта старого графа, Гольдберга, Бах сочинил вариации, которые тот должен был исполнять своему господину в его бессонные ночи. Эти произведения, вошедшие в историю музыки как «Гольдберговы вариации», во времена Гофмана пребывали в полном забвении. Но именно их полифонической строгостью, более не отвечавшей вкусу времени, и восхищался Гофман. В первом эпизоде «Крейслерианы» Крейслер, доведенный до отчаяния пустотой салонной музыки, исполняет «Гольдберговы вариации», провоцируя столь презираемую им публику.

Кумиром кёнигсбергского домашнего музицирования тогда был сын Баха, Филипп Эммануил. В рассказе Гофмана «Враг музыки» кёнигсбергские любители музыкального искусства восклицают: «Браво, браво! Какой замечательный концерт! Какое совершенное, какое законченное исполнение!» — и с почтением называют имя Эммануила Баха. Особенно большой популярностью в Кёнигсберге пользовались его фортепьянные произведения. Его музыка приятна, мелодична, мягка. В ней находили больше личного выражения, которое теперь ценилось очень высоко. Кёнигсбергский органист Карл Готлиб Рихтер, которого знал и Гофман, считался мастерским исполнителем произведений Баха. Но если Рихтер предпочитал Баха-сына, то другой кёнигсбергский органист, Христиан Подбельский, больше внимания уделял отцу.

У Подбельского Гофман учился игре на фортепьяно. Это был странный, оригинальный человек, противопоставлявший строгое искусство контрапункта мелодическому роскошеству. Гофман вывел своего учителя в «Коте Мурре» в качестве маэстро Абрагама Лискова. Подбельский являлся другом отца Гофмана и — если верить биографии Крейслера — рассматривал мальчика как живое напоминание об отце, укрепляя в нем дух противления педантичному дяде. «Господин Лисков имел обыкновение много рассказывать, во вред воспитателю дяде, об отце Иоганнеса, ближайшим другом которого был в свои молодые годы… Так, однажды органных дел мастер расхваливал способность отца глубоко чувствовать музыку, высмеивая при этом превратную манеру дяди преподавать мальчику начала музыкального искусства. Иоганнес, вся душа которого была переполнена мыслями о том, кто был ему ближе всех и кого он никогда не знал, испытывал желание слушать снова и снова». Возможно, и в действительности было именно так, как Гофман рассказывает дальше, а именно, что Абрагам Лисков отбил у мальчика охоту разучивать и играть подобранные дядей менуэты и прочую музыкальную халтуру.

Рихтер и Подбельский много сделали для музыкальной жизни Кёнигсберга. Их игра придавала блеск домашнему музицированию, а сами они открыли много музыкальных талантов и содействовали их первым шагам в искусстве. Рихтер устраивал любительские концерты, которые в конце концов переместились в зал Кнайпхофского имения, после чего за посещение их стала взиматься плата. Так в Кёнигсберге зародился обычай проведения публичных концертов. Частное музицирование стало публичным и приобрело, наряду с церковью и театром, свое собственное помещение. Публика специально собиралась с единственной целью послушать инструментальную музыку. Прежде ничего подобного не было. Даже «Бранденбургские концерты» Баха были задуманы еще как застольная музыка. Инструментальная музыка, как правило, представляла собой лишь фон для других занятий. Теперь же стали собираться, чтобы, оставив все прочие дела, послушать музыку. Эта новая форма наслаждения музыкой нашла много приверженцев. В газетной заметке 1785 года некий устроитель любительского концерта уведомлял читателей: «Поскольку обычай входить без билета получил такое распространение, что почти не остается места не только для слушателей, но и для музыкантов, я вынужден просить каждого заинтересовавшегося концертом приводить с собой на один билет не более двух дам».

Мы знаем, что юный Гофман также посещал эти концерты, правда, без дам. С предметом увлечения своей юности, замужней Дорой Хатт, он не мог показаться на людях.

Глава третья

ТРИ СТРАСТИ ЭПОХИ

«Да, да — в моем начальном воспитании, когда я был предоставлен самому себе среди четырех стен, заключается зародыш некоторых впоследствии совершенных мною глупостей». Так весной 1803 года Гофман оправдывался перед Гиппелем за склонность к насмешкам и строптивость характера, послужившие причиной перевода его в порядке наказания в польский городок Плоцк.

«Быть предоставленным самому себе» для отпрыска буржуазного семейства конца XVIII века, как правило, означало: быть предоставленным книгам.

В жадный до чтения и неистово предающийся писательству век такие традиционные воспитательные инстанции, как родительский дом и школа, начинают утрачивать авторитет. Юное поколение отправляется в познавательное путешествие в беспредельно широкий мир литературы. Семьи, даже если они пользовались большим влиянием на своих чад, чем родня Гофмана, бессильны были что-либо противопоставить притягательной силе этого нового мира. Так же, как и школы, в которых практиковался образовательный канон, воспринимавшийся юным поколением как нечто безнадежно устаревшее.

Гофман посещал городскую школу — «ученую реформатскую школу», имевшую добрую репутацию и уже начинавшую затмевать собой почтенную Фридрихову коллегию. В городской школе царил дух рационализма, которому особенно страстно был предан ректор, Стефан Ванновский, учитель Гофмана в старших классах. Много внимания уделялось изучению античных авторов, прежде всего Горация, Цицерона и Вергилия. Ученики должны были упражняться в их стиле, овладевать их риторическими фигурами. Преподавание было столь основательным, что Гофман и много позже еще мог читать и писать по-латыни. Однако в дух римской античности не пытались проникнуть. Классические тексты служили исключительно материалом для выработки общих суждений о морали, религии и жизненном опыте. Сочинения римских авторов считались непревзойденным образцом литературы, и на их фоне должна была с очевидностью обнаруживаться неполноценность современных литературных устремлений. Религия сводилась к моральным наставлениям; вера, религиозное чувство ставились на службу осознания разумности нравственных принципов.

Такой характер обучения не мог удовлетворять поколение, которое только что с бьющимся сердцем и разгоряченным воображением прочитало «Вертера» Гёте, «Исповедь» Руссо и приключенческий роман Гроссе «Гений»[15].

Страсть к чтению, которой охотно предавались молодые люди вроде Гофмана, в конце XVIII века в буржуазных и мелкобуржуазных кругах приобрела характер эпидемии. Педагоги и критики культуры начали выражать по этому поводу недовольство, ибо трудно контролировать то, что происходит в голове читающего. Уединенным читателем могут овладеть тайные побуждения и фантазии. Разве особа женского пола, поглощающая, удобно расположившись на софе, романы, не предается тайным страстям? А читающие гимназисты, разве они не становятся участниками приключений взрослых, приключений, о которых их воспитатели и мечтать не смеют? За полвека, с 1750 по 1800 год, удвоилось количество тех, кто научился читать. В конце XVIII века около 25 % населения принадлежало к потенциальной читающей публике. Постепенно происходит перемена и в характере чтения: теперь уже не читают по многу раз одну и ту же книгу, а предпочитают прочитать по одному разу много книг.

Авторитет великих или просто важных книг, которые неоднократно прочитывались и изучались, — Библии, нравоучительных сочинений, календарей — меркнет; теперь возникает потребность в большей массе материала для чтения, в книгах, заведомо созданных не для того, чтобы в них вчитывались, а чтобы их поглощали. В качестве такого рода литературы особенно годились романы. За десять лет, с 1790 по 1800 год, на книжном рынке появилось 2500 новых романов, столько же, сколько за пятьдесят предыдущих лет. Еще две цифры для сравнения: в 1750 году вышло 28 новых романов, а в 1800-м — 375. Надо было справляться с нарастающим предложением, и публика овладевает навыками быстрого чтения. Словно бы извиняясь за толщину своего романа «Титан», Жан Поль в шутку подсчитывает для читателей, что для прочтения одной книжной страницы требуется 16 секунд и что, следовательно, весь «кирпич» можно одолеть за два с половиной часа.

Как это выглядело на практике около 1800 года, рассказывает компаньонка графа Фридриха Штольберга: после завтрака граф читал одну главу из Библии и одну песнь из «Песен» Клопштока. Затем компаньонка что-нибудь читала из английского журнала «Зритель». После этого графиня в течение часа читала вслух из «Понтия Пилата» Лафатера. Время, остававшееся до обеда, каждый занимал самостоятельным чтением. После обеда граф читал вслух из «Жизнеописаний» Гиппеля. Затем компаньонка читала из «Потерянного рая» Мильтона. После этого граф погружался в изучение «Жизнеописаний» Плутарха. После чая он прочитывал еще несколько песен Клопштока. По вечерам он писал письма, а также духовные песнопения, которые на следующее утро после завтрака декламировал. В свободные дневные часы читались современные романы, однако об этом компаньонка сообщает не без стыда.

Без достаточного досуга такой читательской жизни, естественно, не могло быть. В досуге же тогда в буржуазной и мелкобуржуазной среде не было недостатка. Чтение продолжалось и в ночные часы, так что свечи становились ходовым товаром.

На запросы любителей чтения должны были отвечать авторы, способные писать много и умевшие сочинять книги для быстрого прочтения. О Лафонтене, сочинившем свыше сотни романов, язвительно говорили, что он пишет быстрее, чем может читать, и потому знает даже не все свои романы. Этот поток романов приводил литературных критиков в отчаяние. Фридрих Шлегель[16] писал в одной из своих рецензий за 1797 год: «Среди многочисленных романов, благодаря которым с каждой ярмаркой все больше разбухают наши перечни книг, большинство… заканчивает круговорот своего ничтожного существования, чтобы затем навсегда кануть в небытие пыльных хранилищ старых книг, так быстро, что литературный критик должен незамедлительно хватать их, если не хочет испытать огорчение, высказав собственное суждение о сочинении, которое, собственно говоря, уже не существует».

Этот читательский голод и это неистовое писательство представляли собой специфически немецкое явление. В других крупных европейских странах дело в этом отношении не зашло столь далеко. Их обитатели не чувствовали себя в «воздушном царстве мечты», по выражению Гейне, как дома; они формировались и жили «на грешной земле».

Особые общественно-политические и географические условия в Германии позволяли процветать книжным и газетно-журнальным издательствам. Отсутствие единого центра общественной жизни способствовало разъединению людей, находивших удовольствие в воображаемом мире литературы. Германия не имела окрыляющей фантазию политической власти, не имела большого столичного города с его таинственными лабиринтами, не имела колоний, которые бы возбуждали потребность в дальних странствиях и приключениях. Все здесь было тесно и мелкотравчато. Когда на старом городском рынке Кёнигсберга пересекались пути Гамана и Канта, Просвещение и «Буря и натиск» встречались друг с другом. Веймар, тайная культурная столица Германии, около 1780 года представлял собой городишко с населением 3000 человек; по его немощеным улицам разгуливали свиньи. Все то необыкновенное, что совершали английские мореплаватели и путешественники, американские пионеры или предтечи и герои Французской революции, немецкая публика переживала с опозданием и в альтернативной литературной форме. В письме Мерку Гёте в 1780 году отмечал, что «почтенная публика узнает все необыкновенное только из романов».

Поскольку все необыкновенное в Германии являлось привилегией литературы, многие ощущали в себе призвание к писательству. Начинается, по выражению Шиллера, «бумагомарательный век». Друзья переписываются и тут же несут свои письма издателю. Каждый, кто достиг почестей, славы и денег, пишет, войдя в лета, свои размышления о жизни.

В «Годах странствий» у Гёте его герой рассуждает: «Того, сколько люди пишут, невозможно даже и представить себе. О том, что из этого печатается, я не хочу даже и говорить… О том же, сколько писем, сообщений, историй, анекдотов, описаний… циркулирует, можно получить представление, если пожить некоторое время в образованных семьях».

Для Фридриха Шлегеля это означает революцию, позволяющую ожидать, что вскоре все читатели превратятся в писателей. В своем «Учителишке Вуце» Жан Поль высмеивает это ожидание. Вуц регулярно выписывает каталог ярмарки и сам пишет все указанные там романы. При этом он постепенно приходит к убеждению, что написанные им книги и являются оригиналами, напечатанные же — перепечатками его книг, и он не может понять, почему издатели так искажают его произведения, что в напечатанном невозможно узнать написанное им.

После всего этого уже не кажется удивительным, что юный Гофман советует своему другу: «Если ты испытываешь неудовольствие, то начинай писать роман — это отличное лекарство» (4 апреля 1795). Не удивительно и то, что Гофман в свои юные годы будто бы двадцать раз прочитал «Исповедь» Руссо (как-никак фолиант в 500 страниц) и что к двадцати годам он сочинил два объемистых романа в духе «Гения» Гроссе, однако они не нашли издателя и безвестно сгинули. Правда, умение быстро писать он не утратил и впоследствии. Первый том «Эликсиров сатаны» (1814) он сочинил за четыре недели. Впрочем, и Гёте потребовалось не больше времени для написания своего «Вертера».

В последней трети XVIII века литература и жизнь сближаются. Подражание Вертеру в середине семидесятых годов симптоматично в этом отношении. В романе Гёте ощущали проявление страсти, видели непосредственное выражение жизни в литературе. Между ними будто проскользнула искра: тому, кто из своей жизни сделал литературу, отвечали, воплощая литературу в жизнь. Читающие юнцы искали свою Лотту, одевались, как Вертер, некоторые даже сводили счеты с жизнью. Да и сам Вертер инсценировал свою жизнь по литературе: в момент его самоубийства на столе лежит «Эмилия Галотти» Лессинга.

То было великое время непосредственной связи между жизнью и литературой. Гёте в своих воспоминаниях дает еще немало примеров этого. Его история с Фридерикой в Зезенхаймской идиллии развивалась по сценарию романа Голдсмита «Векфильдский священник» — еще один случай из жизни, происходивший по литературному сценарию, в котором заранее распределены роли, определена атмосфера и установлено действие.

От литературы исходила некая чарующая, инсценирующая жизнь сила. Более того, от нее и требовалась такая сила. Что было верно в отношении «большой» литературы, то могло быть справедливо и для так называемой «развлекательной литературы» — семейных романов Лафонтена, историй о разбойниках Вульпиуса и романов о тайных союзах, сочинявшихся Гроссе и Крамером. И в этом случае литературные образцы властно вторгались в жизненные процессы читающей публики. Жизненный и читательский опыт начинали столь тесно переплетаться, что порой невозможно было отделить одно от другого. Юный Клеменс Брентано[17], которому казалось, будто он целиком соткан из литературного материала, отмечал в письме своему брату: «Постепенно я все больше и больше осознаю, что ими (романами. — Р. С.) непроизвольно определяется множество наших действий и что особенно женщины к концу своей жизни становятся простыми копиями героинь из романов».

Литературная конъюнктура увлекает за собой публику, которая на какое-то время утрачивает способность отделять литературу от жизни или же еще не обретает такой способности.

В неистовом увлечении чтением и писательством выражается обостренное чувство собственного достоинства. Это чувство проистекало из осознания собственной индивидуальности, пробужденного эпохами Просвещения и Сентиментализма. Возникает потребность в осознании самого себя, от жизни требуют жизненности, и если внешние обстоятельства препятствуют этому, то как раз идентификация с литературными образцами и помогает вычленить из коснеющего в бессмысленной повседневной рутине потока жизни значительные моменты. Отражая свою жизнь в зеркале литературы, человек повышает ее ценность, придает ей насыщенность, значение, драматизм и определенную атмосферу. Так читатель, стремясь обрести собственную, утраченную в повседневности экзистенцию, может прийти к наслаждению своим собственным «я».

И юный Гофман читает так, словно в книгах речь идет о его собственной жизни. В один из вечеров он принимается за чтение «Осеннего дня» Ифланда и находит там сцену, изображающую встречу двух друзей, предающихся ностальгическим воспоминаниям о давно ушедших годах совместной университетской жизни. В тот же вечер Гофман пишет своему другу Гиппелю элегическое письмо. Прошло всего полгода, как друзья расстались, их счастливое общение продолжается, но, дабы иметь возможность переживать его с большей интенсивностью, Гофман берет за образец литературную сцену, переносит ее в воображаемую даль давно прошедшего. Он искусственно превращает настоящее в прошлое, чтобы придать ему элегическое мерцание. В этом мерцающем свете и Гиппель должен видеть их дружбу и для этого должен читать Ифланда, ибо «обращение к прошедшим счастливым временам приносит высокое духовное наслаждение» (12 января 1795).

Благодаря чтению обретают очертания и собственные переживания. Гофман идентифицирует возлюбленную своих юных лет Дору Хатт с девой солнца Корой из популярной пьесы Ифланда. Подобно замужней Доре, Кора связана обетом, не позволяющим ей следовать зову своего сердца. Но в отличие от Доры, чувства которой остаются весьма прохладными, театральная Кора преисполнена страстной любви. Короче говоря, мир, в который мысленно переносится Гофман, называя свою Дору Корой, импонирует ему.

Но смешение литературы и жизни — особенно для времени, в котором страстное увлечение литературой во многом способствовало и овладению искусством саморефлексии, — не могло не казаться делом довольно сомнительным. «Мы вышли из литературы», — констатирует юный Тик[18]. Подобного рода признания делает и Брентано. В своем раннем рассказе «Фермер — Гениальный» Тик высмеивает это. Он говорит о неком влюбленном, у которого в кипение страсти примешивается подозрительный шумок шуршащей бумаги: «А не дурак ли я? — сказал он про себя. — Разве не изображено, не обрисовано со всей ясностью в „Клавиго“, нет, в „Стелле“, все мое состояние!» Он вернулся и, попивая кофе, перечитал эту вещь. «Хорошо все-таки, — думал он при этом, — что есть книги и стихи для всех людей и на все случаи жизни; здесь я узнаю себя в малейших подробностях, словно бы автор наблюдал меня собственными глазами».

Мания инсценировать жизнь по примеру литературы, возможно, подвигла Тика и на перевод «Дон Кихота», ибо тема романа — вытеснение жизненного опыта опытом читательским: герой живет в мире своих рыцарских романов и не замечает живой реальности. Этот роман, публиковавшийся в переводе Тика с 1799 по 1801 год, читался как эпос об угрожающем «империализме» литературы, о лжеединстве литературы и жизни.

Власть литературизации проявлялась также и в политике. Деятели великих революционных событий в Париже представлялись образованной публике исполнителями ролей, хорошо известных из античной, римской литературы. Классическое образование делало возможным этот эффект дежа-вю: образы Цезаря, Цицерона, Брута, возможно также Суллы и братьев Гракхов стояли перед глазами. Например, роль Брута на сей раз исполнялась женщиной — Шарлоттой Корде, кроткой фанатичкой из Нормандии, которая 13 июля 1793 года заколола кинжалом народного трибуна Марата в его собственной ванне. Клопшток, Виланд и многие другие поэты воспели в стихах этот поступок как убийство тирана, воскрешающее в памяти лучшие литературные образцы.

Лишь в такой обстановке одержимости литературой, когда взаимное проникновение литературы и жизни стало почти повседневным явлением, и могли зародиться честолюбивые теоретические концепции ранних романтиков. Эти молодые люди, жившие в Йене и Берлине, Фридрих Шлегель, Новалис, Брентано, Тик, принадлежали к поколению Гофмана. Они наделали много шума, и тем не менее Гофман в своем далеком Кёнигсберге поначалу их не заметил. Однако они вдохновлялись идеей, вихрь которой затянул и Гофмана: литература должна заставить жизнь танцевать под свою дудку. Йенцы в своих попытках расшатать устои переходили всяческие границы. Все их честолюбие было направлено на снос институциональных перегородок между искусством и жизнью. Фридрих Шлегель и Новалис придумали для этого занятия специальное определение — «романтизация». Любая жизнедеятельность должна насыщаться поэтическим значением, должна выражать своеобразную красоту, обнаруживать формообразующую силу, точно так же обладающую «стилем», как и произведение искусства в узком смысле слова. И вообще искусство для них являлось не столько продуктом, сколько событием, которое может происходить всегда и везде, где деятельность людей наполнена творческой энергией и жизнеутверждающим воодушевлением.

Горный инженер Фридрих фон Харденберг (1772–1801), взявший себе псевдоним Новалис, был, например, убежден в том, что и «деловые обязанности» могут исполняться поэтически. Фридриху Шлегелю веселая компания представлялась частицей реализовавшейся «универсальной поэзии». Свободное пересечение границы между искусством и жизнью являлось важнейшим требованием ранних романтиков.

Жизнь, по их мнению, может стать искусством, стоит лишь решиться воспринимать ее как нечто необыкновенное, и не важно при этом, продолжает она или нет идти своим заведенным порядком. «Стоит лишь нам однажды попытаться представить себе обычное необычным, как мы с удивлением обнаружим, сколь близки к нам и то поучение, и то упоительное блаженство, которые мы искали в далеких, с трудом достижимых краях. Чудесное зачастую лежит у наших ног, а мы высматриваем его в телескоп». Так писал в 1795 году Тик, и юный Гофман мог бы высказаться точно так же. Мучимый в доме Дёрферов страхом, как бы повседневная рутина не затянула его в свою пучину, Гофман очень рано выработал собственную стратегию выживания — «делать обычное необычным». Его юношеские письма, представляющие сцены из семейной жизни, обнаруживают тот отчуждающий взгляд, который превращает все происходящее в доме в некий причудливый семейный театр. Так ослабевает пресс, так можно сбросить лишний груз. Поэтизируя себя самого и окружающий тебя мир, делаешь вполне терпимым и то и другое.



С этим новым наслаждением литературной жизнью связана и другая великая тенденция той эпохи: наслаждение собственным «я». Вертер Гёте задал тон: «Я углубляюсь в себя самого и нахожу там целый мир». Гофман и его поколение восторженно поддержали такой оборот дела. Гофман писал Гиппелю: «Итак, теперь я постигаю искусство находить все в себе самом и надеюсь также со временем отыскать в себе нечто полезное для себя» (12 декабря 1794). То, что выражается здесь в доверительной переписке, Новалис открыто вынес на литературный рынок, горячо заявив о своих чрезвычайно высоких притязаниях: «Мы грезим о путешествиях через вселенную — но разве вселенная не заключается в нас самих? Мы не знаем глубин собственного духа — но туда ведет таинственный путь. В нас или нигде заключается вечность с ее мирами — и прошлое, и будущее».

Наступает эпоха великой дерзости. Саморефлексирующий и самонадеянный взгляд внутрь самого себя, как полагают, достигает центра мира. Это распространяется и на религию, и на природу, и на общество.

Религия, учил Шлейермахер[19], основана на самом субъективном из чувств, она «в чувстве и расположении к бесконечному». Откровение Священного Писания мало значит по сравнению с откровением сердца. Открыть религию «значит открыть самого себя» — и наоборот.

Субъективное «я» полно предвестий. В нем обнаруживается также и весь природный процесс, вся естественная история. Новалис писал: «Для постижения природы надо прочувствовать внутри себя всю последовательность ее возникновения». Он же: «Что такое природа? Энциклопедический, систематический указатель или план нашего духа».

Именно Кант, чопорный, мало расположенный к проявлениям энтузиазма, так много сделал, частично сам не желая того, для возвеличивания субъективного «я». Немногие основательно изучали его, и менее всего Гофман в свои молодые годы. Но так много было повсюду разговоров о том, что, согласно его учению, мир, постигаемый опытным путем, представляет собой продукт субъективных категорий. Кант укоротил универсалистские притязания разума по субъективной мерке. В эпоху, учившую с наслаждением говорить: «Я», это понималось, прежде всего, как возвышение субъекта. Огорчение Клейста, начитавшегося Канта, по поводу непознаваемости мира совершенно нетипично для той эпохи. Именно потому, что тогда открывали собственное «я». Непознаваемость «вещи в себе» мало кого тревожила. У Канта романтическое поколение нашло то, что он, как сам полагал, упразднил, а именно: возможность новой метафизики, метафизики субъективного «я». Кант учил, что мы не можем объективно познавать мир, поскольку вынуждены оставаться в пределах субъекта. Романтическое поколение перевернуло это учение: если мы познаем самих себя, то познаем и весь мир. Мы конструируем мир из форм нашего духа. Сначала Фихте, а затем и Гегель поступали именно так. Особенно успешно возвеличить субъективное «я», оказавшее наибольшее влияние на культурную жизнь своего времени, удалось Фихте. Благодаря его философии, которая, как и философия Канта, очень скоро стала ходовым товаром, слово «я» приобрело совершенно особую окраску, сопоставимую лишь с той многозначительностью, которую позднее Ницше и Фрейд придавали слову «оно».

Фихте вывел из структуры самосознания, самого себя полагающего предметом, роль мирового творца, которая приписывается субъективному «я». «Я» производит себя самого лишь в рефлексии. Следовательно, эта рефлексия и есть первое «действие», посредством которого оно полагает себя как «я», а мир — как «не-я». Современники с энтузиазмом подхватили эту строго формально и абстрактно выраженную идею: субъективное «я» свободно, оно представляет собой первый принцип и заключает в себе целый мир, оно не должно склоняться перед миром, но своим «действием» творит для себя собственный мир. Популяризированный Фихте стал главным аргументом для духа субъективизма и безграничной осуществимости. Мнимая власть субъективного делания настраивала на эйфорический лад. Сидя в кабачке неподалеку от Тюбингена, Гёльдерлин, Гегель и Шеллинг в 1795 году набрасывали проект новой мифологии, которую надлежало осуществить. Тогда подобные проекты не казались чем-то невозможным. Где эти трое собирались отыскать свою новую мифологию? Разумеется, в самих себе. Реализацией своего проекта они намеревались не более и не менее как учредить новую всеобщую идею. Все это позднее получило название «Старейшая системная программа немецкого идеализма». Та эпоха знала мало документов, до такой степени пропитанных ниспровергательским духом произвольного делания и субъективного «я».

Правда, Гофман, живший тогда в Кёнигсберге, на Юнкергассе, не возносил столь высоко собственное «я». Ему довольно и того, чтобы отыскать и сохранить в себе самом достаточно сил для обороны от «вздорных капризов деспотов», от «роя мошек» и «людей-машин»; в письме Гиппелю от 25 января 1796 года Гофман признавался: «Еще никогда мое сердце не было более восприимчивым для добра и никогда еще более высокие чувства не переполняли мою грудь… Пошлые умы не имеют и представления о высшем напряжении и называют это утомлением… Ничтожный сброд, порой окружающий меня, считает меня глупцом… а между тем я еще ни разу не метал свои перлы перед свиньями, и я чувствую, что обладаю некоторым достоинством».

Тогда как в Тюбингене, Йене и Берлине со своим «я» готовы пойти на все, Гофман ограничивается еще сравнительно мелкими стычками. И все же фраза «я чувствую, что обладаю некоторым достоинством», которой он отбивается от притязаний презренной черни, уже дышит тем же самым духом, который в других местах заявляет о своей готовности перевернуть мир.

Разумеется, раздаются и скептические голоса, обращенные против по-фихтеански настроенных энтузиастов субъективного «я» и безоглядных делателей. Так, Жан Поль в 1796 году восклицал: «Ах, если каждое „я“ является родителем и творцом самого себя, то почему бы не быть ему и своим собственным ангелом смерти!» Философ и друг Гёте Фридрих Генрих Якоби приобретает известность своими критическими, благосклонно принимаемыми читающей публикой статьями, в которых пытается доказать, что субъективизм в конечном счете должен проявить свою бессодержательность. Он предостерегает от упоения субъективным «я» и нигилизмом, чреватыми тяжелым похмельем.

Но не обязательно было читать Якоби. Стоило лишь повнимательнее присмотреться к самому себе, чтобы предвидеть крушение чересчур высоко залетевшего субъективного «я». Хотя 18-летний Гофман и не читал статей Якоби, он с немалым знанием дела рассуждает: «Высокое духовное наслаждение обычно не бывает продолжительным, и когда оно заканчивается, наш дух, наша фантазия испытывают какое-то отвратительное изнеможение, а порой даже и в нашем сердце воцаряется неприятная пустота» (письмо Гиппелю от 7 декабря 1794 года).

Правда, для поэтов то, что позднее назовут «романтическим нигилизмом», отнюдь не являлось тупиком. Именно нигилистическая сторона всего этого предприятия возбуждала их воображение, что и было убедительно доказано Тиком в его раннем романе «Вильям Ловель» (1796).

Мощный импульс для наслаждения собственным «я» исходил также и от Руссо. У него учились мятежному способу самовосприятия, не приемлющего социальную среду и ее условности. Чтение «Эмиля» Руссо заставило Канта забыть даже о ежедневных прогулках, а «Исповедь» сразу же сделалась культовой книгой, в том числе и для юного Гофмана, который, если верить его собственным признаниям, непрерывно читал ее. Охотно верили тому, что познание человека и его культуры, как писал Руссо, следует начинать с наблюдения над самим собой. Должно быть, точно звуки фанфар звучали в ушах публики, восприимчивой к подобного рода откровениям, первые фразы «Исповеди»: «Я один. Я читаю в собственном сердце и знаю людей. Я создан не как один из тех, кого я видел».

У читающего возникало желание быть столь же неповторимым и столь же хорошо знать себя самого, богатство собственного сердца.



К этим двум великим источникам наслаждения — литературе и собственному «я» — добавляется еще и третий: постижение тайны. С тайнами Гофман на короткой ноге.

В десятилетие, предшествовавшее Французской революции, и в первые десять лет после нее увлечение тайнами было повальным. Свет Просвещения померк. Впрочем, в глубинные слои простого народа он никогда и не проникал.

Прагматичные просветители, ради пользы дела вступавшие порой в союз с патерналистически-абсолютистским государством, так и не сумели перестроить повседневную жизнь на рационалистических началах, полностью искоренить предрассудки и многочисленные магические элементы народных обычаев. В конце века диковинное вновь самоуверенно выступало в качестве чудесного. Как и в незапамятные времена, целители-чудотворцы ходили по улицам. В Пруссии в свое время их определяли в работные дома, откуда они теперь вышли на волю. И вот снова в деревнях и городах люди сбегаются, чтобы послушать пророков, предвещающих конец света или второе пришествие Мессии. В Тюрингии объявляются сразу двое проходимцев, выдающих себя за вновь во плоти восставшего Христа. В Кёнигсберге в помещении театра бродячие лекари поражают публику искусством возложения рук, а на Рыбном рынке начинается паника, когда какие-то люди рассказали, что у Куршского залива видели лошадь о пяти ногах, несомненно, предвещающую беду; к тому же в море будто бы утопились лоси, что тоже служит недобрым знаком. Становится очевидным: просветительская вера в ясность и предсказуемость мира укоренилась не так глубоко. Прагматичное Просвещение начертало на своих знаменах принципы предвидения и планирования, однако 80-е годы принесли большие экономические кризисы, а местами и массовый голод. А затем — сумятица Французской революции, не поддающаяся никакому разумному регулированию и демонстрирующая скорее темные стороны человеческой натуры, нежели ясный разум человека. Все это до основания подорвало веру в жизненную силу просвещенной мысли. Не оставалось сомнений в том, что разум, проявивший себя в нововведениях вроде стойлового содержания скота и севооборота зерновых, имеет свои пределы, а новое вовсе не обязательно должно быть лучшим.

Когда омрачается светлое будущее, более внятными становятся глухие голоса прошлого. Люди вновь находят удовольствие в загадочном, темном, приходящем издалека. Вновь чарует туманная меланхолия народных песен: «Упало колечко в весеннюю ночь…» В целях защиты от катастрофических пожаров (Кёнигсберг дважды пострадал от них в течение десяти лет) городское правительство публикует весьма разумные противопожарные предписания, но, несмотря на это, люди по-прежнему прибегают к традиционным магическим заговорам.

Тяга к таинственному и чудесному, овладевшая литературной культурой в конце XVIII века, является симптомом, ментальных подвижек, вызванных вытеснением духа рационализма. Многие разуверились в поступательном развитии просветительского прогресса или даже отчаялись, мечтая о таких исключительных обстоятельствах, которые бы позволили им, перескакивая через отдельные ступени, достичь индивидуального счастья еще до того, как торжествующий разум обеспечит счастье всему человечеству. Как знать, не свершится ли однажды такое чудо…

Культ чудесного порождает в молодых людях надежду на то, что судьба укажет им жизненный путь. Подобного рода ожидание высказывает и Гофман в письме от 12 января 1795 года своему приятелю Гиппелю: «Я почитал бы за величайшее счастье в своей жизни, если бы благосклонная судьба навсегда соединила меня с тобой».

Рассчитывают на то, на что рассчитывать невозможно, — на нежданные перемены, встречи, приносящие счастье; пристрастие к внезапным переменам воистину поразительно, и литература того времени умело эксплуатирует его. «Без малейших предчувствий я вышел из дома, как вдруг…» — такое начало становится излюбленным способом заинтриговать читателя. Примерно так же и Гофман начинает своего «Кавалера Глюка»: в прекрасный осенний день в Тиргартене случается нечто непредвиденное: возвращается Глюк, и у рассказчика происходит встреча, вырывающая его из рутины повседневной жизни…

Юный Тик, направляясь в школу, специально идет кружными путями, чтобы повстречаться с чем-то непредвиденным. Фридрих Шлегель имел в 1792 году случай похвастаться такой встречей: «Судьба свела меня с неким молодым человеком, из которого может получиться многое». Молодой человек, а им был не кто иной, как Новалис, тоже полагал, что чудо свело его с Фридрихом Шлегелем. Чудесная сила случая соединяет нежданными узами, низвергает людей и возносит их на высоты, о коих те и не чают. В такой атмосфере авантюристы пошиба Калиостро, волею судьбы и благодаря собственной изворотливости достигающие почти невозможного, становятся прямо-таки легендарными героями. Точно кометы мчатся они по своим орбитам, на краткий миг показываясь на общественном небосводе.

Всевозможные выдумки о тайных союзах и заговорах будоражили общественность. Эта атмосфера оказалась весьма благоприятной для развития такого литературного жанра, как роман о заговорщиках, повествующий, приятно щекоча нервы, о тайных обществах и их темных делишках. В 80–90-е годы XVIII века вышло свыше 200 подобного рода романов, наиболее известными авторами которых были Шпис, Науберт, Вульпиус, Крамер и Гроссе. Однако и Шиллер своим «Духовидцем» тоже отдал дань этому жанру, и даже Гёте в своем «Вильгельме Мейстере» не смог обойтись без тайного общества, подспудно направляющего судьбу героя.

Гофман с упоением читал эти романы, повествование в которых развивается по раз и навсегда заведенной схеме: безобидный человек попадает в таинственный переплет; его преследуют; на его пути попадаются люди, кажется, знающие о нем все; постепенно он начинает понимать, что запутался в сетях какой-то незримой миру организации. Зачастую в роли приманки выступает красивая женщина, и тогда к таинственной угрозе примешивается сладкая тайна. Иногда герой даже проникает в организацию, порой даже в святая святых ее («Во тьме пещеры трепещущие блики света едва позволяли различать бледные лица» и т. д.). Бывает, что его посвящают в тайны сокровенного знания и сокровенных целей союза, знакомят с его вождями. К его великому ужасу, ими оказываются люди, которых он давно знает, но которые до сего момента представлялись ему совсем в ином свете. В этих историях действуют, как правило, два союза — хороший и дурной, и когда рассказывается, как они борются друг с другом, повествование становится до невозможности темным и запутанным: арена событий кишит двойными агентами, и почти нет комнат без двойного пола и шкафов без потайной двери. И просто невозможно перейти улицу, чтобы с тобой не заговорил эмиссар с узким лицом и тонкими губами.

Отправной точкой всех этих историй было масонство, претерпевшее во второй половине XVIII века весьма симптоматичную для того времени эволюцию. В ложах, прежде считавшихся оплотом Просвещения, получил распространение оккультизм. Примером может служить «Шотландское масонство», в котором существовала искусно построенная система высоких степеней, то есть многоступенчатый ряд посвящений в тайну союза. Тайна этого союза состояла не столько в скрываемых от посторонних целях, сколько в мифической истории его происхождения. «Шотландская ложа», имевшая свое отделение и в Кёнигсберге, основывалась на тамплиерской легенде, гласившей, что после кровавого разгрома в Средние века Ордена тамплиеров группа его членов тайно продолжала свою деятельность в Шотландии и передала свои доктрины и тайное искусство грядущим поколениям. О каких доктринах и каком искусстве идет при этом речь — само по себе оставалось тайной, покрытой мраком. Воображение современников рисовало нечто среднее между каббалой и алхимией. Эти фантазии попали в конце XVIII века в водоворот всеобщей политизации. Теперь масонов подозревали в злокозненном заговоре против трона и алтаря. Пробил час великих разоблачений. Родилась теория заговора. Против тайных организаций и лож, которые, как полагали, были связаны с революцией, стали создаваться тайные же контр-союзы. Наиболее известным из них является Орден розенкрейцеров, который вместе с придворной камарильей Фридриха Вильгельма II (годы правления 1786–1797) оказывал влияние на принятие правительственных решений в Пруссии. Особенно отличались своей активностью и влиятельностью упомянутые Бишофвердер и Вёльнер. Им удалось на время изгнать из Берлина просветителей, группировавшихся вокруг Николаи.

Розенкрейцеры как две капли воды были похожи на своих противников. И они тоже имели систему строгих правил. Политическая арена покрывается налетом таинственности. Там устраивают возню невидимые силы, дающие повод для самых невероятных предположений, что, в свою очередь, стимулирует бурное развитие публицистики и поставляет обильную пищу для воображения, подогреваемого тягой к таинственному и подозрительному. В действительности эти союзы, вероятно, были гораздо более безобидны, чем складывалось представление о них. Об иллюминатах, считавшихся тогда особенно революционно настроенными, нам известно, что они встречались, чтобы совместно читать Сенеку, Ариосто, Плутарха и Виланда и дискутировать по поводу прочитанного. Иногда эти «заговорщики» набирались смелости читать и запрещенные книги французских энциклопедистов, Гольбаха, Гельвеция…

Впрочем, распространенная в среде иллюминатов идея постепенного нравственного совершенствования вела к тому, что складывалась система взаимного соглядатайства, призванная поставлять сведения, необходимые для оценки «успехов на стезе добродетели», для отбора кандидатов и присвоения соответствующих степеней членам. «Присматривайтесь, — говорится в Уставе иллюминатов, — к каждому из ваших подчиненных, наблюдайте за ними в обстановке, в которой они имеют побуждение быть иными, нежели должны быть, — именно в такие моменты проявляется, насколько далеко они продвинулись».

Благодаря такой системе руководящая верхушка организации могла накапливать сведения, действительно опасные для некоторых людей — опасные в силу того, что затрагивали их частную жизнь. В людях мог развиваться страх, вызванный угрозой оказаться под наблюдением. Отсюда берут свое начало фантазии о вездесущности тайных союзов.

Тяга к таинственному служила движущей силой как для тех, кто создавал союз, так и для тех, кто предавался предположениям, догадкам и фантазиям. Кто принимал в этом деле участие с той или другой стороны (а таких было очень много), тот действовал примерно так, как писал о себе Новалис. «Придавая обычному высший смысл, привычному — таинственный вид, известному — достоинство неизвестного, конечному — видимость бесконечного, я романтизирую жизнь».

Романы о тайных союзах, наводнившие книжный рынок, виртуозно воплощали в себе искусство придания привычному таинственного вида, а потому они охотно читались и молодыми людьми, которые чувствовали, что переросли школу рационализма. Особой популярностью у них пользовался роман Карла Гроссе «Гений» (1791). Молодой Тик прочитал его своим друзьям за один присест и при этом перевозбудился так, что опасался за собственный рассудок. Ему потребовалась неделя, чтобы прийти в себя и приступить к написанию собственного романа «Вильям Ловель», в котором также тайное общество ведет свою темную игру. Не миновала сия участь и юного Гофмана. В письме от 19 февраля 1795 года он рассказывает Гиппелю: «Был прекрасный вечер, когда я дочитывал последнюю часть „Гения“, устроив пиршество для своей фантазии. Было одиннадцать часов, когда я отложил книгу в сторону. Кипение бесчисленных страстей оглушило и парализовало мой рассудок… В состоянии, одинаково далеком от сна и бодрствования, я лежал на моей кровати; легкое шуршание — словно порыв ветра пронесся по моей комнате — заставило меня очнуться, и я узрел своего Гения…»

И действительно, спустя некоторое время Гофман напишет своего «Гения». Он назовет свое произведение «Корнаро — мемуары графа Юлиуса фон С.» (1795). По примеру Гроссе, у романа появится подзаголовок. «Из бумаг маркиза фон Г.».

Хотя это раннее произведение Гофмана и не сохранилось, можно предполагать, что юный духовидец взял за образец роман Гроссе. То же самое можно сказать и о его предпринятой чуть позже, в 1796 году, попытке написания романа, получившего весьма показательное название «Таинственный» и также не сохранившегося. Лишь небольшой отрывок из него, процитированный Гофманом в одном из писем, дошел до нас.

Сколь сильно творчество Гроссе влияло на Гофмана и впоследствии, становится очевидным, если сравнить авторское предисловие к «Гению» со вступлением Гофмана к «Эликсирам сатаны». «Из любого переплетения кажущихся случайностей, — пишет Гроссе, — проступает незримая рука, витающая над тем или иным из нас, повелевающая им незаметно для него самого, и нить, которую он прядет будто бы самостоятельно и по своему собственному усмотрению, уже давно спрядена ею». Гофман в предисловии к «Эликсирам» высказывает свою догадку, что «то, что мы обычно называем мечтой и воображением, пожалуй, является символическим познанием тайной нити, которая тянется через нашу жизнь, связывая воедино все ее условия». «Незримая рука» или «тайная нить» связывают силу воображения времени, которое только начинает мыслить историко-философски. Например, Гердер полагает распутывание «нити» истории задачей века. Кто распознает эту нить, того не будет более касаться замечание, адресованное совершенно несведущим в философии истории: «Разве не видишь ты, муравей, что ползешь по великому колесу судьбы?» Тайные общества, как реально существующие, так и выступающие темой для писательской фантазии, дают историко-философской «нити» правдоподобное обличье. Теперь можно и схватить эту «незримую руку», ибо она принадлежит конкретному человеку, который, правда, чаще всего предпочитает оставаться в тени. Путь ведет в потаенные кулисы, из которых тянутся нити для кукольного театра истории. Таков все еще просветительский импульс во всем этом культе таинственного.

Однако в конце века тайна меняет свой характер. Поначалу вера в разум была столь сильна, что тайну рассматривали всего лишь как чарующую «видимость», за которой в конечном счете все-таки скрывается рационально объяснимый механизм. Таинственное считалось категорией заблуждения, чем-то еще не познанным и потому зловещим. Однако рано или поздно (и это не вызывало сомнения) завеса должна упасть, и наступит момент истины, когда, точно в романе о тайном обществе, откроется изощренный механизм заговора, тонко сплетенная сеть интриг и порой весьма искусная машинерия для обмана чувств. Так обстоит дело в «Духовидце» Шиллера, то же мы видим и в романах Гроссе, однако уже у него интерес к таинственному начинает превалировать над интересом к разумному его объяснению. Поколение Гофмана начинает ценить тайну не за то, что она предоставляет возможность испробовать себя в поисках ее объяснения, а потому, что она не поддается объяснению. Необъяснимое само становится привлекательным.

Увлечение темным, таинственным связано также и с новым опытом, накопленным культурной средой в возвеличивании субъективного «я»: кто одержим желанием столь интенсивно чувствовать и постигать самого себя, тот очень скоро придет к открытию многозначного и не поддающегося определению. Внутренние «сумерки» начинаются, когда любознательные открывают в собственном «я» нечто большее, нежели расхожую монету «здравого смысла». В то время как исследовательские экспедиции проникали в первобытные тайны Нового Света, некоторые погружались в исследование таких же тайн в самих себе. Для Гофмана «священным трепетом от страшной тайны» будет охвачен лишь тот, кто проникся тайнами, «живущими в нашей собственной груди» («Серапионовы братья»).

Глава четвертая

ЮНОШЕСКАЯ ДРУЖБА

Всем, что в юношеские годы имеет хоть какое-то значение — увлечением литературой, собственным «я», тайнами, — Гофман большей частью делился со своим другом Теодором Готлибом Гиппелем. Гиппель после смерти друга передал подборку его юношеских писем Хитцигу, который использовал их при написании биографии Гофмана. Благодаря этому мы можем заглянуть во внутренний мир человека, который в одном из этих писем сказал о себе самом и своем друге: «…оба мы осмотрительны и деликатны и не выставляем напоказ сокровенное с легкостью, с какой суетные люди вытаскивают из кармана носовой платок» (24 января 1796).

Надо питать друг к другу столь большое доверие, какое было между обоими друзьями, чтобы временами не быть «осмотрительным и деликатным». Гофман откровенно писал другу о делах своих сердечных — о первой большой любви, о любовной связи с Дорой Хатт, об атмосфере, царившей в доме Дёрферов. От этого друга на протяжении многих лет у него не было секретов. То, что позднее он станет доверять лишь своему дневнику (доходившее до отчаяния недовольство самим собой, преследовавшие его страхи, ненависть к собственному телу, но также и фантазии относительно удачной жизни), в первые годы дружбы можно было рассказывать и писать другу. И Гофман писал со всеми подробностями, чаще всего без иронии и сарказма, излюбленных приемов отчуждения и дистанцирования, которыми он впоследствии, когда потребуется выразить словами тайные, тщательно сдерживаемые устремления и чувства, будет оперировать столь мастерски. Однажды Гофман сказал о самом себе, что «природа почти отказала ему в слезах» (письмо Гиппелю от 19 февраля 1795 года). Однако Гиппель был одним из немногих людей, перед которыми он мог плакать. Заплакал Гофман и на смертном одре, когда Гиппель прощался с ним. Оба оставались друзьями и в свои зрелые годы. В 1822 году Гиппель писал: «Что я был его другом, каким только можно быть на этом свете, я с особой остротой почувствовал после его смерти. Зачастую даже и не переписываясь с ним, я привык думать, что мы близки и неразлучны, и мечтал о временах, когда мы поселимся под одной крышей и заживем вместе. И он постоянно жил с этой мыслью, теперь, после смерти его, ставшей несбыточной».

Их мечта о жизни под одной крышей так и не исполнилась, тем более что в зрелые годы они всерьез и не задумывались о ее исполнении. Как и бывает чаще всего, эта дружба все больше становилась чем-то мечтательным, нереальным. Так должно было случиться еще и потому, что между ними произошло весьма серьезное по своим последствиям отчуждение, своего рода разрыв. В задушевный внутренний мир этого дружеского союза ворвалась социальная и политическая реальность: между Гиппелем, ставшим юнкером (помещиком) и государственным деятелем, и Гофманом, представителем третьего сословия и художником, разверзлась социальная пропасть, отдалившая их друг от друга. Становившиеся все более напряженными ритуалы дружбы уже не могли больше соединить два мира, дрейфовавшие в противоположных направлениях. Между ними еще существует взаимопонимание, но вместе с тем нарастает отчуждение. Они привержены различным ценностям и стилям жизни, поэтому все более становятся разными людьми. Гофман еще мог плакать перед Гиппелем, однако он, например, не нашел в себе мужества сообщить ему об изменении своего третьего имени на «Амадей». Когда Гиппель сам заговорил с ним об этом, смущенный Гофман пытался искать отговорки.

Нараставшая дистанция между друзьями наложила неизгладимый отпечаток на манеру Гофмана переживать общественную и политическую реальность. Поскольку Гиппель, ставший политиком и юнкером, отдалился от него, политика и общественная жизнь, расколотая сословными различиям и классовыми барьерами, стали для Гофмана олицетворением отчуждения. Дружба не смогла оставаться тем «приютом», каким он хотел ее видеть.



Мальчики, почти ровесники (Гиппель был на несколько месяцев старше), познакомились в 1786 году в загородном доме близ Кёнигсберга. Гиппель тогда еще жил у своего отца, пастора Готхарда Гиппеля, в Арнау, расположенном в нескольких километрах от Кёнигсберга. Предки Гиппеля до третьего поколения были пасторами, то есть принадлежали к простому сословию, так же как Гофманы и Дёрферы. Дядя Гиппеля, бургомистр Кёнигсберга Теодор Готлиб Гиппель, положил немало сил на то, чтобы выстроить дворянскую генеалогию семьи. Генеалогия эта была не слишком убедительна, и все же бургомистру улыбнулась удача: в 1790 году весь род Гиппелей был возведен в дворянское достоинство. В одночасье друг Гофмана сделался юнкером.

Мать Гиппеля умерла рано, поэтому мальчик рос под присмотром своего отца, который давал ему и первые школьные уроки. В своих воспоминаниях Гиппель счел «промахом» отца то, что он «воспитывал своего единственного сына в чрезмерной любви, тем самым придав ему мягкость, которая в последующие железные времена отнюдь не могла считаться достоинством».

Этот «мягкий» мальчик в 1787 году был отправлен своим отцом в Кёнигсберг в городскую школу, где он снова встретился с Гофманом, с которым познакомился год назад. Первое время их общение ограничивалось школой, и лишь два года спустя между ними зародилась дружба. Гиппеля охотно принимали у Дёрферов. Они считали дружбу мальчиков престижной для себя — как-никак дядя Гиппеля, живший по соседству, был первым человеком в городе.

По желанию Дёрферов мальчики вместе выполняли домашние задания. Юный Гофман отставал по греческому и латыни, и Гиппель, лучше успевавший в школе, помогал ему. Дядя Отто, любивший во всем педантическую упорядоченность, определил среду, когда сам он обычно выходил из дома, приемным днем, и мальчики могли проводить время без его надзора. Быстренько сделав уроки, они переходили к развлечениям, сближавшим их. В первый год они устраивали импровизированные рыцарские игры в саду, желая воплотить в жизнь вычитанное из книг. Расположенный по соседству Лезевангов пансион для благородных девиц занимал их воображение. Я уже рассказывал, как они собрались прорыть туда подземный ход. Выйдя из возраста детских развлечений, они принялись осваивать новые миры, которые совместно открывали. Они читали друг другу свои поэтические излияния, Гофман играл на рояле. Из дядюшкиного шкафа извлекались книги, которые не были предназначены для них. Так они познакомились с «Исповедью» Руссо, книгой, повествующей в том числе и о радостях и горестях онанизма. Иногда они переодевались и устраивали спектакли друг для друга, исполняя великие трагические роли. Они рисовали портреты друг друга и карикатуры на любимых и нелюбимых школьных учителей. Ближе к вечеру тетя подавала чай, и если к тому времени возвращался дядя, то чаепитие сопровождалось натянутой беседой.

Эти послеобеденные часы по средам, как представлялось позднее Гофману, заключали в себе некий привкус свободы, жизни в искусстве. В среду горизонты раздвигались, и оба ощущали дыхание многообещающего мира.

В этом союзе Гофман первенствовал — он был дающим, а Гиппель берущим. Гофман увлекал за собой друга, устраивал всякого рода предприятия. Гиппель был мягким, немножко робким, славным мальчиком, о котором каждый с убеждением говорил, что он найдет свою дорогу в жизни. «Разгул» по средам ничуть не мешал ему оставаться усердным и целеустремленным, в школе он по-прежнему опережал своего приятеля. Чтение Руссо не отвлекало его от добросовестного выполнения переводов речей Цицерона. Приключения атамана разбойников Ринальдо Ринальдини увлекали его, но не выбивали из привычной колеи. В школе его успехи оставались неизменными, и в 1791 году, на год раньше Гофмана, он получил возможность поступить в университет. Как и Гофман, он изучал право и общественно-политические науки, с той лишь разницей, что для него этот выбор был более естественным. Дело в том, что после обретения дворянского достоинства он должен был стать наследником своего состоятельного, влиятельного, но бездетного дяди, владельцем майората и высокопоставленным государственным чиновником. Такие надежды возлагались на этого мягкого, погруженного в самого себя юношу.

Настоять на собственном выборе ему было просто невозможно. Всемогущественного дядю Гиппеля даже Кант, считавшийся его другом, называл «центром планетной системы». Он регулярно собирал родственников, в окружении которых чувствовал себя солнцем среди планет. Он не потерпел бы бесчестия для своего имени, а потому свои собственные литературные произведения публиковал анонимно. Будучи одновременно и начальником городской полиции, он не останавливался перед тем, чтобы в случае необходимости контролировать знакомства и связи своих родственников при помощи полицейских агентов. Дружбу своего племянника с Гофманом он, кажется, одобрял, хотя она и не была совершенно по вкусу ему, поскольку он хотел бы для племянника такого круга общения, который бы подхлестывал его социальное честолюбие. Для него все сводилось к «воле и силе взбираться наверх», и этот девиз он настойчиво внушал юному Гиппелю. Однажды тот взбунтовался. Это случилось в 1792 году, вскоре после начала учебы в университете: от такого дяди племянник готов был бежать даже на военную службу. Но дядя пригрозил ему лишением наследства, и Гиппель остался и добросовестно закончил университетский курс.

В отличие от Гофмана, Гиппель глубоко прочувствовал, чего ждут от него отец и дядя. Он полагал, что сможет в полной мере реализовать себя, если последует по пути, предначертанному ими. В своем дневнике в 1797 году он записал: «Когда я стану лучше, устойчивее, чище… я возвращусь в объятия моего отца и постараюсь быть счастлив».

Такого авторитета в семье Гофмана никогда не было. Поэтому-то он, хотя и следовал требованиям семьи, однако никогда не запечатлевал их в своей душе, никогда не видел свою подлинную сущность, отраженной в них. Однако бывали моменты, когда Гофман завидовал своему другу, ибо семья Гиппеля обладала силой, необходимой для того, чтобы дать подростку однозначную ориентацию в жизни, защищающую от сомнений и разлада с самим собой.

Зависть к родственным связям Гиппеля временами побуждала Гофмана рассматривать своего сверстника-друга в качестве некой замены отца. В нем он надеялся найти противовес своей эксцентричной натуре. Гиппель собран и разумен, но при этом не принадлежит, как его собственные родственники, к тем людям, «которые привыкли раскладывать все по полочкам и взвешивать на аптечных весах» и ставить перед ним «свой ортодоксальный шлагбаум» (письмо Гиппелю от 25 января 1796 года). Он с пониманием относится к другу, даже если тот и выступает перед ним представителем принципа реальности. Гиппель убеждает Гофмана в необходимости закончить учебу в университете и пойти по юридической стезе, он требует от него взять себя в руки и побороть несчастную любовь к Доре Хатт. Он критикует друга за его непрестанные жалобы и рекомендует ему покориться обстоятельствам. Все эти реалистические советы и увещевания сдобрены сердечным пониманием и доверием, благодаря чему они в глазах Гофмана приобретают дополнительный авторитет. Гиппель является для него достойным любви и доверия представителем мира профессиональной деятельности, карьерного роста, нормальности. Позднее, когда доверия и безоглядной открытости поубавится, давление отеческого авторитета, исходящее от Гиппеля, станет ощущаться явственнее. Тогда Гофман станет сообщать своему другу далеко не все, у него появятся тайны от него, и Гиппель, в свою очередь, станет все более неприкрыто осуждать «безалаберность» друга.

В бамбергский период жизни Гофмана (1808–1813), когда он всецело посвятит себя искусству, к чему Гиппель отнесется неодобрительно, контакт между ними будет утрачен. Немногочисленные письма другу, написанные Гофманом, когда он жил в Познани, Плоцке и (во второй раз) в Берлине (1807–1808), тщательно согласованы с системой ценностей адресата. Достойным сообщения считается, прежде всего, «солидное» или то, что можно было бы назвать таковым: женитьба, творческое признание, успехи на службе.

Гиппель всегда изъявляет готовность, если возникает такая необходимость, оказать другу помощь деньгами или посодействовать ему в поисках должности, однако на литературные труды Гофмана, которые тот ему присылает, он почти не реагирует, словно речь все еще идет о порождениях юношеского задора и озорства, не достойных серьезного внимания взрослого человека.

Однако я забежал вперед: сердечные отношения двух приятелей пока что ничем не омрачены. Из письма Гиппелю от 28 февраля 1795 года: «Я читал твои горячие заверения в дружбе, и сердце мое наполнялось сладкой грустью; с твоим письмом в руке я погружался в тихий мечтательный экстаз — я люблю тебя, я боготворю тебя, ты единственный, кто понимает потаенные движения моего сердца».

Осенью 1794 года Гиппель закончил учебу в университете. Теперь ему предстояла служба референдария по министерству юстиции. Референдарием тогда назывался судебный следователь. Прежде чем отправиться на службу, Гиппель навещает своего отца в Арнау. Арнау находится близ Кёнигсберга — достаточно близко, чтобы приехать навестить, но достаточно далеко, чтобы можно было уже вести переписку, чем и воспользовались друзья. Они упиваются грустью от предстоящей разлуки, уверяют друг друга в нерушимой верности, утешают друг друга, когда жалобы на одиночество звучат слишком громко, и это производит впечатление переписки любовной пары.

Каждый ревниво ищет подтверждения того, что любим не меньше, чем любит сам. «Тщетно ждал я со вторника оказии с письмом от тебя, — пишет Гофман 19 февраля 1795 года. — Ты или очень занят тем, что лучше всего развлекает человека, или же хочешь уже постепенно отвыкнуть от письменного общения со мной, чтобы жить потом в Мариенвердере в совершенном покое и довольстве». И далее в том же письме. «Если ты хочешь оказать мне любезность, прежде чем навсегда покинешь меня (ибо я чувствую, что более мы не увидимся), то пришли мне портрет твоей матери, я скопирую его для тебя… Буду ли я писать собственный портрет, еще не знаю. Это зависит от тебя».

Цель подобных писем ясна. В ответ на: «Ты не любишь меня» — ожидается: «Конечно же, я люблю тебя, конечно же, мне тяжело расставаться с тобой, конечно же, нарисуй мне твой портрет…»

Видимо, в этом духе и ответил Гиппель, прежде чем в июне 1795 года уехал в расположенный в Западной Пруссии Мариенвердер, чтобы в суде этого города начать стажировку судебным следователем.

Интенсивная переписка должна была сохранить для Гофмана, как он говорил, «приют дружбы». Приют, поскольку дружба служила ему убежищем от семьи. Несмотря на становившееся все более очевидным сословное неравенство между Гофманом и Гиппелем, их дружба все еще оставалась пространством равенства и равноправия. 19 декабря 1795 года Гофман пишет своему другу: «Ты, конечно же, давно уже будешь советником, когда я все еще буду ходить в судебных следователях, и где-нибудь займешь должность председателя, когда я на какой-нибудь мелкой должности буду довольствоваться парой сотен талеров жалования. Но все это не должно изменить что-либо в нашей дружбе. Мысль, что я столь хорошо тебя знаю, в чем довелось мне убедиться, как нельзя более благотворна для моего душевного настроя!»

При этом для Гофмана приют дружбы сливается с приютом искусства. «Вдали от всего, что оскорбляет и раздражает нас, — пишет он 23 февраля 1795 года, — мы почувствуем себя выше дурацких затей своенравных деспотов. О друг мой!.. Жизнь в деревне рядом с другом имеет для меня ни с чем не сравнимую прелесть… Взять бы еще с собой фортепьяно, мой ящик с красками и несколько особенно дорогих книг…»

Еще и в 1806 году Гофман не расстанется с этой идеей равенства и дружбы, воодушевленной искусством. «Ты был… окружен своей семьей, — писал он в письме Гиппелю от 6 марта 1806 года, — у меня же не было семьи. Тебе предстоит жить и восходить вверх ради государства, меня же сковывает жалкая посредственность, в которой я могу пропасть. Однако думается мне, что это неравенство положений ничто по сравнению с объединяющим нас одинаковым отношением к искусству, которого мы никогда не изменим». А между тем эта идея равенства стала уже утопией, которой противостояла совсем иная реальность.

После отъезда Гиппеля из Кёнигсберга сначала в Арнау, а затем в Мариенвердер, приют дружбы приобретает исключительно литературный характер хотя бы уже потому, что теперь он поддерживается почти одной только перепиской. Литературный налет этой дружбе придавало и преднамеренно инсценированное, мечтательное отношение к ней, которое оба приятеля считали своим долгом. «Оно для нас то же, что для картины колорит, — писал Гофман 12 января 1795 года, — оно наполняет нас благотворным ощущением… Дружба и любовь… лишь благодаря ему обретают свою ценность».

Потребность в мечтательной инсценировке «ценности» этой дружбы нарастает по мере пространственного, психологического и социального отчуждения их друг от друга. «Мечтательность» служит выражением напряженных усилий, направленных на защиту дружбы от угрожающих ей факторов, прежде всего социальных. Однако все это не помогает: Гиппель исчезает в своей социальной среде, куда Гофману нет доступа, и расстается с отношением к искусству, благодаря которому, еще тешит себя надеждой Гофман, они связаны друг с другом. Гофман пишет в Мариенвердер: «По сути говоря, мы теперь находимся в совершенно различных ситуациях: ты в маленьком городе играешь роль светского человека, вращающегося в самых различных кругах, я же в более крупном веду уединенную жизнь домоседа… Если же серьезно, то, полагаю я, ты не можешь составить себе верное представление о моей теперешней жизни. Уединение, сопряженное со счастливыми часами творчества, начинает мне нравиться» (25 октября 1795).

Выражение «по сути говоря» указывает на то, что Гофман уже не может не замечать разницы между реальностью их отношений и «романом их дружбы», поддерживаемым исключительно благодаря переписке. Гофман полагает, что Гиппель больше не понимает его — а ведь еще каких-нибудь восемь месяцев назад он заверял его: «Ты единственный, кто понимает потаенные движения моего сердца».

Гиппель семимильными шагами продвигается по своей профессиональной стезе, что и неудивительно для юноши из дворянской семьи, хотя и новоиспеченной. Стажировку в качестве референдария в Мариенвердере он заканчивает за полгода — в феврале 1796 года для него это уже пройденный этап. Сразу же затем его назначают королевским комиссаром в Белосток, чтобы обеспечить владельческие права прусской короны на этот город, доставшийся Пруссии после третьего раздела Польши. В то же самое время Гофман сетует, что в судебном ведомстве Кёнигсберга совершенно обойден вниманием и его карьерный рост застопорился. Хотя друзья почти одновременно начинают службу в должности референдария, Гофман лишь спустя два года, в 1798 году, сдаст экзамен на следующий чин.

Гиппель еще не успел отправиться в Белосток, как пришла весть о смерти его дяди в Кёнигсберге. Он становится единственным наследником весьма значительного состояния, предназначенного для приобретения поместья с обширными земельными владениями в Западной Пруссии, так что теперь у него есть более важные дела, чем предаваться мечтам о дружбе, основанной на общности художественных наклонностей.

Встреча друзей по случаю похорон дяди разочаровала Гофмана. Он отчетливо почувствовал охлаждение. «Я нашел тебя не таким, как ты представлялся мне по многим выражениям из твоих писем», — писал Гофман 28 мая 1796 года, вспоминая их встречу на похоронах. Тогда Гиппель выражал готовность говорить только об умершем дяде, у Гофмана же совсем другое было на сердце, о чем он, натолкнувшись на холодность друга, не решился завести речь, и лишь теперь, в этом письме, высказался — наполовину элегически, наполовину раздраженно. «Ты знаешь, — писал он, — что мои планы в отношении тебя и меня безграничны». Гиппель теперь богат и независим. С досадой Гофман констатирует, что у друга, похоже, совсем нет таланта быть счастливым. Чего только не предпринять бы сейчас! Можно было бы, например, отправиться в дальнее путешествие, о чем они давно мечтали. Гофман даже обещает раздобыть денег. Разумеется, это всего лишь прозрачный намек — ведь у Гиппеля теперь денег полно и он мог бы хоть что-нибудь инвестировать в дружбу! Можно было бы также предпринять нечто большее, нежели путешествие, например, поселиться где-нибудь и вести жизнь вдали от служебных обязанностей, целиком посвятив себя дружбе и искусству. Горизонты открыты, но что делает этот глупец — он предается своей ипохондрии. Гофман, который и сам не прочь пожаловаться, в этом письме отказывает своему другу в праве на жалобу: «Ты ничем не пользуешься, — пишет он, — и все скрывается под цветочным ароматом мечты». Гофман обычно любит поговорить о «мечтах», но теперь, полагает он, мечты могли бы воплотиться в реальность. Он упрекает друга за то, что тот «сразу же не сбросил с сердца траурный покров и прямо не сказал, где и как мы будем жить вместе с тобой». Правда, и сам он не нашел в себе мужества для такой откровенности. Приятели так и не высказались при встрече, поэтому-то письмо Гофмана и звучит элегически: «Будь же здоров, ты единственный, соединившись с которым я мог бы быть совершенно счастлив…»

То, что Гофман этой весной возлагает столь большие надежды и ожидания на дружбу, имеет и еще одну особую причину: намечается конец его первой большой любовной связи, и дружеский союз должен теперь заменить ему то, что он может потерять в любви.

Когда друзья встретились на похоронах, уже было известно, что Гофман еще этим летом покинет Кёнигсберг и переедет в Глогау в Силезию к своему дяде Иоганну Людвигу Дёрферу, чтобы там продолжить стажировку в качестве референдария. Родственники, да и сам он, решили таким способом положить конец его злосчастной, послужившей причиной многих пересудов связи с Дорой Хатт, замужней женщиной, на десять лет старше его.

Эта любовная история наложила на Гофмана отпечаток и даже оставила свой след в его произведениях.

Глава пятая

ПЕРВАЯ БОЛЬШАЯ ЛЮБОВЬ

Дора Хатт была дочерью зажиточного торговца тканями. В 1783 году, в возрасте семнадцати лет, она вышла замуж за пивовара Иоганнеса Хатта. Муж был на восемнадцать лет старше ее и не пользовался репутацией солидного человека, вследствие чего мачеха Доры, мечтавшая поскорее сбыть падчерицу с рук, позаботилась о том, чтобы при заключении брака было установлено раздельное пользование имуществом. В 1790 году Хатты завели знакомство с Дёрферами. Позднее Гофман рассказывал как забавную историю, что при его конфирмации Дора была в гостях у его тети и находилась в соседней комнате. К тому времени у Доры уже было пятеро детей. В 1792 году, когда Гофман начал свою учебу в университете, Хатты переехали в дом Дёрферов, где проживали до весны 1794 года. Дора была еще вполне привлекательна. Юный Гофман давал ей уроки пения и игры на фортепьяно. Тогда-то у Гофмана и вспыхнула любовь к ней, причем Дора, как рассказывает Гиппель, явно поощряла его, демонстрируя свою благосклонность. Для Гофмана это явилось сильным любовным переживанием, поскольку это была его первая взаимная любовь. Еще будучи школьником, он влюбился в Амалию Нойман, по выражению Гиппеля, «здоровую духом и телом девочку», однако та почти не обращала внимания на «пасторальные сцены», которые устраивал ей юный Гофман, и отвечала насмешками. Впрочем, Гофману это не мешало бродить вокруг ее дома и, скрываясь в тени старинной ратуши, выискивать ее силуэт среди двигавшихся по освещенной комнате фигур. Уже тогда Гофман воспевал свою возлюбленную в рисунках, песнях и стихах.

То, что в мальчишеском возрасте едва обозначилось в качестве проблемы — конфликт с его собственным телом, — будет неотступно преследовать его в последующие годы. Он воспринимал свой физический облик как помеху для завязывания отношений, как преграду для его вожделений. В связи с Амалией он признавался Гиппелю: «Поскольку я не могу заинтересовать ее приятностью собственной внешности, мне хотелось бы стать воплощением безобразия… чтобы обратить на себя ее внимание, чтобы она хотя бы взглянула на меня». Но довольно об Амалии.

Дора Хатт, во всяком случае, обратила на него свое внимание. Доступ к ее телу открыл ему, как это и впоследствии не раз случалось, его музыкальный талант, благодаря которому он сперва завладел ее душой. Первое время Гофман держал это в строгом секрете. Даже друг не был посвящен в тайну. Лишь во время пребывания Гиппеля в Арнау, осенью 1794 года, Гофман открыл ему свое сердце. С предельной деликатностью друг постарался обратить его внимание на «необычность» этой любовной связи. Он посоветовал ему приглушить чувства и побороть вожделение. Разумеется, эти советы не возымели действия. И все же Гофман старается держать себя в отношении друга более осмотрительно, чего тот и добивался. 12 декабря 1794 года он пишет: «Я очень сомневаюсь, что люблю свою inamorata[20] со всей полнотой чувств, на какую способно мое сердце, однако менее всего желал бы я обрести предмет, способный пробудить дремлющие чувства — это нарушило бы мой безмятежный покой, вырвав меня из состояния, быть может, кажущегося блаженства, и я заранее содрогаюсь при мысли о той обузе, которая сопутствует подобному чувству, — нахлынут воздыхания, тревожная озабоченность, беспокойство, меланхолические мечты, отчаяние и т. д.».

Пока что он может наслаждаться относительным покоем. Он сидит в своей комнате и расписывает для Доры шкатулку с принадлежностями для шитья. Однако в феврале 1795 года этому спокойствию приходит конец. Дора, брак которой дал трещину, беременна и при этом раздает авансы новому любовнику. Гофман терзается ревностью и обращается к другу с туманными намеками. Не готовится ли дуэль? Во всяком случае, 28 февраля 1795 года он пишет Гиппелю: «Если суждено мне стать несчастной жертвой низкого коварства, то у меня еще есть ты… Если суждено моей жизни подвергнуться опасности, то я полагаюсь на собственное мужество… Если же я в конце концов паду жертвой непростительной злобы, то сочувственно пролей о друге своем слезу».

В этом мрачном настроении Гофман поет гимн дружбе: «Охотно пожертвую возлюбленной и всем на свете, лишь бы сохранить тебя». Однако эта жертвенность предстает в превратном свете, поскольку в том же самом письме Гофман сообщает, что уже и не располагает тем, чем изъявляет готовность пожертвовать: его «inamorata» ускользает от него, хотя и не окончательно, а на время, пока чувствует привязанность к другому любовнику.

Осенью того года Дора производит на свет своего шестого ребенка. В последние месяцы ее беременности ревнивого Гофмана, естественно, оставляют мысли о сопернике. «Я живу теперь спокойно и умиротворенно», — пишет он своему другу, ложно распространяя свою умиротворенность и на весенние месяцы. После того как 19 сентября 1795 года Дора разрешилась от бремени, его ревность находит новую пищу. Спустя три дня он пишет, что «все вернулось в прежнее состояние, прежние сцены возобновляются», и далее: «Почти полностью зажившие раны разодраны новыми инцидентами». А потом снова наступает умиротворение, и 26 октября 1795 года он пишет о «спокойном пламени глубокого чувства», привязывающего его к Доре. Резко взлетает вверх и котировка дружбы, он рисует себе встречу с Гиппелем в самых радужных тонах и сообщает, что теперь, когда «всепоглощающая страсть» к Доре угасла, им владеет лишь «фурия сочинительства музыки, писания романов и т. п.». Однако спустя два месяца возвращается фурия любви или, вернее говоря, ревности. Очевидно, Дора, не желая порвать ни с одним из своих любовников, дала ему повод. Тон письма от 19 декабря 1795 года тоскливо-подавленный. Оно начинается со стихотворения Гердера о «сладком безумии», мешающем весело сбросить «бремя жизни». «Если бы возлюбленная, — пишет далее Гофман, — которая была для меня всем, сама обманула и забыла меня, какое доброе божество тогда оберегло бы меня от отчаяния?» В таком настроении он не испытывает ни малейшего желания сочинять музыку и писать. Вместо этого он предается мыслям о «решительном поступке» и делает туманные намеки на это. Быть может, снова дуэль?

Для друга, жившего в Мариенвердере, это уже чересчур. Об этой истории давно судачат все знакомые в Кёнигсберге, и Гиппель настоятельно советует приятелю «вырвать свое сердце» из «парализующей» обстановки в Кёнигсберге. Гофман должен «взять себя в руки» и переселиться к нему в Мариенвердер, чтобы там вместе с ним «двигаться по служебной стезе». Он даже снял для него комнату. Но до Гофмана невозможно достучаться. Его постигло то, от чего он еще в декабре 1794 года чувствовал себя надежно защищенным, — «воздыхания, тревожная озабоченность, беспокойство, меланхолические мечты, отчаяние», и все это в переизбытке. 10 января 1796 года он пишет: «Ты учел все, кроме того, что я ее безумно люблю и что именно в этом состоит мое несчастье». Наступило горькое для него прозрение: она отнюдь не любит его той необузданной любовью, которая самого его «лишает разума», и покинь он Кёнигсберг, она, возможно, и поплачет один день, чтобы потом забыть его, он же никогда не сможет забыть ее — и так далее.

В конце января вновь происходит столкновение с соперником. Это случается во время бала-маскарада и привлекает к себе всеобщее внимание. Гофман в точности описал эту, как он выразился, «сцену схватки быков», однако Гиппель при публикации писем опустил ее, поскольку она представлялась ему слишком непристойной. Так воспринимали ее и знакомые. Разнузданный судебный следователь, этот коротышка, дискредитировал себя и ославил мать шестерых детей! «Прекращены всяческие отношения между ею и мной», — писал Гофман 23 января 1796 года. Однако лишь официально. С упрямой гордостью он в том же письме признается другу: «Ты и сам это поймешь, если поразмыслишь над тем, что, когда на сердце лежит такой груз, лезут в окно, если дверь закрыта. Правда, при этом недолго и шею сломать, но что значит шея по сравнению с тем, что творится внутри! Вероятно, будут еще неприятные сцены». Очевидно, Гиппель забыл вычеркнуть это место!

«Неприятные сцены» не заставили себя ждать. Положение Гофмана в Кёнигсберге невозможно более спасти, и ему надо уезжать. Теперь он и сам понимает это. В начале февраля 1796 года он заявляет родным, что собирается к другу в Мариенвердер. Дядя и тетя хотя и высокого мнения о Гиппеле, однако друг не кажется им достаточно надежным попечителем для их племянника. В конце концов принимается решение о переезде его к дяде в Глогау. Поначалу Гофман испытывает чувство облегчения. Он рассуждает: «Что это за любовь была бы, если бы она забылась на удалении в 78 миль» (22 февраля 1796). Он с головой уходит в работу. «Из осознания необходимости я изучаю свое jus[21], а по (страстному) влечению заполняю музыкой часы отдыха».

В течение еще какого-то времени Гофман пребывает в нерешительности, ехать ли в Глогау. «С *** я нахожусь в отношениях, которые дарят мне душевное блаженство, но при этом сулят роковую погибель, если я не найду в себе мужества исполнить свое решение», — пишет он 13 марта 1796 года.

И все же он находит в себе довольно мужества, чтобы уехать, хотя сердце его «обливается кровью». Однако это еще не конец его любовной истории. В 1797 году она еще раз расцветет на краткий миг. Правда, для дальнейшего жизненного пути Гофмана важным оказалось лишь то, что предшествовало его отъезду в Глогау.

Прежде всего эта любовная история сформировала его стиль, став для него парадигмой большой любви, которая всегда должна оставаться нереализованной. «Я люблю, но проклятие природы лежит на этой любви», — пишет он в апреле 1797 года. «Проклятие природы» заключается для него в невозможности найти в любви то удовлетворение, которое она будто бы обещает. Из опыта отношений с Дорой он вынес, как свидетельствует Гиппель, «тоску по высокой любви» и вместе с тем убеждение, что эта «высокая любовь» невозможна. Он предается меланхолическому искусству переживания «в ежедневных свиданиях ежедневных расставаний» и в «полноте наслаждения» — «неизбежности утраты». Здесь он проходит начальный курс романтической любви, наслаждение которой позднее он будет резко отделять от нежной приятности любви «для домашнего употребления».

Любовь к Доре научила его еще и тому, что страсть должна рисковать, нарушая нравственные запреты и пренебрегая приличиями. Нельзя быть робким, если хочешь следовать зову собственного сердца. Гофман дает себе возможность испытать вертеровскую вседозволенность, занять позицию самовлюбленного противления миру «филистеров», который из страха перед хлещущей через край страстью тратит время «на сдерживание и отведение грозящей в будущем опасности» (Гёте, «Вертер»).

И все же Гофман — далеко не Вертер и должен вынести из любовной связи в том числе и такой урок. Ему недостает бескомпромиссности, он не идет до конца. И вообще он никогда не будет идти до конца, но как раз это и будет питать его творческие силы — это балансирование между противоположностями, блуждание среди миров. Однако поначалу этот недостаток бескомпромиссности будет подтачивать его уважение к себе. То, что сперва представлялось «мужественным» шагом (переезд в Глогау), при ретроспективном взгляде все больше выглядело капитуляцией перед ненавистными «условностями» окружающего мира. «Я приношу себя в жертву злосчастным условностям жизни и бегу с кровоточащим сердцем», — пишет он 18 июля 1796 года. Он упрекает самого себя в том, что не совершил поступок, достойный сильного «я», не сделал тот мужественный шаг, когда рвутся все оковы мещанских условностей. Тот же самообличительный пафос слышится и в его сетованиях по поводу нелюбимой профессии юриста — и по этому поводу зачастую посещает его ощущение собственной несостоятельности, ибо не хватило ему решимости следовать внутреннему голосу, звавшему его всецело отдаться искусству. От подобного самоуничижения еще больше нарастает в нем ненависть к скованному условностями окружающему миру, ибо тот, кто капитулировал перед ним, должен ненавидеть его хотя бы уже потому, что ввиду собственной слабости нуждается в нем.

Любовная история с Дорой омрачила и его отношения с другом. Хотя его письма Гиппелю и расточают хвалу способности последнего войти в его положение и понять его, однако в них отчетливо проступает и недовольство «всего лишь разумностью» его советов. В своих воспоминаниях Гиппель пишет, что порывистости взвинченных страстей он противопоставил выдержку и спокойствие, которые Гофман принял за холодность и на которые отвечал упреками.

Прибегая к литературным реминисценциям (а как еще могло быть в тот одержимый литературой век!), Гофман давал понять другу, какого отношения и каких действий ждет от него. В письме от 25 ноября 1795 года он пересказывает ему действие оперы Сальери «Аксур». Аксур — тиран, похищающий у своего верного полководца Тарара любимую жену. Верная своему супругу, жена противится притязаниям тирана. Самоотверженный друг Тарара предпринимает попытку ее освобождения, но безуспешно. И народ относится с любовью к обездоленному Тарару. Дело доходит до восстания против тирана, однако Тарар хочет вновь обрести любимую жену, не прибегая к мятежу. Тиран должен добровольно вернуть ему ее. Подобное великодушие поражает тирана, и он закалывает самого себя.

Нетрудно догадаться, что привлекает Гофмана в этой истории и почему он рассказывает ее своему другу: Тарар — это он сам. Его любовь придает отношениям с Дорой характер законного брака, поэтому Хатт, настоящий супруг, выступает в роли безжалостного тирана. Гофман из-за своей любовной связи с Дорой обесславлен — в отличие от Тарара, на сторону которого становятся войска и народ. Там еще умеют следовать голосу сердца. Тарар побеждает, его любовь побеждает, и при этом нет даже нужды в мятеже. Вожделенная ситуация: нежная сила любви делает ненужным «мужественный шаг» — восстание против тирании условностей. Речь идет о том, чтобы создать новые условия, не беря на себя вину за ниспровержение и разрушение существующего порядка вещей. И, наконец, прозрачный намек Гиппелю: у Тарара есть друг, безоговорочно защищающий право любви от тирании сложившихся обстоятельств.

В другой раз Гофман переводит свои желания на язык персонажей «Дона Карлоса» Шиллера. Здесь он сразу же дает предварительные пояснения. 23 января 1796 года он пишет: «„Дона Карлоса“ я прочел по меньшей мере шесть раз и теперь читаю в седьмой. Ничто меня не волнует так, как дружба Позы с принцем… Хатт — Дон Филипп, она — Элизабет, я — Дон Карлос, ты — Поза…» Напомню: маркиз Поза — единственный, кто понимает, одобряет и поддерживает «нечестивую» любовь Дона Карлоса к собственной мачехе. Он устраивает знаменитое свидание в Аранхуэсе. Чтобы защитить своего друга от гнева отца, Поза готов даже пожертвовать собственной жизнью. Такие истории были совершенно во вкусе Гофмана. «Не смейся только над этой преисполненной мудрости бессмыслицей!» — просит он своего друга.

Здесь мы касаемся больного места — опасения Гофмана, что вся эта его любовная история может показаться смешной. Мысль, что сам он смешон, мучительна для него, и лишь со своим другом он отваживается говорить об этом: «Чтобы не найти смешной всю эту мою историю, нужно знать ее очень хорошо, и лишь тебе одному говорю я об этом — ты единственный, кто понимает меня» (26 октября 1795).

Из страха показаться смешным Гофман в конце концов стал великим мастером смешного. Ему удалось то, что однажды столь точно сформулировал молодой Шопенгауэр: «Что почти неизбежно делает нас смешными личностями, так это серьезность, с какой мы относимся к любой реальности, несущей на себе непременный отпечаток важности. Пожалуй, лишь очень немногие великие умы избежали этого, превратившись из смешных в смеющихся личностей».

То, что вся эта любовная история и роль, которую играл в ней Гофман, были до некоторой степени смешны, становится ясно, если рассматривать их через призму рассказа «Майорат», написанного Гофманом спустя двадцать лет, когда он уже превратился из смешной личности в смеющуюся.

В этом рассказе повествуется о том, как некий молодой человек, сопровождавший своего двоюродного деда, поверенного, в его деловой поездке в графское поместье — дворец с привидениями, влюбляется в красивую замужнюю хозяйку дома. В старом поверенном узнаются черты двоюродного деда Фётери, которого Гофман в юности очень уважал и который также являлся поверенным графской семьи и временами брал своего внучатого племянника в служебные поездки. Воспоминание об этом двоюродном деде должно было вызвать в памяти рассказчика и его историю любви к Доре, поскольку Фётери умер в 1795 году, в самый разгар той любовной аферы.

Юноше в рассказе баронесса с первого же взгляда представляется «светоносным ангелом», но вместе с тем он видит и непреодолимую пропасть, которая пролегла между ним и его обожаемой из-за разницы в возрасте и жизненном опыте, а также в общественном положении. Поэтому он пытается самого себя убедить в том, что «было бы дурным тоном, даже безумием затевать с нею флирт, хотя я сознавал и невозможность того, чтобы, подобно влюбленному мальчику, которого бы и сам я должен был устыдиться, издали восхищаться ею и преклоняться перед ней». Однако увлекательные беседы о музыке делают невозможное возможным: баронесса бросает «влажный лунный луч» своего взгляда на юношу, и тот почти лишается чувств от переполняющего блаженства. Он ощущает себя вознесенным на недосягаемую высоту, тем более для него лестную, что барон, в противоположность этому, обращается с ним как с простой прислугой.

Влюбленность юноши не остается не замеченной двоюродным дедом, склонным к безжалостной иронии: «Я прошу тебя, племянник, — громогласно увещевает он, — противься дурости, которая целиком овладела тобою».

На юношу это предостережение подействовало бы предостерегающим образом, если бы он не попал на охоте в опасную ситуацию, которая неожиданно дала ему возможность проявить свое мужество. Во время музицирования юноше приходилось изнемогать от своих чувств к баронессе, теперь же, после приключения на охоте, перед ним открылась дверь ее спальни. «Но Боже мой, разве это ваше призвание вступать в схватку с волками?» — восхищенно шепчет баронесса. Юноша мог бы теперь отважиться на большее, однако вызванное влюбленностью стеснение позволяет ему лишь играть на рояле и давать растерянные ответы.

Сильную взволнованность баронессы он объясняет тем впечатлением, которое, как он полагает, произвел на нее. В действительности же она встревожена таинственными событиями, не имеющими никакого отношения к юноше. Из-за этого недоразумения томящийся от любви юноша становится смешон. Но этим дело не ограничивается. Барон грубым тоном зовет его к себе. Юноша полагает, что дело теперь идет о жизни и смерти — ревнивый барон вызовет его на дуэль. Весьма лестное предположение. Сколь же безмерно его смущение, когда барон лишь просит его продолжить музицирование у супруги, ибо оно действует благотворно на ее душевное самочувствие. «Я ушел — я был внутренне уничтожен, низведен до положения ничтожного глупого мальчика! Я — безумец, возомнивший, что в груди его может зародиться ревность; он сам посылает меня к Серафине, он видит во мне лишь безвольное орудие, которое употребит и отбросит прочь, когда ему заблагорассудится!»

Быть может, это и оскорбило юного Гофмана больше всего — его любовь к Доре ни у кого не вызвала чувства ревности. Быть может, и опасные ситуации, о которых он туманно намекал своему другу, были столь же безобидны и потому унизительны, как и в рассказе.

Глава шестая

НОВОЕ НАЧАЛО

В июне 1796 года Гофман переехал в Глогау. Закончился кёнигсбергский период его жизни. Впредь он будет лишь время от времени навещать свой родной город. Как он признавался своему другу, при расставании с Дорой он «совсем раскис», едва не заплакал. Гофман специально едет через Мариенвердер, чтобы повидаться с другом. Однако Гиппель, ставший к тому времени уже королевским комиссаром (Гофман же не сдал еще и экзамен на референдария), находился в Белостоке.

В Глогау, у дяди Иоганна Людвига Дёрфера, занимавшего должность советника в тамошнем суде, он нашел дом, в котором, по выражению его первого биографа Хитцига, «поселились искусства». Тетя пользовалась успехом в качестве певицы на любительских концертах. Кузен, Эрнст Людвиг, которому также прочили карьеру юриста, обладал талантом комика. С ним, юношей на два года младше его, Гофман быстро подружился. Были еще две кузины. Старшая уже обручена. В дороге Гофман познакомился с неким сухощавым господином, который, как выяснилось по прибытии в Глогау, и был ее женихом. Влюбленное воркование старшей кузины действовало на нервы Гофману, только что расставшемуся со своей возлюбленной. Младшая кузина, Минна (его ровесница), еще сыграет свою роль в жизни Гофмана: он будет обручен с нею.

Дёрферы ощущают себя в Глогау людьми светскими. Они устраивают званые вечера, на которых собирается цвет этого небольшого силезского города. Никто не хочет чувствовать себя провинциалом, поэтому все соблюдают правила хорошего тона. Гофману утонченные формы обхождения не доставляют особой радости, однако он приноравливается к ним. Благодаря его чувству юмора его здесь ценят, дамы считают его «сносным собеседником» (письмо Гиппелю от 17 сентября 1796 года). Однако ради этого ему приходится делать усилие над собой: «В Глогау я удален от всего, что мне дорого, и я, как это посоветовал Гамлет своей матери, выбросил больную половину собственного сердца, чтобы тем счастливее жить с другой». (18 июля 1796). В письмах к другу «больная половина» сердца становится предметом обсуждения. Гофман говорит о «ледяной корке», о «лихорадочном холоде», о «порожденном отчаянием смирении», о «безумном стоицизме», о «невыразимом ощущении пустоты». В начале 1797 года, незадолго до своего дня рождения, он чувствует себя особенно плохо: «В сегодняшний январский вечер по отношению к тебе, дорогое мое дитя, я ощущаю такой ледяной холод, что могу невероятно разумно сказать тебе, что, испытывая лишения, не имея возможности наслаждаться, в состоянии полного морального и физического farniente[22] обретаешь самый большой покой… что, собственно говоря, никогда не следует любить, находить удовольствие в очаровании и красоте, а следует предаваться размышлениям, пока не отправишься вместе с шекспировским Фальстафом спать» (21 января 1797). В одержимый литературой век даже депрессии придают блеск посредством литературных реминисценций.

Из Кёнигсберга, от Доры или ее доверенной, приходят письма, служащие лишь «негодным напоминанием о прошлом». Там, кажется, уже начинают забывать его. И художественные амбиции тоже приносят ему разочарование. В октябре 1796 года он получает обратно от издателя засаленную и растрепанную рукопись своего трехтомного романа «Корнаро» с примечанием, что «неизвестность автора служит препятствием». Гофман же надеялся положить этим романом начало своей писательской карьере. Из этого ничего не выходит. Даже музыку он не может теперь переносить. «Я больше не люблю музыку, — пишет он Гиппелю 19 марта 1797 года. — Она расслабляет меня, точно ребенка, все забытые раны вновь начинают кровоточить». Гофман пребывает в глубоком кризисе. Он не только ропщет на собственную судьбу. Его, что значительно хуже, беспокоят неблагоприятные перемены, которые он замечает в себе самом. «Чаще всего мое счастье было скрыто от черни, — пишет он 3 октября 1796 года Гиппелю, — я ускользал от нее ценой собственного спокойствия, и некоторая детскость в моем характере, доверие ко всему, что меня окружало, теперь утрачены… Я, необузданный, был смирен скрытностью, необходимостью облекать покровом таинственности все касающееся меня».

«Скрытность», на которую он здесь сетует, является отнюдь не тем преднамеренным притворством, которое еще более укрепляет чувство собственного достоинства, ибо пренебрегает теми, кому адресован обман. Теперь «скрытность» представляется ему как нечто неуловимое, робкое, завистливое. Он ощущает себя ужавшимся до формата тех «ничего не стоящих мелочей», в капитуляции перед которыми упрекает себя. В этом нет «героизма» самоотречения или протеста. «Теперь я не тот, что был прежде», — пишет он Гиппелю 23 апреля 1797 года, незадолго до своей поездки в Кёнигсберг, где он увидится с Дорой Хатт и где состоится важная по своим последствиям встреча с другом. Как раз в это время в Инстербурге умирает его отец. Но не это послужило поводом для поездки. Гофман сопровождает в Кёнигсберг своего двоюродного деда, а также кузена, которому предстоит поступление в «Альбертину». По пути он собирается навестить Гиппеля, с которым не виделся уже целый год. За это время Гиппель продолжил свой путь наверх. В конце февраля 1797 года душеприказчики старого Гиппеля на оставшиеся после него деньги приобрели обширное поместье Лейстенау в Западной Пруссии, состоявшее из многочисленных рыцарских владений и деревень. Это должно было послужить гарантией будущего процветания рода Гиппелей. Таким образом, друг Гофмана стал обладателем майората, юнкером, и уже собирался обзавестись семьей. Он обручился с четырнадцатилетней Жанет Грущинской. Свадьбу отложили до тех пор, пока невесте не исполнится хотя бы пятнадцать лет. Похоже, Гиппели вообще предпочитают очень юных девушек. Старый Гиппель будто бы однажды влюбился даже в восьмилетнюю девочку.

Унаследовав имение и титул, Гиппель сразу же взвалил на себя сословно-политические обязанности, став депутатом от рыцарского сословия Западной Пруссии, и в этом качестве присутствовал на коронации Фридриха Вильгельма III.

Итак, дела у друга складывались наилучшим образом, когда дождливым и ветреным апрельским вечером Гофман остановился у дворца Личен, где жили родители невесты Гиппеля и где сам он в то время находился. Гофман стоял на наружной лестнице ярко освещенного дворца и просил вызвать Гиппеля. Быть может, именно в этот момент он с неумолимой ясностью осознал наличие непреодолимого сословного барьера. Он пребывал в смущении. Гиппель просил его остаться хотя бы на несколько дней, но Гофман отказался, сославшись на то, что очень спешит. Гиппель хотел бы по крайней мере представить ему невесту, но Гофман отказался и от этого. Еще минут десять друзья стояли под дождем на наружной лестнице, и им нечего было сказать друг другу. Гофман торопливо попрощался.

Эту злосчастную встречу Гиппель позднее описывал с олимпийской невозмутимостью, граничащей с полным непониманием: «Мелочная робость… овладела Гофманом». На самого же Гофмана эта сцена подействовала удручающе. Сначала он пытался передать ее в выражениях сентиментальной дружбы. В первом письме после этой встречи он пишет: «После нашего романтического свидания в Личене на дворцовой лестнице я пребывал в приподнятом настроении на протяжении всей оставшейся поездки» (10 мая 1797). Однако долго обманывать фикцией «романтического свидания» он не мог ни себя, ни своего друга. Уже в следующем письме, от 27 июня 1797 года, он представляет ситуацию совсем иначе: «Когда мы вечером проезжали мимо, я подумал, что, может быть, застану тебя в Личене, благо все окна были ярко освещены, но вдруг мужество изменило мне, и я не осмелился представить тебе в разгар веселья автора сего письма». При виде ярко освещенного дворца и молодого обладателя майората, в котором он более не узнавал близкого друга, поверенного его душевных тайн, Гофмана охватил стыд. В частности, стыд за откровения в недавнем письме (от 10 мая 1797), в котором он писал другу: «Я пропал из-за условностей, обстоятельств, из-за самого себя. Прошлое было лучше настоящего, а о будущем я не могу даже и думать — любое представление о нем ненавистно мне. Ты более не свободен — от тебя я не жду больше ничего».

Встреча в Личене с неопровержимой ясностью показала Гофману, что друг, с которым он состоит в переписке, представляет собой почти что литературную фикцию, персонажа сентиментальной игры, мнимую реальность, не имеющую ничего общего с реальным человеком на ярко освещенной лестнице дворца. Идентичность воображения и социальной реальности разбивается в этот ветреный апрельский вечер. Гиппель, как он пишет в своих воспоминаниях, понял мнимый характер этой дружбы гораздо раньше. Он говорит о «тоске» Гофмана по «идеалу дружбы». И далее: «Не довольствуясь тем, что сам создал этот прообраз, он раскрашивает его своей пылкой фантазией в самые изысканные цвета. Тем самым он хотел бы и перед самим собой оправдать безоглядное благоговение, с каким он возносит свое собственное творение на свой домашний алтарь. Друг же, по крайней мере, всегда был достаточно непритязателен, чтобы рассматривать этот ранг не как свое собственное, а как Гофманово творение и достояние».

На лестнице дворца Личен Гофман переживает «приют дружбы» как «творение» собственного воображения, жестоко растрепанное не только апрельским ветром, но и самой социальной реальностью.