Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Плетнев не ошибался насчет Гоголя, но он не догадывался, что молодой провинциал уже понял его характер и за короткое время успел овладеть им. Природная чуткость Гоголя на людей подсказала ему, что Плетнев очень добр, что в литературном смысле он лишь отражение его более одаренных друзей (Пушкина, Жуковского, Вяземского) и что согласие с его мнениями и убеждениями — лучший способ завоевать его доверие и расположенность. Плетнев, с которым Гоголь дружил потом всю жизнь, был для него не только ступенью к Пушкину, ступенью в круг литературы, где господствовал пушкинский дух и сам Пушкин. Это была и ступень к издателям, к «Литературной газете», к вхождению в знатные семейства, которые могли помочь ему в будущем своими рекомендациями. По протекции Плетнева Гоголь получил частные уроки в домах князя А. В. Васильчикова, генерала П. И. Балабина, статс-секретаря П. М. Лонгинова.

Как характер более слабый, Плетнев незримо для самого себя сразу же подчинился воле Гоголя и верил в его уверения, как в свои. Внешне все выглядело иначе: Плетнев был меценат, покровитель, старейшина, вводящий чуть не за руку робкого ученика в свет, Гоголь — ученик, стесняющийся и почтительно поглядывающий на него, но на деле уже не его вели, а он вел, и так в отношениях с Плетневым, да и с большинством людей, окружавших Гоголя, будет всегда.

Плетнева он уже не боялся. Он не боялся и Жуковского, ибо мгновенно оценил его великое бескорыстие и доброжелательство. Статский «генерал», воспитатель наследника, живущий во дворце и ежедневно видящийся с царем, Жуковский был нестрашен, ибо был бесконечно добр, отзывчив и чуток к любому искательству. С ним было легко.

Пушкин был особ статья: с Пушкиным он так обращаться не мог. И не потому, что Пушкин был Пушкин, но и потому, что воле Пушкина трудно было что-то навязать, хотя, как оказалось позже, и его, Пушкина, Гоголь сумел сделать ходатаем по своим делам. Поверив в Гоголя, оценив в нем талант, Пушкин с открытой душой взялся ему помогать и покровительствовать. Это не означало личной близости, допущения до своей жизни, но — всегдашнюю и бескорыстную пушкинскую отзывчивость и желание помочь, которые вскоре и оседлал Гоголь.

Что прочел Гоголь на лице Пушкина? Усталость, оживленность, равнодушие, интерес? Это уже не был Пушкин его детства, его нежинской юности, автор вольных «Цыган», «Бахчисарайского фонтана» и даже «Полтавы».



«Мой путь уныл. Сулит мне труд и горе
Грядущего волнуемое море», —



писал накануне их встречи Пушкин. Он уже автор «Поэта и толпы», автор «Бесов» и «Монастыря на Казбеке». Он пишет о «далеком, вожделенном бреге», темные предчувствия, как клубящиеся в вихре метели бесы, носятся в его сознании. Он пишет о «пристани», к которой хотел бы наконец пристать, о гласе Гомера и арфе серафима, которым внемлет в ужасе и восторге, отдаляясь от земных сует. «Ты понял жизни цель: счастливый человек, для жизни ты живешь», — пишет он в стихотворении «К вельможе», грустно оглядывая в нем события последних пятидесяти лет, переменивших Европу. Он не видит выхода в политике, в прямом действии, которое всегда орошается кровью, он оглядывается назад, в историю, и там ищет объяснения заблуждений и ошибок своего века.

Пушкин углублен в себя и в историю, он не рассчитывает ни на ответное «эхо» толпы, ни на ее понимание. «Когда, людей повсюду видя, в пустыню скрыться я хочу...» — вырывается у него строка, которая говорит о глубоком чувстве одиночества и желании бегства от того, к чему влекут его обстоятельства. Обстоятельства — это женитьба, заботы женатого человека, это, наконец, литературная борьба, которую он продолжает вести на страницах «Литературной газеты» и «Телескопа», как Пушкин и как безымянный рецензент и автор реплик, как Феофилакт Косичкин.



Но не хочу, о други, умирать;
Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать;
И ведаю, мне будут наслажденья
Меж горестей, забот и треволненья:
Порой опять гармонией упьюсь,
Над вымыслом слезами обольюсь,
И может быть — на мой закат печальный
Блеснет любовь улыбкою прощальной.



Пушкин пишет о «закате», Гоголь — весь восход, восхождение на те вершины, с высоты которых Пушкин уже грустно взирает на землю. Он стремится к земле, но, веря, что еще «будут наслажденья», знает и о пределе их, о конце, ибо «прощается» с любовью, а любовь для Пушкина — это жизнь. Перед ним открываются двери кельи Пимена (через два месяца в Царском он получит благословение царя на занятия в архивах) и златые двери дворцов и парадных залов, куда устремлено честолюбие его жены, света, роскоши пиров и маскарадов, то есть дорога Гришки Отрепьева, дорога «греха алчного», как скажет он позже, греха жизни самой, без которой он тоже не может. Удаление в пустыню, бегство — это путь Пимена, но Пимен стар, он оставил эти искушения, лишь изведав их, пройдя чрез брани и кровавые потехи, и они манят еще молодого Пушкина. Он еще думает о журнале, о Булгарине, об уничтожении и унижении его, он в мирском, земном, и он над ним, там, где стоит одинокий монастырь на Казбеке.

Многих из этих строк Гоголь еще не знает — они будут напечатаны несколько лет спустя или после его смерти. И не в том дело, знает он их или нет. Мы-то знаем их.

«Закат»... Нет, до заката было еще далеко. Еще такую бурю житейскую, такую грозу должна перенести пушкинская душа, так унизиться житейски и так вознестись духовно еще предстоит Пушкину, еще столько прекрасных строк родится под его пером и прольется слез пушкинских над ведомыми и неведомыми нам вымыслами. Но настанет час, когда неумолимый глас критики, глас другого человека из провинции, замеченного и отмеченного им, продираясь через шепот и хихиканья глупцов и скопцов от литературы, произнесет это роковое слово «закат». Впрочем, если быть точным, то он скажет буквально следующее: «...Г. Гоголь владеет талантом необыкновенным, сильным и высоким. По крайней мере в настоящее время он является главою литературы, главою поэтов; он становится на место, оставленное Пушкиным». Эти слова будут произнесены в 1835 году Белинским.

Пушкин не оставит своего места до конца дней, оно сохранится за ним навечно — первое место в рядах пашей словесности. Но он уже будет близок к концу своего земного пути. О нем, об этом конце, и будут его мысли в 1830—1831 годах. И явленье молодого малоросса, смешного в своей претензии на щеголеватость, плохо причесанного, стеснительного и краснеющего при виде красивой женщины, ничего не скажет ему в тот вечер. Оно никак не свяжется с тайными думами Пушкина.

...Пушкин и Наталья Николаевна сели в дрожки (хозяин и гости вышли проводить их), а Гоголь еще остался. Его придержал за рукав Плетнев, желавший выведать о впечатлении, произведенном Пушкиным. Дрожки, стуча по мостовой, отъехали, но надо ли было расспрашивать молодого поэта о впечатлении? Он все смотрел вслед удалявшемуся экипажу, и щеки его горели, а рука все еще чувствовала крепкое пожатие руки Пушкина.

4

В начале июня Гоголь со своим подопечным полоумным князем Васильчиковым и его матерью Александрой Ивановной и их домом выехал в Павловск.

В Павловске он дописывал вторую книжку «Вечеров». Что-то менялось, ломалось в его настроении и так же ломалось в писании. К былям старины примешивалось настоящее. Все чаще взгляд его обращался к картинам современным, и в одной тетрадке возникали страницы о запорожцах, о борьбе Козаков с ляхами и мирные картины недавно оставленной им Миргородщины. Рядом с приключениями кузнеца Вакулы ложился Шпонька, сказка мешалась с прозою быта, XVII век с XIX.

Гоголь и сам назвал их былями и небылицами, «болтовней», «побасенками». Слова эти он вложил в уста Пасичнику, Рудому Паньку, в котором некоторые исследователи склонны видеть автора: Рудый он потому, что и Гоголь в молодости был несколько рыжеват, Панек — в малороссийском просторечии внук Опанаса, Афанасия.

По вечерам, когда несчастный князь засыпал, Гоголь уходил в отведенную ему комнату и работал. «Вечера» писались вечером, ночью. Может, поэтому в них так вдохновенно описана ночь, тишина ночи и завораживающие ночные сны. Гоголь — поэт ночи: «Ночь перед Рождеством», «Майская ночь, или утопленница». На ночь падают фантастические события «Сорочинской ярмарки», ночью совершается убийство в «Вечере накануне Ивана Купала», месть в «Страшной мести».

По ночам морочат черти героев в «Пропавшей грамоте» и «Заколдованном месте».

Позже временем писания для Гоголя станет только утро, но в ту пору, в пору начала своих литературных занятий, он вынужден будет отдавать ему часы, предназначенные для сна.

Он уехал в Павловск, когда первая книжка «Вечеров» была уже разрешена цензурой. В нее вошли повести «Сорочинская ярмарка», «Вечер накануне Ивана Купала», «Майская ночь, или утопленница» и «Пропавшая грамота». Дело оставалось за типографией, и Гоголь волновался, ожидая известий из Петербурга.

А вести оттуда шли дурные. С запада, из Белоруссии на столицу надвигалась холера.

«Тяжелое время, тяжелый год», — писал Пушкин Плетневу. Он писал это из Царского Села, где жил в доме Китаевой на большой дороге. В конце 1830 года восстала Польша. Повстанцы объявили Романовых низложенными с польского престола. Царский наместник в царстве Польском великий князь Константин Павлович бежал из своего дворца в Варшаве. В феврале состоялось Гроховское сражение, в котором русские потеряли около десяти тысяч убитыми. Это был не временный бунт, а настоящая война с участием регулярных войск с той и с другой стороны.

В середине июня холера появилась в Петербурге. На заставах выставили карантины. Окружили они и Царское Село, и Павловск. Начинающаяся жара вынудила двор переехать в Царское, которое до этого пустовало. Вместе со двором прибыли сюда воспитатель наследника Василий Андреевич Жуковский и штат фрейлин, в котором состояла «черноокая ласточка», двадцатилетняя Александра Осиповна Россет.

Жуковский поселился в Александровском дворце, фрейлина — вблизи покоев императрицы. Императрица ждала разрешения от бремени, и это вносило дополнительную ноту волнения в жизнь двора. Так неожиданно Гоголь оказался не в тихом заброшенном месте под Петербургом, а вблизи царя, гвардии и света. От Павловска до Царского было несколько более часа ходьбы.

Уже и в Павловске, опасаясь заразы, нюхали уксус, пили мятную траву, ромашку, уже люди в Петербурге умирали сотнями, и страхи, увеличиваясь, росли, а строгости на карантинных пунктах усиливались. Еще до переезда двора в Царское в столице начались волнения. Народ вытаскивал врачей на улицы и, крича, что они отравляют людей, вершил над ними расправу. 23 июня Николай прибыл в Петербург и направился на Сенную площадь. Его появление в открытой коляске посреди бушующего моря толпы произвело впечатление. «До кого вы добираетесь? — сказал царь. — Кого вы хотите? Меня ли? Я никого не страшусь, вот я (при этом, как пишет историк, показал в грудь)». Народ пал на колени. После сего государь отбыл на Елагин остров. И об этом рассказывали с восторгом в Павловске. Но разговоры эти, равно как и близкое присутствие двора, Гоголя не трогали. В его павловских письмах домой, которые долго добирались до Васильевки через карантины, нет ни слова об этом. Нет в них упоминаний и о других событиях — о бунте в Старой Руссе, в военных поселениях, которые вынудили царя во второй раз покинуть столицу и выехать для усмирения бунтовщиков.

«Плохо, ваше сиятельство, — писал Пушкин Вяземскому. — Когда в глазах такие трагедии, некогда думать о собачьей комедии нашей литературы. Кажется, дело польское кончается; я все еще боюсь: генеральная баталия, как говорил Петр I, дело зело опасное. А если мы и осадим Варшаву... то Европа будет иметь время вмешаться не в ее дело. Впрочем, Франция одна не сунется; Англии не для чего с нами ссориться, так авось ли выкарабкаемся.

В Сарском Селе покамест нет ни бунтов, ни холеры; русские журналы до нас не доходят, иностранные получаем, и жизнь у нас очень сносная. У Жуковского зубы болят, он бранится с Россети; она выгоняет его из своей комнаты, а он пишет ей арзамасские извинения гекзаметрами».

Мысли о политике, как и сама политика, гораздо сильнее волновали Пушкина, чем Гоголя. Он с юности привык осторожно относиться к событиям такого рода и не высказываться о них. «Собачья комедия нашей литературы» волновала его острее, чем победы или поражения Дибича и наши успехи и неуспехи в глазах Европы. Лишь раз, уже по приезде в Петербург, он упомянет в письме к Данилевскому о «временах терроризма, бывших в столице», имея в виду холерные вспышки, усмиренные государем.

Поэтому с Пушкиным и Жуковским во время их встреч в Царском Гоголь будет мало говорить о Польше, о Старой Руссе и реакции Европы на действия русских войск. Эти разговоры Пушкин и Жуковский будут вести между собою.

Уже в первом письме Гоголя из Павловска появляется приписка: «Письма адресуйте ко мне на имя Пушкина, в Царское Село, так:

Его Высокоблагородию Александру Сергеевичу Пушкину. А вас прошу отдать Н. В. Гоголю».

В следующем письме он спрашивает маменьку: «Помните ли вы адрес? на имя Пушкина». Тут содержится прямое преувеличение. И уж тем более, как он хвастается в письме к Данилевскому, он не мог встречаться «каждый вечер» с Пушкиным и Жуковским в Царском. Во-первых, потому, что он не мог отлучаться от своего ученика. Во-вторых, сами Жуковский и Пушкин не имели времени проводить свои вечера с ним, ибо Жуковский был занят при наследнике и жизнь его зависела от распорядка жизни двора, к которому учитель князя Васильчикова не был допущен, а Пушкин жил в это время с юной женой, проводил с ней первые медовые месяцы и но очень стремился к общению.

Летом 1831 года в Царском чета Пушкиных не раз встречалась в парке с царской четой, и императрица благосклонно разговаривала с юной красавицей Гончаровой. Трудно представить себе в этой жизни рядом с Пушкиным... Гоголя. Если он и появлялся у них, то раза два-три за все лето. Во всяком случае, в многочисленных письмах Пушкина из Царского (в том числе к П. А. Плетневу) Гоголь не упоминается, а если упоминается, то только косвенно. В одном месте, обсуждая с Плетневым план издания альманаха «Северные Цветы», Пушкин напишет, что стихи для альманаха есть, но «проза нужна», в другом, говоря об ужасах холеры и неминуемой смерти, сам себе возразит: «Но жизнь все еще богата; мы встретим еще новых знакомцев, новые созреют нам друзья...»

И лишь когда Гоголю настанет пора ехать в Петербург, Пушкин передаст с ним посылочку для Плетнева — «Повести Белкина»: «Посылаю тебе с Гоголем сказки моего друга Ив. П. Белкина; отдай их в простую цензуру, да и приступим к изданию».

Дела звали Гоголя в столицу. Холера спала, были сняты карантины. В типографии Департамента народного просвещения уже печатались «Вечера на хуторе близ Диканьки». Кроме того, надо было менять квартиру — прежняя не устраивала его. Но ничего лучшего не нашлось. Средства не позволяли переехать в район побогаче — он снял две комнатки в третьем этаже, на Офицерской улице, выходящей на Вознесенский проспект.

Позднее Гоголь поселит на этом проспекте своего цирюльника Ивана Яковлевича («Нос»). Он станет всем своим петербургским героям дарить собственные адреса. В местах, обжитых им, поселятся и майор Ковалев, и Поприщин («Записки сумасшедшего»), и художник Пискарев из «Невского проспекта».

Переехав на новую квартиру, Гоголь отправился в типографию. Едва просунул он нос в ее двери, как раздался смех и фырканье. Смех этот смутил и без того застенчивого малоросса. Но оказалось, что смеются не над ним, а над теми «штучками», которые он изволил прислать для набора из Павловска. Фактор объяснил ему, что они «оченно до чрезвычайности забавны». Сообщая об этом Пушкину, Гоголь не преминул добавить, что он, вероятно, писатель «совершенно во вкусе черни».

Пушкин ответил: «Поздравляю Вас с первым Вашим торжеством, с фырканьем наборщиков и изъяснениями фактора».

В своем письме к Пушкину Гоголь перепутал имя его жены, назвав ее не Натальей Николаевной, а Надеждой Николавной. Пушкин это заметил: «Ваша Надежда Николавна, т. е. моя Наталья Николавна — благодарит Вас за воспоминание и сердечно кланяется Вам».

Тон письма Пушкина дружествен, но сдержан. Он всегда останется таким по отношению к Гоголю. При всем своем расположении к Гоголю Пушкин никогда но будет с ним открыт. Гоголь — даже при росте своего понимания о себе — не решится перейти разделявшее их до того расстояние.

Если письма его к Жуковскому, Плетневу (писанные в то же время), как и потом к М. П. Погодину, И. И. Дмитриеву и другим московским литераторам, которых он завоевал сразу и всех в свой приезд в белокаменную в 1832 году, определенны, в них есть раз и навсегда избранная для каждого интонация, то в переписке с Пушкиным Гоголь этой интонации так и не найдет. Впрочем, их сношения по почте трудно назвать перепискою (сохранилось всего 9 писем Гоголя к Пушкину, относительно коротких, и 3 письма Пушкина к нему, еще более кратких), но они тем не менее единственное письменное свидетельство их отношений, тона Пушкина и тона Гоголя.

Вообще, в письменных, как и в устных, связях, как поставишь себя, так уж и пойдет. И Гоголь, например, безошибочно ставит себя в отношении Плетнева, Жуковского и других. Плетневу он пишет письма, проникнутые заботами о педагогике, письма младшего к старшему (но не с большой дистанцией в летах и почтении), Жуковскому — в витиеватом стиле его баллад, старцу Дмитриеву, сидящему в провинциальной Москве и вспоминающему дни былые (первый сатирик, русский Ювенал, к тому же министр), — в подобострастном тоне совсем молодого, пригретого добрыми лучами снисхождения «старейшины» и патриарха. Погодину (хоть он и профессор, известный на Руси историк, издатель) — в простецки-свойской манере, так и клонящей адресата перейти на «ты».

Прошлое Погодина — отец его был крепостным, а сам он долгое время состоял учителем в богатых домах — давало основания для такой фамильярности.

Отметим здесь, что Гоголь в отношениях с людьми очень быстро избавляется от неловкости и переходит от почтительно-просительной, даже заискивающей интонации к приятельству, от несмелого взгляда снизу вверх к тому, чтобы самому смотреть несколько сверху. История его литературного и житейского возвышения, почти скачка (вчера писец в департаменте, сегодня автор двух книжек «Вечеров;), собеседник Пушкина и Жуковского) есть феномен, но для Гоголя он естествен. Он естествен для его таланта и воли, а также незаурядного умения повелевать обстоятельствами.

Это естественно и для внутреннего его знания о себе: он все это предвидел, был к этому готов, только случай должен был представиться, и случай не замедлил быть.

Но и случаи эти Гоголь умел подстраивать, организовывать, создавать, то не было везение, то было торжество его раннего знания жизни и людей.

Первое письмо к Пушкину (от 16 августа 1831 года) выдает, однако, некоторую растерянность Гоголя. Он не знает, как вести себя с Пушкиным. Одно дело — присутствие при разговорах с Пушкиным, другое — беседа на бумаге, один на один. И он несвязно извиняется.

Извинения эти связаны с тем, что Гоголь так-таки и не заехал за «Повестями Белкина» (их пришлось доставить к Гоголю через других людей) ; во-вторых, он поставил Пушкина в неловкое положение, приказав маменьке и другим своим знакомым писать «на имя Пушкина в Царское Село». Пушкин его об этом не просил, Пушкин ему этого не разрешал. Можно предположить, что он это сделал без ведома Пушкина, на свой страх и риск — ради эффекта.

В первом случае Гоголь все валит на своих спутниц, спешивших увидеться с мужьями в столице (мог бы сочинить что-нибудь поувесистее), во втором пишет следующее: «я узнал большую глупость моего корреспондента. Он, получивши на имя мое деньги и знавши, что я непременно буду к 15 числу, послал их таки ко мне на имя ваше в Царское Село вместе с письмом». Кто мог быть этим корреспондентом? Только мать Гоголя. Кому, как не ей, напоминал он: «Помните ли вы адрес? на имя Пушкина, в Царское Село». Тут уж «глупость» со стороны Гоголя, и довольно большая глупость, ибо в светских отношениях такой поступок — дурной тон, который можно простить разве что близким друзьям.

Чувствуя все это, Гоголь крутится и изворачивается («приношу повинную голову, что не устоял в своем обещании по странному случаю... Может быть, и ругнете меня лихим словом; но где гнев, там и милость...»), спотыкается в извинениях и реверансах.

Следующее его послание Пушкину уже несколько повеселей и поразвязнее. Гоголь избирает легкий тон, шутливую интонацию, временами перемежающуюся восторженностью. Восторженность адресуется Пушкину, шутит он о Булгарине и о себе. Здесь он сообщает о впечатлении наборщиков от его «Вечеров» и солидаризуется со статьей Пушкина «Торжество дружбы, или оправданный Александр Анфимович Орлов». Статья (в которой Пушкин высмеял трогательную дружбу Николая Ивановича Греча с Фаддеем Венедиктовичем Булгариным, а заодно и автора бесчисленных «нравственно-сатирических романов» А. А. Орлова) еще не появилась в «Телескопе», но Гоголь обнаруживает знакомство с ее текстом. Письмо Гоголя — развитие и продолжение мыслей статьи Пушкина и предложение, пока шутливое, своих услуг по борьбе с булгаринской партией.

Гоголь истово подпевает в этом письме Феофилакту Косичкину (знание им истинного имени автора говорит о степени литературного доверия Пушкина к Гоголю), но предлагает свой вариант сравнительной критики Орлова и Булгарина. И надо признать, что его проект даже несколько более убийствен, чем тот, которым воспользовался Пушкин.

Если Пушкин идет по линии унижения и уничтожения личности Булгарина, то Гоголь избирает шутовскую форму «ученой критики», некоего «эстетического разбора», где видны элементы любимой Гоголем мистификации, игры с читателем.

Он советует углубиться в художественную материю романов Булгарина и, извлекая из них несуществующие цитаты, строго спрашивать за них с Фаддея Венедиктовича.

Тут издевка косвенная и двусторонняя: Булгарин как будто рассматривается кап писатель, и вместе с тем показывается, что эстетическая критика, как ни старается, ничего не может найти в нем. При этом Гоголь вводит фон борьбы классицизма и романтизма и ставит Булгарина в ряд романтических гениев, в ряд Байрона и Гюго. «Россия, — пишет он, — мудрости правления которой дивятся все образованные народы Европы, и проч., и проч. (прямое пародирование статей Булгарина в «Пчеле». — И. 3.), не могла оставаться также в одном положении. Вскоре возникли и у ней два представителя ее преображенного величия...» Булгарин (не перестававший гордиться тем, что его читают в Европе, и не устававший повторять о том в своей «Пчеле») сравнивается с Байроном, на которого он будто бы даже внешне похож. «Самая даже жизнь Булгарина есть больше ничего, как повторение жизни Байрона; в самых даже портретах их заметно необыкновенное сходство». «Ведь это мысль не дурна сравнить Булгарина с Байроном», — замечает Гоголь, и мы должны согласиться с ним. Из аналогии Булгарин — Байрон вытекает множество смертельных для автора «Выжигина» сопоставлений, которые развенчивают как «романтизм» его биографии, так и «романтизм» его прозы.

Пушкин ответил Гоголю: «Проект Вашей ученой критики удивительно хорош».

14 сентября 1831 года в библиографических прибавлениях о книгах, вышедших с июля по 15 сентября под рубрикой «романы», «Северная Пчела» сообщила:

«...Повести покойного И. П. Белкина (в прозе), изданные А. П. (известным нашим Поэтом) СПБ., в Т[ипогра-фии] Плюшара, 1831, (12), XIX, 187 стр.

...Вечера на хуторе близ Диканьки. Повести, изданные Пасичником Рудым Паньком. Книжка 1-я, СПБ., в Т[ипографии] Департамента народного просвещения. 1831 (12), XXII, 244стр.».

Таким образом, Гоголь и Пушкин вновь оказались рядом. И не только на газетной странице. Начиналась новая пора в русской литературе — пора прозы, и открыли ее два поэта, один — близкий к завершению своего пути, другой — начинающий его. Мнение о книге Гоголя было благоприятным. Молодого автора хвалили, поощряли. Хвалили за верность малороссийской действительности, ругали за отступления от нее. Первой отозвалась «Пчела».

Она посвятила «Вечерам» две статьи в двух номерах и начала с экскурса в историю вопроса, с выяснения того, как писали о Малороссии до Пасичника. Баланс получался в пользу Гоголя. Его «запорожский юмор», верность «казацким костюмам» ставились в пример. Более всего нравилось «Пчеле» то, что указывало на быт. Что же касается целого, оно, по мнению рецензента, «несколько сбивалось на водевильный тон». Внести дух водевиля в историю — это была неплохая идея, но автор рецензии имел в виду другое. Его не устраивали в Пасичнике «недостаток творческой фантазии» и вольность в обращении с историей.

О том же напоминал Гоголю и булгаринский «Сын отечества и Северный архив». Пространная статья А. Царынного (А. Стороженко) вся состояла из параллелей между украинской явью и текстом «Вечеров». Автор указывал Рудому Паньку на то, что:

На Украине парубки не напиваются допьяна.

Козаки не играют на бандуре.

Свадьбы не играются на ярмарках.

«Цыган... не имеет места в картине, представляющей быт честных и богобоязливых коренных жителей Малороссии».

5

При Екатерине I и Анне Иоанновне гетманов на Украине не было, а если речь идет о времени Екатерины II (в повести «Пропавшая грамота»), то тогда уже существовали почты и незачем было посылать гонца.

Точно так же понял все и Н. Полевой в Москве — только его раздражали неумеренные похвалы «Пчелы», и он не преминул полаяться с нею публично, а заодно и остудить «молодого хохла»: во-первых, то был вовсе не «хохол», а «переодетый москаль», он не знал ни малороссийских обычаев, ни языка. Кроме того, он дурно знал историю, хотя и пытался подражать Вальтеру Скотту как в использовании исторического материала (действие повестей Гоголя было отнесено в XVII и XVIII века), так и в желании скрыть свое истинное имя. «Что у вас за страсть быть Вальтер — Скоттиками? — вопрошал рецензент «Телеграфа». — Что за мистификации? Неужели все вы, г. г. сказочники, хотите быть великими незнакомцами...?» Но «Вальтер Скотт, — указывал он, — умел поддерживать свое инкогнито, а вы, г. Пасичник, спотыкаетесь на первом шагу». Ничего не понял Н. Полевой в этой книге, и даже в юморе он отказывал Гоголю. Вы, сударь, проницал он, «не умеете быть ловким в смешном и всего менее умеете шутить» .

Пушкин в своем отзыве ответил Полевому: «ИСТИННО ВЕСЕЛАЯ КНИГА».

Этот отзыв появился в «Литературных прибавлениях к Русскому инвалиду» и был подан как письмо к издателю, которое вставил в свою рецензию на «Вечера» Л. Якубович. В этом отклике было все: и пушкинская щедрость, и пушкинская лапидарная точность, и пророческое видение существа дара Гоголя. Не тратя бумаги, Пушкин объявлял публике о явлении «необыкновенном в нашей нынешней литературе», «...прочел «Вечера близ Диканьки», — писал он. — Они изумили меня. Вот настоящая веселость, искренняя, непринужденная, без жеманства, без чопорности. А местами какая поэзия! какая чувствительность!» Далее он пересказывал случай, рассказанный ему Гоголем, — о реакции в типографии на веселую книжку — и добавлял: «Мольер и Фильдинг, вероятно, были бы рады рассмешить своих наборщиков». И хотя Пушкин еще не знал ни критику Полевого, ни статьи в «Сыне отечества и Северном архиве», где автора иронически сравнивали с Вальтером Скоттом, он как бы снимал иронию с уподобления Рудого Панька первоклассным талантам европейской литературы. Мольер и Фильдинг были помянуты им не случайно.

Пушкин не разбрасывался комплиментами, тем более всуе не поминал великих имен. Что это так, в частности, по отношению к Гоголю, говорит и его второй отзыв на «Вечера» (точнее, на их вторую книгу), напечатанный пять лет спустя в «Современнике». Здесь Пушкин напомнит читателю о «том впечатлении», которое произвело появление книги Гоголя. «Как изумились мы, — пишет Пушкин, дословно повторяя выражение, употребленное им в первом отклике, — русской книге, которая заставляла нас смеяться, мы, не смеявшиеся со времен Фонвизина!» Заметим, что именно первая книга «Вечеров» названа здесь «русскою книгою».

И еще один казус из откликов критики в ту осень мы должны отметить. В той же «Пчеле», где она хвалила Гоголя за «запорожский юмор», ему был выдан комплимент, которого он едва ли мог ждать от нее. Черным по белому было напечатано: «...Мы не знаем ни одного произведения в нашей литературе, которое можно бы было сравнить в этом отношении с повестями, изданными Рудым Паньком, — разве Борис Годунов пойдет в сравнение...» Сделал ли это рецензент сдуру или таково было скрытое намерение газеты — ущипнуть Пушкина, подразнить Пушкина, но так или иначе это была из похвал похвала. Что там Фильдинг и Мольер, они далеко, их нет, а Пушкин... он рядом, и он глава поэтов. И еще «Пчела» писала о повести «Вечер накануне Ивана Купала»: «...непоколебимое, внутреннее верование в чудесное напечатано в каждом слове рассказа и придает оному характер пергаментной простоты...»

Нет, Гоголь не мог обижаться на критику. Она не только снисходительно, но и ласково приняла его. Пусть она не за то хвалила его. Но Пушкин понял. Он единственный отгадал природу таланта Гоголя: истинная веселость и — внутри ее — поэзия и чувствительность. Это понимание лиризма Гоголя, одушевляющего его смех, божественного огня (и прежде всего в сочувствии и любви к человеку), без которого его юмор был бы только юмор, и есть пророчество Пушкина. Л. Якубович, присоединявшийся к мнению Пушкина, был прав, когда писал, что «великий талант... отдает полную справедливость юному таланту».

* * *

Гоголь благодушествует и пишет вторую часть «Вечеров». Она, собственно, написана, но нужно кое-что дописать, выверить, помарать и поправить. Настроение у него веселое, у него даже слегка кружится голова. Впервые в жизни у него завелись деньги, и он спешит к Ручу (лучший петербургский портной) заказывать фрак, у Пеля оставляет заказ на лучшие в столице сапоги, ездит только на извозчике. Заглядывает и он в такие заведения, про которые не принято писать в благородных биографиях, но что поделаешь — такова жизнь, в особенности жизнь молодого человека, вчера еще считавшего гроши, а сегодня проснувшегося богатым.

Итак, он одет, на хорошей квартире и должности, о нем говорят в газетах, столпы российской словесности беседуют с ним как со своим, и успокоена маменька и провинция, так долго сокрушавшиеся, что он не генерал, а учитель. «Порося мое давно уже вышло в свет... — пишет он в те дни Данилевскому. — Оно успело уже заслужить славы дань, кривые толки, шум и брань».

Он рассказывает своему товарищу о вечерах, проведенных в Царском, и в том же тоне сообщает маменьке, что «испанский посланник, большой чудак и погодопредвещатель, уверяет, что такой непостоянной и мерзкой зимы, какова будет теперь, еще никогда не бывало...». Это звучит так, как будто он знаком с этим испанским посланником уже не один год и видится с ним чуть ли не ежедневно.

Он сердится на полтавского почтмейстера за задержку его корреспонденции и грозит тому, что донесет на него куда следует, и более всего тем высоким особам, с которыми лично знаком и кому подчиняется русская почта. То князь Голицын (главноуправляющий почтовым департаментом), Булгаков (директор почтового департамента и сам Кочубей, председатель Государственного совета.

«Сделайте полтавскому почтмейстеру строгий допрос, — пишет он матери, — где находится следуемая вам посылка, и почему он не дал вам знать тотчас по получении ее? Это дело такого рода, за которое сажают под суд...» «Скажите мошеннику полтавскому почтмейстеру, — прибавляет он в том же тоне, — что я на днях, видевшись с кн. Голицыным, жаловался ему о неисправности почт.

Он заметил это Булгакову, директору почтового департамента; но я просил Булгакова, чтоб не требовал объяснения от полтавского почтмейстера до тех пор, покамест я не получу его от вас». Все это была чистейшей воды мистификация, но она, должно быть (правда, с некоторым запозданием), подействовала на полтавского почтмейстера, на любопытство которого и рассчитывал Гоголь, хорошо знавший нравы русской почты. Недаром его дед был почтмейстером, а отец числился по почтовой части, и сам Д. П. Трощинский был некогда министром почт.

Книжка его, как он пишет, «понравилась здесь всем, начиная от государини...» «Будьте здоровы и веселы, — повторяет он, — и считайте все дни не иначе как именинами...»

То была для него пора именин, именин сердца, скажем мы, пользуясь его собственным позднейшим выражением. И потому он желает всем «трудиться и веселиться». Вглядываясь в эти его пожелания, думаешь, что для Гоголя веселье — это естественное состояние жизни, проявление полноты ее, лишенной чувства недостатка или ущербности. Это не в буквальном смысле слова смех (хотя и смех тоже), а именно состояние радости бытия, упоения им, безбрежности ощущения себя в безбрежном, состояние вдохновения и здоровья.

Если человек живет — он веселится, если он прозябает — нет веселья и нет жизни: это невеселая жизнь. Веселье — бодрость духа и тела, надежда и вера, вера в свое настоящее и грядущее, вера в то, что все идет так, как должно. Это и вера на один день, и вера в высшем значении. Все, что по ту сторону этого состояния, — «низкое существование». В нем холодно, зябко, в нем существо человека съеживается, а не распрямляется, уходит в себя, ищет не общения, а одиночества. «Скучно оставленному!» — эти слова уже написаны Гоголем, и они венчают «Сорочинскую ярмарку». Все несется и кружится поначалу в этой повести, веселье — подчас с бесовским (но не мрачным, а лихим) оттенком — вертит и распоряжается действием, и вдруг, когда, кажется, оно должно разрешиться бравурными звуками свадебной музыки, раздается обрыв струны, порождающий резкий отзвук грусти в сердце.

Это знаменитый финал, где Гоголь, наблюдая свадебное веселье, внезапно обращает внимание на старушек, как будто бы и принимающих в нем участие, и вместе с тем отсутствующих, далеких от него. От их «ветхих лиц» веет «равнодушием могилы», они если и вступают в круг, то делают это с безжалостностью «автоматов», которые механически повторяют общие движения. Безжизненность и близость смерти — вот что навевает тоску. Смех обрывается на смерти, на угасании, на остывании тепла в человеке, на потухании духа радости, который для Гоголя еще и дух молодости.

Смерть вторгается в жизнь и гасит смех, близостью своею навевает холод на жизнь, как надвигающийся вечер остужает и гасит тепло дня. «Гром, хохот, песни слышались тише и тише. Смычок умирал, слабея и теряя неясные звуки в пустоте воздуха. Еще слышалось где-то топанье, что-то похожее на ропот отдаленного моря, и скоро все стало пусто и глухо.

Не так ли и радость, прекрасная и непостоянная гостья, улетает от нас, и напрасно одинокий звук думает выразить веселье? В собственном эхе слышит уже он грусть и пустыню, и дико внемлет ему... Скучно оставленному! И тяжело и грустно становится сердцу, и нечем помочь ему».

Вот та самая поэзия и чувствительность, о которых писал Пушкин! Именно она проглядывает уже в первой книге «Вечеров» через гоголевское «веселье». И уже возникает как отрицание веселья образ тоски, скуки, который, когда Гоголь станет писать «Мертвые души», дорастет до фантастических размеров «Исполинской Скуки», охватывающей мир.

Но пока он веселится. И веселье молодого огня в крови еще берет верх в его писаниях и настроении. То сама жизнь веселится и забивает скуку, тоску и смерть, покрывая их ропщущий — и пока одинокий — звук торжеством смеха.

6

Составляя в 1842 году первое собрание своих сочинений, Гоголь написал для него предисловие. В нем он так отозвался о «Вечерах на хуторе близ Диканьки»: «Всю первую часть следовало бы исключить вовсе: это первоначальные ученические опыты, недостойные строгого внимания читателя; но при них чувствовались первые сладкие минуты молодого вдохновения, и мне стало жалко исключить их, как жалко исторгнуть из памяти первые игры невозвратной юности».

Так судил Гоголь свою книгу. То был суд автора «Ревизора» и первого тома «Мертвых душ», автора «Миргорода» и «Арабесок». Меж тем этих сочинений не было бы, не будь «Вечеров на хуторе близ Диканьки». Более того, без них не понять и последующего Гоголя. Гоголь, для которого возврат к юности, к состоянию молодого вдохновения станет мечтой и надеждой.

Мечта и существенность выступают главными героями и этого первого большого творения Гоголя. Мечта здесь как бы преобладает над существенностью, верховодит ею, она вмешивается в прозаическое течение существенности и расцвечивает ее своими красками.

Мир Гоголя в «Вечерах» красочен, многоцветен. Он переливается сотнями цветов — то цвета украинской степи в разгар дня и в час заката, украинского неба, Днепра, праздничного веселья на ярмарке, цвета одежд парубков и дивчат, убранства сельской свадьбы и крестьянской хаты. В изобилии этих красок ощущается чувство изобилия жизни и воображения автора, щедрость глаза и щедрость кисти, способных ,и во сне и наяву увидеть торжество света и цвета.

Живопись «Вечеров» щедра, густа, ярка — нельзя отвести глаз от этого полотна, на котором веселится во всю силу своего жизнелюбия народ — народ, отделенный каким-нибудь столетием от собственного младенчества, То юность нации, еще не успевшей втянуться в раздробленный XIX век, еще нерасчлененно чувствующей и нерасчлененно мыслящей. Само мышление ее образно, чувственно, художественно — недаром у Гоголя и герои то поэты (Левко), то живописцы (кузнец Вакула), то просто вольные казаки, тоже в некотором роде поэты своего дела. Таков Данило Бурульбаш в «Страшной мести» — образ предшественника Бульбы, образ задумчивого рыцаря, в котором романтическая печаль соединяется с неистовостью запорожца, с безоглядной отвагой и верой в крепость казацкой пики.

Таковы Грицько и его товарищи в «Сорочинской ярмарке», дед дьяка Фомы Григорьевича в «Пропавшей грамоте» и «Заколдованном месте».

Этим героям весело лишь в бою, на миру, на свадьбе или на празднике, когда народ — воюет он или отдается всеобщей «потехе» — срастается, как пишет Гоголь, «в одно огромное чудовище». Это срастание, слияние для них: важнейшее чувство, вот отчего почти в каждой повести действуют то свадьба, то ярмарка, то шинок — место сбора толпы, собрания, где раздаются песни, рассказывают небывальщины, танцуют, ссорятся, мирятся. Гоголь в «Вечерах на хуторе близ Диканьки» — мастер массовых сцен, в которых вихрь единящего переживания захватывает всех.

И как сила, отъединяющая, разъединяющая, отторгающая человека от всех и от самого себя, выступает здесь зло. Зло в книге Гоголя, даже если оно является в комическом облике, более всего страшится душевной чистоты. Вот почему на его пути в «Ночи перед Рождеством» встает «самый набожный» из героев повести — кузнец Вакула, а в «Страшной мести» — святой схимник. Вакула побеждает черта своим простодушием, он зачаровывает «врага рода человеческого» своей любовью и своим художеством — так заклинает Гоголь своим художеством нечистую силу.

Зло в «Вечерах» аллегорично, оно предстает в образах народной фантазии и вместе с тем, опускаясь на землю, приобретает черты реального злодейства, вписывающегося в историю Украины. Басаврюк в «Вечере накануне Ивана Купала» шатается в чужой стороне, он «католик», с ляхами водит дружбу и мрачный колдун. «Всего только год жил он на Заднепровье, — говорится о нем, — а двадцать один пропадал без вести». Лишь черт в «Ночи перед Рождеством», кажется, ни то ни се, существо без роду, без племени и без дома, что очень важно для Гоголя.

Идея дома, родины составляет капитальную идею «Вечеров на хуторе близ Диканьки». Нет поганее поступка, чудовищней помысла, чем поступок и помысел против родины. Зло, по мысли Гоголя, безродно, добро всегда имеет дом и родину. Это дом пана Данилы (до того, как в него явился колдун), дом деда Фомы Григорьевича, дом Пасичника, дом Вакулы и Оксаны в финале «Ночи перед Рождеством», у порога которого стоит молодая мать с младенцем на руках и стены которого изукрашены фигурами казаков верхом на лошадях и с трубками в зубах.

На доме все стоит, домом и строится. Дом, построенный на любви, на согласии, стоит долго. Дом, основанный на несчастье, разрушается. Так разрушается и сгорает хата Петруся и Пидорки в «Вечере накануне Ивана Купала», исчезает в огне замок колдуна, остается в запустении дом сотника в «Майской ночи». В каждом из них обитало преступление.

Гоголь карает сказочное зло сказочным способом. Страшная месть в одноименной повести напоминает страшный суд. Даже образ Всадника на вороном коне, стоящего на горе Криван (в Карпатах) и поджидающего зло, навеян образом всадника из Откровения Иоанна Богослова. Катерина говорит отцу-колдуну: «Отец, близок страшный суд!»

Страшный суд, совершающийся над колдуном в «Вечерах на хуторе близ Диканьки», апокалипсичен — то не частное осуждение одного грешника, а как бы справедливая тризна по мировому Злу: поэтому отворяются пространства, раздвигаются дали, и из Киева становятся видны Карпатские горы. И за одним грешником тянется цепь грешников, тянется весь род греха — от мертвецов, лежащих в могилах, до живущего еще колдуна.

Стихия сказки, предания, народной песни вольно чувствует себя в этой, может быть, единственно гармонической книге Гоголя. Как ни страшны страсти, которые раздирают ее героев, как ни много здесь горя, страдания и искусов, книга эта все же светлая, праздничная и воистину может быть сравнена с «игрой» (это слова Гоголя), с огромною ярмаркою страстей, где злые страсти умиряются светлыми, где радость одолевает горе, а смех, веселье и вдохновение берут верх над унынием и предчувствием раскола. Речь идет о расколе мечты и существенности, об их вражде, о трагическом разрыве между ними, которые очень скоро и непоправимо осознает Гоголь.

Тут они еще в единстве. Сказка пересиливает существенность, но не отрывается от нее. Тут и обыкновенная жизнь сказочна, фантастична. Чудесные приключения случаются с героями на земле, в их хатах, посреди потребления горилки, бесед о строительстве винокурен, о ценах на ярмарке, о продаже лошадей и пшеницы. Ведьма в «Ночи перед Рождеством» обыкновенная баба, к ней пристают мужики с заигрываниями, ведьма в «Сорочинской ярмарке» просто Хивря, то есть Хавронья, свинья. К ней наведывается через плетень молодой попович. Черт в «Ночи перед Рождеством» и вовсе смешон, он мерзнет на морозе, дует в кулак, его бьют плеткой, сажают в карман, оседлывают, как коня. И таинственная утопленница в «Майской ночи» сует Левко в руки прозаическую записку от комиссара с приказанием голове немедленно женить своего сына на Ганне.

Мечта-сон и мечта-явь не разделяются у Гоголя. Мечта не выморочна, не тщедушна. В ней нет натяжки, болезненности, бессилия вымысла, который не может совладать с реальностью и потому отрывается от нее. Она в «Вечерах на хуторе близ Диканьки» еще полнокровна, победоносна, как и поднимающаяся с ней вместе в царство сказки жизнь.

Действие свободно переносится из XIX века («Сорочинская ярмарка») в XVII («Вечер накануне Ивана Купала»), затем в XVIII («Майская ночь, или утопленница», «Пропавшая грамота», «Ночь перед Рождеством») и вновь в XVII («Страшная месть»), и опять в XIX («Иван Федорович Шпонька и его тетушка»). Окольцовывают обе части книги рассказы деда дьяка Фомы Григорьевича — лихого запорожца, который своей жизнью как бы соединяет прошлое и настоящее, быль и небыль. Само время не разрывается на страницах книги Гоголя, пребывая в некоем духовном и историческом единстве. То «прадедовская душа шалит», как говорит Фома Григорьевич, и души внуков — рассказчиков «Вечеров» — откликаются ей.

7

Все, кто помнит Гоголя в ту пору, помнят его веселым. Он оживлен и одушевлен, несмотря на грянувшие холода, на петербургский мороз, который теперь не так сильно щиплет его за уши, ибо на нем новая шинель. Он прогуливается по Невскому с тростью, еще не узнанный, но уже известный, хотя известность его ограничена кругом редакций, нескольких домов и родной Васильевки.

В самый бы раз подумать и о подруге жизни, о приключении, которое приличествует молодому человеку 23 лет, кое-чего уже достигшему. Да и первые проблески надвигающейся весны (на солнечной стороне Невского уже пригревает и капает) к тому подталкивают. Подстегивает его и закадычный друг Данилевский, который шлет ему жаркие письма с Кавказа (он лечится в Пятигорске), где у него завязался истинный роман на водах в духе Марлинского, с тем исключением, что его возлюбленная падка на дары, и Гоголю летят заказы на французские духи, ноты, новейшие книжки и просьбы заказать модное платье у того же Руча «Солнце Кавказа» (как называет Данилевский свою незнакомку), видать, сильно жжется, и дыхание этого огня доносится до стен холодной столицы и до чувствительного сердца поэта.

Да и не один Данилевский — все вокруг или влюблены, или женятся. О своих похождениях докладывает старый нежинский ловелас Кукольник, увивается за хорошенькой актриской Прокопович, да и собственная сестра Гоголя, Мария, готовится к свадьбе. Сообщения об этом поступают из Васильевки, и маменька намекает ему, что недурно бы расщедриться на подарок. Он посылает сестре пятьсот рублей (еще год назад — весь его годовой оклад) и подробно расспрашивает о женихе.

Итак, настало время и ему подумать о себе с этой стороны, взглянуть на себя глазами отца семейства и главы дома. Вон и Пушкин женился, хотя теперь его «нигде не встретишь, как только на балах» (строчка из письма к Данилевскому) и не очень-то он как будто счастлив. (Пушкин в то время пишет: «нет у меня досуга, вольной холостой жизни, необходимой для писателя».) Сосватана и черноокая Россет, и только один Жуковский, кажется, собирается коротать свой век холостяком, но ему пятьдесят.

И вот в письмах к Данилевскому (являющихся ответами на его страстные признания в любви к «солнцу Кавказа») начинают мелькать гоголевские намеки на щекотливую для него тему — щекотливую потому, что он о чувствах своих рассуждать не охотник. Не будь Данилевского и этой его страсти, мы, может быть, так бы и не узнали ничего об этом от молодого Гоголя, но вот повезло — влюбился красавчик офицер и разбередил сердце друга. Переписка с Данилевским — возвышенная со стороны Данилевского и ироническая со стороны Гоголя — приоткрывает некоторую завесу над тайной, которой всегда было ограждено все интимное в жизни Гоголя. Все, что происходило с ним, перегорало внутри, но тем сильней был огонь, запертый в сосуде, тем страшней могли быть последствия разгорания этого скрытого пламени.

Вспомним о нежинских «нимфах», о девичьей, об открытости деревенского быта, который был открыт и в любви. Недаром Гоголь в 1833 году, собирая материалы для сборника малороссийских песен М. А. Максимовича, с которым познакомился в Москве и которого полюбил как земляка и как литератора, впишет тому в тетрадь именно «срамные» песни, не ставя стыдливого многоточия там, где они обычно ставятся. Максимович, оправдываясь перед потомством, сделает на полях разъяснение, что песни эти «вписаны рукою властною» Николая Васильевича Гоголя.

Отношение Гоголя к женщине колебалось меж двух крайностей — поэтического обожествления и самого трезвого, почти бытового взгляда на «дела любви». К тому времени, о котором идет речь, оп пишет своего «Шпоньку», где создает образ скромного поручика П *** пехотного полка, владельца осьмнадцати душ крестьян и небольшого имения в Малороссии, которому пришла пора жениться. И как перед великой загадкой останавливается его герой перед проблемой женитьбы.

Чтоб понять Шпоньку, мы должны понять его автора. Вот что пишет Гоголь Данилевскому 1 января 1832 года: «Подлинно много чудного в письме твоем. Я сам бы желал на время принять твой образ с твоими страстишками... Поэтическая часть твоего письма удивительно хороша, но прозаическая довольно в плохом положении. Кто это кавказское солнце? ...сам посуди, если не прикрепить красавицу к земле, то черты ее будут слишком воздушны, неопределенно общи и потому бесхарактерны». Сочувствуя другу, он требует от него все же большей трезвости.

«Может быть, ты находишься уже в седьмом небе и оттого не пишешь. Чорт меня возьми, если я сам теперь не близко седьмого неба и с таким же сарказмом, как ты, гляжу на славу и на все, хотя моя владычица куды суровее твоей. Если б я был, как ты, военный человек, я бы с оружием в руках доказал бы тебе, что северная повелительница моего южного сердца томительнее и блистательнее твоей кавказской. Ни в небе, ни в земле, нигде ты не встретишь, хотя порознь, тех неуловимо божественных черт (где же конкретность? где красавица, прикрепленная к земле? — И. 3.) и роскошных вдохновений, которые ensemble дышут и уместились в ее, боже, как гармоническом лице».

Значит, у Данилевского «страстишки», а у него — страсть. У того прозаическая часть плоха, а у него — в наилучшем виде. Но, ей-богу же, ничего нельзя понять из этого набора фраз, которые гораздо велеречивее, чем восторги кавказского влюбленного.

Гоголь как будто и не уступает Данилевскому, делает намеки и в то же время открывает карты: никого у него нет, он один, и его владычица вовсе не ходит по земле. Письмо это датировано весною, а весна всегда действовала на него возбуждающе, и вот, вдохновленный ею, он отдается мечтам, вслух мечтает, и свидетельство тому — отклик на признания Данилевского.

Не имея что сказать по существу, Гоголь тем не менее продолжает обсуждать с Данилевским тему любви. Тот сердится на иронию Гоголя, пеняет ему за шутливый тон, Гоголь же оправдывается: «и что ты нашел бессмысленного в том, что я писал к тебе, что ты говоришь только о поэтической стороне, не упоминая о прозаической? Ты не понимаешь, что значит поэтическая сторона? Поэтическая сторона: «Она несравненная, единственная» и проч. Прозаическая: «Она Анна Андреевна такая-то». Поэтическая: «Она принадлежит мне, ее душа моя». Прозаическая: «Нет ли каких препятствий в том, чтоб она принадлежала мне не только душою, но и телом и всем, одним словом — ensemble?» Прекрасна, пламенна, томительна и ничем не изъяснима любовь до брака; но тот только показал один порыв, одну попытку к любви, кто любил до брака. Эта любовь не полна; она только начало, мгновенный, но зато сильный и свирепый энтузиазм, потрясающий надолго весь организм человека. Но вторая часть, или лучше сказать, самая книга — потому что первая только предуведомление к ней — спокойна и целое море тихих наслаждений, которых с каждым днем открывается более и более, и тем с большим наслаждением изумляешься им, что они казались совершенно незаметными и обыкновенными. Это художник, влюбленный в произведенье великого мастера, с которого уже он никогда не отрывает глаз своих и каждый день открывает в нем новые и новые очаровательные и полные обширного гения черты, изумляясь сам себе, что он не мог их увидать прежде. Любовь до брака — стихи Языкова: они эффектны, огненны и с первого раза уже овладевают всеми чувствами. Но после брака любовь — это поэзия Пушкина: она не вдруг обхватит нас, но чем более вглядываешься в нее, тем она более открывается, развертывается и наконец превращается в величавый и обширный океан, в который чем более вглядываешься, тем он кажется необъятнее, и тогда самые стихи Языкова кажутся только частию, небольшою рекою, впадающею в этот океан. Видишь, как я прекрасно рассказываю! О, с меня бы был славный романист, если бы я стая писать романы! Впрочем, это самое я докажу тебе примером, ибо без примера никакое доказательство не доказательство, и древние очень хорошо делали, что помещали его во всякую хрию. Ты, я думаю, уже прочел Ивана Федоровича Шпоньку. Он до брака удивительно как похож на стихи Языкова, между тем, как после брака сделается совершенно поэзией Пушкина».

Последняя фраза возвращает к повести Гоголя, помещенной во второй книжке «Вечеров». Повесть эта, загадочно обрывающаяся на самом интересном месте (когда в действие вступает любовная интрига), оказывается, должна была иметь продолжение... Но можно ли верить Гоголю? Да и дело не в продолжении, а в идее двух типов любви — любви до брака и любви в браке, любви законной и как бы увековеченной законом. Ей противопоставляется страсть — вспышка, которая столь же мгновенна, как вспышка пламени, и столь же способна испепелить человека. Гоголь в этом письме отдает предпочтение любви гармонической, спокойной. Романтическая «страсть», кажется, вызывает его улыбку.

Но... все это в теории. На практике же, в том же «Шпоньке», он с большой подозрительностью относится к самой идее женитьбы. Зачем жена? Почему жена? — кажется, спрашивает он вместе со своим героем, удивляясь необходимости жениться. Шпоньку мучает страх перед женитьбой, страх перед женой. И хотя этот страх выражен пародийно, в нем слышится искренняя горечь человека, который не знает, «что делать» с женой, Само слово «жена» в гоголевском контексте приобретает некоторую нереальность, некий пугающий смысл, ибо оно явно отделяется от конкретной женщины и превращается в понятие, в символ, в угрожающий образ чего-то непонятного и таинственно-постоянного. Жена способна уменьшаться и увеличиваться, то сидеть в кармане Шпоньки, то в его шляпе, она как будто бы и человек, и вместе с тем у нее гусиное лицо, а вот она уже материя, шерстяная материя (эта конкретность убивает), которой торгуют в лавках и которую можно резать и отмеривать. Но в то же время эта жена говорит со Шпонькою мужским голосом, голосом командира П *** пехотного полка. И еще жены много, она всюду, она везде, куда ни глянешь. В ужасе бежит от нее несчастный Иван Федорович, но она тащит его на веревке на колокольню, и эта веревка напоминает петлю, которая еще до женитьбы грезится герою Гоголя.

Как это так, спрашивает себя Шпонька, я был один, и вдруг окажемся мы двое. Вместо одинокой кровати в моей комнате будет стоять двойная кровать. «Жить с женою... непонятно!» — восклицает он, и «тут его берет тоска». Знакомое чувство, только на этот раз оно обращено на любовь.

Таков парадокс Гоголя. С одной стороны, он приветствует любовь и женитьбу, с другой — остерегается их. То человек был один (и единствен), сейчас он должен всем делиться с женою, он не только должен быть с нею везде вдвоем, он и душу свою обязан разрезать пополам, как ту шерстяную материю. Ибо жена не только к нему в карман успела влезть, спрятаться в хлопчатой бумаге и окружить его со всех сторон извне, она и там, внутри, уже делит его надвое, а это страшнее всего. Вот тебе и жена! Пожалуй, запрыгаешь на одной ножке, как прыгает во сне под одобрения тетушки бедный Шпонька, и полезешь на колокольню или еще повыше.

Позже Гоголь в «Женитьбе» блестяще разовьет эту идею бессмыслицы, заключенную в самом акте брака, соединения навечно двоих людей. Но уже и сейчас он чувствует «тоску» этой затеи, хотя как поэт и «романист» готов набрасывать картины семейного счастья. Кстати, в «Шпоньке» мотив женитьбы связан не только с главным героем. Тут все как бы крутится возле этой темы, обслуживая ее и подпевая ей. Все предшествующее существование Шпоньки как бы стремится к событию женитьбы, и фон то комически, то полукомически-полутрагически освещает его судьбу.

Тетушка Шпоньки, мужеподобная Василиса Кашпо-ровна (и подавшая ему мысль о женитьбе) никогда не была замужем. Женихи отшатывались от нее ввиду ее властного характера. Мать Шпоньки была престранная женщина, и «сам чорт... не мог бы понять ее». Она в отсутствие его отца принимала у себя соседа Степана Кузмича, который наверняка и является истинным отцом Ивана Федоровича, ибо, умирая, завещал тому имение свое. Этой изменою маменьки и двусмысленностью рождения героя как бы предваряется его печальная участь, и недаром два сопутствующих ему персонажа — тетушка и Григорий Григорьевич Сторченко (сосед Шпоньки и брат его предполагаемой жены) — заядлые холостяки. Да и сама невеста Ивана Федоровича — белокурая кукла, с которой только о битье мух говорить и можно. Битье мух — самое тоскливое занятие: вот и поговори с же но и...

В декабре 1832 года Гоголь пишет письмо Данилевскому, где в последний раз касается своих сердечных дел: «Очень понимаю и чувствую состояние души твоей, ХОТЯ САМОМУ, БЛАГОДАРЯ СУДЬБУ, НЕ УДАЛОСЬ ИСПЫТАТЬ. Я потому говорю: благодаря, что ЭТО ПЛАМЯ МЕНЯ БЫ ПРЕВРАТИЛО В ПРАХ В ОДНО МГНОВЕНЬЕ. Я бы не нашел себе в прошедшем наслажденья, я силился бы превратить это в настоящее и был бы сам жертвою этого усилия и потому-то к спасенью моему у меня есть твердая воля...»

Гоголь слишком дрожит над своим священным огнем, чтоб расплескать его пламя. Он мономан, он если горит, то горит одним, всепожирающим пламенем. Или женщина, или искусство — так встает перед ним вопрос. Очень важно отметить, что это происходит уже на заре его жизни, хотя та заря была, по нашим понятиям, полным днем. «Ты счастливец, — пишет он далее, — тебе удел вкусить первое благо в свете — любовь... А я... но мы, кажется, своротили па байронизм. Да зачем ты нападаешь на Пушкина, что он прикидывался? Мне кажется, что Байрон скорее. Он слишком жарок, слишком много говорит о любви и почти всегда с исступлением. Это что-то подозрительно. Сильная продолжительная любовь проста, как голубица, то есть выражается просто, без всяких определительных и живописных прилагательных, она но выражает, но видно, что хочет что-то выразить, чего, однако ж, нельзя выразить и этим говорит сильнее всех пламенных красноречивых тирад».

Рассуждения и чувства молодого Гоголя все время колеблются между романтическим взглядом на женщину и иронически трезвым отношением к тому, чем заболел его наиближайший друг. Ибо в этом же письме он в довольно комических тонах описывает бордель, в который отправились братья Прокоповичи, и пока один (уже опытный в столице житель и жених какой-то актриски) «потел за ширмами», другой читал книгу, «прехладнокровно читал... и вышел... не сделав даже значительной мины брату, как будто из кондитерской».

Так или иначе, но в то время, о котором мы говорим, наш герой уже выбрал свой путь. Он определился и по отношению к одной из главных обязанностей своей жизни, предпочтя творчество. Смеясь над любовью романтической и исступленной, он вместе с тем не мог удовольствоваться и долей Шпоньки. «Ты счастливец...» — в этих словах слышна искренняя грусть молодого Гоголя. Не быть ему этим счастливцем, не быть. Даже краткое мгновение, ибо на краткое счастье он не согласен, не способен: загоревшись однажды, уж не остынет, а сгорит дотла.

Глава третья. На перепутье

Примусь за Историю — передо мною движется сцена, шумит аплодисмент, рожи высовываются из лож, из райка, из кресел и оскаливают зубы, и — история к чорту... Гоголь — М. П. Погодину, февраль 1833 года
Неузнанный я взошел на кафедру и неузнанный схожу с нее. Но в эти полтора года — годы моего бесславия, потому что общее мнение говорит, что я не за свое дело взялся — в эти полтора года я много вынес оттуда и прибавил в сокровищницу души. Гоголь — М. П. Погодину, декабрь 1835 года
1

Еще в Нежине Гоголь мечтал о поприще, о деятельности, которая могла бы принести пользу государственную. Как ни высоко он ставил звание литератора и само слово, ему хотелось, чтоб его услышали все, чтоб размах его влияния на русское общество превышал тиражи его книг. Гоголь ищет более широкого выхода на люди, к миру, который он всегда понимает не как толпу или кучку слушателей, а как мир, то есть весь свет, без преувеличения. Но для того чтобы тебя слышали, нужно возвышение — хоть небольшое, нужна кафедра, с которой можно говорить громко.

Еще в первые месяцы пребывания в Петербурге он пробует найти эту кафедру на подмостках сцены. Он посещает инспектора русской труппы А. И. Храповицкого и просит испытать его на должность актера. Храповицкий дает ему прочесть какой-то отрывок из переводной драмы. Он ждет от дебютанта пафоса, привычных озеровских интонаций, но сын автора малороссийских комедий читает текст прозаически-приземленно, как бы нехотя — так, как говорят между собой люди в гостиной или на улице. Ценитель изящного в духе XVIII века отправляет его восвояси. В лучшем случае он готов предложить ему роль статиста при исполнении немых сцен.

Тогда он избирает кафедру в институте. Туда устраивает его все тот же Плетнев. Институт один из самых лучших — Патриотический, в нем обучаются девицы — дети военных. Заведение находится под покровительством императрицы. В феврале 1831 года он уже не писец в департаменте, а младший учитель истории. «Я... показал уже несколько себя, — пишет он домой. — Государиня приказала читать мне в находящемся в ее ведении институте...»

«Государиня приказала...» — это звучит так, как будто без него, Гоголя, не могли обойтись. Как будто государыня вызвала его и просила спасти положение. В Васильевке (а заодно и на полтавской почте) могли подумать, что он принят при дворе...

Так или иначе, но он не только сочинитель, но и учитель, перед ним не безликая публика, не безымянный и невидимый читатель, а два десятка живых глаз, да еще женских.

То, что перед молодым Гоголем сидели девицы, усиливало его уверенность в себе. Опыт обращения со слушателями женского пола он уже имел. Он учил дома маменьку и сестер, приживалок, бабушек и нянюшек, он был мастер проповедовать среди них.

Неутоленная гордость и желание влиять помогали ему. Он вспоминал своих нежинских профессоров и смело отвлекался от учебника, вольно рисуя те события, которые были отображены в них. По его мнению (как он писал в статье «Несколько мыслей о преподавании детям географии»), «слог преподавателя должен быть увлекающий, живописный», он должен сверкать огненными красками, «преподаватель должен быть обилен сравнениями». Гоголь как бы писал свои лекции в уме, он читал их как по писаному, но преимущество его перед другими учителями состояло в том, что он писал эти лекции сам.

При избытке воображения можно было достичь многого. Десятилетия спустя оставшиеся в живых воспитанницы института добрым словом вспомнят Гоголя, который освещал хмурые классы своими импровизациями и смешными историями. Один из его приватных учеников вспоминал: «Уроки... происходили более по вечерам. Несмотря на то, что такие необыкновенные часы могли бы произвести неудовольствие в мальчиках, привыкших, как мы, учиться только до обеда, классы Гоголя так нас веселили, что мы не роптали на эти вечерние уроки». Домашний учитель рассказывал «много нового, для нас любопытного, хотя часто и не очень идущего к делу». Кроме того, он знал «множество анекдотов, причем простодушно хохотал вместе с нами».

Плетнев поверил Гоголю, что тот по призванию учитель, поверили этому и те, кому Плетнев рассказывал о его страсти к преподаванию, поверил в это, наконец, и сам Гоголь. Он стал даже подумывать, не есть ли преподавание и история его первое занятие, а все прочие — вторые.

Сначала он забавлялся своей новой ролью, новой службой, отделявшей его от департаментской сволочи, от необходимости вставать при появлении начальника, кланяться ему — хотя кланяться приходилось и здесь, но не так низко.

Выход «Вечеров», знакомство с Пушкиным, вступление в мир журнальной борьбы и ее интересов, первые гонорары и похвалы в газетах сильно ослабили его внимание к своим учительским обязанностям. На летних вакациях 1832 года, которые он провел в Васильевне (явившись туда автором книги, которая, по его словам, понравилась самой государыне), он задержался на три месяца, чем вызвал оторопь не только институтского начальства, но и рекомендовавшего его Плетнева. Плетнев такого мальчишества не ожидал. Краснел Плетнев, краснела начальница института госпожа Вистингаузен, только виновник происшествия ничуть не смущался. Оп представил туманный отчет о каких-то «недугах», которые будто бы помешали ему прибыть в Петербург в срок.

Счастье Гоголя, что его за время отсутствия не заменили другим учителем. Начальство ограничилось вычетом причитающегося ему за эти месяцы жалованья. Он тут же извернулся, устроил своих сестер Лизу и Анну, которых привез с собой, в институт, а первый взнос за их пребывание в стенах благородного заведения попросил из той суммы, которую ему почему-то недоплатили. Эконому было дано распоряжение вернуть г. Гоголю-Яновскому не заработанный тем оклад.

Чудо этой операции есть одно из многочисленных практических чудес Гоголя. Вместо покаяния, просьб о прощении, о помиловании он просит устроить своих сестер в институт, через год переводит их на казенный кошт (что считалось исключением из исключений), и он еще получает денежки за прогул. Так умел он повернуть дело, так воспользоваться своим красноречием, что сама немка Вистингаузен должна была уступить ему. Еще в октябре 1831 года он писал в Васильевну: «Два здешние института, Патриотический и Екатерининский, самые лучшие. И в них-то, будьте уверены, что мои маленькие сестрицы будут помещены». И, чтоб маменька не сомневалась, добавлял: «Чего теперь не сделаю, то сделаю после. Я упрям и всегда люблю настаивать на своем...»

Что ж, в отношении сестер он на своем настоял. Но как быть в отношении себя?

Как ни рано был он обласкан великими (в Москве он познакомился со Щепкиным, автором «Юрия Милославского» M. H. Загоскиным, Погодиным, его свели к старцу Дмитриеву), как ни наградила его вниманием публика (раскупившая обе части «Вечеров»), надо было идти дальше. Но куда? Публика ждала продолжения в том же роде — и рецензенты ждали, и Пушкин ждал, — а он не хотел этого и не мог. «Вечера» опустошили тот запас, который он привез из дому. Поисчерпались предания и сказки, анекдоты и «забавные штучки». Надо было переходить к чему-то иному и, как он считал, «великому», но великое «не выдумывалось». «...Я стою в бездействии, в неподвижности, — признавался он в феврале 1833 года Погодину. — Мелкого не хочется! великое не выдумывается! Одним словом, умственный запор». Под мелким он подразумевал повести, под великим — роман. Он взялся за «Гетьмана», который начал еще до «Вечеров» и в котором вознамерился показать бурный XVII век в Малороссии, но роман не шел — и тут его склоняло на частные сцены, на быт, на повторение того, что он сам уже сделал. «Вечера» будто околдовали его. Что бы ни начинал, он начинал в же духе и тут же бросал, жег, начинал новое. Что-то грустное навевалось на его прозу, проникали в нее запахи петербургских дворов, черных лестниц, лавок и рынка, краски меркли — на смену брызжущим цветам юга приходили темные тона, тона пепельно-серые, бледные — как будто небо затягивалось тучей, и сеялся из ее непроглядной толщи мелкий нудный дождь.

Он будил в себе воспоминания, настраивался на воспоминания, на веселое — не писалось. Какие-то клочки и обрывки выходили из-под пера, а целое терялось в тумане. «Понимаешь ли ты ужасное чувство: быть недовольну самим собою, — писал он Погодину. — О, не знай его! ...Человек, в которого вселилось это ад-чувство, весь превращается в злость, он один составляет оппозицию против всего, он ужасно издевается над собственным бессилием».

Его властно тянуло назад, в прошлое, где все смотрелось крупно, где характеры лепились как по мановению волшебного жезла — отдаление во времени очищало их от мелкого, низкого, — но рука тянулась и к настоящему. Петербургский опыт искал выхода, но Гоголь не знал, как к нему перейти. На переходе он и задерживался, простаивал, мучил себя. Он жаждал «современной славы», а слава ускользала от него, как красотка на Невском, которая всегда чувствует, как тяжек кошелек преследующего ее молодца.

Он бросил роман, бросил начатую было повесть о студенте, в которой уж слишком высунулся сам (не любил этого: писал из себя, но не о себе), какой-то кусок о купце, прогуливающемся со своей толстомясой сожительницей под петербургским дождем, повесть о Семене Семеновиче Батюшке — очерк в духе «Шпоньки», кинул в печь комедию, которая стала вертеться у него в голове на пути из Петербурга в Васильевку и где он в своем необузданном воображении заехал бог знает куда: герой его, помешавшийся на желании получить орден, сам становился Орденом. Он смотрелся в зеркало и там вместо лица видел Орден, он выходил на улицу, и все говорили о нем: «Орден!», когда его наконец привозили в сумасшедший дом и спрашивали: «Каковы ваши имя и звание?» — он отвечал: «Владимир Третьей Степени».

На досуге, чтобы развеять себя, он записал кое-какие из летних впечатлений, сценки сватовства: разговоры о прошедшей свадьбе сестры Марии шли в Васильевне. Получилось смешно. Тут он был в своей стихии, все играло под его пером — и фамилии, и словечки, и потешные несообразности ритуала, и даже идея женитьбы — проявление одной из «лжей мира». У него и заглавие придумалось — «Женихи», но и на «женихах» он почему-то завял.

Тогда он сел и обработал сюжет, который читал когда-то у Нарежного7. Это был сюжет о двух миргородских помещиках, которые тяжбою загубили свою нежнейшую дружбу. И здесь Васильевка помогла ему: Мария Ивановна все еще вела тяжбу, доставшуюся ей по наследству от батюшки Ивана Матвеевича Косяровского, а к тому перешедшую от одного из непутевых братьев его жены. Врат этот, кстати сказать, был миллионщик и наживался на винных откупах. Но судьба раскачивала его как на качелях: то он приезжал весь в золоте, раздаривал направо и налево тысячи, то сидел чуть ли не в долговой яме.

Повесть о двух Иванах получилась веселой. Пушкин страшно смеялся, когда слушал ее. Он не заметил резкого угасания веселья в конце: то был уже новый Гоголь. Видя растерянность в молодом человеке и явное искание совета, как быть, что писать, Пушкин вспомнил об его «проекте ученой критики» и посоветовал написать что-то в том же духе. Гоголь согласился.

«Гоголь по моему совету начал историю русской критики», — записал Пушкин в своем дневнике. Но его влекла не история критики, а история, с которой на перепутье 1833—1834 годов и завязался у него роман. Он начался, собственно, еще в институте, где лекции, которые он читал, обязывали кое-что подчитывать из истории, не полагаясь на знания, полученные в Нежине. Но институтские лекции не могли удовлетворить его. Перед ним сидели дети, девочки девяти-десяти лет. Что он мог им поведать? Могло ли его желание отклика и понимания удовлетвориться их восторженным сочувствием и расположением к нему? Он искал более взрослую аудиторию, более высокую кафедру, где круг его слушателей был бы достоин его.

Он начинает печатать в журналах исторические статьи, садится за изучение источников, летописей, выписывает «Запорожскую Старину», издающуюся в Харькове И. И. Срезневским, подает намеки профессору истории Погодину в Московском университете, что не прочь бы стать его коллегою. Он избирает историю, как область, родственную литературе, его кровным занятиям, как то, что питает воображение и соображение поэта, и как модный предмет.

Великое событие начала века — Отечественная война 1812 года — повернуло мысль русского образованного общества к осознанию исторической миссии России. Вся поэзия декабристов была исторической. Пушкин создал «Бориса Годунова» и лелеял в планах «Капитанскую дочку». Он приступил к изучению архивов, связанных с Петром I и Пугачевым. Исторические драмы сочинял Погодин, исторические повести и романы — Марлинский, Загоскин. В моде сделались летописи, записи сказаний,споры о происхождении Руси, публикации неизданных документов, исторические герои и сюжеты. Если для одних попытка осознать исторический путь отечества вылилась в поступки — в попытку с оружием в руках повернуть исторический процесс, то у других — в желание восстановить связь времен.

Среди последних оказался и Гоголь. К истории его влек и интерес личный, связанный с тематикой «Вечеров» и инерцией этой тематики. Назвался груздем — полезай в кузов, а Гоголь уже назвался историком, точней, сказочником, перелагающим на свой лад кое-что из прошлого Малороссии. И именно на историю Малороссии обращает он прежде всего свой взгляд. Его привлекает время перелома в ней, время сдвига, катаклизма, когда на дыбы встала вся сила нации и когда решалась ее судьба. В истории Украины «все горит», здесь каждая строка полыхает жарким пламенем, а это то, что ему нужно, то, что он внутренне может противопоставить холоду «бесцветного» Петербурга. История — тот напиток, который в состоянии вывести его из состояния неподвижности и бездействия. Она, как вино, приливает к голове, кружит голову, дает возможность забыться. Вновь просыпаются в нем прежние романтические надежды сбежать от настоящего, укрыться от пего там, где оно не может его достать и где нет ограничения свободе. Тут есть где разгуляться и фантазии, и безудержному идеалу. Тут чистая степь, открытое пространство, по которому можно пустить свою мысль не страшась, что она споткнется, осечется, падет камнем вниз, сложив крылья.

Но и здесь, и на этом пути, поджидают его колебания. По призванию он историк Малороссии, по службе он должен читать и русскую историю, и всеобщую историю. И во всеобщей истории он находит страницы, которые трогают струны его сердца и будят ум. XVII век на Украине и средние века в Европе — вот любимые им эпохи — эпохи гигантов, богатырей и рыцарей, рыцарских обетов, рыцарского самоотвержения и божественного культа женщины. Это эпохи разгула, высшего одушевления человека, царящего даже над разбоем, над жестокостью вражды и войн. Эпохи трагические и величественные, великие в своих противоположностях, заражающие и зажигающие.

И пишутся письма в Москву и домой, даются объявления в газетах и журналах, что г. Гоголь-Яновский собирает материалы к истории малороссийских казаков и просит обладающих нужными к тому бумагами сообщить ему эти бумаги. Он обещает вернуть их, переписавши, как возвращает он М. Максимовичу (с которым познакомился в Москве — сейчас тот профессор словесности в Киевском университете) сборники украинских песен, в том числе рукописный сборник Ходаковского, со своими пометами. Песни гульливые, песни казацкие, песни любовные — все идет в копилку. «Моя радость, жизнь моя! песни! как я вас люблю! Что все черствые летописи, в которых я теперь роюсь, пред этими звонкими, живыми летописями!» «Вы не можете представить, — пишет оп в том же письме Максимовичу, — как мне помогают в истории песни».

Как и во всех своих предприятиях, затевающихся сгоряча, он перебарщивает, пересаливает, разбегается, не оглядываясь, видя впереди уже одни сверкающие успехи. Он отставляет прочь документы и на песнях собирается строить «историю Украины». Он уже приступил к ней, как сообщает Максимовичу, он уже погружен в нее, как пишет Погодину, впрочем, в то же самое время он погружен и в историю всемирную. «И т а и другая у меня начинают двигаться...» Но как думает он совместить эти два гигантских замысла, как перевернуть горы бумаг, освидетельствовать показания других историков, написать все это, наконец? Или и тут он готов отдаться своенравной воле поэтической стихии, пойти по пути поэзии, которая не есть история, а всего лишь импровизация на темы истории, история того, кто пишет историю, а не тех, кто взывает о гласности из минувшего? «Малороссийская история моя чрезвычайно бешена... — признается он. — Мне попрекают, что слог в ней слишком уже горит, не исторически жгуч и жив; но что за история, если она скучна!»

«Историю Малороссии, — докладывает он Максимовичу, — я пишу всю от начала до конца. Она будет или в шести малых, или в четырех больших томах». Его аппетит увеличивается. Не смиряющаяся с малым мысль его и честолюбие заставляют его бросать XVII век и написать по меньшей мере всю историю Украины.

«Я также думаю хватить среднюю историю томиков в 8 или 9», — пишет он Погодину.

Если для Пушкина занятия историей были необходимостью — необходимостью осмыслить собственный путь, понять заблуждения и ошибки юности, понять то, что пройдено — и не одним им, — то для Гоголя это было увлечение. Искреннее, пылкое, но не способное держаться долго, как все, что во многом привносится извне, навевается сторонними причинами, налетает, как ветер. Петр и Пугачев были для Пушкина (как Годунов и Гришка, и стоящий между ними народ) попыткой понять, что верховодит историей, есть ли в ней логика, разум или слепая сила влечет ее действующих лиц. То был для Пушкина вопрос личный — не литературный, не проходной — с этими (так и не решенными до конца) вопросами предстояло Пушкину сойти в могилу. Незыблемой строкой документа пытался Пушкин поверить вдохновение отдельных личностей, меняющееся состояние народа, который, как народ в его трагедии, то кричит: «Да здравствует царь Борис!», то — «Да здравствует царь Димитрий Иванович!»

«Могилы бесчувственны, но живые страшатся вечного проклятия их в Истории», — говорил Карамзин. «Борис Годунов» был посвящен Карамзину и написан по фактам «Истории Государства Российского». То была не только дань уважения «великому писателю» и «подвигу честного человека» — Пушкин старался вслед за Карамзиным представить историю так, чтоб она не служила каким-то заранее данным идеям, — а говорила бы сама за себя, говорила в лицах, голосами тех, кто канул в вечность. Слово было дано всем, даже бессловесному народу, который, как и у Карамзина, то «безмолвствовал», то «вопил на стогнах».

Пушкин строил философию истории в «Борисе» как философию судьбы, в которой частное лицо и частная жизнь подчинены общему закону. Под этим законом ходили и исторический игрок Гришка Отрепьев, и исторический злодей и страдалец Годунов, и его безвинные дети, и честолюбивая Мнишек, живущая фантазиями, и трезвый Шуйский, и простодушный сподвижник Гришки Басманов. Лишь Пимен — пожинатель всех их страстей — стоял в отдалении и, итожа их и собственную неспокойную жизнь, пытался понять смысл закона.

Исторические грехи царя Бориса, как и грехи народа, были для Пушкина поучительны. Недаром он назвал свою трагедию вначале комедией — он видел и комическую изнанку событий, обильно политых кровью. Самолюбие и самоотверженность, чистый порыв души и расчет, политическая интрига и поэтические грезы — все соединялось для Пушкина в истории, которая взывала к полному взгляду на нее.

Пушкин не бежал в историю — он искал в ней объяснение событий современных. Трагизм всякого насильственного действия — при всем соблазне и увлекательности его, его размахе, его способности выявить в человеке скрытые силы души — ясно ощущался в «Годунове».

Гоголь читал его запоем, целую ночь напролет, едва придя из лавки, где он оказался одним из счастливцев, которым достался заветный томик. Он тут же сел писать о трагедии статью и написал ее, но не отнес в печать. Слишком восторженной она получилась, и неясность свежего волнения затмевала то, что хотел он сказать. Статья была клятвой Пушкину идти по тому же пути.

Но, как ни серьезны были намерения молодого апологета Пушкина, он все же лишь подражал ему. Его вдохновлял пример «Полтавы» и «Годунова», «Истории пугачевского бунта», которую он назвал «романом», рассказы Пушкина об удивительных событиях из царствования Петра. Риск Гришки Отрепьева еще ни о чем не говорил ему. Вина Годунова не отягощала его совести. А Пименом он еще не успел стать.

3

Но и сам Пушкин поверил в историческое призвание Гоголя. Не чьими-либо стараниями, а стараниями Пушкина и Жуковского был возведен он на новую кафедру — на этот раз на кафедру в Санкт-Петербургском университете, где стал читать курс лекций по истории средних веков.

Смешная получилась история. Человек без ученой репутации, без солидных трудов, без предварительной кротовьей работы в библиотеках вдруг сразу поднялся на целый этаж. Он уже не младший учитель в каком-то Патриотическом институте, а адъюнкт-профессор по кафедре всеобщей истории Санкт-Петербургского университета, он читает в аудитории, куда вход доступен каждому, куда может сбежаться весь город — если, конечно, того пожелает. В институте его слушателями были дети — здесь он сразу оказался перед взрослыми лицами, перед цветом юношества, так сказать.

Гоголь бросает все свои занятия и садится за лекции. Он пишет их, как статьи, и заучивает наизусть. Недоверчивые студенты, собравшиеся на его первую лекцию, были поражены мастерством нового преподавателя. Перед ним не лежало никакой бумаги, оп даже мялся вначале, будто подыскивая выражения для мысли. Была какая-то неловкая пауза, ловко рассчитанная, ибо за ней последовал фейерверк. И опять он читал как по писаному, и на сей раз действительно по писаному, но никто бы не мог подумать, что это готовый текст. Вот где отмстил он Храповицкому! Все было: и паузы, и естественные спотыкания, и постепенное набирание высоты, и некое замедление на середине с растягиванием интонаций, со вниканием в смысл фразы, и ударение на нужном тезисе, и опускание обязательных, но незначительных подробностей, и бурно разразившийся финал.

Студенты окружили его в коридоре, просили дать списать лекцию, он отвечал, что она у него только набросана. Час актерства стоил ему многого. Он легко держался на кафедре, а лицо у него таки побледнело, когда вошел ректор и попросил разрешения присутствовать. Он осекся было, пал духом, но взял себя в руки, и никто не заметил, как он вынырнул из этой ямы.

Да, то был скорее театр, нежели ученье. Преподаватель готовился, разыгрывал роль дома перед зеркалом — слушатели шли на лекции как на представления, как на импровизации чтеца-артиста, который к тому же и сам поэт.

А в один из дней он устроил спектакль, который редким составом своих участников вошел в историю университета. «...Однажды, — вспоминает об этом Н. И. Иваницкий, — ...ходим мы по сборной зале и ждем Гоголя. Вдруг входят Пушкин и Жуковский. От швейцара, конечно, они уж знали, что Гоголь еще не приехал, и потому, обратясь к нам, спросили только, в которой аудитории будет читать Гоголь. Мы указали на аудиторию. Пушкин и Жуковский заглянули в нее, но не вошли, а остались в сборной зале. Через четверть часа приехал Гоголь, и мы вслед за тремя поэтами вошли в аудиторию и сели по местам. Гоголь вошел на кафедру, и вдруг, как говорится, ни с того ни с другого начал читать взгляд на историю аравитян. Лекция была блестящая, в таком же роде, как и первая... Видно, что Гоголь знал заранее о намерении поэтов приехать к нему на лекцию и потому приготовился угостить их/ поэтически. После лекции Пушкин заговорил о чем-то с Гоголем, но я слышал одно только слово: «увлекательно»...»

Гоголь «делал вид, что не знал о предстоящем визите, и выслушивал похвалы Пушкина и Жуковского с достоинством человека, не очень им знакомого. Он угодил Пушкину не только исполнением, но и идеей лекции — лекция была о восточном правителе Аль-Мамуне, который «государство политическое» вознамерился превратить в «государство муз». Мысли Пушкина о просвещенном монархе слишком сквозили в этой поэтической компиляции. Поэты подают советы царям, говорил Гоголь, но не служат правительству. «Их сфера совершенно отдельна; они пользуются верховным покровительством и текут по своей дороге». Правда, он делал исключение для некоторых, подразумевая при этом не только присутствующих в зале Пушкина и Жуковского, но и себя, — еще тех «великих поэтов, которые соединяют в себе и философа, и поэта, и историка, которые выпытали природу и человека, проникли минувшее и прозрели будущее, которых глагол слышится всем народом. Мудрые властители чествуют их своею беседою, берегут их драгоценную жизнь и опасаются подавить ее многосторонней деятельностью правителя. Их призывают они только в важные государственные совещания, как ведателей глубины человеческого сердца».

Одним словом, это была лекция о поэтах и для поэтов. Исторический идеализм Гоголя не смущал студентов, он, наоборот, увлекал их, и они мечтали о чем-то подобном: юность верит в утопии, верил в них и ее молодой наставник.

Но недолго держалось его вдохновение. Вскоре оно стало иссякать, блеснувший, как метеор, на университетской кафедре, взлетевший, воспаривший над аудиторией, над историческим материалом, над скучными фактами, оп перегорел, сгорел — его хватило лишь на две-три вспышки. Потому что и фактов под рукой не было, и читать было не о чем, а перечитывать уже читанное другими, пересказывать их он не мог. Надо было переходить на прозу исторических занятий, на разработку курса во всей его последовательности, со свойственной науке системою и обстоятельным штудированием источников, но не было ничего ненавистнее для него, чем система. «Все следующие лекции Гоголя, — пишет Иваницкий, — были очень сухи и скучны... Какими-то сонными глазами смотрел он на прошедшие века и отжившие племена... Бывало, приедет, поговорит с полчаса с кафедры, уедет, да уж и не показывается целую неделю, а иногда и две. Потом опять приедет, и опять та же история...»

Нет, история не «горела» — от нее уже несло холодом, как от университетских каменных стен, от высокого потолка, от Невы, глядевшей в окна, и от самой северной Пальмиры, из которой вдруг резко потянуло его в родные места, на юг.

Попытку сбежать туда он предпринял раньше, но она не удалась. Маясь в институте, маясь в своей тесной квартирке за столом, где ему не писалось, он задумал занять кафедру в Киевском университете Святого Владимира, об открытии которого объявили на исходе 1833 года. Он узнал, что туда едет из Москвы Максимович — возможность иметь при себе попутчика и единомышленника соблазнила его еще больше. Он решил въехать в древнюю столицу России на белом коне — в качестве ординарного профессора всеобщей истории. Он думал, что ему, знакомому с Пушкиным, Жуковским, с Плетневым, Вяземским и другими, это ничего не будет стоить. Одно слово министру, которое скажет каждый из них, один намек Жуковского, оброненный им при дворе, — и Киев откроет ему гостеприимно ворота.

«Туда, туда! в Киев! в древний, в прекрасный Киев!» — взывает он к Максимовичу. «Я восхищаюсь заранее, когда воображу, как закипят труды мои в Киеве, — уверяет он Пушкина. — Там я выгружу из-под спуда многие вещи, из которых я не все еще читал вам. Там кончу я историю Украины и юга России и напишу Всеобщую историю, которой, в настоящем виде ее, до сих пор, к сожалению, не только на Руси, но даже и в Европе, нет».

И Пушкин верит ему. Он идет и кланяется бывшим «арзамасцам», а ныне министрам и товарищам министров Уварову, Блудову и Дашкову, и просит за Гоголя. Он убеждает их, что лучшего ординарного профессора, чем Гоголь, для Киева не найти. То же повторяют своим высокопоставленным друзьям князь Вяземский и Жуковский. Жуковский готов при случае в присутствии самого государя завести речь о некоем Пасичнике, веселые сказки которого, поднесенные в свое время его императорскому величеству, должно быть, понравились ему. Гоголь инструктирует своих ходатаев, как расположить к нему сильных мира сего, о каких сторонах его бедственного положения вести речь: одному о недостатках в средствах, другому о болезнях, которые не позволяют ему жить в петербургском климате, третьему о том, что сам Сергей Семенович (Уваров) выше Гизо, а в своей речи о Гёте обнаружил незаурядное литературное дарование. «Теперь же я буду вас беспокоить вот какою просьбою, — пишет он Пушкину, — если зайдет обо мне речь с Уваровым, скажите, что вы были у меня и застали меня еле жива... И сказавши, что я могу весьма легко через месяц протянуть совсем ножки, завести речь о другом, как-то о погоде или о чем-нибудь подобном. Мне кажется, что это не совсем будет бесполезно».

Пушкин шутливо отвечает ему, что пойдет «сегодня же назидатъ Уварова».

Гоголь и сам таскается к министру и лично расточает ему похвалы в высокой философичности его переводов, в замечательных мыслях, какие содержатся в его исторических статьях, о новом веке просвещения, который открывается с его приходом в правительство. «Третьего дня я был у министра, — сообщает он посвященным в это дело. — ...Министр мне обещал непременно это место».

Он настолько был уверен в успехе своего предприятия, что уже собирал пожитки и ожидал денег на подъем. Он даже заказал отбывшему в Киев Максимовичу квартирку рядом с ним, писал об общих изданиях, которые они оба «удерут», соединив свои силы на берегу Днепра.

Но никакие высокие ходатайства не помогли. Гоголь забыл, что пока не подмажешь простого дорожного колеса, вся колымага не стронется с места. Дело застряло не в Петербурге и не в министерстве, а у попечителя Киевского учебного округа Брадке, который резонно рассудил, что лучше поставить на теплое место своего человечка, а какого-то там Гоголя из Петербурга, к тому же с огромной амбицией, — попридержать. Склоняясь на просьбы высокопоставленных покровителей, он готов был предложить ему место адъюнкта на той кафедре, но Гоголь высокомерно отказался. Тогда его запросили, не хочет ли он вместо всеобщей преподавать русскую историю, — и на это последовал отказ. Проситель был упрям, но и попечитель оказался с крепкими нервами.

«...В Киев... я все-таки буду, — писал Гоголь Максимовичу. — Я дал себе слово, и твердое слово; стало быть, все кончено: нет гранита, которого бы не пробили человеческая сила и желание».

Но самолюбие его больно стукнулось об этот гранит. Это был не первый удар такого рода, но удар самый чувствительный. Ибо прежние удары наносились втайне, о них знал только он один, и пережить их было легче. Это был публичный щелчок по носу. Он раззвонил о своих намерениях по своим домам, всем знакомым, и теперь все спрашивали его: «Ну как дела?», «Скоро ли в Киев?» Отвечать было нечего. «Я немного обчелся в обстоятельствах своих», — признается он в письме к нежинцу В. В. Тарновскому. «Я же бедный, почти нуль для него», — пишет он с жалобою Максимовичу о Брадке.

Ему снова указали на его место. Ласки столиц, которые он пережил, оказывается, были лишь ласками небольшой кучки людей, которая читала книги и могла оценить талант. В необъятном российском море его сочинения растворялись без звука, без следа. Никто не следил за журналами, не читал газет, особенно библиографических подвалов с рецензиями на новые книги. Болезненное чувство ничтожности он пережил еще в 1832 году, когда отправился на каникулы в Васильевну. Стоило ему отъехать от московской заставы, не успели еще развеяться звучащие в его ушах восторженные речи, какие он слышал в московских литературных гостиных, как пошла Русь, потянулась дорога, почтовые станции стали мелькать одна за другой, и ни одна душа не подозревала здесь, что есть Гоголь и с чем его едят. Смотритель, заглянув в его подорожную и прочитав, что титулярный советник Гоголь-Яновский едет по своей надобности, отвечал: «Нет лошадей». Приходилось ждать. Приходилось смотреть, как со двора уносятся тройки с фельдъегерями, генералами, тайными, статскими, коллежскими, надворными советниками. Его очередь была последней.

И тогда — уже в который раз — он почувствовал себя «нулем», пустым местом для всех этих чинов и чиновников, чьи лакеи даже посматривали на него свысока, на его тощий чемодан, на не очень новую шинель, из-под которой, однако, выглядывал модный галстух.

Его амбиция не была удовлетворена и когда получил он адъюнкта в столичном университете — в письмах он называл себя просто «профессором», опуская прибавку «адъюнкт», но для людей простого звания он произносил название своей должности полностью: в «адъюнкте» было что-то общее с «адъютантом». В полицейской управе, в апартаментах хозяина дома, где он снимал квартиру, его могли принять за кого-нибудь повыше. А квартиру он теперь снимал не в Мещанской и не на «канаве», в одном из лучших мест 1-й Адмиралтейской части — в Малой Морской, вблизи от Невского, Исаакиевской площади и Сената. Отсюда два шага было и до Зимнего дворца, и до строящейся на Дворцовой площади огромной Александровской колонны, и до Адмиралтейства. На этой улице жили не мелкие чиновники и ремесленники, а артисты (Гоголь снял квартиру в доме бывшего артиста Императорских театров Лепена), хозяева ресторанов, банкиры, из его окон был виден угол дома княгини Голицыной — со старинными екатерининскими узорами на окнах, богатым парадным с навесом, со стенами, выкрашенными в модный в XVIII веке розово-фиолетовый цвет. Не пьяный немец, или купец, не портной и лавочник встречались ему по вечерам, когда он шел домой, а кареты карточных игроков, кареты с лакеями на запятках, высокие цилиндры франтов и шелка аристократок, обдававшие его запахом дорогих французских Духов.

Ничто так не учит, как поражения. Отступивши, чувствуешь, что и на не положенное тебе пространство продвигался не напрасно, иначе не знал бы, что оно не твое, что другим предстоит занять его. «Путь у меня иной», — писал он еще давно матери, имея в виду, что не должность и не служба его поприще. Теперь он убеждался в этом окончательно. Он казался сонным студентам, слушавшим его, а ему они казались сонными: «Хоть бы одно студентское существо понимало меня. Это народ бесцветный, как Петербург». И тут же признавался, что сам тому виной: «Я с каждым месяцем, с каждым днем вижу... свои ошибки».

Но то были благие ошибки. Признавая их, он признавался себе и в том, что его ждет «цель высшая». «Я, может быть, еще мало опытен, я молод в мыслях... — писал он Погодину. — Отчего же передо мною раздвигается природа и человек?»

Так ломалась молодость Гоголя, так расставался он с ее горячностью, с ее преувеличениями, с попытками в один миг перескочить то расстояние жизни, на которое требуется трата ума и сердца и где синяки и шишки есть золотой фонд писателя.

И как-то само собой, как остановилось все в его писаниях, так и полилось вновь. И Украина, и ее история уже не были ему препятствием, они легко сходились в одной тетради с бесцветными петербургскими фризовыми шинелями, чиновничьими носами, с пьяной речью немца-мастерового, с танцующей походкой ловеласа-поручика, с отрыжкой наевшегося луку купца и стуком копыт по торцовой мостовой. Смех его перебрался без труда в Петербург, он уже осваивался здесь: в один вечер он писал роман о битвах с ляхами, о рыцарских подвигах на поприще любви и брани, в другой — его перо выскребало что-то из петербургского «осадка человечества», заглядывало в неметеные улочки темной по вечерам Коломны, за Калинкин мост, в места его одиноких скитаний в пору безвестности.

Это был не тот Петербург, который видел с высоты сверкающим и утопающим в праздничных огнях кузнец Вакула, — он стелился перед взглядом Гоголя ровной безмерностью своих проспектов, уходящих в пустоту, в ничто, он гремел жестяной посудой на грязном Щукином рынке, он давал взаймы и брал проценты со старух, с разорившихся негоциантов, с игроков и бедствующих художников, он внушал химеры и сам был отчасти химерой, таявшей лишь при свете утра или затянувшейся белой ночи. В этом городе стрелялись и убивали себя посредством вскрытия вен те, кого он отверг, кого сломал, кому внушил неосуществимые надежды. В нем гибли и возвышались на мгновенья ложные самолюбия и искренние, детские мечтания — величественные трагедии, эхом окликавшие трагедии средних веков, совершались на его чердаках и за столами департаментов.

Он вдруг ощутил вольный размах полета, обозримость того, что раньше частями бросалось ему в глаза, обозримость с той необходимой художнику высоты, откуда видно все, где творец — царь творимого им, повелитель и пророк.

В августе 1834 года Гоголь писал Максимовичу: «Я тружусь, как лошадь... но только не над казенною работою, т. е. не над лекциями... но над собственно своими вещами... Город весь застроен подмостками для лучшего усмотрения Александровской колонны... Офицерья и солдатства страшное множество и прусских, и голландских, и австрийских. Говядина и водка вздорожала страшно. Прощай».

Он прощался и с историей, и с Киевским университетом. «Время ужасных кризисов», каким он назвал минувший 1833 год, кончилось. И хотя он перед друзьями делает вид, что все еще поборется с Брадке, Брадке ему теперь не нужен. Брадке канул в вечность, и если потомки извлекут его имя на свет, то только в связи с тем, что он когда-то отказал Гоголю.

Часть третья. СВЕТЛЫЕ МИНУТЫ

Мои светлые минуты моей жизни были минуты, в которые я творил. Гоголь — М. П. Погодину, март 1837 года
Глава первая. Смех сквозь слезы

Трудно, трудно удержать середину, трудно изгнать воображение и любимую прекрасную мечту, когда они существуют в голове нашей; трудно вдруг и совершенно обратиться к настоящей прозе; но труднее eceгo согласить эти два разнородные предмета вместе — жить вдруг и в том и другом мире. Гоголь — М. П. Балабиной, 1838 года
1

«Мелкого не хочется, великое не выдумывается...» Не знал Гоголь, когда писал эти слова, что из мелкого он и извлечет великое и это станет его поприщем.

Конец 1833 года напоминает в биографии Гоголя счастливый вдох после остановки дыхания. Кажется, он всерьез садится писать, и ему пишется. Писал он, конечно, и ранее, но, как сам признавался, рвал и жег. Сейчас он не рвет и не жжет написанного. Из хаоса начинаний и планов вырисовывается нечто определенное. Это прежде всего повести «Арабесок» и «Миргорода». Великое, о котором он писал Погодину, не только выдумывается, не и ложится на бумагу. Почти в год Гоголь создает «Тараса Бульбу» (первую редакцию), «Старосветских помещиков», «Портрет», «Невский проспект», повесть о Поприщине, «Вия», «Женихов» (будущую «Женитьбу»), статьи. Все это начинается и обдумывается в 1833-м и завершается в 1834 году, ибо в самом начале 1835 года и «Арабески» и «Миргород» уже выходят в свет, 1834 год — счастливый год в жизни Гоголя. Он полон сознания, что ему все удается и удастся. Клятва, данная им в 1833 году, сбывается, сбываются ее слова: «Я совершу... Я совершу...»

Эта клятва сохранилась в бумагах Гоголя без всякого названия, вверху листа стоит только дата: 1834-й. Для Гоголя такой способ разговора с собой естествен. Во-первых, потому, что он верит в обет клятвоприношения, как верят, кстати сказать, в это и его герои (Андрий, например). Гоголевское напряженное отношение к творчеству, к себе, к своему предназначению на земле — все выливается в музыкальном строе этого обязательства влюбленного перед возлюбленной, рыцаря перед своей избранницей, Гоголь приносит клятву своему гению, но он клянется и музе, хотя имя ее не названо здесь» И вместе с тем его обращение адресовано конкретному году. Что такое «год» в той системе бытия, в которую переходит Гоголь? То же, что цифры, которые выставляет перед главками своих записей Поприщин.

«Великая торжественная минута, — пишет Гоголь. — ...У ног моих шумит мое прошедшее, надо мною сквозь туман светлеет неразгаданное будущее. Молю тебя, жизнь души моей, мой гений! О не скрывайся от меня, пободрствуй надо мною в эту минуту и не отходи от меня весь этот, так заманчиво наступающий для меня год. Какое же будешь ты, мое будущее?.. О будь блистательно, будь деятельно, все предано труду и спокойствию! Что же ты так таинственно стоишь предо мною, 1834-й (год)? Будь и ты моим ангелом. Если лень и бесчувственность хотя на время осмелятся коснуться меня, о разбуди меня тогда, не дай им овладеть мною... Таинственный, неизъяснимый 1834 (год) ! Где означу я тебя великими трудами? Среди ли этой кучи набросанных один на другой домов, гремящих улиц, кипящей меркантильности, этой безобразной кучи мод, парадов, чиновников, диких северных ночей, блеску и низкой бесцветности? ...Я не знаю, как назвать тебя, мой гений! Ты, от колыбели еще пролетавший с своими гармоническими песнями мимо моих ушей, такие чудные, необъяснимые доныне зарождавший во мне думы, такие необъятные ж упоительные лелеявший во мне мечты. О взгляни! Прекрасный, низведи на меня свои чистые, небесные очи. Я на коленях, я у ног твоих! О не разлучайся со мною! Живи на земле со мною хоть два часа каждый день, как прекрасный брат мой. Я совершу... Я совершу! Жизнь кипит во мне. Труды мои будут вдохновенны. Над ними будет веять недоступное земле божество! Я совершу... О поцалуй и благослови меня!»

Клятва эта не только вписывается в контекст гоголевского настроения того времени, она свидетельство того, что им уже пишется, уже свершается. Мы улавливаем в ней знакомые интонации «Тараса Бульбы» (в панегириках Киеву, в мольбах к гению), интонации «Записок сумасшедшего» (особенно финальной их части). Здесь есть прямые стилистические совпадения с «Невским проспектом» («кучи набросанных один на другой домов, гремящих улиц»). Какая-то «жалоба идеального», говоря словами Гегеля (так Гегель определял сокровенный смысл музыки), слышна здесь, жалоба, переходящая, пожалуй, в вопль или крик. И эта надежда, светлеющая сквозь туман...

Все это написано одним пером и, что важнее, одною душой, которая здесь уже не душа отвлеченного рассказчика, а душа Гоголя, ибо это он стоит на коленях перед ангелом своим и молит его.

Это призывы к себе и призывы к искусству. Некая исступленность слышится в этих строках. Слишком высоко взят звук, слишком натягивается струна смычка душевного, но таков уж Гоголь — иначе он не может. Вновь сходятся здесь «мечта» и «существенность», вновь являет себя двойная природа его гения, который из низкого, обыкновенного тянется к высокому, идеальному. «Гармонические» песни, гармонический юг (страна детства Гоголя), гармоническое прошедшее сталкиваются с меркантилизмом и раздробленностью настоящего — с этой «безобразной» (а там, в стране детства, все «чудное», «прекрасное») кучей мод, парадов, чиновников и низкой бесцветности.

Сама идея возвращения в детство, к истокам, в цельный мир прекрасного — это идея всей прозы Гоголя этих лет и идея его статей, помещенных в «Арабесках». И всюду бесцветный север и гармонический (и яркий) юг противопоставляются друг другу. И в «Тарасе Бульбе» (косвенно), и в «Старосветских помещиках» (открыто), и в повестях «Арабесок». Об этом пишет Гоголь, сострадая участи Пискарева (чей талант благодатно расцвел бы под небом Италии), на это есть намек в «Портрете», где укором Чарткову становится картина, привезенная из Италии. Об этом говорит и порыв Поприщина, переносящегося из Петербурга на юг Европы.

Нет, не стал бы Гоголь клясться кому бы то ни было, если б у него ничего не было на столе, если б это были только пустые мечты или ласкающие надежды. В такого рода обязательствах он предпочитал скорей отставать, чем забегать вперед. Тут все опиралось на текст, на рукописи, на то, что уже свершалось и завершалось.

С мечтой о карьере было покончено. Отныне и навсегда Гоголь останется коллежским асессором — человеком, с точки зрения табели о рангах, «ни то, ни се», ни толстым, ни тонким. Коллежский асессор стоит почти в середине таблицы, но все же ближе к ее низу, чем к верху. А вес каждого чина по мере его движения вверх увеличивается. Велик город Петербург, а в нем всего сто генералов. Так, по крайней мере, говорят статистические таблицы. Ему же до генерала не дослужиться: чтоб достичь генеральского чина (действительного статского советника), надо потеть в канцеляриях сорок лет. Так указует та же статистика.

Об этом хорошо знает герой повести «Записки сумасшедшего». Он еще ниже Гоголя стоит на лестнице чинов и званий. Он титулярный советник, к тому же ему сорок два года. И все же он не оставляет надежды стать полковником, а если повезет, кем-нибудь и поболее. Да и вообще, как он говорит, он, может быть, вовсе не титулярный советник, а «какой-нибудь вельможа, барон или как его...».

Смех Гоголя в этой повести резко отклоняется в сторону слез. Начинается она как забавная история о некоем чиновнике, очинщике перьев в департаменте, который сдуру влюбился в генеральскую дочь, а кончается как плач по сыну безымянной матери, взывающему о возвращении к ней и слышащему «струну в тумане».

Никак не могли понять новые читатели Гоголя, что происходит с Гоголем. Было все так же смешно и вместе с тем не так смешно. Из комедии получалась трагедия, вместо ряженых рож, свиных рыл высовывались живые лица: они двоились, то подыгрывая, кажется, комическому интересу читателя, то противореча ему. Улыбка соскользнула с этих лиц, и на них обозначилось страдание, струна смеха рвалась, издавая жалобный и грустный звук.

Впрочем, и у Поприщина были свои предшественники. Это чиновник из «Владимира III степени», вообразивший себя Орденом, Собачкин из «Отрывка», находивший в своем лице сходство то с государем, то с Багратионом, Иван Петрович из «Утра делового человека», ищущий получить «хоть орденок на шею», Пролетов из «Тяжбы», бешено завидующий успехам своих сослуживцев. Это и женихи из «Женитьбы». Все они как один честолюбцы, которым судьба чего-то недодала: одному — дебелой невесты, другому — дома с каменным низом, третьему — осанки или приличной фамилии (Яичница). Их мечта — вырваться из этого состояния, преодолеть свою недостаточность, выскочить раз и навсегда с помощью счастливого случая. Для одних это приданое, для других — доставшееся вдруг наследство, для третьих (Ихарев в «Игроках») — выигранные двести тысяч.

С этой мечты и начинает Поприщин. Поприщин — прекрасная фамилия, Поприщин — это и «поприще», и нечто схожее по созвучию с «прыщом». Прыщ — нечто непостоянное, вдруг выскочившее и так же вдруг уничтожившееся, поприще — это претензия на капитальность, основательность, на место в жизни, на какие-то гарантии прочности. С самого начала повести мы попадаем в мир гоголевской игры, в мир двойственности и двусмысленности, которая заявляет о себе не только в прозвище героя, но и в его поступках.

Прежде всего «Записки» Поприщина — это пародия на записки. Это пародия на жанр «записок», романов и повестей в письмах, которые к моменту появления повести Гоголя в свет имели чрезвычайное распространение s русской литературе. Вспомним хотя бы «Фрегат «Надежду» — повесть Марлинского, где две дамы пишут друг другу послания и где излагается история любви одной из них, любви, как водится, романтической.

Записки героя Гоголя тоже начинаются с романтической истории любви, которая с первых же строк приобретает черты пародии не только на жанр, но и на самое любовь, ибо параллельно запискам Поприщина мы читаем письма собачки Меджи, где та же любовь описывается уже с «собачьей» точки зрения. Уровень Меджи, комнатной собачонки генерала, и уровень Поприщина вначале совпадают. То же прислужничество и угодничество перед хозяином и та же фанаберия перед теми, от кого автор записок непосредственно не зависит.

Меджи чванится перед Фиделью и прогуливающимися под ее окнами псами. Поприщин выгибает грудь перед швейцаром и лакеем. Меджи ворчит на нелюбезных ей ухажеров и па тех, кто ей не нравится, и Поприщин ворчит на вся и на все. У него и казначей подлец, и свой брат чиновник — свинья, и начальник отделения сукин сын. Лишь один генерал еще не подвержен критике. Но и этот колосс скоро падет от его смеха, направленного на всех генералов (и камер-юнкеров), вместе взятых. Узнав из записок Меджи, что его превосходительство обыкновенный честолюбец, мечтающий получить орден, Поприщин и его обливает презрением и ненавистью. Плюю на вас всех! — вот итог его разочарований, и в это «всех» включаются уже и генерал, и Софи, и камер-юнкер Теплов, и начальник отделения, и все начальники, весь департамент, «все, все, все». Словечко «все» — любимое словечко Поприщина.

«Плюю на всех!» Это верх мизантропии и ненавистничества, самая черная зависть. Бессильная жажда мщения. Неистовство в желании унизить весь мир. И вместе с тем вопль о помощи. Лихорадочно ищет герой Гоголя выхода из своего несчастного положения (он и его любовь осмеяны), ищет выхода в возвышении над обидевшим его, в скачке чисто материальном, сословном, наглядном. Он не может даже титула подобрать, чтоб пожестче отомстить за себя.

Так дорастает он до короля. Король — это не только насмешка над табелью о рангах (такого чина там нет), но и таинственность поприщинского мышления, его иносказательность, ибо король-то испанский, а в Испании и короля-то нет, и трон пуст. Для русского читателя этот факт уже был сказкой, мифом, непонятной мечтой, и в эту-то мечту (бывшую реальностью для Европы 1833 года) и перенесся герой Гоголя.

Действительность врывается в повесть Гоголя и подталкивает воображение Поприщина, подсказывает ему: дерзай! Трон в Испании пуст. Ты король! Ты истинный наследник престола, ты тот, кого все ждут и все ищут и кто должен наконец занять свое место под солнцем. И вот первая запись в дневнике обретшего себя героя. «Сегодняшний день — есть день величайшего торжества! В Испании есть король. Он отыскался. Этот король я!» Поприщин совершает свой скачок. Он отделяется от действительности собак и департамента и воспаряет в высшей реальности — реальности нового бытия, которое, как ни комично со стороны, есть подлинное его бытие.

Драма Поприщина и его апофеоз, зародившись в самой что ни на есть действительности, все же драма и апофеоз сознания, драма внутренняя, драма мышления героя. Разрыв внешнего и внутреннего и одновременное их соединение в этой высшей точке безумия Поприщина обнаруживаются для нас с очевидностью.

И припоминаются жалобные ноты в ворчании недовольного чиновника, припоминаются его бескорыстные желания быть любимым, замеченным, отмеченным предметом своей любви. Как ни глуп его чайльд-гарольдовский наряд (рваный плащ, в который он закутывается, стоя у подъезда своей возлюбленной), как ни пародийны его вздохи и мечты оказаться в будуаре Софи (в которых есть примесь откровенной «собачатины», как в письмах Меджи), мы чувствуем, как эта душа приниженная разгибается, как она выпрямиться хочет, как она сквозь эту литературу и напомаженность хочет вырваться на свободу — на свободу чистого чувства, свободного чувства.

Голос героя Гоголя как бы раздваивается в этом ретроспективном воспроизведении, когда мы, пораженные воплем: «Я — король!», невольно оглядываемся назад. И тогда мы видим: жалкая форма, ничтожные одежды, спесь неутоленная — это все одежды его состояния, а внутри уже слышится призыв человека, который потом с такой силой ударит по нас в финале повести. Комедия как бы скособочится, начнет прихрамывать, смех ее, как бы запинаясь, начнет перепадать в плач, и великое гоголевское сострадание и сочувствие выплеснется в наконец освободившейся исповеди Поприщина. Да, скачок, который совершает герой Гоголя, — не только скачок через головы их превосходительств, по и освобождение от позорных одежд этой иерархической мечты, от низости ее исканий, от всего, чего, кажется, желал на первом этапе своего сумасшествия Поприщин.

Его забота и тревога при «воцарении на престоле» — спасти «нежный шар Луны», на которую грозится сесть Земля. Мечта сумасшедшего, полное отключение от действительности? Да. Но и высшая идея тоже. Ибо почувствовать на расстоянии нежность и непрочность холодного, мертвого шара Луны может только тот, кто сам не холоден и не бесчувствен. Тот, кто стоит любви и способен на любовь. «Матушка моя! Царица небесная! — было записано в черновом варианте «Записок сумасшедшего». — За что они мучают меня за любовь?» И все, что говорит Поприщин в последней записи своего дневника, есть подтверждение этих слов. Это крик любви, обращенный к матушке, к родине, к детству, ко всему, к чему бы хотел вернуться герой Гоголя. Точнее, его душа, откликнувшаяся на «струну в тумане».

Еще Александр Блок писал об этой загадочной «струне в тумане», без которой не понять не только Поприщина, но и всего Гоголя. Откуда она взялась? Что это такое? Что это за неожиданный звук, прорезающий бред сумасшедшего, на который откликнутся колокольцы его тройки?

И тут мы возвращаемся к истоку повести и ее первоначальному замыслу. Дело в том, что «Записки сумасшедшего» в первом своем варианте назывались «Записками сумасшедшего музыканта» и под таким заглавием даже были внесены Гоголем в список «Арабесок». Потом заглавие изменилось и изменился герой. Из дублера героев Гофмана и В. Одоевского, из сумасшедшего музыканта он превратился в обыкновенного чиновника департамента, но не утратил идеализма и возвышенности своего прообраза. «Музыкант» в Поприщине остался, чуткость к прекрасному, идеальные порывы юности, сближенные в финале повести с родиной искусства Италией (тройка Поприщина, возвращаясь домой, проносится «мимо Италии» — и это не только маршрут человека, спешащего из Испании в Россию, но и закономерность движения безумной мысли героя), наконец, его космический порыв сострадания к холодной Луне и отклик на «струну в тумане» — все говорит об этом.

Есть в повести и остаток старого замысла. Поприщин, останавливаясь перед домом, где живет Фидель (это дом Зверкова), говорит: «Этот дом я знаю... Там есть и у меня один приятель, который... играет на трубе». Приятель музыканта, естественно, должен был быть тоже музыкантом. Он им и остался, в то время как сам герой превратился в столоначальника. Только Гоголь мог соединить безумца чиновника, помешавшегося на иерархической мечте о чинах, с безумцем иного рода, с гением непонятой и отвергнутой любви, которая, не нашедши отклика в людях, обращается в космическое пространство. Она проникает и туда, она освещающе-теплым лучом достигает далеких космических тел и одушевляет их, приобщая к теплому миру человека. И те как бы отзываются им, как отзывается на призыв Поприщина таинственная «струна в тумане».

Сверхзамысел повести о сумасшедшем, связанный с музыкальной идеей ее, станет ясен, если обратиться к контексту всего сборника «Арабески», где она появилась. Начинается этот сборник со статьи «Архитектура, живопись и музыка» (где утверждается идея первенства музыки среди искусств, первенства именно в способности постижения внутреннего мира человека) и заканчивается повестью о сумасшедшем чиновнике, где та же музыка венчает его сумасшествие.

2

Все, что пишется Гоголем в промежутке 1833— 1835 годов, есть утверждение двойственности, контрастности человеческой природы и природы вообще, трагическое воспроизведение разрыва между «мечтой» и «существенностью» и идеальная попытка воссоединить их. Воссоединение, как считает Гоголь, возможно лишь в искусстве, и поэтому большинство его размышлений этого времени отданы искусству и его назначению в жизни человека: этому посвящены и две другие повести «Арабесок» — и «Невский проспект», и «Портрет», и все статьи, составляющие две его части.

В это время в Гоголе происходит перелом — перелом к реальности, к материалу действительности, которая ранее отсутствовала в его сочинениях. То есть она была и поначалу даже в самых своих прозаических проявлениях, но над нею преобладала иная действительность, действительность романтического «Ганца» или романтических «Вечеров», действительность мечты, воображения, действительность литературы, влияния которой не избег Гоголь.

На этом переломе происходит не только склонение чаши весов в сторону действительности жизни, но и сближение этих двух действительностей на страницах гоголевской прозы, сближение не механическое, а органическое. Поручик Пирогов и художник Пискарев несоединимы, и все же они соединимы на какой-то миг. Невский проспект и сказка Невского проспекта (которая потом оказывается грубой реальностью) соединяет их. Так же соединяются на миг и автор Портрета и безумец Чартков — соединяются в ту минуту, когда Чартков, поняв божественную красоту картины, привезенной из Италии, сам силится освободиться от чар бесовского и сознает свое падение. Это высшие минуты его жизни, и недаром он пытается изобразить на полотне отпадшего ангела. Отпадший ангел — сам Чартков. Не выдерживая этого разрыва прозрения, он сходит с ума и кончает с собой.

Но в том же «Портрете» остается жить другой художник — противоположность Чарткова, который, пройдя через искушение зла (именно он изобразил на холсте зловещего старика), побеждает это зло в себе и побеждает в творчестве. Нарисовав на стене храма Богородицу, выходящую к томящемуся народу, он как бы стирает черты старика с портрета, и на том остается какой-то пейзаж. Преодоление и возвышение происходит в обновлении духа, в вере. Этой же темой пронизаны и «Старосветские помещики», повесть, которую Гоголь более всего любил из им написанного.

Здесь происходит гармоническое соединение реального и идеального, прозы с поэзией, которая тем же звуком струны отдается в сердце читателя, когда он закрывает книгу. Найти любовь в этом захолустье, разглядеть ее среди поедания пряничков и коржичков, увидеть ее на дворе, обсыпанном гусятами, среди запахов солений и варений, жужжания мух и храпения престарелых супругов, — для этого понадобилась величайшая сила веры Гоголя в идеальное в человеке.

Что там Тарас Бульба и Остап, или даже Андрий, которых окружают романтические обстоятельства и которые, хочешь не хочешь, вынуждены вести себя соответственно, ибо ни фон, ни сама история им иначе вести себя не позволят (история, смешанная с легендой). А вот попробуй здесь устоять, возвыситься и попрать привычку, оставшись верным романтическому началу, как остались верны эти старики своей молодости, когда Афанасий Иванович был еще молод и крутил ус, а Пульхерия Ивановна была красивенькой молодой девушкой. Как сопоставить «Бульбу» и повесть о двух миргородских помещиках? Вторая кажется пародией на старое запорожское казачество, тем более что по облику, по одеянию даже они еще сохранили сходство с ним. Те же усы и бритые головы, широкие шаровары, плотоядие и полная свобода физической жизни. Ружье Ивана Никифоровича, которое вывешивает сушить на веревке старая баба, — это пародия на подвиги Бульбы и его сподвижников, которые не допускали к своему оружию женщин, и оно служило им в битвах. Бульба все время на коне, в походе, он спит не в доме, а в степи, подложив под голову седло. Его потомок Иван Никифорович валяется день-деньской в тени в чем мать родила, а про езду верхом он забыл — дай бог пешком добраться до дома городничего или уездного суда. Да и то в дверь этого суда его туша не пролезет — разжирел очень.

Странно раздваивается мир Гоголя в этих повестях. С одной стороны, яркие краски «Бульбы» расцвечивают полотно, с другой — жаркое солнце реального Миргорода (тоже бывшего когда-то полковым городом Малороссии) выжигает все яркое, и оно, как выцветшие доспехи Ивана Никифоровича, выглядит застарело-тусклым, заношенно-ненужным.

В том мире бьются за Христову веру, за честь и свободу, здесь ссорятся из-за бурой свиньи и ружья, которое не стреляет. Оно заржавело, это ружье, и оно такой же маскарад музейный, как и шаровары Ивана Никифоровича и его мундир, который он носил когда-то в милиции. Там погибают от любви и идут из-за нее на смерть и предательство отечества — здесь увеличивают население Миргорода и сожительствуют с дамами, зады которых сформированы на манер кадушек.

Там слышится звон мечей и пенье стрел, музыка битвы — здесь шелестят гусиные перья, выводя поносные слова жалоб и ябед, и погибают не на плахе или в пламени костра, а от тоски и скуки стоячего бытия, которое беспросветно, как небо в конце повести о двух славных мужах Миргорода. Там богатыри и рыцари, славные мосии шило и перепупенки, легко расстающиеся с жизнью, — здесь пародийные инвалиды 1812 года, игры на ассамблеях у городничего и поджигание бумажек на головах обедневших дворян. Там прекрасные женщины, окутанные тайной неизвестности, неземной красоты и недоступности, — здесь босые и полуголые девки, бабы, задирающие подол на виду у всего света, и пренебрежение женщины к мужчине, как к сосуду обжорства и пьянства.

Этот контраст мечты и действительности отныне навсегда прорежет творчество Гоголя. Много раз его перо будет склоняться то в одну, то в другую сторону, и перевешивать, кажется, будет груз действительности или, наоборот, мираж мечты, но нет — искусство примирит их, соединит под одной крышею, не нарушая целостности и единства строения. Кажется, непроходимой межою — отделяющею и разделяющею — проляжет в сочинениях Гоголя эта двойственность, эта несоединимость реального и идеального, но вглядитесь внимательней, и вы не увидите этой межи, этой прочерченной будто границы, ибо сливаются и переливаются друг в друге идеальное и реальное, и само идеальное вырастает и вырывается из реального, как бы питаясь им и преображая его на наших глазах.

Идея мира господствует в гоголевском МИРГОРОДЕ, она венчает его, как купол, хотя под куполом этим бушуют страсти и «порождения злого духа». Эта идея — главная философская идея Гоголя, и, может быть, никакая другая книга так отчетливо, как «Миргород», не выражает ее. Да и само контрастное построение этого сборника, нарочитое соединение в нем четырех несовместимых друг с другом по материалу и духу повестей говорит об умысле автора.

«Старосветских помещиков» сменяет «Бульба», «Вия» — «Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем». Гоголь как бы листает человеческую жизнь. Бульба, кажется, сам делает историю, в «Старосветских помещиках» и «Повести о том, как поссорился...» история проходит где-то стороной, мимо жизни героев — буквально мимо, как прошел мимо Миргорода при их жизни легендарный Наполеон. В «Старосветских помещиках» Гоголь пишет: «...по странному устройству вещей, всегда ничтожные причины родили великие события и, наоборот, великие предприятия оканчивались ничтожными следствиями. Какой-нибудь завоеватель собирает все силы своего государства, воюет несколько лет, полководцы его прославляются, и наконец все это оканчивается приобретением клочка земли, на котором негде посеять картофеля; а иногда, напротив, два какие-нибудь колбасника двух городов подерутся между собою за вздор, и ссора объемлет наконец города, потом веси и деревни, а там и целое государство».

Тут заключена некая историческая печаль Гоголя, которую не способно заглушить полыхание «Бульбы». И фантастический «Вий», кажется, удаленный и от истории, и от настоящей жизни, поднимающий из бездны сознания самые темные силы его, черной вспышкой духовного разрывающий сам дух, тоже вписывается в этот сюжет размышлений Гоголя о судьбе человеческой, о бытии человека в себе и вне себя, сгорающем в минуту или протягивающемся в вечность. Мысль его колеблется, ищет выхода и умиротворения, союза двух стихий, которые как бы разрывают, раздирают человека в то время, как он вышел из гармонии и должен возвратиться в нее.

История действительно «горит» под пером Гоголя в «Бульбе» — горит крепость, подожженная снарядами Бульбы, горит монастырь в ночи, горят хаты, горит сам Бульба на костре, разложенном ляхами. В «Старосветских помещиках» Гоголь над такой историей посмеивается. Он иронизирует над великими историческими событиями, цель которых есть убийство. Он смеется не над Бульбою, а над Наполеоном, который уничтожил миллионы людей, а кончил тем, что завоевал... один остров. Ради чего лилась кровь? И что в этих деяниях великого? Бульба защищал веру и дом, но и он временами напоминает «разбойника». Его жестокость страшна. Ради веры он бросает в огонь детей и женщин.

Философия истории по-своему осмысляется Гоголем в «Миргороде». Кажется, этот сборник посвящен быту, и эпиграф у него нарочито бытовой, успокаивающий: в Миргороде столько-то водяных и ветряных мельниц, в нем выпекаются вкусные бублики. Но под обложкой Миргорода клокочут страсти и льется кровь. На весах исторического суда как бы колеблются два образа жизни, две участи, уготованные человеку. И если в одной из этих жизней возмущение врывается как счастье, как желанная встряска, «разоблачающая» все силы души и весь высокий строй ее, то в другой (у Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича) оно пародийно. В нем нет ярких красок, оно тускло, как выцветшая зелень на осенних полях, которые видит Гоголь, уезжая из Миргорода. Этот отъезд с грустным чувством на душе, со знаменитым восклицанием «Скучно на этом свете, господа!» относится не только к истории Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича. Это реплика и картина, венчающие весь сборник. Это сказано в конце книги, где напечатаны «Бульба» и «Вий». Скучно и то и другое, потому что жизнь, какая бы она ни была, пресекается смертью. Потому что уходят, погибают, разрушаются и герои и страсти, и кипучая кровь и ясная любовь под ясным небом.

И все же любви, мгновенью истинного чувства, Гоголь отдает предпочтение в истории. Перед ним меркнут и бури, и битвы, и великие исторические события. История, взятая сама по себе, ничего не стоит в сравнении со стоном Афанасия Ивановича на могиле Пульхерии Ивановны, с поцелуем, который сливает уста Андрия и прекрасной полячки. Тут прекращается течение ее и настает тот миг, который стирает ощущение времени и вообще выпадает из цепи закона и логики. Он над логикой, над историей, над сцеплением причин и следствий и, естественно, над теорией. Событие истории может лишь помочь личности выявиться, проявиться, если же личность страдает, то и «великое событие» уже не великое.

То мгновение любви (а в историческом исчислении оно именно мгновение), которое Гоголь запечатлел в повести о малороссийских Филемоне и Бавкиде, выше и значительней любого мирового переворота или катаклизма.

И пусть Гоголь называет эту любовь «привычкой». Она в тысячу раз выше романтической «страсти», высмеянной им в той же повести. Такая страсть ничего не стоит, ибо она недолготерпелива, она корыстна — в такой страсти человек любит себя и свое чувство, а не другого человека. Пульхерия Ивановна, умирая, думает не о своей жизни, а о том, кого она оставляет на земле. В свою очередь, Афанасий Иванович идет за ней, как только раздается ее призыв, он откликается, отзывается, не страшась того, что этот отклик означает его смерть. Жизнь не нужна ему, раз нет той, которую он любил и которая любила его.

Отзыв Пушкина по прочтении этой повести был краток: «идиллия, заставляющая нас смеяться сквозь слезы грусти и умиления».

В «Миргороде» и «Арабесках» Гоголь нашел себя как поэт. Перейдя в прозу, он остался поэтом. «Миргород» имел подзаголовок: «Повести, служащие продолжением «Вечеров на хуторе близ Диканьки». Но они лишь по материалу были их продолжением. В продолжении уже заключалось иное начало; переходя из мира сказки в мир реальности, Гоголь соединял оба эти мира, воссоединял их в своем воображении и пытался помирить. Он наводил мосты над бездной, над пропастью, пролегающей в душе самого человека.

«Старосветские помещики» стали торжеством согласия и примирения, торжеством меры и равновесия между реальным и идеальным, прозаическим и поэтическим, быстропроходящим и вечным. Кажется, весь человек был объят Гоголем на мгновение в этой поэме — поэме о бессмертии чувства.

3

Что же писала критика? Она хвалила «Миргород» и ругала «Арабески». В «Миргороде» Гоголь, по ее мнению, оставался Пасичником, в «Арабесках» он замахнулся бог знает на что, его ученые статьи, помещенные в соседстве с повестями, вызывали улыбку. «Библиотека для чтения» сравнивала его с Гёте, который тоже дорожил каждым своим клочком и завещал его потомству. «Автор пишет обо всем в свете... об Истории, Географии, Музыке, Живописи, Скульптуре, Архитектуре... и предлагает переписки собачек». «Быть может, это арабески, — заключал журнал Сенковского, — но это не литература».

Гоголя похвалили за «сказки» («Бульбу» и «Вия») и советовали и впредь «легко и приятно» рассказывать «шуточные истории». Последнее относилось к «Старосветским помещикам».

«Но какая цель этих сцен, — писала «Пчела», имея в виду повести «Арабесок», — не возбуждающих в душе читателя ничего, кроме жалости и отвращения?.. Зачем же показывать нам эти рубища, эти грязные лохмотья, как бы ни были они искусно представлены? Зачем рисовать неприятную картину заднего двора жизни и человечества без всякой видимой цели?»