В марте 1855 года бледного тринадцатилетнего паренька коротко остригли и облачили в форменный мундирчик с надраенными до блеска пуговицами, серебряными нашивками на рукавах и жестким, натирающим тонкую мальчишескую шею воротничком. Уже несколько недель не было в живых грозного императора Николая Павловича. Но в училище правоведения, где по-прежнему царили Языков и Рутенберг, с особым рвением придерживались николаевских порядков.
3
О раннем детстве Владимира Ковалевского сохранились очень скудные сведения. Даже точная дата его рождения установлена только в 1951 году, когда академик Академии наук Грузинской ССР Л.Ш.Давиташвили опубликовал документ, в котором указано, что Владимир Онуфриевич родился 2 (14) августа 1842 года, каковая дата и вошла в новейшие справочники и энциклопедии.
Владимир, как и старший его брат Александр, ранние годы провел в имении отца — Шустянке в Витебской губернии.
Онуфрий Осипович был мелкопоместным польским шляхтичем и, как все поляки, католиком, но женился он на русской и обоих сыновей крестил по православному обряду.
Есть смутные данные о том, что родители жили недружно; тяжелые сцены происходили порой на глазах у мальчиков и больно ранили чувствительные детские души, особенно младшего из них, Владимира. Ведя на протяжении всей жизни активную переписку с братом, Владимир Онуфриевич почти не касался раннего детства. Лишь однажды упомянул о лошадях, с которыми очень любил возиться Александр, а сам Владимир подходить к ним боялся.
Шустянка находилась неподалеку от уездного города Динабурга, и не будет большой натяжкой предположить, что, отправляясь в город, родители иной раз брали мальчиков с собой.
Динабург (ныне Даугавпилс) — город старинный, основали его в XIII веке немецкие рыцари-меченосцы. Получив разрешение полоцкого князя проповедовать Евангелие среди язычников латышей, они на высоком берегу Двины воздвигли укрепленный готический замок, а затем и вовсе отложили эти земли от Руси.
В течение веков Динабург переходил из рук в руки. Здесь хозяйничали и немцы, и поляки, и шведы, и ливонцы, его не раз возвращали себе и снова теряли русские. Все это оставило отпечаток на облике города, пестревшего постройками самых различных стилей и разноязыкими говорами. Особенно интересно в Динабурге было в начале июня и на рождество, когда устраивались шумные и многолюдные ярмарки. Здесь начиналось знакомство мальчиков с большим миром...
Шустянка была опутана долгами и почти не приносила дохода. Может быть, поэтому Онуфрий Осипович и Пелагея Петровна с особой настойчивостью стремились устроить обоим сыновьям обеспеченное будущее.
Александра определили в Институт путей сообщения: ввиду разворачивавшегося в стране строительства железных дорог специальность инженера-путейца считалась очень «хлебной».
Еще лучше, с их точки зрения, они пристроили Владимира, что, видимо, удалось нелегко, так как в Училище правоведения принимали отпрысков самой родовитой знати.
Родители были удовлетворены. А их сыновья оказались с малолетства обреченными на сиротское существование. Особенно Владимир, которого еще в девяти— или десятилетнем возрасте отдали в частный пансион, где он основательно познакомился с главными европейскими языками, которые впоследствии знал в совершенстве, да и в других науках преуспевал изрядно.
Судя по всему, Мегин не досаждал ученикам излишними придирками и чрезмерной строгостью, но и самый хороший пансион не может заменить мальчику семью. Поэтому понятно то щемящее нетерпение, с каким Владимир ожидал, увы, редкие приезды матери. А в 1855 году Пелагея Петровна умерла, отец же почти не покидал имения. Вероятно, последнее, что мать успела сделать для Владимира, — это подать прошение в Императорское училище правоведения о допущении его к приемным экзаменам. В одном из последних писем брату Владимир Онуфриевич писал с горечью: «Нас учили в детстве, но не воспитывали; правда, что с возраста, когда начинается воспитание, мы уже были одни в Питере, и это была гибель». Раннее сиротство оставило горький слеп в его душе.
4
Олицетворением порядка в училище был инспектор воспитанников Рутенберг, человек богатырского телосложения, с беспощадным взглядом. Двигался он всегда ровной, неторопливой походкой, не останавливаясь, не замедляя и не ускоряя шага. Он никогда не улыбался, не повышал голоса и за любую самую ничтожную провинность наказывал неумолимо.
Он держался одинаково холодно с воспитанниками, воспитателями и самим директором, и эта его независимость вызывала к нему если не любовь — любить эту ходячую статую было невозможно! — то известное уважение. Прямая противоположность директору, который по всякому поводу кричал, выпучивал глаза и был невероятно суетлив, особенно при появлении в училище начальственных лиц. Даже кроткого принца Языков боялся панически. Стоило попечителю оказаться в стенах училища, как директор уже бежал по коридору, вопрошая каждого встречного:
— Где его высочество? Где его высочество?
В Ленинграде, в Институте русской литературы (Пушкинском доме) хранится архив Владимира Ивановича Танеева (старшего брата известного композитора), юриста, философа, социолога, видного общественного деятеля, того, кто в письме Софьи Васильевны назван другом Владимира Онуфриевича.
Литератор и оригинальный мыслитель, Танеев оставил философские и мемуарные произведения, в которых не пытался угождать требованиям цензуры и потому большую часть их не публиковал. Лишь в 1959 году увидел свет объемистый том его избранных трудов, в который вошли и воспоминания под названием «Детство и школа» — скрупулезное, из года в год прослеженное описание его ученичества. Воспоминания эти особенно ценны для биографии Владимира Ковалевского, обучавшегося в одном классе с Танеевым.
День в училище был расписан по минутам.
В шесть часов утра распахивались двери спален, и сквозь их анфиладу, размахивая поднятым над головой колоколом, медленно проходил унтер-офицер Кравченко. Длинный и худой, в волочащейся по полу и топорщащейся на узкой спине шинели, он умудрялся выглядеть столь величественно, что идущий следом и стаскивающий с недостаточно проворных воспитанников одеяла дежурный воспитатель в сравнении с ним казался ничтожным и жалким. У Кравченко, по воспоминаниям Танеева, были умные голубые глаза, однако весь его вид внушал мысль, что он «способен содрать с живого человека кожу, если только прикажет начальство».
За четверть часа полагалось встать и умыться. Еще четверть часа давалось на то, чтобы напиться чаю, то есть «отвратительной тепловатой жидкости, которая называлась чаем», как вспоминал Танеев. Затем полтора часа ученики сидели в тесном непроветриваемом классе и при тусклом свете коптящих ламп учили уроки. Это называлось «препарацией». Затем следовали два полуторачасовых урока до завтрака и два таких же после завтрака. После обеда — большая препарация: приготовление уроков в течение двух с половиной часов без перерыва... Только после вечернего чая можно было немного поиграть и погулять в саду.
Все полагалось исполнять по звонку.
По звонку не только вставали или приступали к уроку, но по звонку шли умываться, по звонку строились к молитве, начинали молитву и заканчивали ее... Сорок два звонка в течение дня сопровождали жизнь правоведов.
«Мы были постоянно заперты, — вспоминал Танеев. — Выйти из зала, из класса куда-нибудь, хоть в спальню, было строго запрещено. Чтобы выйти в случае надобности во время урока, надо было исполнить целый ряд самых стеснительных формальностей. Прежде всего надо было проситься у учителя, который мог не пустить. Если учитель отпускал, то в зале надо было опять проситься у дежурного воспитателя. Воспитатель мог не пустить, воротить со стыдом обратно. Если воспитатель отпускал, в дверях мог встретиться директор, который вдруг приказывал идти назад повелительным, презрительным движением, ужасным криком».
Вот как вспоминал об училище одноклассник Ковалевского.
На приемных экзаменах Владимир показал такие познания, что его зачислили сразу в шестой (а не в седьмой и не в приготовительный) класс. Это обстоятельство вводило в заблуждение биографов Ковалевского: все они писали, что курс обучения в училище был шестилетним. На самом деле Владимир на ходу впрыгнул в поезд, и ему пришлось испытать все, что выпадает на долю новичка, вклинившегося в сложившийся детский коллектив. И конечно, тяжесть обстановки давила на него куда сильнее, чем на успевших уже к ней приспособиться его сотоварищей.
По колоритному описанию Танеева, Языков был довольно высоким плешивым человеком, который ни минуты не мог стоять на месте. Он вертелся, мотал головой, размахивал руками, делал какие-то па и пируэты и имел вид балаганного шута, «только в нем не было ничего такого, что в балаганном шуте вызывает сожаление, сострадание». Воспитанники называли директора «дрыгой».
«Хуже всего были его глаза, — живописал Танеев, — огромные, навыкате, воловьи, тупые, бессмысленно злобные. Он останавливал их на собеседнике и старался внушить ими страх и трепет».
Страстью директора было шпионить за воспитанниками. При своей суетливости он ухитрялся перемещаться в мягких замшевых сапожках совсем бесшумно, по-кошачьи, и получал истинное наслаждение, когда заставал кого-нибудь врасплох за недозволенным занятием.
«Идеалом воспитанника, — по воспоминаниям Танеева, — был такой, который умел хорошо ходить, не раскачиваясь по сторонам и не шаркая ногами; умел ловко и почтительно поклониться; был всегда вычищен, застегнут, острижен; никогда не опаздывал и делал все немедленно по звонку; говорил почтительно и внятно, не слишком громко и не слишком тихо, никогда не кричал, не сморкался чересчур сильно, не курил, не шумел, не дрался, не делал никому дерзостей, не рассуждал, не возражал, не спорил, не умничал, был всем доволен, всему подчинялся, исполнял беспрекословно, что прикажут».
Владимир Ковалевский вступил в училище вместе с тревожными слухами, которым не могли воспрепятствовать ни «дрыга» Языков, ни ходячая статуя Рутенберг. Слухи метались по всем трем этажам огромного здания, правоведы собирались кучками, перешептывались, вмиг рассыпались при виде начальства и собирались вновь.
Что-то будет, что-то будет теперь?..
Незрелыми детскими умами правоведы если не понимали со всей ясностью, то ощущали, что со смертью императора Николая следует ожидать перемен.
Но перемены начались не сразу, а лишь после того, как умер свой, училищный, «император», инспектор воспитанников Рутенберг, чья тяжелая командорская поступь, с металлическим звяканьем шпор, внушала ужас воспитанникам. Рутенберг словно бы почувствовал, что его время ушло, но оставил этот мир только через полгода после Николая Павловича — как будто специально для того, чтобы Владимир Ковалевский успел в полной мере испытать на себе тяжесть старых порядков.
Преемник Рутенберга не был «сильной личностью», и первую после директора роль в училище стал играть инспектор классов Витте, которого прежде как-то не замечали.
Витте окончил Дерптский университет, имел степень доктора права и претендовал на некоторую ученость. С воспитанниками он старался держаться запросто, но это у него плохо получалось. Слова он сопровождал актерскими жестами, закатывал глаза и норовил вставить в свою речь что-нибудь эдакое, витиеватое, какую-нибудь «самосущность» или «в виде изъятия». Воспитанники сторонились его, хотя он, как подчеркивал Танеев, не причинил никому ни малейшего вреда.
Но более существенным было то, что понемногу стал меняться Языков. Он, правда, по-прежнему шпионил за воспитанниками, подкрадываясь к ним по-кошачьи в своих мягких замшевых сапожках; по-прежнему рявкал и пялил глаза, но во всем этом постепенно стало замечаться больше игры и меньше действительной злости. Все реже приходилось испуганным воспитанникам прислушиваться к воплям товарищей в лазарете, реже с зловещим лязгом распахивалось перед правоведами разящее затхлой сыростью и крысиным пометом мертвящее чрево карцера. Позднее розга и карцер вовсе были устранены из арсенала «воспитательных» воздействий. Как-то в «обществе» Языкова спросили, какой педагогической системы он придерживается, и он со свойственной ему шутовской откровенностью ответил:
— А вот какой. Просыпаясь утром, я прежде всего открываю форточку, чтобы узнать, откуда дует ветер. Вот и вся моя педагогическая система!
Ну, а поскольку ветры над Россией дули теплые, весенние, то и Языков счел нужным умерить свой «воспитательный» пыл.
5
Молодой император закончил войну и сумел заключить мир хотя и на невыгодных, но все же наилучших из возможного условиях.
Одного за другим государь выпроваживал в отставку министров, пользовавшихся полнейшим доверием Николая. Их место занимали люди более молодые, более деятельные, жаждавшие перемен и желавшие проводить эти перемены в жизнь.
Стали поговаривать о скорой отмене крепостного права, и сам государь объявил свою монаршую волю, согласно которой все русские люди должны стать свободными.
Ослабел гнет цензуры, и тут же оживилась русская журналистика. В далеком Лондоне ударил в набат «Колокол»; эхо его разнеслось по всей России, так что он даже порой перекрывал те сорок два ежедневных звонка, которыми регламентировалась жизнь училища правоведения. Читать герценовские издания правоведам было, конечно, строжайше запрещено, но правоведы читали. «Это было время, — вспоминал Танеев, — наибольшего его (то есть Герцена. — С.Р.) успеха. У нас в училище постоянно читали и «Колокол», и «Полярную звезду», и «Голоса из России».
С жгучим интересом вглядывались правоведы во все, что происходило в стране. Спорили о социализме. Стали интересоваться естественными науками, и это особенно важно подчеркнуть: ведь именно в естествознании найдет впоследствии Ковалевский свое жизненное призвание.
Преподавание естественных наук в училище было поставлено слабо. Физику и зоологию в младшем отделении, которое охватывало с седьмого по четвертый класс, преподавал некто Семенов. В училище был хорошо оборудованный физический кабинет, но учитель не только не подпускал учеников к приборам, но и сам ставил опыты очень редко, и они, как правило, не удавались. Объясняя, что такое пустота, Семенов демонстрировал Магдебургские полушария: если выкачан воздух, их не удается разъединить даже с помощью лошадей. Но у Семенова полушария разваливались сами собой. Безуспешно поколдовав над прибором, он мрачно замечал:
— Ну то было в Магдебурге, а то у нас!
Физические законы Семенов располагал строго по номерам и спрашивал обыкновенно так:
— Скажите из аэростатики закон нумер пятый!
И горе было тому, кто вместо пятого «нумера» отбарабанит четвертый!
В старшем отделении (с третьего класса по первый) физику, а также минералогию и ботанику вел профессор Постельс, известный тем, что участвовал в кругосветном плавании адмирала Литке и издал труд о собранных экспедицией водорослях. Преподавать Постельс старался доходчиво.
— Магнит, мои любезные, — объяснял он, — это голова, а опилки — волосы. — При этом профессор поднимал для всеобщего обозрения магнит с прилепившимися к его полюсам кучками железных опилок.
Зубрить законы профессор не заставлял; он задавал вопросы «на сообразительность».
— Скажите-ка, мои любезные, с чего надобно начинать растопку печей? — бывало спрашивал он и долго с наслаждением браковал ответы учеников.
Выяснялось, что надобно приказать дворнику нарубить дрова...
...Низок был уровень преподавания естественных наук в училище, и тем не менее именно к ним Владимир Ковалевский с годами проявлял все больший интерес.
Как он зародился? В каком возрасте? Под чьим влиянием?
Об этом мы знаем только то, что сообщил в кратком очерке первый биограф В.О.Ковалевского профессор Д.Н.Анучин. Он беседовал со школьным товарищем Владимира Онуфриевича А.И.Языковым и узнал, что воскресный отпуск Владимир нередко проводил у своего родственника или знакомого Водова, химика и большого любителя фотографии. «У него, — сообщает Анучин, — по-видимому, В[ладимир] О[нуфриевич] получил первую наклонность к естественным наукам, прежде всего к химии, которою он начал заниматься, еще находясь в училище. Но гораздо больше[е] и, вероятно, решающее влияние оказал на В[ладимира] О[нуфриевича] пример старшего брата».
6
Проучившись в Институте путей сообщения три года, Александр Ковалевский убедился, что специальность инженера-путейца нисколько его не увлекает, несмотря на все связанные с нею материальные выгоды. Он ощутил тягу к естествознанию. Во-первых, потому, что естественные науки стали символом веры его поколения. А во-вторых, он почувствовал, что для него это не просто мода — призвание. Александр тотчас вышел из института и поступил на естественное отделение университета. Полусиротская жизнь в Петербурге, по-видимому, выработала в нем самостоятельность и смелость в решениях.
Несколько иначе эта жизнь отразилась на характере Владимира.
Материальное положение Онуфрия Осиповича с годами становилось все хуже, и он направил в училище правоведения ходатайство об освобождении сына от платы за обучение. Но прошение оставлено было без последствий. Не умея свести концы с концами, Онуфрий Осипович все больше залезал в долги. Его ресурсы исчерпались, и тогда Владимир (он был уже во втором классе) проявил удивительную предприимчивость. Без чьей-либо помощи он добился перевода на казенный кошт. Ловкость, с какою он устроил дело, настолько поразила его товарищей, что А.И.Языков, рассказывая о своем друге Анучину, подчеркнул этот факт как особенно примечательный. Оно и понятно: подобные переходы удавались в редчайших случаях и только благодаря высоким покровительствам, каковых у Владимира, разумеется, не было. Вот, казалось бы, свидетельство решительности и самостоятельности Владимира Ковалевского!
Однако мы окажемся в тупике, если зададимся вопросом: с какой целью он все это проделал?
Ведь Владимир, как и его брат, бредил естественными науками. Карьера государственного чиновника, к которой готовили в правоведении, не только не прельщала юношу — она была для него немыслимой. По словам А.И.Языкова, он много раз собирался оставить училище. И откладывал этот шаг лишь из-за того, что предвидел негодование отца. Уже в этом сказалось различие в характерах братьев: Александра сопротивление Онуфрия Осиповича не остановило. Но ведь когда отец отказался вносить плату за обучение Владимира, главное препятствие отпало само собой! И вот вместо того, чтобы мирно уйти из училища, Владимир пустил в ход всю свою энергию и остался в нем.
Правда, если верить Анучину (а ему до сих пор верили биографы Ковалевского), то, учась в старших классах, Владимир вообще мало бывал в училище, ибо «проживал по целым месяцам, под предлогом болезни, то у брата, то оставался в деревне после каникул»; он даже «мало посещал классы, но переходил из класса в класс безостановочно благодаря тому, что являлся на экзамены, что занятия вообще были не трудны и что начальство относилось в это время к воспитанникам довольно снисходительно».
Но все это недоразумение: либо Языков невнятно рассказывал, либо Анучин слишком произвольно истолковал его слова.
Конечно, начальство было теперь снисходительнее, чем в николаевские времена. Но не настолько, чтобы Владимир мог месяцами жить вне училища и не посещать классы. При всех его безусловно выдающихся способностях он не мог переходить из класса в класс, являясь только на экзамены: ведь объем изучавшегося материала был огромен. Уголовное право, церковное право, государственное право, финансовое право, логика, психология, история права и множество других дисциплин давались Владимиру легче, чем большинству его товарищей, благодаря превосходной памяти и быстроте ума. Но можно ли всерьез полагать, что учение давалось ему вовсе без всяких трудов, тем более что он получал неизменно высокие баллы и по окончании ему присвоили наивысший чин девятого разряда?
И все же дыма без огня не бывает: отблеск правды, рассказанной А.И.Языковым профессору Д.Н.Анучину, должен содержаться в процитированных строках. А какой именно правды — это можно узнать из воспоминаний Танеева.
К сожалению, Владимир Танеев в школьные годы не был дружен с Владимиром Ковалевским и лишь дважды упомянул о нем. Первое упоминание малоинтересно для нас, второе же вот в каком контексте:
«Чем время приближалось более к выпуску, тем жизнь в училище становилась сноснее. Дух времени стал проникать и в наше училище. Когда мы были во втором классе, нас стали выпускать не только по воскресеньям, но иногда и во время недели, вечером или утром между первыми двумя и последними двумя лекциями, от 12 до 2 часов. Воспитанники 1-го класса могли уходить без объяснения причин. Мы (2 кл.) должны были каждый раз объяснять, куда и зачем выходим. [...].
Ковалевский, — продолжал Танеев, — придумал целую систему обманов, чтобы чаще уходить на неделе. Он сам писал к себе письма [...], из которых было видно, что дядя занемог, желает видеть племянника, что болезнь усиливается, что она становится опасной, что присутствие племянника необходимо каждый вечер. Потом этот дядя умер. Хлопоты о похоронах, похороны [...] — все это были поводы проситься в отпуск».
Итак, Владимир вовсе не жил вне училища. Он лишь чаще других покидал его во внеурочное время благодаря тому, что оказался изощренно изобретателен в выдумывании благовидных предлогов. Как же ненавистны были ему училищные порядки, если он, под постоянным страхом быть разоблаченным, инсценировал целые истории, чтобы вырвать по два-три дополнительных свободных часа в неделю!..
Сохранилась фотография: Владимир Ковалевский — ученик училища правоведения. Юноша лет семнадцати сидит вполоборота к зрителю. Левая рука чинно покоится на колене, правая неудобно положена на круглый столик с резными ножками. Рука напряжена, как напряжены лицо и вся неестественно выпрямленная фигура, затянутая в тесный мундир с рядом до самого подбородка застегнутых пуговиц, с нашивками на стоячем воротнике и рукавах. Прямая фигура, почти прямой угол переломленных в коленях параллельно поставленных ног, прямые, плотно сжатые губы, низко надвинутые на щелки глаз брови, ежиком подстриженные волосы, оголяющие большое, сиротливо торчащее ухо, заведомо лишняя тонкая правоведская шпага с изящной рукоятью — все говорит о неестественности, о стесненности, о какой-то декорированности, точно юношу запихнули в этот тесный, с чужого плеча мундир.
Невольно вспоминаются строки одного из последних писем Владимира Онуфриевича к брату: «Конечно, самая страшная ошибка в моей жизни — это воспитание в Правоведении».
Глава третья
Первая поездка за границу
1
Владимир вступал в самостоятельную жизнь во времена, полные соблазнов для молодой, ищущей приложения своим нерастраченным силам души.
Крепостнический быт уходил в небытие, но уходил медленно, мучительно, и петербургское «образованное общество» в порыве благородного нетерпения торопило его неминуемую кончину.
Пока комиссия по крестьянской реформе завершала работу, общество объявило войну всем предрассудкам, традициям, моральным устоям крепостнической эпохи. Общество восставало не только против господства помещиков над крестьянами, но и против всякого господства: начальников над подчиненными, родителей над детьми, мужчин над женщинами, нерасторжимого церковного брака над истинной любовью, формализма и казенщины — над свободным волеизъявлением личности. Слово «свобода» на все лады склонялось в великосветских петербургских гостиных, в литературных салонах и особенно в молодежных кружках, хотя в него и вкладывали самое разное содержание.
Вырываясь правдами и неправдами из училища правоведения, Владимир Ковалевский прежде всего торопился к брату, у которого заставал кого-нибудь из его друзей-студентов. Он познакомился с Николаем Ножиным и бароном Стуартом (оба ушли из Александровского лицея, чтобы заняться естественными науками); с будущим физиком и физиологом Сергеем Ламанским; с артиллерийским офицером Павлом Якоби, решившим посвятить себя медицине: с братьями Игнатием, Николаем и Осипом Бакстами; с Евгением Михаэлисом, пока еще лицеистом, вознамерившимся перейти в университет...
Владимиру нравились эти горячие, страстные, отчаянные юноши. Вместе с ними он строил дерзкие проекты преобразования русской жизни и быстро стал среди них своим человеком — даже в большей мере своим, чем его брат, ибо Александр выше всего ставил науку и держался в стороне от громких — до хрипоты в горле — политических споров.
Чаще всего собирались у Евгения Михаэлиса, благо в его гостеприимном семействе не было и намека на конфликт отцов и детей, столь характерный для той эпохи. Мать Евгения, Евгения Егоровна, молодые годы провела г.Перми, познакомилась с сосланным туда Герпеном и под его влиянием пристрастилась к серьезному чтению. Она считала, что «молодежь всегда права», и горячо сочувствовала ее стремлениям. К Владимиру Ковалевскому Евгения Егоровна отнеслась почти по-матерински, и он, жестоко обойденный ласкою в детстве, искренне привязался к ней и к ее семейству.
Евгений привел Владимира и к своей старшей сестре, Людмиле Петровне Шелгуновой, и здесь юный правовед тоже стал своим человеком. В нем вообще обнаружилось завидное качество — легко и быстро сходиться с людьми.
Центром кружка, собиравшегося у Шелгуновых, была сама Людмила Петровна. Преждевременно пополневшая и утратившая уже блеск первой молодости, но энергичная, живая, непосредственная, остроумная, с язвительной усмешкой в смелых круглых глазах, она презирала условности, держалась независимо и просто.
Не менее притягательной фигурой был поэт, писатель и публицист Михаил Ларионович Михайлов, с которым Шелгуновы снимали общую квартиру. Маленький, сутулый, густобородый, с яркими, пунцовыми губами, в овальных, словно приклеенных к переносице очках, над которыми высоко вползали на лоб смоляные куполовидные брови, из-за чего его лицо приобретало выражение постоянной удивленности, Михайлов громогласно высказывал все то, о чем вынужденно умалчивал в своих публицистических статьях, появлявшихся в «Современнике». Он первый в русской журналистике поднял вопрос женского равноправия, и об этом особенно много говорили в шелгуновском кружке. Здесь не делали тайны из того, что брак Людмилы Петровны с Николаем Васильевичем Шелгуновым — уже немолодым подполковником лесного ведомства — давно стал фиктивным, а истинный муж Шелгуновой — Михайлов. Не было секретом и то, что Николай Васильевич преданно любит свою официальную жену и самой искренней дружбой привязан к Михайлову. Все трое были счастливы сознанием, что приносят счастье друг другу, как бы воплощая на практике теорию «разумного эгоизма», в то время, впрочем, еще не сформулированную.
У Шелгуновых Ковалевский встречал многих литераторов, связанных общими интересами с Михайловым. Изредка появлялся «сам» Чернышевский. Он двигался, словно тень, бесшумно и незаметно, говорил мало и тихо, при этом застенчиво улыбался, непрестанно поправлял очки и близоруко щурил глаза.
Здесь же бывали братья Серно-Соловьевичи. Старший из них, Николай, прежде служил в Государственном совете и даже представил императору свой проект крестьянской реформы. Искренняя записка настолько тронула государя, что он приказал от своего имени поцеловать автора. И все же ее положили под сукно. Изверившись в возможности преобразовать Россию путем правительственных реформ, Серно-Соловьевич вышел в отставку... В то время, когда с ним познакомился Ковалевский, он уже обдумывал устройство тайного революционного общества, которое получит название «Земля и воля».
Младший Серно-Соловьевич, Александр, был похож на старшего: такой же стройный, элегантный, с такой же шапкой жестких волос, тяжелым подбородком и большим некрасивым ртом... Только зловещий огонь в темных глазах отличал его от брата, выдавая повышенную возбудимость, нервность, одержимость фанатика.
...Пройдет несколько лет, и против тех, кто вознамерился опрокинуть российский императорский трон, самодержавие ощетинится штыками и шпиками, ночными обысками и казематами Петропавловской крепости. Могучая центробежная сила расшвыряет весь сгусток крамолы... Кого забросит в Петрозаводск или в Астрахань, а кого еще дальше — в Иркутск, Нерчинск, забытый богом Вилюйск. Или в Женеву, Лондон, Неаполь... И многих недосчитаются тогда Владимир Ковалевский и те из его друзей, которые уцелеют... Погибнет на каторге в 1865-м Михаил Михайлов... В 1866-м поглотит Сибирь Николая Серно-Соловьевича. А в 1869-м другой Соловьевич, Александр, в припадке безумия покончит с собою в благополучной Женеве...
Но пока еще 1860-й, потом 1861-й. Владимир Ковалевский горд сознанием, что он не из тех, кто трясется в телеге; он шагает рядом, с кнутом в руке, он один из погонщиков. П.Д.Боборыкин, встречавший Ковалевского в молодежных кружках Петербурга, «когда он еще носил форму правоведа», вспомнит впоследствии, что Владимир «поражал сравнительно с студентами своей любознательностью, легкостью усвоения всех наук, изумительной памятью, бойкостью диалектики (при детском голосе) и необычайной склонностью участвовать во всяком движении» (курсив мой. — С.Р.).
2
Однако у истории свой счет времени, не всегда совпадающий с тем счетом, каким отмеряется индивидуальная человеческая жизнь. Подошел май 1861 года, и Владимир смог наконец сбросить с себя правоведский мундир. Окончив училище по высшему разряду, он получил одно из самых завидных назначений — в Департамент герольдии Правительствующего сената. Здесь (или в других ведомствах министерства юстиции) согласно уставу ему надлежало прослужить не менее шести лет.
Но Владимиру ли верой и правдой служить правительству, когда сердцем и разумом он с теми, кто стремится разрушить весь механизм самодержавной власти?
Обзаведясь медицинским свидетельством, из которого следовало, что он «одержим катарром легких», что болезнь «при суровости здешнего климата усиливается» и что ему необходимо провести год «в южном крае», «на минеральных водах в г.Эмс», он преспокойно взял отпуск на четыре месяца (по истечении их вовсе подал в отставку) и тотчас же (вместе с другом своим А.И.Языковым) отправился за границу, как делали тогда многие, так что в Гейдельберге, где уже почти год учился его брат, существовала целая колония русских студентов.
Правда, Владимир поехал не учиться и, уж конечно, не лечиться, а просто повидать свет. И это обстоятельство заставляет задуматься, ибо Ковалевского никак не отнесешь к числу молодых людей, скучавших на «бале жизни» и странствовавших, чтобы убить время и немного развеяться — хотя бы потому, что он не располагал ни излишками времени, ни тем более излишками денег, собственным нелегким трудом заработанных (он с 16 лет, по свидетельству Языкова, приведенному в очерке Анучина, занимался переводами). Его путешествие могло быть вызвано только тем, что, обретя наконец столь желанную им свободу, он почувствовал, каким тяжким бременем ложится свобода на неокрепшие плечи.
Перед ним открылось слишком много путей. Выбрать из них один — значит отсечь навсегда остальные. А он... Он «так был склонен участвовать во всяком движении».
Свобода налагала ответственность. За будущее, за судьбу. И он оказался не готовым к принятию на себя этой ответственности. А потому подсознательно стремился отсрочить, отложить решение... Если так, то его путешествие было бегством от самого себя.
3
В биографическом очерке, написанном Д.Н.Анучиным, лаконично сказано, что Ковалевский «посетил Гейдельберг, Париж, и, наконец, поселился в Ницце у родственников г.Я[зыков]а [...]. Я[зыков] вернулся затем в Россию, а В[ладимир] О[нуфриевич] остался за границей и поехал в Лондон».
Маленькую подробность из времени этой поездки мы находим в воспоминаниях Л.П.Шелгуновой, которую Ковалевский навестил в Париже.
Другие подробности — в письме Ковалевского от 2 сентября, судя по содержанию, 1861 года А.И.Языкову, хранящемся в Тульском областном архиве. Письмо позволяет значительно расширить «географию» путешествия. Висбаден, Карлсруэ, Страсбург, где Владимир «ел такое мороженое, подобное которому еще нигде не едал», Баден-Баден, где он осматривал «das alte Schloss», то есть старинный замок, который, впрочем, не произвел на него особого впечатления. Берн, Констанц, Цуг, Люцерн. Вот названия городов, в которых он побывал к моменту отправления письма. Дальше он собирался ехать в Италию и ответ, «если захочешь писать», просил адресовать в Венецию. В письме мелькают имена каких-то Александры Арсеньевны, Николая Арсеньевича, Наденьки и еще одно — неразборчивое; видно, что эти люди хорошо известны Языкову и что их общество весьма приятно Владимиру. С удовольствием упоминает он о шалостях и веселости Наденьки, как и всей честной компании: «Сегодня на пароходе мы все хохотали как сумасшедшие».
Но то ли беспорядочное впитывание впечатлений вскоре наскучило Владимиру, то ли подошли к концу деньги, однако появилась необходимость где-либо ему осесть. И можно не сомневаться, что ядовитые лондонские туманы Ковалевский предпочел лазурным берегам Адриатики и лесистым швейцарским взгорьям не по какой-то странной прихоти. Ведь в британской столице жил Герцен, издавался «Колокол» и, следовательно, находился центр российской политической эмиграции...
Правда, влияние Герцена уже начинало ослабевать. Солнце перевалило зенит и понемногу клонилось к закату. Разбуженная его звонким «Колоколом» свободолюбивая российская молодежь уже обогнала своего учителя и уходила все дальше, влекомая вперед Чернышевским.
Но глубина разногласий еще не обнажилась до конца, и пока их мало кто замечал. Герцен поддерживал тесные связи с борцами за свободу Италии и демократами Франции. У него постоянно бывали польские революционеры; чуть ли не ежедневно появлялись соотечественники. Многие специально приезжали для этого из России. Александр Иванович в будние дни редко принимал посторонних, но каждый, кто желал его видеть, получал приглашение на воскресный обед.
Герцен царил на этих обедах.
Несмотря на седину, уже густо прорезавшую серебряными нитями его буйную бороду, несмотря на склеротическую одутловатость полного красноватого лица и старческие мешки под глазами, он был подвижен, любезен, многоречив. Его умные глаза поминутно вспыхивали, лицо то и дело преображалось, в каждом слове чувствовалась не только глубина и оригинальность мысли, но и юношеская страсть. Он говорил, как писал, — ярко, умно, темпераментно, увлеченно. Рядом с ним стушевывались самые выдающиеся личности, такие, как Мадзини или Луи Блан. Даже ближайший друг и сподвижник Герцена Николай Платонович Огарев в его присутствии больше молчал и если обращал на себя внимание, то лишь болезненной бледностью аскетического лица. Даже Михаил Бакунин, неугомонный бунтарь, в течение многих лет заживо погребенный в Сибири, бежавший оттуда, через Амур и Японию пробравшийся в Соединенные Штаты и вскоре после Ковалевского явившийся в Лондон, даже громокипящий, готовый немедленно действовать Бакунин, который за долгие годы тюрем и ссылки «состарился только телом, дух его был молод и восторжен», как писал о нем Герцен, — даже он рядом с Александром Ивановичем выглядел поверхностным мечтателем и легкомысленным прожектером.
Среди более молодых эмигрантов выделялся Василий Иванович Кельсиев, сотрудник Вольной русской типографии, религиозный деятель, стремившийся вовлечь в революционно-демократическое движение раскольников. Позднее Кельсиев разошелся с Герценом и уехал в Турцию. Он основал колонию раскольников, которая просуществовала несколько лет, а после ее распада явился на русскую границу с повинной, сдался властям и, находясь под арестом, написал покаянную «Исповедь». Поступок Кельсиева вызвал всеобщее негодование. В «Былом и думах» Герцен тонко обрисовал его нравственно-психологический портрет, но воздержался от каких-либо попреков. Он заметил, что не станет «бросать камнем» в Кельсиева, потому что в него и так уже брошена «целая мостовая».
В «Исповеди» несколько раз говорится о «юном правоведе» Ковальском. Фамилия перепутана, и совершенно намеренно, ибо Кельсиев «раскаялся» не настолько, чтобы навлекать беду на бывших друзей.
Можно не сомневаться, что он имел в виду Владимира Ковалевского.
«Ковальский приехал в Лондон очень красным, — писал Кельсиев, — но — мальчик не глупый, наблюдательный и остроумный — он чрезвычайно скоро подметил нашу несостоятельность, а сближение с Бакуниным окончательно опошлило в его глазах все революционное».
Свидетельство очень ценное, хотя на веру его принять нельзя. Во-первых, потому, что Кельсиев старался не заострять внимания следователей на «правоведе Ковальском». Во-вторых, он вообще принижал значение лондонской эмиграции, а значит, и свое участие в революционном движении. И наконец, он окарикатуривал Бакунина, утверждая с иронией, что его поверхностное бунтарство «хоть кого вылечит от охоты потрясать престолы».
Вполне вероятно, впрочем, что в Лондоне Ковалевский действительно утратил часть «революционности», но не под влиянием Бакунина, а под воздействием Герцена. Кельсиев рассказывает в «Исповеди», как приходилось Александру Ивановичу остужать слишком горячие головы молодых людей, изъявлявших готовность «пожертвовать собой», совершить «революционный подвиг», например цареубийство. Герцен был не только противником террора: он вообще занимал более умеренные позиции, нежели революционная петербургская молодежь. «Неглупый, наблюдательный и остроумный» мальчик многое мог от него воспринять, ибо вчерашнего правоведа с ломающимся голосом Герцен принял радушно, а присмотревшись к нему поближе, предложил стать воспитателем своей малолетней дочери Оленьки.
Владимир, не раздумывая, согласился. Необременительная должность домашнего учителя избавляла его от ежедневных забот о хлебе насущном, а кроме того, позволяла запросто общаться с Герценом. Впоследствии, несмотря на происшедший между ними разрыв, Ковалевский подчеркивал, что общение с Александром Ивановичем сыграло решающую роль в его «нравственном развитии».
Разговоры в герценовском доме вращались, конечно же, вокруг России, а вести с родины приходили тревожные.
Осенью 1861 года в Петербурге вспыхнули студенческие беспорядки, закончившиеся исключением и высылкой «зачинщиков», среди них Евгения Михаэлиса.
Тогда же российскую общественность потрясли неожиданный арест, суд и отправка в каторжные работы Михаила Михайлова...
Затем петербургские пожары в мае 1862 года и провокационные слухи, будто в них повинны «студенты и нигилисты»...
Потом арест на границе далекого от революционной деятельности Ветошникова, вызвавшегося доставить на родину тайную корреспонденцию.
Арест Чернышевского, Николая Серно-Соловьевича и многих других за «сношения с лондонскими пропагандистами»...
И хлынувшая за границу волна «молодой эмиграции»...
Понятно, с каким напряженным вниманием, тревогой и болью следили за событиями Герцен, Огарев и их ближайшее окружение, в котором далеко не последним человеком стал Владимир Ковалевский. Через несколько лет, оскорбленный возникшим против него подозрением, Владимир Онуфриевич напоминал Герцену:
«Я вам был достаточно известен в течение пяти лет и горжусь тем, что если и имел с кем-либо политические дела, то никто из имевших со мной дело никогда не был арестован по моей вине или неосторожности. Сопоставьте с нынешними обвинениями то, что я знал в подлинности все Михайловское и Шелгуновское дело, что я знал провозивших прокламации, из которых никто не был арестован, что я знал Якубовича и его первый проект, а после и второй, что я отдал и последние деньги и паспорт, чтобы выручить из Лондона Трубецкого, где он погибал, что я знал и видел приезд известного вам раскольника к Кельсиеву, что я собирал и дал сам Кельсиеву все имевшиеся у меня деньги и знал цель его поездки, — сопоставьте все это с тем, что никто из этих лиц не арестован, — и всякому разумному человеку ответ ясен».
В этом отрывке не все расшифровано.
Неизвестно, например, кого из «провозивших прокламации» имел в виду Владимир Онуфриевич и с какими проектами приезжал к Герцену Якубович; загадочна судьба Трубецкого, уехавшего из Лондона с деньгами и паспортом Ковалевского.
Но многое, о чем Владимир Онуфриевич напоминал Герцену, известно.
В ноябре 1861 года в Лондон приехал Поликарп Петрович Овчинников — он же Коломенский старообрядческий епископ Пафнутий. Живя в английской столице, он вел себя с крайней осторожностью. Всего раз или два, когда не было посторонних, он посетил Герцена и, кроме Кельсиева, общался только с двумя-тремя самыми надежными и доверенными людьми. А то, что к этим доверенным относился и Ковалевский, видно не только из его письма, но также из «Исповеди» Кельсиева. Повествуя о горячем споре Поликарпа Петровича с сотрудником Вольной русской типографии Мартьяновым и выставляя Мартьянова (ко времени написания «Исповеди» он погиб на каторге) в самом невыгодном свете, Кельсиев писал:
«Мартьянов бледнел, кусал губы, становился язвителен и не мог простить мне и одному весьма юному правоведу, присутствовавшему при этой сцене, что он оборвался при первом же столкновении с этим народом, органом которого он себя выдавал. Правовед же, уже и тогда выздоравливавший от революционной горячки, не мог воздержаться, чтобы не подтрунить над бедняком, не понимая по своей юности его страшной внутренней драмы (курсив везде мой. — С.Р.)».
В марте 1862 года Кельсиев тайно отправился в Россию, чтобы наладить доставку герценовских изданий и установить связи с революционным подпольем и активистами раскола. Дерзкую поездку строго законспирировали; чтобы сбить со следа ошивавшихся в Лондоне агентов, распространили версию, будто Василий Иванович уехал в Италию. От Ковалевского, однако, секрета не делали. Он не только собирал для Кельсиева деньги и отдал ему все что имел сам, но также «знал цель его поездки» — значит, Герцен, Огарев, Бакунин, Кельсиев полностью полагались на него.
К тому же Владимир «знал в подлинности все Михайловское и Шелгуновское дело». А суть его состояла в том, что Михаил Михайлов, поплатившийся каторгой за прокламацию «К молодому поколению», вовсе не был ее автором. Революционный манифест, в котором, по отзыву современника, «звучал прямой призыв к восстанию не для исправления, а для свержения всего строя», написал при участии Михайлова Шелгунов. Брошюру отпечатали в Лондоне. А распространяли ее в Петербурге вместе с Михайловым Александр Серно-Соловьевич и Евгений Михаэлис. Выданный провокатором, Михайлов принял всю вину на себя и тем спас товарищей, особенно Шелгунова, которому, как автору воззвания и офицеру, грозила наиболее тяжкая кара. Во все это были посвящены лишь самые доверенные лица и в их числе Владимир Ковалевский, из чего следует, что его участие в революционных делах не ограничилось только лишь сбором средств для нелегальной поездки Кельсиева.
Из Лондона Ковалевский наезжал на континент (одно из его возвращений зафиксировано в переписке Герцена), и можно не сомневаться, что при этом он выполнял поручения Александра Ивановича. Ну и что-то ведь стоит за словами: «...если и имел с кем-либо политические дела, то никто из имевших со мной дело никогда не был арестован по моей вине или неосторожности». Что именно — об этом можно только гадать. Владимир Онуфриевич умел держать язык за зубами.
4
В Лондоне Ковалевский занимался естественными науками, но гораздо больше времени тратил на штудирование юридических трактатов. Он усердно посещал судебные заседания и работал над статьей о суде присяжных. Кельсиев прямо писал, что «восемнадцатилетний правовед Ковальский» изучал «английское право», и о том же вспоминал сам Владимир Онуфриевич в письмах к брату. Порвав с государственной службой, он, очевидно, не решался окончательно разорвать с полученной в училище специальностью.
Но статья о суде присяжных осталась незавершенной. И впоследствии ничего, кроме досады за напрасно потерянное время, юридические штудии у него не вызывали. «Вообще, я часто думаю о прошлом, — писал он брату, — и, слагая по общечеловеческой слабости вину с себя, сильно обвиняю тебя и всех прежних друзей, которые в прежнее время, когда мы жили за границей и когда энергии было так много, не заставили меня заняться научно, а хладнокровно глядели, что я убиваю время и трачу жизнь на какие-то невозможные юридические работы».
5
Весной 1863 года Ковалевский уехал из Лондона.
По пути в Россию он остановился в Тюбингене, где теперь учился его брат Александр, а затем в Гейдельберге, где по-прежнему существовала колония русских студентов.
Начавшееся польское восстание разделило их на два лагеря. «Петербуржцы», они же «герценисты», сочувствовали «польскому делу», собирали пожертвования в пользу раненых поляков, вынашивали планы активной помощи повстанцам. С ними враждовали «московцы», они же «катковцы», по имени М.Н.Каткова — издателя «Московских ведомостей», требовавшего беспощадной расправы с бунтовщиками.
Павел Якоби, отставной артиллерийский офицер, считал, что он не вправе отсиживаться в университетских лабораториях. Он жаждал принять участие в вооруженной борьбе и приездом Владимира воспользовался, чтобы посоветоваться на этот счет с Герценом.
Ковалевский написал сыну Герцена, который выполнял какие-то поручения отца в Париже, а ответ получил уже из Лондона.
Герцен не рассчитывал на успех восстания. И учитывал, что среди его руководителей велико влияние тех, кто не одобрял идеи совместной борьбы поляков и русских. Поэтому, писал сын Герцена, «тут советовать очень трудно: это дело должен каждый порешить в своей совести». «Я вам скажу, — писал он дальше, — что я сделал бы: я подождал бы 2, 3, 4 недели, чтобы дать время польскому национальному движению принять окончательное положительно-политическое направление, установиться и прийти в равновесие среди разных партий, враждебных между собой. А кто может предвидеть, которая из этих партий возьмет верх и увлечет за собой все восстание? Ежели ваш приятель, несмотря на эти печальные мысли, решится, — то с богом! Попросите его только тогда заехать прежде всего сюда на два, три дня. Это очень важно, и мы ему все облегчим, насколько возможно».
Устами сына говорил отец, о чем свидетельствовала собственноручная приписка Александра Ивановича:
«Я тоже думаю так, вопрос очень важный. Будет ли в Литве народное восстание? Оно могло быть, но многое изменилось. Не поберечь ли свои силы на свое дело? В Польше правое дело, необходимость заявления со стороны русских была очевидна. Может, составление русского легиона сделало бы чрезвычайную пользу для России, но возможно ли это? Из 3-го округа нас извещают, что, кроме Рыковых
2, много других уже ушло в польские отряды. Во всяком случае, мы согласны помогать. Будьте здоровы.
Преданный вам А.Герцен».
«Порешив в своей совести», Якоби двинулся в Польшу. А Владимир вернулся в Петербург.
Сколько-нибудь определенных планов у него по-прежнему не было.
Глава четвертая
Среди нигилистов
1
Россию Ковалевский нашел совсем иной, нежели оставил двумя годами раньше, когда общество было исполнено самых радужных надежд.
Польский вопрос стоял в центре внимания и служил лакмусовой бумажкой для проверки позиций различных общественных кругов. Правительство, поначалу не понявшее всей серьезности польского восстания, не на шутку встревожилось. Брату царя, великому князю Константину Николаевичу, назначенному в 1862 году наместником императора в Царстве Польском, как человеку слишком мягкому, проводившему «примирительную политику», пришлось сложить с себя это звание. Власть над Польшей и Литвой была передана назначенному генерал-губернатором и фактическим диктатором Северо-западного края Михаилу Николаевичу Муравьеву.
Родственник многих декабристов, сам привлекавшийся, но оправданный по делу «14 декабря», Михаил Николаевич заявлял, что он не из тех Муравьевых, которых вешают, а из тех, которые вешают. И, взявшись за усмирение Польши, он доказал, что слово его не расходится с делом. Его поддерживал Михаил Никифорович Катков, издатель газеты «Московские ведомости» и журнала «Русский вестник». Еще недавно слывший либералом, англоманом, сторонником конституции, он наполнял теперь печатные страницы смрадным шовинистическим угаром, одурманивавшим даже тех, кто любил в светских салонах щегольнуть обличительной фразой, вычитанной в свежем выпуске «Колокола».
А в революционно-демократическом лагере со дня на день ожидали народного восстания.
Потому что той весной вступали в силу поземельные отношения, предусмотренные крестьянской реформой.
Передел земли в пользу помещиков и должен был вызвать всеобщее возмущение крестьян — революционеры не сомневались в этом. «Бунт беспощадный, бунт кровавый» — на него возлагали все надежды. Польское восстание воспринималось как первая ласточка обновляющей весны.
Однако весна незаметно перешла в лето... Потом уж заморосили осенние дожди. А крестьяне безропотно отбывали повинности за урезанные наделы. Мера страдания народного, по мнению революционеров, была многократно превзойдена. Но, к их глубокому изумлению, крестьяне не торопились хвататься за топоры и идти крушить барские усадьбы. Поистине неисчерпаемой оказалась мера народного терпения.
В удушающей атмосфере Владимиру дышалось тяжело. Свидетельство этому — его письмо к Герцену, посланное 22 октября 1863 года из Кракова, куда он приехал, узнав, что Якоби тяжело ранен и нуждается в помощи.
...Когда Ковалевский разыскал Павла, тот уже поправлялся.
Владимир узнал, что его друг не раз отличался в боях, что ему даже предлагали пост военного распорядителя при повстанческом правительстве, но он не захотел покинуть отряд. В одном из сражений под Павлом была убита лошадь, а сам он, трижды проколотый пикой, остался лежать на поле и непременно погиб бы, если бы его не подобрали крестьяне. Выздоравливающего, но еще не могущего вернуться в строй Якоби решили направить за границу для закупки оружия. В Лондоне он хотел посетить Герцена, о чем и предуведомлял Александра Ивановича Владимир своим письмом, прося принять Павла наедине, «без всяких собраний воскресных».
«Из последних номеров «Колокола», — писал Ковалевский в том же письме, — можно заключить о впечатлении, произведенном на вас тем, что делается в образованном круге русском, но видеть все это на деле, жить между негодяями, видеть ваших прежних друзей и ездивших к вам (то есть в Лондон к Герцену. — С.Р.) еще очень недавно, посылающими депеши с патриотических обедов одновременно Каткову и Муравьеву, — это, право, что-нибудь да стоит и способно привести человека в свирепость и в отчаяние».
«Цензура свирепствует, — продолжал он с горечью, — III отделение еще хуже, литература предлагает свои услуги тому министерству, которое заплатит дороже; все благомыслящие люди молятся на Каткова, все молодое поперло в чиновники, даже та несчастная адвокатская деятельность, которая представляется теперь, совершенно отбрасывается молодежью в сторону; всякий хочет захватить казенное местечко при новом порядке».
2
Душу он отводил в обществе старых друзей, но число их сильно поубавилось, и от этого тоже было тяжело. Чаще всего Владимир бывал у Михаэлисов, хотя Евгений, юноша яркий и даровитый, «натурой и умом посильнее многих» (так охарактеризовал его Боборыкин), все еще отбывал ссылку. Из Петрозаводска «по ложному доносу губернатора Арсеньева» (как сообщал Ковалевский Герцену) его перевели в захолустный городишко Тару Тобольской губернии.
Шелгуновых тоже не оказалось в Петербурге. Чтобы облегчить участь несчастного Михайлова и, может быть, устроить ему побег, Людмила Петровна вместе с верным Николаем Васильевичем и двухлетним сыном тайно поехала за ним в Сибирь...
От Евгении Егоровны Ковалевский мог узнать все подробности смелого путешествия. О том, как добрались Шелгуновы до Казаковского золотого прииска и провели несколько радостных дней с Михайловым; как нагрянули жандармы, препроводившие Шелгуновых в Иркутск, откуда Николая Васильевича отправили прямым ходом в Петропавловскую крепость, а Людмилу Петровну оставили одну с ребенком на руках, но затем и ей строго приказали воротиться...
Потом приехала в Петербург и она сама — измученная, уставшая, опустошенная, с потухшим взглядом и седой прядью в волосах.
Владимир мучился бессилием хоть чем-нибудь помочь несчастной женщине, а особенно ее матери, глубоко страдавшей за изломанную жизнь старших детей и с грустной тревогой наблюдавшей за младшими дочерьми, особенно за Машенькой, которую Владимир помнил еще ребенком и которая теперь превратилась в стройную красивую «нигилистку» — гордую, неустрашимую, с дерзкими михаэлисовскими глазами, искавшую лишь подходящего случая, чтобы и себя отдать на заклание вслед за старшими сестрой и братом...
А поскольку ищущий да обрящет, то случай представился Машеньке довольно скоро — в достопамятное утро 13 мая 1864 года, когда небольшая сумеречная толпа грудилась на неуютной Мытнинской площади, у грубого, выкрашенного в черный цвет деревянного помоста, заблаговременно сколоченного и окруженного четырьмя рядами оттеснивших толпу и плотно — плечом к плечу — поставленных солдат.
Мелко накрапывал дождик, и липкая жижа хлюпала под ногами деловито шмыгавших в толпе переодетых полицейских...
Разбрызгивая грязь, подкатила карета... Два жандарма с обнаженными саблями вывели из нее маленького, узкогрудого, обросшего густой бородой человека в длинном неуклюжем пальто. И в тот момент, когда он, пройдя сквозь строй солдат, поднялся по неровным ступеням на эшафот, над сгрудившейся сумеречной толпой, над головами серых неподвижных солдат, под сумеречным, низко нависшим небом, птицей пролетело что-то яркое, кровоточащее, словно вырванное из груди сердце! То на черный горбыль помоста, к ногам безучастного ко всему происходящему Чернышевского упал свежий, словно алмазами, усыпанный капельками дождя, букет алых гвоздик...
Короткое движение в толпе... Мгновенное оцепенение... Почти незаметная улыбка, тронувшая бледные губы приостановившегося на миг «государственного преступника»... И в затаенной тишине — хлюп-хлюп, хлюп-хлюп: двое в штатском уводят под руки тоненькую девушку в черной широкополой шляпе.
...Потом аудитор долго и монотонно читал приговор...
Четверть часа длилось немое стояние у «позорного столба»...
Палач переламывал над головой опущенного на колени Чернышевского заранее подпиленную шпагу...
Но спектакль был непоправимо испорчен. И когда «преступника» снова вели к карете, уже десятки букетов и венков летели в его сторону и плюхались под ноги в грязь, словно бы устилая крестный путь писателя, виноватого лишь в том, что его независимое слово имело слишком сильное влияние на людей.
А отведенная в участок девушка дерзко усмехалась в задубелые полицейские рожи:
— Я люблю его! Я люблю этого человека!
И год высылки под надзор за громко выкрикнутую от лица целого поколения отчаянную и самоотверженную любовь...
Ковалевский не только был свидетелем всего, что произошло на Мытнинской площади в то слякотное майское утро, но можно не сомневаться: он заранее знал, что именно там произойдет. И больше того: он наверняка употребил все свое красноречие, всю «бойкость диалектики», чтобы удержать девушку от ее безрассудной затеи.
Потому что Машенька, боготворя Чернышевского, вовсе не была в него влюблена. Она любила другого человека, и Владимир хорошо знал, кого именно. Ибо этим «другим» был он сам.
К сожалению, нам неизвестно, как развивался их роман. Знаем лишь, что через год и четыре месяца Владимир в качестве официального жениха приехал к Михаэлисам в деревню; что свадьбу назначили на 15 сентября и к ней все было готово; но за два часа до венчания жених о чем-то серьезно поговорил с невестой, и они, взявшись за руки, спустились в залу и объявили, что свадьбы не будет.
Что случилось? Почему? Это так и осталось невыясненным.
«Потом, несмотря на всю свою дружбу ко мне, — вспоминала Л.П.Шелгунова, — он говорил мне только, что любит Марию Петровну. Сестра моя тоже любила его, но в эту любовь замешался какой-то принцип».
3
Все биографы Ковалевского считали, что, вернувшись из-за границы, Владимир Онуфриевич тотчас занялся изданием книги. Об этом же свидетельствовал И.М.Сеченов, тесно с изданиями Ковалевского связанный. Он писал, что познакомился с Владимиром Онуфриевичем «в начале его издательской деятельности, когда моя будущая жена — мой неизменный друг до смерти — и я стали заниматься переводами, что началось с 1863 года». Однако в письме Герцену из Кракова Ковалевский писал о другом:
«Я сам живу кое-как, работаю, как вол, занимаюсь в Медицинской академии и через год отправляюсь опять за границу, чтобы, поработавши в каком-нибудь университете, держать экзамен на доктора медицины, — одним словом, совершенно изменяю свои занятия».
То есть через пять месяцев после возвращения в Россию он не только еще не издавал книг, но даже не помышлял ни о чем подобном.
Правда, план стать врачом он скоро забросил: в мыслях своих Владимир Онуфриевич во множестве возводил воздушные замки, которые разваливались один за другим. Но занятия в академии, длившиеся около двух семестров, не прошли бесследно для будущего естествоиспытателя, особенно изучение анатомии под руководством профессора В.Л.Грубера.
Анатомия в интерпретации Грубера была невероятно скучна, ибо сводилась к заучиванию тысяч и тысяч мельчайших подробностей. Педантичный профессор не знал снисхождения. Зачеты и экзамены ему сдавали по пять и десять раз. Зубрежка бесчисленных латинских названий была подлинным проклятием студентов и вольнослушателей академии. Но она давала пусть сухие, однако не изглаживавшиеся из памяти знания о человеческом организме.
Ну а человек по своему анатомическому строению так близок к «меньшим братьям», что приобретенные в Медико-хирургической академии сведения не могли не пригодиться будущему палеонтологу
3.
Но почему-то он вдруг оставил эти занятия. Похоронил мечту стать врачом, столь же внезапно исчезнувшую, как и возникшую...
Всех причин этого мы, видимо, никогда не узнаем, но одной из них, несомненно, стало знакомство с Варфоломеем Зайцевым, публицистом, чьи острые рецензии-памфлеты (вместе со статьями сидевшего в крепости Дмитрия Писарева) определяли лицо журнала «Русское слово».
Поначалу Зайцев, подобно Ковалевскому, хотел сделаться врачом: стремление к медицине, как к средству облегчать страдания больных и обездоленных людей, то есть самым прямым образом служить народу, очень характерно для молодежи шестидесятых годов. Варфоломей Александрович, однако, скоро пришел к убеждению, что народ нуждается в излечении не от телесных недугов, а от духовных, порожденных, по его мнению, темнотой и невежеством. Человек быстрых решений, Зайцев бросил университет, чтобы отдаться литературной деятельности.
Заваленный рукописями, корректурами, обсыпанный табачным пеплом, он целыми днями работал в лихорадочном исступлении; по вечерам же собирались у него друзья.
То были люди молодые, задиристые, бесстрашные. Люди самого «крайнего» направления, как писали в полицейских протоколах и донесениях соглядатаев. Такие, например, как Яков Сулин, бывший студент, исключенный из Московского университета, член общества «Земля и воля»; в 1862 году в Москве он участвовал в организации побега И.И.Кельсиева (брата лондонского изгнанника); побег удался, и некоторое время Кельсиев скрывался на даче у матери и сестры Зайцева, а потом благополучно уехал за границу... Или как Александр Залесский, также бывший студент, исключенный из Петербургского университета за участие в волнениях 1861 года... Или как князь Александр Голицын, бывший правовед, состоявший под надзором полиции «по поводу сочувствия его распространению нигилистического учения»... Или как Филитер Орлов, который вообще проживал в Петербурге нелегально...
Князя Голицына Ковалевский знал еще по училищу, Зайцевы были дружны с Михаэлисами, так что Владимир Онуфриевич легко вошел в этот тесный кружок и даже поселился в одной квартире с нелегальным Орловым.
Острый, горячий, огненно-деятельный Зайцев задавал тон в кружке. Он был полон смелых проектов, и хотя крушение надежд на всеобщее народное восстание несколько поубавило его пыл, ни он сам, ни его друзья не отчаивались.
«Народ груб, туп и вследствие этого пассивен: это, конечно, не его вина, но это так», — писал прямолинейный в своих суждениях Зайцев и предлагал начать борьбу за освобождение народа от «грубости и тупости», то есть за его просвещение, за широкую пропаганду передового научного знания.
«Излечить общество может только оно само с помощью знания, потому что болезнь его проистекает от невежества. Если жестокий плантатор морит с голоду рабов, то единственный, врач, который спасет их от голодной смерти, будет тот, который научит их снять свои оковы, дабы они смогли разбить двери темницы и задушить жестокого господина».
То есть пропаганда революционной борьбы, по мнению Зайцева, сливалась с пропагандой науки. Отсюда уже один шаг был до широкой просветительской деятельности — не только на страницах «Русского слова», но и путем издания книг по самым различным отраслям естествознания.
4
По первоначальному проекту выпускать переводную литературу Ковалевский должен был вместе с Зайцевым и Голицыным. Но участие Голицына ограничилось тем, что книги печатались в приобретенной им типографии, а Варфоломей Александрович настолько был загружен журнальной работой, что всерьез заниматься изданиями не мог. Его имя стоит только на первом томе «Жизни животных» Брема и лишь в качестве редактора перевода. Основная тяжесть предприятия легла, следовательно, на Ковалевского. И он развернулся с таким размахом, который не может не вызвать изумления, тем более что новоиспеченный издатель не имел никакого наличного капитала.
Он в долг покупал бумагу, в долг набирал и печатал, в долг заказывал клише для рисунков; авторам, переводчикам и редакторам он часто не мог вовремя выплатить гонорар... В довершение ко всему типография Голицына вскоре перешла в другие руки, и Ковалевский остался без надежной полиграфической базы. В декабре 1864 года он пытался совместно с Лонгином Пантелеевым (в будущем крупным издателем) и его другом Неклюдовым на паях купить типографию. Денег, чтобы внести свою долю, у Ковалевского не было, но он рассчитывал получить ссуду в банке. Дело расстроилось из-за внезапного ареста Пантелеева. Не осуществился и проект приобретения типографии совместно с Осипом Бакстом... И все же книги выходили одна за другой. До конца 1864 года Ковалевский выпустил три объемистых тома, а в следующем, 1865 году — девятнадцать. До начала 1869 года увидело свет около шестидесяти томов!
Столь интенсивная издательская деятельность должна была, кажется, озолотить Ковалевского. Тем более что книги, которые он выпускал, пользовались спросом: ими зачитывалась студенческая молодежь. Но когда подходили сроки оплаты заемных векселей, книги оказывались еще не распроданными. Чтобы расплатиться с самыми настойчивыми кредиторами, приходилось делать новые долги; росли проценты, и Ковалевский все больше запутывался, чему способствовала его граничившая с легкомыслием неосторожность.
В декабре 1864 года он ездил в Женеву, где участвовал в эмигрантском съезде, на котором, по мнению Б.П.Козмина, представлял «петербургские нелегальные кружки».
На съезде представители «молодой эмиграции» (среди них задавали тон Александр Серно-Соловьевич, Николай Утин, Павел Якоби) повели атаку на Герцена. Одно из их главных требований — превратить «Колокол» в общеэмигрантский орган, линия которого определялась бы большинством голосов. Герцен не соглашался; он считал, что молодыми людьми руководят не столько принципиальные расхождения с «Колоколом», сколько мелочное честолюбие.
«Им хочется играть роль, и они хотят нас употребить пьедесталом», — писал Александр Иванович Огареву, давая резкие и не всегда справедливые характеристики своим противникам.
Владимир Онуфриевич в связи со съездом упоминается им дважды. «Ков[алевский] гораздо лучше других», — писал он в одном случае и: «Я доказал им, до чего идет моя уступчивость, Л[угинин] и К[овалевск]ий дивились мне», — в другом.
Нетрудно заключить, что на съезде Владимир Онуфриевич взял сторону Герцена, а не Серно-Соловьевича и Якоби, так что добрые отношения его с Александром Ивановичем нисколько не омрачились. Это обстоятельство сыграло некоторую роль в издательских предприятиях Ковалевского, ибо Герцен познакомил его с известным естествоиспытателем и пропагандистом наук Карлом Фогтом.
Еще в сороковые годы Фогт выдвинулся как крупный зоолог, геолог и палеонтолог. Написанные им «Физиологические письма» обнаружили в нем дар увлекательного и непринужденного повествователя, благодаря чему он стал широко популярен. В событиях 1848 года Фогт принял столь деятельное участие, что его приговорили к смертной казни, от которой ученого спасло поспешное бегство из родного Гисена в Швейцарию; зато ореол мученика и борца придал дополнительный блеск его громкому имени. Враг всякой схоластики, обскурантизма, абстрактного умствования, Фогт видел в науке великую созидающую силу, которая преобразует жизнь человечества, сделает ее благополучной, гуманной и справедливой. При всей односторонности таких взглядов они были очень притягательны.
Одну из книг Фогта, «Зоологические очерки», Ковалевский уже издал в 1864 году. А теперь, воспользовавшись посредничеством Герцена, захотел вступить с ним в деловой контакт. Он просил немецкого ученого присылать ему все свои произведения в корректурах до их выхода в свет на языке оригинала и предложил по 60 франков за каждый присланный таким образом печатный лист. Расчет издателя был понятен: он платил известному автору, чтобы иметь возможность опережать будущих конкурентов. Фогт согласился, но выдвинул иные условия. Он «на корню» уступал Ковалевскому все, что напишет до конца своих дней, а от издателя требовал всего 12 тысяч франков (4 тысячи рублей), с выплатой их в течение двух лет.
— Для вас это более выгодно, потому что пишу я очень много, — заверил Фогт, заметив, по-видимому, что тот колеблется.
Они ударили по рукам.
А через год Владимир Онуфриевич слезно просил Герцена извиниться за него перед Фогтом. Оказывается, заключая ответственное соглашение, он рассчитывал получить ссуду на приобретение типографии. Но ссуды не выдали, и он оказался и без типографии, и без денег. Подробно излагая все это Герцену, Ковалевский хотел «оправдаться перед Фогтом, да [...] и Вас облегчить от неприятного чувства, точно Вы привели к нему зимой какого-то мазурика, который обманул его».
Вот стиль издательской деятельности Владимира Онуфриевича! Неукротимая энергия, предприимчивость, деловая хватка самым невероятным образом уживались в нем с почти детской наивностью, граничившей с безответственным авантюризмом. Право же, людям, перед которыми он не мог выполнить взятых на себя обязательств, не становилось легче от сознания, что он не жулик, а только неумелый делец!..
Но труднее всех приходилось, конечно, самому Ковалевскому. Ожидаемые доходы и ссуды он вносил в свои коммерческие расчеты с такой уверенностью, как будто имел их в наличности. А так как где-то что-то неизбежно срывалось, то он всякий раз просчитывался в своих ожиданиях. Порой положение становилось настолько критическим, что Ковалевского даже изгоняли из нанимаемых им квартир, так как хозяева отчаивались получить с него плату. Сведения об одном таком «изгнании» сохранились в воспоминаниях Екатерины Ивановны Жуковской, жены публициста, печатавшегося в «Современнике» и дружившего с Ковалевским. Колоритно описывает она, как, уехав за границу и вернувшись раньше намеченного времени, Жуковские застали в своей квартире чьи-то чужие вещи, среди которых особенно много места занимал огромный ясеневый шкаф с разбитыми стеклами, доверху наполненный типографскими клише. Такие же клише оказались и на письменном столе в кабинете Жуковского, а в передней восседал паренек-рассыльный, от которого исходил «запах чичиковского Петрушки».
Оказалось, что Ковалевский, не имея, куда деться со своим громоздким имуществом и единственным «сотрудником», которого он, по всей вероятности, из жалости подкармливал, решил воспользоваться пустующей квартирой приятелей. А осуществив бесцеремонное вторжение, уехал за город, так что целых четыре дня Жуковским пришлось жить в полном хаосе, да еще поминутно вздрагивать от резких звонков в дверь и объясняться с раздраженными посетителями, «ведшими с ним (то есть с Ковалевским. — С.Р.) деловые сношения».
А сколько других, не зафиксированных мемуаристами историй случалось с Владимиром Онуфриевичем из-за хронического безденежья!
Дела с годами становились все более запутанными, и только благодаря удивительной ловкости, предприимчивости, изворотливости ему удавалось избегать окончательного банкротства.
5
У Зайцевых Ковалевский «имел стол», то есть, внося какую-то плату, ежедневно у них обедал. И потому невольно был вовлечен не только в литературные и общественные интересы Варфоломея Александровича, но и в семейные. А они концентрировались вокруг молоденькой сестры Зайцева Вареньки.
Яркая темноглазая блондинка, Варенька держалась независимо, одевалась и причесывалась «под нигилистку». Ее причастность к укрывательству И.И.Кельсиева не была тайной для полицейских властей. Дело разбиралось в сенате, но Варенька нисколько не пугалась: верных улик против нее не было, да она, как Машенька Михаэлис, готова была «пострадать».
Однако Варфоломей Александрович, на которого волевая Варенька имела большое влияние, и особенно их мать, Мария Федоровна, — скромная мягкосердечная женщина, до самозабвения преданная детям, сильно тревожились за Вареньку. Тем более что улики, которыми не располагало следствие, были известны ее отцу — «старомодному чиновнику, застрахованному от всяких новых понятий и способному к крутым «законным средствам», как охарактеризовал его Шелгунов.
Отец, славу богу, оставил семью, но он не упускал случая напакостить бывшей жене и детям. Как на беду, Варенька, достигнув совершеннолетия, захотела получить отдельный «вид на жительство». И тут отец заявил, что она должна порвать с матерью, иначе он паспорта не выдаст. Варенька, конечно, вспылила, на что отец ответил угрозой донести на нее в III отделение... И старик не шутил. Он даже назначил день, когда отправится с доносом на собственную дочь.
Драма разыгралась на глазах Ковалевского и всколыхнула в нем волну горячего участия. Сознавая, что спасти Вареньку может только немедленное замужество, он заявил, что готов вступить с нею в фиктивный брак.
Готовность поддержать, прийти на помощь, — и не сочувствием только, но делом, — на протяжении всей жизни была доминирующей чертой в характере Владимира Онуфриевича. Сам он знал эту свою слабость и выговаривал за нее себе, когда предлагаемая им поддержка почему-либо оказывалась неуместной. Через несколько лет, узнав от брата, что Павел Якоби бедствует в Женеве, он предложил ему выгодную переводную работу, но натолкнулся на отказ, сопровождавшийся мелочными претензиями относительно каких-то семидесяти рублей.
«Получив твое прошлое письмо, где ты описываешь его печальное положение, — объяснял Владимир брату в связи с этой глупой историей, — я по своему тупоумному обыкновению тотчас разгорячился и написал ему длинное письмо, вполне дружеское, [...] и предложил взяться за перевод V и VI томов Брема; это 90 листов и следовательно 1800 р.; между тем, по тону присланного через тебя требования счетов я вижу, что влез глупейшим образом впросак [...], он не только злобствует, это бы еще вздор, а просто с ума сошел и, кажется, думает, что я хотел ограбить его. Все это до крайности глупо и досадно. При таких отношениях едва ли возможны денежные дела с расчетами».
«По своему тупоумному обыкновению» — красноречиво сказано! Так вот по этому самому обыкновению Владимир Онуфриевич и бросился спасать Вареньку Зайцеву.
Правда, охладившись и поразмыслив спокойно, он почувствовал, что «разгорячился» слишком сильно. Носить цепи брака, хотя бы и фиктивного, он вовсе не был расположен.
Произошло новое объяснение с Зайцевыми, тягостное и неприятное для обеих сторон.
...Конечно, Владимир не бросил Вареньку на произвол судьбы: он знал, что Александр Голицын согласен заменить его при венчании, так что в итоге Варенька ничего не теряла — даже приобретала титул княгини.
Но насколько же неприятно поразило Зайцевых это неожиданное отступничество! — Невольно возникает вопрос: не оно ли вызвало охлаждение между Ковалевским и Варфоломеем Александровичем? Охлаждение, которое не проявляется внешне, но приводит к тому, что от ничтожной искры может вспыхнуть пожар лютой ссоры...
6
Непосредственный повод, поведший к разрыву, неизвестен, но он носил не только личный характер, ибо Ковалевскому пришлось разорвать не с одним Зайцевым, но и со всем кружком.
Главенствующую роль в кружке наряду с Варфоломеем Александровичем играл теперь Николай Ножин, чья самобытная личность метеором промелькнула на небосклоне российской общественной жизни, оставив о себе воспоминание как о чем-то ярком, необыкновенном, немного пугающем и загадочном.
Вместе с Александром Ковалевским он занимался в западноевропейских университетах и изучал низших животных Средиземного моря. Приехав в Петербург в ноябре 1864 года, он первым делом явился к Владимиру, который и познакомил его с Зайцевым.
Ножин привез из-за границы огромный научный материал, который ему оставалось только обработать. В «Записках императорской Академии наук» появилась его статья — предварительное сообщение, в котором высказывались оригинальные идеи и сообщалось, что автор открыл важный биологический закон. Ученые с нетерпением ждали новых публикаций талантливого исследователя.
Однако чисто научная деятельность не удовлетворяла Ножина. Он признавал только такую науку, которая прямо служит созиданию царства справедливости на земле. Поиски истины ради самой истины он считал забавой сытых и самодовольных людей, равнодушных к бедствиям народа, прозябающего в грязи и нищете.
Горячий темперамент, страстность, готовность к действию, авторитет ученого-естествоиспытателя сразу же выдвинули Ножина на первые роли среди самых отчаянных нигилистов.
В феврале 1865 года начала выходить еженедельная газета «Народная летопись». Фактическим редактором и главным сотрудником ее был Юлий Галактионович Жуковский; он привлек к участию Ножина, а также Зайцева, Ковалевского, братьев Курочкиных, Михайловского. Но газета просуществовала всего полтора месяца: за «вредное направление» ее закрыли.
В апреле Ножин прочел три публичные лекции, которые, впрочем, не имели успеха.
Летом Петербург был возбужден дерзкой «нигилистической» выходкой Ножина: сговорившись со своей сестрой Марией, Николай выкрал ее из имения родителей, чтобы увезти за границу учиться. Мать и отчим подняли на ноги полицию всей империи, в поездах делались тщательные обыски и проверки, но Ножин и помогавший ему Зайцев искусно обходили препятствия и добрались до Петербурга, где Марию Ножину спрятала мать Варфоломея Зайцева. Здесь беглянку накрыли.
Девушка поплакала на плече у маменьки и вернулась под родительский кров. А «известного нигилиста Ножина» вместе с Зайцевым и его матерью продержали несколько дней под арестом.
Ножин тяжело переживал неудачу, но активности не ослабил. Со свойственной ему бескомпромиссной принципиальностью он обрушился даже на Зайцева, когда тот, желая «блеснуть оригинальной мыслью», опубликовал статью, в которой пытался оправдать «рабство черных рас», ссылаясь при этом на неправильно понятую теорию Дарвина.
В декабре 1865 года, когда приехавший из-за границы Александр Ковалевский защищал в Петербургском университете магистерскую диссертацию, Ножин обрушился и на него. Сделав на диспуте два-три специальных замечания, он сказал, что не об этих недостатках, как и не о достоинствах диссертации, намерен говорить.
— У нас с вами другой разговор пойдет, — обратился он к диссертанту, — потому что мы, по крайней мере, литературу своего вопроса знаем.
«Он заявил требование, — вспоминал через много лет в письме к Мечникову Александр Онуфриевич, — что всякий начинающий работу должен дать отчет, какое общественное значение она может иметь, и настаивал на этом в весьма резкой форме, и тогда я сказал декану, что я на возражения в этом направлении отвечать не могу». «В Петербурге я его почти не видел, — вспоминал Александр Онуфриевич в том же письме, — т[ак] к[ак] он был в ссоре с братом», и это означает, что к середине декабря 1865 года Владимир уже разорвал с зайцевским кружком.
3 апреля 1866 года Николай Ножин умер при загадочных обстоятельствах, а на следующий день Дмитрий Каракозов стрелял в царя. В первом же официальном сообщении по делу Каракозова Ножин назван его соучастником. Ходили слухи, будто он раскаялся и друг, которому он рассказал, что хочет предотвратить цареубийство, его отравил.
Следственная комиссия завела особое дело «О кружке знакомых коллежского секретаря Николая Ножина и о причине его смерти». «Кружок знакомых» оказался значительным. В письме из Петербурга, опубликованном в «Колоколе», сообщалось о «самых безобразных, самых беспричинных» арестах. «Из лиц известных, — писал автор письма, — арестованы: Благосветлов (в самом начале), Зайцев, Курочкины, Худяков, полковник Лавров, Елисеев, Европеус с женой и его брат, Ковалевский, Слепцов.
Ковалевский попал в этот перечень по ошибке. Его не взяли именно потому, что он не поддерживал отношений с Ножиным в последние месяцы его жизни.
7
Сам Владимир Онуфриевич не мог знать, почему он оставлен на свободе. Он даже уверовал в свою особую способность «вращаться между самыми задорными зубцами петербургской полиции», как позднее напишет Герцену. Однако искушать судьбу было в высшей степени рискованно, и он, сговорившись с редакцией «Санкт-Петербургских ведомостей», поспешил уехать в качестве военного корреспондента газеты в Италию.
Русское общество издавна симпатизировало борьбе итальянского народа за независимость и объединение своей родины. Национальный герой Италии Джузеппе Гарибальди был кумиром русской молодежи, под его знаменами сражалось немало выходцев из России.
В войне 1859 года Франция и Пьемонт нанесли чувствительное поражение Австрии и вырвали из-под ее владычества итальянскую область Ломбардию. Смелые походы гарибальдийцев и народная революция продолжили дело, начатое войной. Мелкие государства Апеннинского полуострова объединились под главенством Пьемонта и образовали Итальянское королевство. Самостоятельность сохранила только Папская область. И еще Венецианская область оставалась под властью Австрии. Освободить ее и стремилась Италия, когда летом 1866 года вновь выступила против Австрийской империи — на этот раз в союзе с Пруссией.
Итальянская армия была вдвое сильнее частей, выставленных против нее австрийцами. Кроме регулярных войск, в войне захотели принять участие тысячи волонтеров, руководимых легендарным Гарибальди.
Однако большая популярность Гарибальди пугала короля Виктора-Эммануила. Вместо свободы действий, первоначально обещанной народному герою, волонтерам отвели строго определенный участок фронта в горах Тироля, на правом фланге регулярных войск. Да и формирование добровольческих отрядов всячески затягивалось, им предоставлялось устаревшее и вовсе негодное оружие и снаряжение, большую их часть под разными предлогами задерживали в Южной Италии, вдали от места боевых операций.
Тем не менее гарибальдийцы, встречая слабое сопротивление, успешно продвигались вперед по горным долинам, пока 24 июня при городе Костоце итальянская армия не потерпела крупное поражение.
Волонтерам приказали срочно отойти, чтобы прикрыть правый фланг отступающих частей от полного разгрома. Проклиная бездарное командование, Гарибальди стал отводить свои батальоны, но вскоре выяснилось, что австрийские генералы не решаются развить успех: победы пруссаков заставили их спешно перебросить часть войск на север. Благодаря этому итальянская армия смогла оправиться от удара и вновь перейти в наступление. Австрии стал грозить полный разгром.
Однако слишком большого усиления и Пруссии и Италии опасался Наполеон III. Император Австрии Франц-Иосиф, понимая, что ему не удержать Венецианской области, еще до начала военных действий заключил тайный договор с Наполеоном о передаче ее Франции. Имея в руках этот «козырь», Наполеон выступил посредником в мирных переговорах. Он предложил сделку: «добровольно» переданную ему Австрией Венецию он также «добровольно» уступил Италии...
Ковалевский приехал в Милан как раз в то время, когда посредническая миссия французского императора стала известной. Правительство Виктора-Эммануила стремилось поскорее закончить войну, и предложение Наполеона его вполне устраивало. Однако итальянский народ не желал получать в виде подачки то, что ему принадлежало по праву и за что он заплатил кровью.
Город был возбужден до предела.
Свободно владея итальянским языком, Ковалевский попытался вникнуть в своеобразную обстановку.
«Если б не общий взрыв негодования, если б не объявления во всех листках и журналах, не депутации Милана, Генуи, Флоренции, Болоньи, что участников этой сделки следует считать изменниками отечеству, предложение Франции было бы принято и перемирие заключено тотчас же», — писал он в корреспонденции из Милана.
Прибыв на участок военных действий, на котором вели операции части энергичного генерала Чальдини, Владимир Онуфриевич стал свидетелем того, как Чальдини «строил мосты на По [...] и вообще делал вид, что он на глазах сильного неприятеля желает переправиться». «Конечно, все это была комедия, — комментировал увиденное Ковалевский, — никакого неприятеля не было, австрийцы уходили из Венецианской области на север, а Чальдини, следуя, по всей вероятности, инструкциям свыше, делал ложные маневры, чтобы дать время австрийцам уйти, с одной стороны, и уверить итальянцев, что он преследует неприятеля, но что последний отступает, не решаясь дать сражения».
Чальдини действительно «ломал комедию», но лишь затем, чтобы скрытно переправить свои войска в другом месте, что ему и удалось. Однако Ковалевский не распознал всего этого. Игра, какую итальянское правительство затеяло с собственным народом, заставила русского корреспондента с недоверием отнестись к честному генералу. Он поспешил отправиться к волонтерам: в том, что Гарибальди не пойдет на закулисные сделки, можно было не сомневаться.
Ковалевский настиг гарибальдийцев, когда их главная квартира располагалась в селении Дарцо. «У меня были письма к Гарибальди от его итальянских друзей, — сообщал Ковалевский своим читателям, — так что принят я был хорошо, и он тотчас сказал своему зятю Коннио написать мне lascia passare
4, с которыми я могу ходить всюду между линиями, даже во время драки, конечно, с риском быть подстреленным с той и другой стороны как шпион».
В первой корреспонденции из главной квартиры гарибальдийцев Ковалевский подробно рассказывал о том, почему волонтерам приходится снова брать те самые крепости, которыми они уже владели несколько недель назад; о бое среди горных теснин, продолжавшемся целый день, в котором Гарибальди был ранен в ногу; о его намерении («так как война за Венецианскую область кончена») «выхватить у Австрии еще одну итальянскую провинцию», то есть населенную итальянцами часть Тироля.
В Дарцо Ковалевский и два английских корреспондента устроились на каком-то чердаке, а наутро их разбудили ружейные выстрелы. Высунувшись в окно, Ковалевский убедился, что стреляют совсем близко: пули щелкали по стене. С тревожным звоном разлетелось стекло, и две пули, чудом не задев Владимира Онуфриевича, дважды причмокнули и засели в дощатом полу. Третья, просвистев над ухом одного из англичан, впилась в противоположную от окна стену.