Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Владимир Ковалевский: трагедия нигилиста

Герой же моей повести, которого я люблю всеми силачи души, которого старался воспроизвести во всей красоте его и который всегда был, есть и будет прекрасен, — правда. Лев Толстой




Глава первая, вступительная,

в которой сначала говорят документы,

а затем роль рассказчика автор берет на себя

1

Юлия Всеволодовна Лермонтова — Неизвестному (вероятно, профессору Николаю Алексеевичу Умову). Из Москвы в Одессу. 17 апреля 1883 года.

«Милостивый государь!

На основании слухов о Ваших дружеских отношениях к Александру Онуфриевичу [Ковалевскому] обращаюсь к Вам с просьбой взять на себя тяжелую обязанность передать Татьяне Кирилловне Ковалевской, что в ночь с 15-го на 16-ое апреля Владимир Онуфриевич Ковалевский покончил с собою, вдыхая, как кажется по всему, хлороформ. Я хотела писать об этом самой Татьяне Кирилловне, но боюсь, как бы письмо не попало в руки Александра Онуфриевича. Обдумайте, пожалуйста, как лучше приготовить его к мысли о кончине брата. Я боюсь, что это известие потрясет его так сильно, что он не вынесет этого удара. Страшно подумать о последствиях.

На основании моих личных наблюдений Владимир Онуфриевич дошел до такого нравственного состояния и пребывал в нем так долго, что смерть, по-моему, для него явилась спасительным исходом. Продолжать жить в таких тревожных муках дальше было невозможно. Страшно, конечно, выговорить, но для него лично право лучше; но, конечно, горячо любящий брат на эту точку зрения стать не может, а потому страшно за Александра Онуфриевича. Ради бога, употребите все меры осторожности, хотя я понимаю, как это трудно, почти невозможно. Надо отстранить от него газеты — газетные известия для близких всегда самое ужасное».

2

Газета «Московские ведомости». 18 апреля 1883 года.

«16-го апреля прислуга при меблированных комнатах под фирмой «Noblesse», по Салтыковскому переулку, Тверской части утром в 8 часов, по заведенному порядку, стала стучать в дверь одного из нумеров, занимаемого с прошлого 1882 года доцентом Московского университета, титулярным советником В.О.Ковалевским; но, несмотря на усиленный стук, отзыва не было получено. Тотчас же об этом было дано знать полиции, по прибытии которой дверь была взломана. Оказалось, что Ковалевский лежал на диване одетый, без признаков жизни; на голове у него был надет гуттаперчевый мешок, стянутый под подбородком тесемкой, закрывавший всю переднюю часть лица. Против носа в мешке сделано отверстие, в которое вставлена шейка стеклянной банки, обвязанной по краям; в банке лежало несколько кусков губки, пропитанной, по-видимому, хлороформом, который покойный, вероятно, вдыхал».

3

Ю.В.Лермонтова — Неизвестному. Продолжение того же письма.

«Из близких родственников В[ладимира] О[нуфриевича] в Москве сейчас никого нет, так что его из номера вынесли в частный дом1, до вскрытия и похорон. Я хотела его взять к себе, но говорят, это невозможно, так как я родственных прав никаких не имею. Обратилась к некоторым знакомым профессорам, и, я надеюсь, что, так как он принадлежал, как ученый, корпорации университета, то позаботится университет, чтобы ему был отдан последний долг в приличной форме.

Пожалуй, Александр Онуфриевич никогда не простит нам, что мы лишили его утешения отдать последний долг покойному.

Не знаю, право, как лучше поступить, я думаю, все-таки нельзя ему говорить; посоветуйтесь об этом с Татьяной Кирилловной».

4

Газета «Московские ведомости». Продолжение той же заметки.

«На столе между разными бумагами оказалась записка на имя некоего г.Языкова, объясняющая, что г.Ковалевский лишил себя жизни вследствие стесненных обстоятельств и что главной причиной были дела товарищества «Рагозин и Комп», где он состоял более года директором».

5

В.О.Ковалевский — А.И.Языкову. Предсмертная записка, недописанная и неподписанная. Оригинал не обнаружен. Воспроизводится по рукописной копии. Найдена нами в следственном деле товарищества «Рагозин и К°», хранящемся в городском архиве г.Москвы.

«Мой дорогой друг и товарищ Александр Иванович!

Для охранения сколько-нибудь моей памяти прошу тебя, когда меня не будет, напечатать мое последнее заявление. Одну из главных причин моего конца составляет расстройство дел, особенно то, которое вытекло из моего участия в Тов[ариществе] Рагоз[ин] и К°. Будучи в течение года и 10 месяцев членом правления, я могу по совести сказать, что не сделал умышленно ни одного злоупотребления, а старался всячески ограждать интересы дела и пайщиков. Но, веря в [два слова неразборчивы] в надежде поправить свои дела я неосторожным образом покупал паи товарищества, занимая деньги и у родных и отчасти в кассе самого товарищества — в полной надежде залогом паев вернуть взятое. Между тем дела быстро пришли в расстройство и если даже вычесть — ...».

(На этом записка обрывается.)

6

Александр Онуфриевич Ковалевский — Илье Ильичу Мечникову. Одесса, 29 мая 1883 года.

«Дорогой Илья Ильич. Я до сих пор не оправился от постигшего меня горя и первое время чувствовал себя очень плохо [...]. Он умер почти что накануне отъезда в Одессу. Уже корреспонденция его была адресована в Одессу; он вел переговоры о своей докторской диссертации, но перед самым отъездом, не желая бросать свое дело с Рагозиным на произвол судьбы, по совету [своего друга адвоката] А.И.Языкова, начал составлять письменное изложение своих отношений к Товариществу. Это возобновление в памяти всех фактов показалось ему столь мрачным, что его больная голова (в смысле намученной и натревоженной жизнью последнего года) не выдержала и он решил покончить сразу».

7

Мария Мендельсон. Воспоминания о Софье Ковалевской. Париж.

«Она не хотела ни с кем видеться. Опустив шторы в своей комнате, она сидела одна в темноте и плакала [...]. С того момента, как ей вручили роковое письмо, она не ела ничего. Ее состояние начинало внушать опасения. Пригласили доктора, но Софья не приняла его. Наконец, на пятый день, истощенная горем и продолжительным постом, она лишилась сознания. Этим обстоятельством воспользовался врач, насильно открыл ей рот и ввел таким образом в организм немного пищи. После этого больная уснула [...]. Когда я пришла на шестой день [...] меня ввели к Софье.

Я нашла ее бледной, исхудавшей. Ее глаза напоминали глаза умного послушного ребенка. Она была всецело поглощена разрешением какого-то математического вопроса. Эта проблема была чисто отвлеченного характера и давала ей возможность забыть об ее горе, казалось, немного оживила ее истощенный организм, поддерживала ее порывом умственного труда.

В течение следующих дней к ней вернулось полное сознание. Ее силы восстанавливались очень медленно».

8

С.В.Ковалевская — А.О.Ковалевскому. Из Москвы в Одессу. Сентябрь 1883 года.

«Вчера я случайно встретила Леонида Ивановича Рагозина, который потом зашел ко мне [...]. После разговора с Леонидом Ивановичем я сама начала думать, что друзья В[ладимира] О[нуфриевича], адвокаты Танеев и Языков, значительно преувеличивали ответственность, могущую пасть на В[ладимира] О[нуфриевича], и этим, может быть, и погубили его. Ведь его ни разу не вызывал судебный следователь по этому делу, тогда как других директоров уже не раз таскали, а они между тем и ухом не ведут».

9

С.В.Ковалевская — А.О.Ковалевскому. Из Москвы в Одессу. Октябрь 1883 года.

«Вчера мне удалось после многих усилий достать у судебного следователя все частные бумаги Владимира Онуфриевича. Оказывается, что Владимир Онуфриевич уже 1 февраля сделал, вероятно, первую попытку лишить себя жизни, так как у него в бумагах нашлось несколько прощальных писем, помеченных этим числом. Одно из этих писем, самое длинное, Вам, которое и пересылаю Вам; другое в одну строчку, Юле: «Простите, не мог иначе»; и, наконец, еще короткое письмо М.А.Боковой, в котором он прощается с нею и Сеченовым и спрашивает, не желала ли бы она взять Фуфу на воспитание».

10

В.О.Ковалевский — А.О.Ковалевскому. Неотправленное письмо от 1 февраля 1883 года, выданное судебным следователем Вознесенским С.В.Ковалевской и переправленное ею адресату.

«Дорогой, бесценный друг мой Саша; боюсь я очень, что очень огорчу тебя, но при собравшихся со всех сторон надо мною тучах это было единственное, что оставалось сделать.

Память моя так ослабела в последнее время, что я вижу близко наступающее время, когда их (лекции. — С.Р.) совсем читать нельзя будет, — и что я стану тогда делать?.. — Все, к чему готовился, разбито этим, и вся жизнь складывается ужасно тяжело, и в будущем видно все только лишь больше и больше тяжелого.

Конечно, всему виноват я сам; неустойчивость характера, которая не дала мне тотчас по возвращении из-за границы в 1875 году, несмотря на отсутствие места, все-таки неуклонно сидеть над научными занятиями, а побудила завести разные дела для материального обеспечения в будущем, — вот главная причина, приведшая меня к такому концу.

Напиши Софе, что моя всегдашняя мысль была о ней, и о том, как я много виноват перед нею, и как я испортил ее жизнь, которая, не будь меня, была бы светлою и счастливою. Последняя моя просьба к Анюте позаботиться о ней и о маленькой Фуфе, она одна теперь в состоянии сделать это, и я умоляю ее об этом.

Прошу прощения у твоей милой жены Тани за горе, которое наношу, но я опасаюсь, что, оставайся я среди вас, я причинил бы еще больше горя; целую всех детей — Веру, Володю и Лиду и тысячу раз прижимаю к сердцу мою бедную Фуфу. Обнимаю тебя, дорогой, бесценный друг Саша.

Твой Владимир».

11

Владимир Онуфриевич Ковалевский не оставил воспоминаний о своей короткой, безжалостно растраченной жизни.

Единственная дочь, прожившая свою непростую и не очень счастливую жизнь... Двенадцать научных работ, значения которых ни сам Владимир Онуфриевич и никто из близких ему людей не сумели оценить по достоинству... Да неоплатный долг Акционерному обществу по производству нефтяных минеральных масел... Вот, пожалуй, и все наследство Владимира Ковалевского.

Еще осталась уникальная коллекция ископаемых костей да множество писем, которые он писал друзьям, жене, коллегам, а больше всего и подробнее всего «милому другу Саше», то есть брату своему Александру Онуфриевичу.

И осталась жизнь — единственная и неповторимая, необычайно запутанная, прожитая безалаберно и безоглядно.

Имя Владимира Ковалевского навечно внесено в пантеон мировой науки. «Те пятьдесят лет, которые отделяют нас от работ Ковалевского, ознаменовались колоссальными успехами палеонтологии на ее новом пути. Огромные вновь собранные материалы значительно пополнили [...] пробелы палеонтологической летописи; в области палеонтологической мысли они вызвали новые течения и направления. Основы этих успехов заложены в классических работах Ковалевского, и его метод исследования и посейчас остается нашим руководящим методом». Так писал в 1928 году крупнейший советский палеонтолог академик А.А.Борисяк. С тех пор прошло еще полстолетия бурного развития палеонтологии. Но высказывание Борисяка можно без всяких изменений повторить и сегодня. Над подлинно великими завоеваниями науки не властно даже время.

12

Еще современники Владимира Онуфриевича подчеркивали основополагающее значение работ «профессора Ковалевского». Однако он так и не стал профессором. Не удостоился. Счеты с жизнью он покончил, будучи всего лишь доцентом.

«Гениальный и несчастный Владимир Ковалевский» — так охарактеризовал его Луи Долло — бельгиец, один из крупнейших палеонтологов двадцатого века.

Луи Долло выделял три этапа в развитии палеонтологии.

Первый, «баснословный», он связывал с именами таких ученых, как, например, Иоганн Якоб Шейхцер, живший на рубеже семнадцатого и восемнадцатого веков. Крупную ископаемую саламандру он принял за человека, погибшего во время всемирного потопа.

Второй этап, «рациональный», Долло связывал с именем основателя научной палеонтологии французского естествоиспытателя Жоржа Кювье.

Третий, «трансформистский», или «эволюционистский», этап — с именем Владимира Ковалевского.

«С тех пор, как появились его работы, палеонтологи никогда не обнаруживали такого тонкого знания детали, соединенного с такой широтой взглядов, — писал Долло. — Труд Владимира Ковалевского есть истинный трактат о методе в палеонтологии. И пусть никто не думает, что, выражаясь так, я являюсь жертвой страстного преклонения перед естествоиспытателем, который был моим настоящим учителем в области палеонтологии».

А ведь Луи Долло ни разу не встречался с Владимиром Онуфриевичем и лишь однажды послал ему письмо. Горный инженер по образованию, Долло уже в зрелые годы познакомился с научным творчеством русского ученого. И вынес столь сильное впечатление, что изменил профессию, дабы посвятить себя разработке учения об эволюционном развитии ископаемых организмов. Таково воздействие на умы глубоко оригинальных исследований и идей Владимира Ковалевского.

Однако самое поразительное в его биографии — это то, что всего лишь четыре года из своей недолгой, но все-таки сорокалетней жизни он отдал научным исследованиям. Четырех лет Ковалевскому оказалось достаточно, чтобы произвести переворот в одной из самых сложных областей естествознания.

Пришел. Увидел. Победил.

К сожалению, жизнью своей он не умел распоряжаться столь же решительно.

Между тем четыре года, отданные науке, — это всего лишь десятая часть прожитых им лет, и остальные девять десятых биограф не может обойти своим вниманием. Тем более что они насыщены бурной и плодотворной, хотя в высшей степени беспорядочной, деятельностью; с ними связаны острые конфликты, страстные душевные порывы, взлеты и падения — словом, все то, что позволяет воссоздать образ давно ушедшего человека с возможной полнотой и в его индивидуальном своеобразии.

Часть первая

Шестидесятые годы





Глава вторая

В Училище правоведения

1

От Севастополя до Петербурга тысячи верст, но Петербург живет Севастополем. Эхо бомбовых разрывов, неразберихи, интриг, эхо народного геройства докатывается до столицы списками убитых и раненых, гневными письмами Пирогова, возмутительно безразличными остротами главнокомандующего князя Меншикова.

Скачут через всю страну фельдъегеря из столицы. Скачут, загоняя лошадей, фельдъегеря в столицу. Мчатся сани по заснеженным улицам столицы — по Лиговке, по Невскому, по набережной Фонтанки, несутся во весь опор — поберегись!

Шарахаются прохожие. И тут же, отгибая воротники, норовят заглянуть в лицо богатырю-седоку в простой солдатской шинели. Седок величественно-прям, могуч, скорбно-бледен. Большая печаль залегла в складках мраморного лба, очеловечила ледяные глаза. Государь без охраны проносится по Петербургу.

А по великосветским гостиным порхают испуганные шепотки.

В столице теперь не в моде квадратные ломберные столы. Теперь ставят круглые. В гостиных гасят свечи, зашторивают окна, таинственно перешептываясь, усаживаются вокруг круглых столов. Ибо только души усопших не опасаются говорить в полный голос. Общество занято столоверчением.

...Девушка-медиум виртуозно владеет бильярдным кием. Нет, она не посылает в лузы гладкие костяные шары. Но стоит ей взять кий в нежные белые ручки и, закрыв глаза, задать мысленный вопрос, как кий оживает. Кий рвется из ручек, тянет, тянет девушку за собой. Кий добирается до книжного шкафа, тыкается тонким концом в сафьяновый переплет. Девушка снимает с полки книгу, ставит на зеленое сукно бильярдного стола. Кий рвется к книге, опрокидывает ее... На открытой странице девушка прочитывает ответ на мысленный свой вопрос!.. Кий безошибочно предсказывает будущее.

Вот о чем шепчутся в великосветских гостиных...

И совсем тихо добавляют, что однажды кий с такой силой забился в руках девушки, что она не смогла его удержать. Кий вырвался и, точно пущенное искусным метателем копье, перелетев комнату, врезался в висевший высоко на стене портрет государя. Портрет качнулся, скользнул вдоль стены и разбился вдребезги. Мать девушки, наблюдавшая сцену, прошептала в ужасе:

— Быть несчастью!..

Кончине императора Николая Павловича предшествовали и другие знамения. Шептали, что за несколько дней до скорбного события певчие в Казанском соборе по чисто случайной ошибке завершили службу не «долгими летами», а «вечной памятью» императору. И еще шептали, что на спице бельведера на Зимнем дворце, как раз над опочивальней его величества, уселась большая черная птица и истошно кричала три последние дня тридцатилетнего царствования...

И вот уже фельдъегеря несут скорбную весть во все уголки необъятной матушки России. А по петербургским гостиным порхают испуганные шепотки.

Шепчут, что во всем виноват доктор Мандт, который плохо царя лечил. Уверяют, что он просто дал яд императору. Уточняют, однако, что такова была воля самого государя, не желавшего нести позор севастопольского поражения...

Что-то будет, что-то будет теперь?!

Шепчут, что молодой государь слишком мягок и слабохарактерен, что он уже не внушит каждому благоговейного трепета... Оно бы и неплохо — сбросить оцепенение давящего страха, но ведь к страху уже притерпелись, он стал привычным, необходимым, на нем покоился громоздкий, но твердый порядок великой империи. Без страха еще страшнее. Особенно теперь, когда идет эта ужасная война...

Слухи выплескиваются на улицы, затопляют широкие проспекты, словно воды Невы при стойком западном ветре, растекаются по Лиговке, по Невскому, вдоль набережной Фонтанки. Слухи втекают в частный пансион англичанина В.Ф.Мегина, где уже несколько лет воспитывается худенький мальчик, удивляющий бывалого педагога своими успехами; слухи врываются в Императорское училище правоведения, куда мальчик в ближайшие дни должен будет вступить.

2

Училище правоведения располагалось против Летнего сада, на другом берегу Фонтанки, между Сергиевской улицей и Дементьевским переулком, в высоком трехэтажном особняке с восемью белыми колоннами по фасаду.

Основанное в 1835 году на личные средства принца Петра Григорьевича Ольденбургского, оно предназначалось для аристократической молодежи и мыслилось как заведение закрытое, но вольное, наподобие Александровского лицея, где не допускались муштра, шагистика, палочная дисциплина.

Принц Ольденбургский, назначенный попечителем училища, отвалив на его создание миллион рублей, вовсе не счел свою миссию выполненной. Он бывал в училище почти ежедневно и в случае надобности не жалел ассигнаций. Неспешно обходя строй воспитанников, он ласково беседовал с ними, каждому задавал по нескольку вопросов. А изредка даже закатывал им пышные обеды, для чего приглашал в полном составе в свои загородные дворцы и поместья. Тщедушный сутуловатый человек с утиным носом, жиденькими рыжеватыми волосиками и торчащими щетиной усами, принц был непробиваемо добродушен и очень гордился своим детищем. На пасху он христосовался со всеми воспитанниками, для чего их выстраивали в длинную очередь, которая, правда, продвигалась очень быстро, ибо принц умел прикладываться к правоведам своими жесткими усами с каким-то непостижимым проворством. Покидая училище, он оставался всем неизменно доволен.

Доволен училищем был и император Николай Павлович, особенно после того, как о первых выпускниках его стал получать «хорошие сведения». Он не раз соизволивал наведываться в училище и неизменно бывал милостив с воспитателями и благосклонен к воспитанникам.

«Здравствуйте, дети!» — говорил он, появляясь неожиданно на уроке в одном из младших классов, и его гигантская фигура, его оловянные глаза на сытом, самодовольном лице не внушали мальчикам душевного трепета.

Государь посещал спальни, кабинеты, библиотеку, заходил в лазарет и, уезжая, говорил директору, что нашел заведение примерным.

Увы, Владимир Ковалевский не застал этих патриархальных нравов, а если слышал о них от старших товарищей, то должен был воспринимать рассказы как красивую сказку. Ибо еще за семь лет до его поступления дохнуло на училище из Зимнего дворца жестоким холодом опалы...

Началось с того, что один из воспитанников, возвратясь из воскресного отпуска, объявил товарищам, что Франция больше не королевство, а республика, ибо парижане восстали, прогнали короля и сожгли трон. Все сказанное оказалось сущей правдой (речь шла о революции 1848 года), но сообщивший новость воспитанник на следующий же день был исключен из училища без всякого объяснения причин.

Вскоре двум другим правоведам вздумалось во время воскресного отпуска зайти в кафе-ресторан, что само по себе считалось серьезным проступком. А тут еще шефу жандармов стало известно содержание их застольного разговора, коснувшегося дела Петрашевского, которое будоражило в те дни Петербург. Государю доложили, что правоведы позволили себе резкие суждения о действиях правительства.

Этого уже было достаточно не только для того, чтобы обоих смутьянов немедленно отдать в солдаты, но и чтобы обрушить начальственный гнев на сам рассадник крамолы. Поговаривали, что государь в гневе своем хотел вовсе закрыть училище, но добрый принц Ольденбургский припал к стопам его императорского величества и вымолил пощаду своему детищу. Меры, однако, воспоследовали самые строгие.

Директор училища, князь Голицын, человек мягкий и воспитанниками любимый, «за проявленный недосмотр» от должности был уволен, и вскоре его заменил полицмейстер города Риги А.П.Языков, произведенный по случаю такого необычного перемещения в генеральский чин.

Языков ворвался в училище, словно взял его приступом. В приготовительный класс он влетел посреди урока и, устрашающе выкатив глаза, стал обходить ряды шумно вскочивших учеников. Заметив, что у одного из мальчиков руки лежат на столе, Языков подскочил к нему, ударил по пальцам и рявкнул:

— Как сметь стоять! Руки по швам!

Испуганный малец вытянулся, но потом поднес кулачки к глазам и горько зарыдал. Генерал опешил, но, считая нужным доиграть роль до конца, прогромыхал:

— Смотрите у меня, вести себя хорошо, а то расправа будет короткая! — и вылетел из класса.

В это время спешно строились старшие.

Языков явился перед ними и прорычал:

— Я ваш директор! Государь приказал забрать вас в руки. Мы знаем, батенька, эти штуки!

Не имея, что сказать дальше, он развернулся на одной ножке, лихо ударил шпорой и умчался по коридору.

Тотчас круто изменился весь уклад жизни училища. Наряду с инспектором классов теперь появился еще и инспектор воспитанников полковник Рутенберг; большинство штатских воспитателей заменили военными, и училище расцветилось мундирами самых разных родов войск и эполетами самых разных офицерских званий. В качестве обязательного предмета была введена маршировка, и впервые в училище раздался свист розги.

Экзекуции совершались в лазарете. Специально привлеченный для этой цели унтер-офицер Илья Иванов исправлял свою должность с сознанием ее важности и большой старательностью.

Строгие требования по части выправки, формы, застегнутых пуговиц и зашитых карманов (правоведам разрешалось иметь только правый карман) поначалу вызывали робкие протесты среди воспитанников, привыкших к другим порядкам. В ответ чаще свистела розга, а старшие правоведы (с четвертого класса по первый телесные наказания все же не дозволялись) отправлялись на хлеб и воду в карцер.

Однажды в свободный час два воспитанника четвертого класса прогуливались по зале, тихо разговаривая. Заметив, что у одного из них застегнуты только три пуговицы, а руки в карманах, дежурный офицер приказал ему застегнуться и «лишний» карман зашить.

— Я разве вам мешаю, — не двинувшись с места, спросил воспитанник.

— Прошу не рассуждать и выполнять приказание, — вспылил офицер.

— Не хочу.

— В карцер марш!

Дерзкий воспитанник отправился в карцер, и инцидент был бы исчерпан. Но Языков решил воспользоваться случаем, чтобы вытравить из училища остатки вольностей и непокорства.

На следующий день посреди урока раздался звонок и разнесся приказ по училищу — строиться. Языков велел принести скамейку и розги, а затем привести из карцера провинившегося.

— За дерзость против офицера вы переводитесь из четвертого класса в пятый и будете высечены, — торжественно объявил директор, после чего Илья Иванов, не уводя воспитанника в лазарет, уложил его на скамью и в назидание всему училищу с особой старательностью отсчитал двадцать ударов.

Вслед за тем Языков зачитал приказ об исключении непокорного воспитанника.

После этого эпизода в училище утвердилась обстановка всеобщей затравленности и формализма, в которую и попал Владимир Ковалевский.

В марте 1855 года бледного тринадцатилетнего паренька коротко остригли и облачили в форменный мундирчик с надраенными до блеска пуговицами, серебряными нашивками на рукавах и жестким, натирающим тонкую мальчишескую шею воротничком. Уже несколько недель не было в живых грозного императора Николая Павловича. Но в училище правоведения, где по-прежнему царили Языков и Рутенберг, с особым рвением придерживались николаевских порядков.

3

О раннем детстве Владимира Ковалевского сохранились очень скудные сведения. Даже точная дата его рождения установлена только в 1951 году, когда академик Академии наук Грузинской ССР Л.Ш.Давиташвили опубликовал документ, в котором указано, что Владимир Онуфриевич родился 2 (14) августа 1842 года, каковая дата и вошла в новейшие справочники и энциклопедии.

Владимир, как и старший его брат Александр, ранние годы провел в имении отца — Шустянке в Витебской губернии.

Онуфрий Осипович был мелкопоместным польским шляхтичем и, как все поляки, католиком, но женился он на русской и обоих сыновей крестил по православному обряду.

Есть смутные данные о том, что родители жили недружно; тяжелые сцены происходили порой на глазах у мальчиков и больно ранили чувствительные детские души, особенно младшего из них, Владимира. Ведя на протяжении всей жизни активную переписку с братом, Владимир Онуфриевич почти не касался раннего детства. Лишь однажды упомянул о лошадях, с которыми очень любил возиться Александр, а сам Владимир подходить к ним боялся.

Шустянка находилась неподалеку от уездного города Динабурга, и не будет большой натяжкой предположить, что, отправляясь в город, родители иной раз брали мальчиков с собой.

Динабург (ныне Даугавпилс) — город старинный, основали его в XIII веке немецкие рыцари-меченосцы. Получив разрешение полоцкого князя проповедовать Евангелие среди язычников латышей, они на высоком берегу Двины воздвигли укрепленный готический замок, а затем и вовсе отложили эти земли от Руси.

В течение веков Динабург переходил из рук в руки. Здесь хозяйничали и немцы, и поляки, и шведы, и ливонцы, его не раз возвращали себе и снова теряли русские. Все это оставило отпечаток на облике города, пестревшего постройками самых различных стилей и разноязыкими говорами. Особенно интересно в Динабурге было в начале июня и на рождество, когда устраивались шумные и многолюдные ярмарки. Здесь начиналось знакомство мальчиков с большим миром...

Шустянка была опутана долгами и почти не приносила дохода. Может быть, поэтому Онуфрий Осипович и Пелагея Петровна с особой настойчивостью стремились устроить обоим сыновьям обеспеченное будущее.

Александра определили в Институт путей сообщения: ввиду разворачивавшегося в стране строительства железных дорог специальность инженера-путейца считалась очень «хлебной».

Еще лучше, с их точки зрения, они пристроили Владимира, что, видимо, удалось нелегко, так как в Училище правоведения принимали отпрысков самой родовитой знати.

Родители были удовлетворены. А их сыновья оказались с малолетства обреченными на сиротское существование. Особенно Владимир, которого еще в девяти— или десятилетнем возрасте отдали в частный пансион, где он основательно познакомился с главными европейскими языками, которые впоследствии знал в совершенстве, да и в других науках преуспевал изрядно.

Судя по всему, Мегин не досаждал ученикам излишними придирками и чрезмерной строгостью, но и самый хороший пансион не может заменить мальчику семью. Поэтому понятно то щемящее нетерпение, с каким Владимир ожидал, увы, редкие приезды матери. А в 1855 году Пелагея Петровна умерла, отец же почти не покидал имения. Вероятно, последнее, что мать успела сделать для Владимира, — это подать прошение в Императорское училище правоведения о допущении его к приемным экзаменам. В одном из последних писем брату Владимир Онуфриевич писал с горечью: «Нас учили в детстве, но не воспитывали; правда, что с возраста, когда начинается воспитание, мы уже были одни в Питере, и это была гибель». Раннее сиротство оставило горький слеп в его душе.

4

Олицетворением порядка в училище был инспектор воспитанников Рутенберг, человек богатырского телосложения, с беспощадным взглядом. Двигался он всегда ровной, неторопливой походкой, не останавливаясь, не замедляя и не ускоряя шага. Он никогда не улыбался, не повышал голоса и за любую самую ничтожную провинность наказывал неумолимо.

Он держался одинаково холодно с воспитанниками, воспитателями и самим директором, и эта его независимость вызывала к нему если не любовь — любить эту ходячую статую было невозможно! — то известное уважение. Прямая противоположность директору, который по всякому поводу кричал, выпучивал глаза и был невероятно суетлив, особенно при появлении в училище начальственных лиц. Даже кроткого принца Языков боялся панически. Стоило попечителю оказаться в стенах училища, как директор уже бежал по коридору, вопрошая каждого встречного:

— Где его высочество? Где его высочество?

В Ленинграде, в Институте русской литературы (Пушкинском доме) хранится архив Владимира Ивановича Танеева (старшего брата известного композитора), юриста, философа, социолога, видного общественного деятеля, того, кто в письме Софьи Васильевны назван другом Владимира Онуфриевича.

Литератор и оригинальный мыслитель, Танеев оставил философские и мемуарные произведения, в которых не пытался угождать требованиям цензуры и потому большую часть их не публиковал. Лишь в 1959 году увидел свет объемистый том его избранных трудов, в который вошли и воспоминания под названием «Детство и школа» — скрупулезное, из года в год прослеженное описание его ученичества. Воспоминания эти особенно ценны для биографии Владимира Ковалевского, обучавшегося в одном классе с Танеевым.

День в училище был расписан по минутам.

В шесть часов утра распахивались двери спален, и сквозь их анфиладу, размахивая поднятым над головой колоколом, медленно проходил унтер-офицер Кравченко. Длинный и худой, в волочащейся по полу и топорщащейся на узкой спине шинели, он умудрялся выглядеть столь величественно, что идущий следом и стаскивающий с недостаточно проворных воспитанников одеяла дежурный воспитатель в сравнении с ним казался ничтожным и жалким. У Кравченко, по воспоминаниям Танеева, были умные голубые глаза, однако весь его вид внушал мысль, что он «способен содрать с живого человека кожу, если только прикажет начальство».

За четверть часа полагалось встать и умыться. Еще четверть часа давалось на то, чтобы напиться чаю, то есть «отвратительной тепловатой жидкости, которая называлась чаем», как вспоминал Танеев. Затем полтора часа ученики сидели в тесном непроветриваемом классе и при тусклом свете коптящих ламп учили уроки. Это называлось «препарацией». Затем следовали два полуторачасовых урока до завтрака и два таких же после завтрака. После обеда — большая препарация: приготовление уроков в течение двух с половиной часов без перерыва... Только после вечернего чая можно было немного поиграть и погулять в саду.

Все полагалось исполнять по звонку.

По звонку не только вставали или приступали к уроку, но по звонку шли умываться, по звонку строились к молитве, начинали молитву и заканчивали ее... Сорок два звонка в течение дня сопровождали жизнь правоведов.

«Мы были постоянно заперты, — вспоминал Танеев. — Выйти из зала, из класса куда-нибудь, хоть в спальню, было строго запрещено. Чтобы выйти в случае надобности во время урока, надо было исполнить целый ряд самых стеснительных формальностей. Прежде всего надо было проситься у учителя, который мог не пустить. Если учитель отпускал, то в зале надо было опять проситься у дежурного воспитателя. Воспитатель мог не пустить, воротить со стыдом обратно. Если воспитатель отпускал, в дверях мог встретиться директор, который вдруг приказывал идти назад повелительным, презрительным движением, ужасным криком».

Вот как вспоминал об училище одноклассник Ковалевского.

На приемных экзаменах Владимир показал такие познания, что его зачислили сразу в шестой (а не в седьмой и не в приготовительный) класс. Это обстоятельство вводило в заблуждение биографов Ковалевского: все они писали, что курс обучения в училище был шестилетним. На самом деле Владимир на ходу впрыгнул в поезд, и ему пришлось испытать все, что выпадает на долю новичка, вклинившегося в сложившийся детский коллектив. И конечно, тяжесть обстановки давила на него куда сильнее, чем на успевших уже к ней приспособиться его сотоварищей.

По колоритному описанию Танеева, Языков был довольно высоким плешивым человеком, который ни минуты не мог стоять на месте. Он вертелся, мотал головой, размахивал руками, делал какие-то па и пируэты и имел вид балаганного шута, «только в нем не было ничего такого, что в балаганном шуте вызывает сожаление, сострадание». Воспитанники называли директора «дрыгой».

«Хуже всего были его глаза, — живописал Танеев, — огромные, навыкате, воловьи, тупые, бессмысленно злобные. Он останавливал их на собеседнике и старался внушить ими страх и трепет».

Страстью директора было шпионить за воспитанниками. При своей суетливости он ухитрялся перемещаться в мягких замшевых сапожках совсем бесшумно, по-кошачьи, и получал истинное наслаждение, когда заставал кого-нибудь врасплох за недозволенным занятием.

«Идеалом воспитанника, — по воспоминаниям Танеева, — был такой, который умел хорошо ходить, не раскачиваясь по сторонам и не шаркая ногами; умел ловко и почтительно поклониться; был всегда вычищен, застегнут, острижен; никогда не опаздывал и делал все немедленно по звонку; говорил почтительно и внятно, не слишком громко и не слишком тихо, никогда не кричал, не сморкался чересчур сильно, не курил, не шумел, не дрался, не делал никому дерзостей, не рассуждал, не возражал, не спорил, не умничал, был всем доволен, всему подчинялся, исполнял беспрекословно, что прикажут».

Владимир Ковалевский вступил в училище вместе с тревожными слухами, которым не могли воспрепятствовать ни «дрыга» Языков, ни ходячая статуя Рутенберг. Слухи метались по всем трем этажам огромного здания, правоведы собирались кучками, перешептывались, вмиг рассыпались при виде начальства и собирались вновь.

Что-то будет, что-то будет теперь?..

Незрелыми детскими умами правоведы если не понимали со всей ясностью, то ощущали, что со смертью императора Николая следует ожидать перемен.

Но перемены начались не сразу, а лишь после того, как умер свой, училищный, «император», инспектор воспитанников Рутенберг, чья тяжелая командорская поступь, с металлическим звяканьем шпор, внушала ужас воспитанникам. Рутенберг словно бы почувствовал, что его время ушло, но оставил этот мир только через полгода после Николая Павловича — как будто специально для того, чтобы Владимир Ковалевский успел в полной мере испытать на себе тяжесть старых порядков.

Преемник Рутенберга не был «сильной личностью», и первую после директора роль в училище стал играть инспектор классов Витте, которого прежде как-то не замечали.

Витте окончил Дерптский университет, имел степень доктора права и претендовал на некоторую ученость. С воспитанниками он старался держаться запросто, но это у него плохо получалось. Слова он сопровождал актерскими жестами, закатывал глаза и норовил вставить в свою речь что-нибудь эдакое, витиеватое, какую-нибудь «самосущность» или «в виде изъятия». Воспитанники сторонились его, хотя он, как подчеркивал Танеев, не причинил никому ни малейшего вреда.

Но более существенным было то, что понемногу стал меняться Языков. Он, правда, по-прежнему шпионил за воспитанниками, подкрадываясь к ним по-кошачьи в своих мягких замшевых сапожках; по-прежнему рявкал и пялил глаза, но во всем этом постепенно стало замечаться больше игры и меньше действительной злости. Все реже приходилось испуганным воспитанникам прислушиваться к воплям товарищей в лазарете, реже с зловещим лязгом распахивалось перед правоведами разящее затхлой сыростью и крысиным пометом мертвящее чрево карцера. Позднее розга и карцер вовсе были устранены из арсенала «воспитательных» воздействий. Как-то в «обществе» Языкова спросили, какой педагогической системы он придерживается, и он со свойственной ему шутовской откровенностью ответил:

— А вот какой. Просыпаясь утром, я прежде всего открываю форточку, чтобы узнать, откуда дует ветер. Вот и вся моя педагогическая система!

Ну, а поскольку ветры над Россией дули теплые, весенние, то и Языков счел нужным умерить свой «воспитательный» пыл.

5

Молодой император закончил войну и сумел заключить мир хотя и на невыгодных, но все же наилучших из возможного условиях.

Одного за другим государь выпроваживал в отставку министров, пользовавшихся полнейшим доверием Николая. Их место занимали люди более молодые, более деятельные, жаждавшие перемен и желавшие проводить эти перемены в жизнь.

Стали поговаривать о скорой отмене крепостного права, и сам государь объявил свою монаршую волю, согласно которой все русские люди должны стать свободными.

Ослабел гнет цензуры, и тут же оживилась русская журналистика. В далеком Лондоне ударил в набат «Колокол»; эхо его разнеслось по всей России, так что он даже порой перекрывал те сорок два ежедневных звонка, которыми регламентировалась жизнь училища правоведения. Читать герценовские издания правоведам было, конечно, строжайше запрещено, но правоведы читали. «Это было время, — вспоминал Танеев, — наибольшего его (то есть Герцена. — С.Р.) успеха. У нас в училище постоянно читали и «Колокол», и «Полярную звезду», и «Голоса из России».

С жгучим интересом вглядывались правоведы во все, что происходило в стране. Спорили о социализме. Стали интересоваться естественными науками, и это особенно важно подчеркнуть: ведь именно в естествознании найдет впоследствии Ковалевский свое жизненное призвание.

Преподавание естественных наук в училище было поставлено слабо. Физику и зоологию в младшем отделении, которое охватывало с седьмого по четвертый класс, преподавал некто Семенов. В училище был хорошо оборудованный физический кабинет, но учитель не только не подпускал учеников к приборам, но и сам ставил опыты очень редко, и они, как правило, не удавались. Объясняя, что такое пустота, Семенов демонстрировал Магдебургские полушария: если выкачан воздух, их не удается разъединить даже с помощью лошадей. Но у Семенова полушария разваливались сами собой. Безуспешно поколдовав над прибором, он мрачно замечал:

— Ну то было в Магдебурге, а то у нас!

Физические законы Семенов располагал строго по номерам и спрашивал обыкновенно так:

— Скажите из аэростатики закон нумер пятый!

И горе было тому, кто вместо пятого «нумера» отбарабанит четвертый!

В старшем отделении (с третьего класса по первый) физику, а также минералогию и ботанику вел профессор Постельс, известный тем, что участвовал в кругосветном плавании адмирала Литке и издал труд о собранных экспедицией водорослях. Преподавать Постельс старался доходчиво.

— Магнит, мои любезные, — объяснял он, — это голова, а опилки — волосы. — При этом профессор поднимал для всеобщего обозрения магнит с прилепившимися к его полюсам кучками железных опилок.

Зубрить законы профессор не заставлял; он задавал вопросы «на сообразительность».

— Скажите-ка, мои любезные, с чего надобно начинать растопку печей? — бывало спрашивал он и долго с наслаждением браковал ответы учеников.

Выяснялось, что надобно приказать дворнику нарубить дрова...

...Низок был уровень преподавания естественных наук в училище, и тем не менее именно к ним Владимир Ковалевский с годами проявлял все больший интерес.

Как он зародился? В каком возрасте? Под чьим влиянием?

Об этом мы знаем только то, что сообщил в кратком очерке первый биограф В.О.Ковалевского профессор Д.Н.Анучин. Он беседовал со школьным товарищем Владимира Онуфриевича А.И.Языковым и узнал, что воскресный отпуск Владимир нередко проводил у своего родственника или знакомого Водова, химика и большого любителя фотографии. «У него, — сообщает Анучин, — по-видимому, В[ладимир] О[нуфриевич] получил первую наклонность к естественным наукам, прежде всего к химии, которою он начал заниматься, еще находясь в училище. Но гораздо больше[е] и, вероятно, решающее влияние оказал на В[ладимира] О[нуфриевича] пример старшего брата».

6

Проучившись в Институте путей сообщения три года, Александр Ковалевский убедился, что специальность инженера-путейца нисколько его не увлекает, несмотря на все связанные с нею материальные выгоды. Он ощутил тягу к естествознанию. Во-первых, потому, что естественные науки стали символом веры его поколения. А во-вторых, он почувствовал, что для него это не просто мода — призвание. Александр тотчас вышел из института и поступил на естественное отделение университета. Полусиротская жизнь в Петербурге, по-видимому, выработала в нем самостоятельность и смелость в решениях.

Несколько иначе эта жизнь отразилась на характере Владимира.

Материальное положение Онуфрия Осиповича с годами становилось все хуже, и он направил в училище правоведения ходатайство об освобождении сына от платы за обучение. Но прошение оставлено было без последствий. Не умея свести концы с концами, Онуфрий Осипович все больше залезал в долги. Его ресурсы исчерпались, и тогда Владимир (он был уже во втором классе) проявил удивительную предприимчивость. Без чьей-либо помощи он добился перевода на казенный кошт. Ловкость, с какою он устроил дело, настолько поразила его товарищей, что А.И.Языков, рассказывая о своем друге Анучину, подчеркнул этот факт как особенно примечательный. Оно и понятно: подобные переходы удавались в редчайших случаях и только благодаря высоким покровительствам, каковых у Владимира, разумеется, не было. Вот, казалось бы, свидетельство решительности и самостоятельности Владимира Ковалевского!

Однако мы окажемся в тупике, если зададимся вопросом: с какой целью он все это проделал?

Ведь Владимир, как и его брат, бредил естественными науками. Карьера государственного чиновника, к которой готовили в правоведении, не только не прельщала юношу — она была для него немыслимой. По словам А.И.Языкова, он много раз собирался оставить училище. И откладывал этот шаг лишь из-за того, что предвидел негодование отца. Уже в этом сказалось различие в характерах братьев: Александра сопротивление Онуфрия Осиповича не остановило. Но ведь когда отец отказался вносить плату за обучение Владимира, главное препятствие отпало само собой! И вот вместо того, чтобы мирно уйти из училища, Владимир пустил в ход всю свою энергию и остался в нем.

Правда, если верить Анучину (а ему до сих пор верили биографы Ковалевского), то, учась в старших классах, Владимир вообще мало бывал в училище, ибо «проживал по целым месяцам, под предлогом болезни, то у брата, то оставался в деревне после каникул»; он даже «мало посещал классы, но переходил из класса в класс безостановочно благодаря тому, что являлся на экзамены, что занятия вообще были не трудны и что начальство относилось в это время к воспитанникам довольно снисходительно».

Но все это недоразумение: либо Языков невнятно рассказывал, либо Анучин слишком произвольно истолковал его слова.

Конечно, начальство было теперь снисходительнее, чем в николаевские времена. Но не настолько, чтобы Владимир мог месяцами жить вне училища и не посещать классы. При всех его безусловно выдающихся способностях он не мог переходить из класса в класс, являясь только на экзамены: ведь объем изучавшегося материала был огромен. Уголовное право, церковное право, государственное право, финансовое право, логика, психология, история права и множество других дисциплин давались Владимиру легче, чем большинству его товарищей, благодаря превосходной памяти и быстроте ума. Но можно ли всерьез полагать, что учение давалось ему вовсе без всяких трудов, тем более что он получал неизменно высокие баллы и по окончании ему присвоили наивысший чин девятого разряда?

И все же дыма без огня не бывает: отблеск правды, рассказанной А.И.Языковым профессору Д.Н.Анучину, должен содержаться в процитированных строках. А какой именно правды — это можно узнать из воспоминаний Танеева.

К сожалению, Владимир Танеев в школьные годы не был дружен с Владимиром Ковалевским и лишь дважды упомянул о нем. Первое упоминание малоинтересно для нас, второе же вот в каком контексте:

«Чем время приближалось более к выпуску, тем жизнь в училище становилась сноснее. Дух времени стал проникать и в наше училище. Когда мы были во втором классе, нас стали выпускать не только по воскресеньям, но иногда и во время недели, вечером или утром между первыми двумя и последними двумя лекциями, от 12 до 2 часов. Воспитанники 1-го класса могли уходить без объяснения причин. Мы (2 кл.) должны были каждый раз объяснять, куда и зачем выходим. [...].

Ковалевский, — продолжал Танеев, — придумал целую систему обманов, чтобы чаще уходить на неделе. Он сам писал к себе письма [...], из которых было видно, что дядя занемог, желает видеть племянника, что болезнь усиливается, что она становится опасной, что присутствие племянника необходимо каждый вечер. Потом этот дядя умер. Хлопоты о похоронах, похороны [...] — все это были поводы проситься в отпуск».

Итак, Владимир вовсе не жил вне училища. Он лишь чаще других покидал его во внеурочное время благодаря тому, что оказался изощренно изобретателен в выдумывании благовидных предлогов. Как же ненавистны были ему училищные порядки, если он, под постоянным страхом быть разоблаченным, инсценировал целые истории, чтобы вырвать по два-три дополнительных свободных часа в неделю!..

Сохранилась фотография: Владимир Ковалевский — ученик училища правоведения. Юноша лет семнадцати сидит вполоборота к зрителю. Левая рука чинно покоится на колене, правая неудобно положена на круглый столик с резными ножками. Рука напряжена, как напряжены лицо и вся неестественно выпрямленная фигура, затянутая в тесный мундир с рядом до самого подбородка застегнутых пуговиц, с нашивками на стоячем воротнике и рукавах. Прямая фигура, почти прямой угол переломленных в коленях параллельно поставленных ног, прямые, плотно сжатые губы, низко надвинутые на щелки глаз брови, ежиком подстриженные волосы, оголяющие большое, сиротливо торчащее ухо, заведомо лишняя тонкая правоведская шпага с изящной рукоятью — все говорит о неестественности, о стесненности, о какой-то декорированности, точно юношу запихнули в этот тесный, с чужого плеча мундир.

Невольно вспоминаются строки одного из последних писем Владимира Онуфриевича к брату: «Конечно, самая страшная ошибка в моей жизни — это воспитание в Правоведении».

Глава третья

Первая поездка за границу

1

Владимир вступал в самостоятельную жизнь во времена, полные соблазнов для молодой, ищущей приложения своим нерастраченным силам души.

Крепостнический быт уходил в небытие, но уходил медленно, мучительно, и петербургское «образованное общество» в порыве благородного нетерпения торопило его неминуемую кончину.

Пока комиссия по крестьянской реформе завершала работу, общество объявило войну всем предрассудкам, традициям, моральным устоям крепостнической эпохи. Общество восставало не только против господства помещиков над крестьянами, но и против всякого господства: начальников над подчиненными, родителей над детьми, мужчин над женщинами, нерасторжимого церковного брака над истинной любовью, формализма и казенщины — над свободным волеизъявлением личности. Слово «свобода» на все лады склонялось в великосветских петербургских гостиных, в литературных салонах и особенно в молодежных кружках, хотя в него и вкладывали самое разное содержание.

Вырываясь правдами и неправдами из училища правоведения, Владимир Ковалевский прежде всего торопился к брату, у которого заставал кого-нибудь из его друзей-студентов. Он познакомился с Николаем Ножиным и бароном Стуартом (оба ушли из Александровского лицея, чтобы заняться естественными науками); с будущим физиком и физиологом Сергеем Ламанским; с артиллерийским офицером Павлом Якоби, решившим посвятить себя медицине: с братьями Игнатием, Николаем и Осипом Бакстами; с Евгением Михаэлисом, пока еще лицеистом, вознамерившимся перейти в университет...

Владимиру нравились эти горячие, страстные, отчаянные юноши. Вместе с ними он строил дерзкие проекты преобразования русской жизни и быстро стал среди них своим человеком — даже в большей мере своим, чем его брат, ибо Александр выше всего ставил науку и держался в стороне от громких — до хрипоты в горле — политических споров.

Чаще всего собирались у Евгения Михаэлиса, благо в его гостеприимном семействе не было и намека на конфликт отцов и детей, столь характерный для той эпохи. Мать Евгения, Евгения Егоровна, молодые годы провела г.Перми, познакомилась с сосланным туда Герпеном и под его влиянием пристрастилась к серьезному чтению. Она считала, что «молодежь всегда права», и горячо сочувствовала ее стремлениям. К Владимиру Ковалевскому Евгения Егоровна отнеслась почти по-матерински, и он, жестоко обойденный ласкою в детстве, искренне привязался к ней и к ее семейству.

Евгений привел Владимира и к своей старшей сестре, Людмиле Петровне Шелгуновой, и здесь юный правовед тоже стал своим человеком. В нем вообще обнаружилось завидное качество — легко и быстро сходиться с людьми.

Центром кружка, собиравшегося у Шелгуновых, была сама Людмила Петровна. Преждевременно пополневшая и утратившая уже блеск первой молодости, но энергичная, живая, непосредственная, остроумная, с язвительной усмешкой в смелых круглых глазах, она презирала условности, держалась независимо и просто.

Не менее притягательной фигурой был поэт, писатель и публицист Михаил Ларионович Михайлов, с которым Шелгуновы снимали общую квартиру. Маленький, сутулый, густобородый, с яркими, пунцовыми губами, в овальных, словно приклеенных к переносице очках, над которыми высоко вползали на лоб смоляные куполовидные брови, из-за чего его лицо приобретало выражение постоянной удивленности, Михайлов громогласно высказывал все то, о чем вынужденно умалчивал в своих публицистических статьях, появлявшихся в «Современнике». Он первый в русской журналистике поднял вопрос женского равноправия, и об этом особенно много говорили в шелгуновском кружке. Здесь не делали тайны из того, что брак Людмилы Петровны с Николаем Васильевичем Шелгуновым — уже немолодым подполковником лесного ведомства — давно стал фиктивным, а истинный муж Шелгуновой — Михайлов. Не было секретом и то, что Николай Васильевич преданно любит свою официальную жену и самой искренней дружбой привязан к Михайлову. Все трое были счастливы сознанием, что приносят счастье друг другу, как бы воплощая на практике теорию «разумного эгоизма», в то время, впрочем, еще не сформулированную.

У Шелгуновых Ковалевский встречал многих литераторов, связанных общими интересами с Михайловым. Изредка появлялся «сам» Чернышевский. Он двигался, словно тень, бесшумно и незаметно, говорил мало и тихо, при этом застенчиво улыбался, непрестанно поправлял очки и близоруко щурил глаза.

Здесь же бывали братья Серно-Соловьевичи. Старший из них, Николай, прежде служил в Государственном совете и даже представил императору свой проект крестьянской реформы. Искренняя записка настолько тронула государя, что он приказал от своего имени поцеловать автора. И все же ее положили под сукно. Изверившись в возможности преобразовать Россию путем правительственных реформ, Серно-Соловьевич вышел в отставку... В то время, когда с ним познакомился Ковалевский, он уже обдумывал устройство тайного революционного общества, которое получит название «Земля и воля».

Младший Серно-Соловьевич, Александр, был похож на старшего: такой же стройный, элегантный, с такой же шапкой жестких волос, тяжелым подбородком и большим некрасивым ртом... Только зловещий огонь в темных глазах отличал его от брата, выдавая повышенную возбудимость, нервность, одержимость фанатика.

...Пройдет несколько лет, и против тех, кто вознамерился опрокинуть российский императорский трон, самодержавие ощетинится штыками и шпиками, ночными обысками и казематами Петропавловской крепости. Могучая центробежная сила расшвыряет весь сгусток крамолы... Кого забросит в Петрозаводск или в Астрахань, а кого еще дальше — в Иркутск, Нерчинск, забытый богом Вилюйск. Или в Женеву, Лондон, Неаполь... И многих недосчитаются тогда Владимир Ковалевский и те из его друзей, которые уцелеют... Погибнет на каторге в 1865-м Михаил Михайлов... В 1866-м поглотит Сибирь Николая Серно-Соловьевича. А в 1869-м другой Соловьевич, Александр, в припадке безумия покончит с собою в благополучной Женеве...

Но пока еще 1860-й, потом 1861-й. Владимир Ковалевский горд сознанием, что он не из тех, кто трясется в телеге; он шагает рядом, с кнутом в руке, он один из погонщиков. П.Д.Боборыкин, встречавший Ковалевского в молодежных кружках Петербурга, «когда он еще носил форму правоведа», вспомнит впоследствии, что Владимир «поражал сравнительно с студентами своей любознательностью, легкостью усвоения всех наук, изумительной памятью, бойкостью диалектики (при детском голосе) и необычайной склонностью участвовать во всяком движении» (курсив мой. — С.Р.).

2

Однако у истории свой счет времени, не всегда совпадающий с тем счетом, каким отмеряется индивидуальная человеческая жизнь. Подошел май 1861 года, и Владимир смог наконец сбросить с себя правоведский мундир. Окончив училище по высшему разряду, он получил одно из самых завидных назначений — в Департамент герольдии Правительствующего сената. Здесь (или в других ведомствах министерства юстиции) согласно уставу ему надлежало прослужить не менее шести лет.

Но Владимиру ли верой и правдой служить правительству, когда сердцем и разумом он с теми, кто стремится разрушить весь механизм самодержавной власти?

Обзаведясь медицинским свидетельством, из которого следовало, что он «одержим катарром легких», что болезнь «при суровости здешнего климата усиливается» и что ему необходимо провести год «в южном крае», «на минеральных водах в г.Эмс», он преспокойно взял отпуск на четыре месяца (по истечении их вовсе подал в отставку) и тотчас же (вместе с другом своим А.И.Языковым) отправился за границу, как делали тогда многие, так что в Гейдельберге, где уже почти год учился его брат, существовала целая колония русских студентов.

Правда, Владимир поехал не учиться и, уж конечно, не лечиться, а просто повидать свет. И это обстоятельство заставляет задуматься, ибо Ковалевского никак не отнесешь к числу молодых людей, скучавших на «бале жизни» и странствовавших, чтобы убить время и немного развеяться — хотя бы потому, что он не располагал ни излишками времени, ни тем более излишками денег, собственным нелегким трудом заработанных (он с 16 лет, по свидетельству Языкова, приведенному в очерке Анучина, занимался переводами). Его путешествие могло быть вызвано только тем, что, обретя наконец столь желанную им свободу, он почувствовал, каким тяжким бременем ложится свобода на неокрепшие плечи.

Перед ним открылось слишком много путей. Выбрать из них один — значит отсечь навсегда остальные. А он... Он «так был склонен участвовать во всяком движении».

Свобода налагала ответственность. За будущее, за судьбу. И он оказался не готовым к принятию на себя этой ответственности. А потому подсознательно стремился отсрочить, отложить решение... Если так, то его путешествие было бегством от самого себя.

3

В биографическом очерке, написанном Д.Н.Анучиным, лаконично сказано, что Ковалевский «посетил Гейдельберг, Париж, и, наконец, поселился в Ницце у родственников г.Я[зыков]а [...]. Я[зыков] вернулся затем в Россию, а В[ладимир] О[нуфриевич] остался за границей и поехал в Лондон».

Маленькую подробность из времени этой поездки мы находим в воспоминаниях Л.П.Шелгуновой, которую Ковалевский навестил в Париже.

Другие подробности — в письме Ковалевского от 2 сентября, судя по содержанию, 1861 года А.И.Языкову, хранящемся в Тульском областном архиве. Письмо позволяет значительно расширить «географию» путешествия. Висбаден, Карлсруэ, Страсбург, где Владимир «ел такое мороженое, подобное которому еще нигде не едал», Баден-Баден, где он осматривал «das alte Schloss», то есть старинный замок, который, впрочем, не произвел на него особого впечатления. Берн, Констанц, Цуг, Люцерн. Вот названия городов, в которых он побывал к моменту отправления письма. Дальше он собирался ехать в Италию и ответ, «если захочешь писать», просил адресовать в Венецию. В письме мелькают имена каких-то Александры Арсеньевны, Николая Арсеньевича, Наденьки и еще одно — неразборчивое; видно, что эти люди хорошо известны Языкову и что их общество весьма приятно Владимиру. С удовольствием упоминает он о шалостях и веселости Наденьки, как и всей честной компании: «Сегодня на пароходе мы все хохотали как сумасшедшие».

Но то ли беспорядочное впитывание впечатлений вскоре наскучило Владимиру, то ли подошли к концу деньги, однако появилась необходимость где-либо ему осесть. И можно не сомневаться, что ядовитые лондонские туманы Ковалевский предпочел лазурным берегам Адриатики и лесистым швейцарским взгорьям не по какой-то странной прихоти. Ведь в британской столице жил Герцен, издавался «Колокол» и, следовательно, находился центр российской политической эмиграции...

Правда, влияние Герцена уже начинало ослабевать. Солнце перевалило зенит и понемногу клонилось к закату. Разбуженная его звонким «Колоколом» свободолюбивая российская молодежь уже обогнала своего учителя и уходила все дальше, влекомая вперед Чернышевским.

Но глубина разногласий еще не обнажилась до конца, и пока их мало кто замечал. Герцен поддерживал тесные связи с борцами за свободу Италии и демократами Франции. У него постоянно бывали польские революционеры; чуть ли не ежедневно появлялись соотечественники. Многие специально приезжали для этого из России. Александр Иванович в будние дни редко принимал посторонних, но каждый, кто желал его видеть, получал приглашение на воскресный обед.

Герцен царил на этих обедах.

Несмотря на седину, уже густо прорезавшую серебряными нитями его буйную бороду, несмотря на склеротическую одутловатость полного красноватого лица и старческие мешки под глазами, он был подвижен, любезен, многоречив. Его умные глаза поминутно вспыхивали, лицо то и дело преображалось, в каждом слове чувствовалась не только глубина и оригинальность мысли, но и юношеская страсть. Он говорил, как писал, — ярко, умно, темпераментно, увлеченно. Рядом с ним стушевывались самые выдающиеся личности, такие, как Мадзини или Луи Блан. Даже ближайший друг и сподвижник Герцена Николай Платонович Огарев в его присутствии больше молчал и если обращал на себя внимание, то лишь болезненной бледностью аскетического лица. Даже Михаил Бакунин, неугомонный бунтарь, в течение многих лет заживо погребенный в Сибири, бежавший оттуда, через Амур и Японию пробравшийся в Соединенные Штаты и вскоре после Ковалевского явившийся в Лондон, даже громокипящий, готовый немедленно действовать Бакунин, который за долгие годы тюрем и ссылки «состарился только телом, дух его был молод и восторжен», как писал о нем Герцен, — даже он рядом с Александром Ивановичем выглядел поверхностным мечтателем и легкомысленным прожектером.

Среди более молодых эмигрантов выделялся Василий Иванович Кельсиев, сотрудник Вольной русской типографии, религиозный деятель, стремившийся вовлечь в революционно-демократическое движение раскольников. Позднее Кельсиев разошелся с Герценом и уехал в Турцию. Он основал колонию раскольников, которая просуществовала несколько лет, а после ее распада явился на русскую границу с повинной, сдался властям и, находясь под арестом, написал покаянную «Исповедь». Поступок Кельсиева вызвал всеобщее негодование. В «Былом и думах» Герцен тонко обрисовал его нравственно-психологический портрет, но воздержался от каких-либо попреков. Он заметил, что не станет «бросать камнем» в Кельсиева, потому что в него и так уже брошена «целая мостовая».

В «Исповеди» несколько раз говорится о «юном правоведе» Ковальском. Фамилия перепутана, и совершенно намеренно, ибо Кельсиев «раскаялся» не настолько, чтобы навлекать беду на бывших друзей.

Можно не сомневаться, что он имел в виду Владимира Ковалевского.

«Ковальский приехал в Лондон очень красным, — писал Кельсиев, — но — мальчик не глупый, наблюдательный и остроумный — он чрезвычайно скоро подметил нашу несостоятельность, а сближение с Бакуниным окончательно опошлило в его глазах все революционное».

Свидетельство очень ценное, хотя на веру его принять нельзя. Во-первых, потому, что Кельсиев старался не заострять внимания следователей на «правоведе Ковальском». Во-вторых, он вообще принижал значение лондонской эмиграции, а значит, и свое участие в революционном движении. И наконец, он окарикатуривал Бакунина, утверждая с иронией, что его поверхностное бунтарство «хоть кого вылечит от охоты потрясать престолы».

Вполне вероятно, впрочем, что в Лондоне Ковалевский действительно утратил часть «революционности», но не под влиянием Бакунина, а под воздействием Герцена. Кельсиев рассказывает в «Исповеди», как приходилось Александру Ивановичу остужать слишком горячие головы молодых людей, изъявлявших готовность «пожертвовать собой», совершить «революционный подвиг», например цареубийство. Герцен был не только противником террора: он вообще занимал более умеренные позиции, нежели революционная петербургская молодежь. «Неглупый, наблюдательный и остроумный» мальчик многое мог от него воспринять, ибо вчерашнего правоведа с ломающимся голосом Герцен принял радушно, а присмотревшись к нему поближе, предложил стать воспитателем своей малолетней дочери Оленьки.

Владимир, не раздумывая, согласился. Необременительная должность домашнего учителя избавляла его от ежедневных забот о хлебе насущном, а кроме того, позволяла запросто общаться с Герценом. Впоследствии, несмотря на происшедший между ними разрыв, Ковалевский подчеркивал, что общение с Александром Ивановичем сыграло решающую роль в его «нравственном развитии».

Разговоры в герценовском доме вращались, конечно же, вокруг России, а вести с родины приходили тревожные.

Осенью 1861 года в Петербурге вспыхнули студенческие беспорядки, закончившиеся исключением и высылкой «зачинщиков», среди них Евгения Михаэлиса.

Тогда же российскую общественность потрясли неожиданный арест, суд и отправка в каторжные работы Михаила Михайлова...

Затем петербургские пожары в мае 1862 года и провокационные слухи, будто в них повинны «студенты и нигилисты»...

Потом арест на границе далекого от революционной деятельности Ветошникова, вызвавшегося доставить на родину тайную корреспонденцию.

Арест Чернышевского, Николая Серно-Соловьевича и многих других за «сношения с лондонскими пропагандистами»...

И хлынувшая за границу волна «молодой эмиграции»...

Понятно, с каким напряженным вниманием, тревогой и болью следили за событиями Герцен, Огарев и их ближайшее окружение, в котором далеко не последним человеком стал Владимир Ковалевский. Через несколько лет, оскорбленный возникшим против него подозрением, Владимир Онуфриевич напоминал Герцену:

«Я вам был достаточно известен в течение пяти лет и горжусь тем, что если и имел с кем-либо политические дела, то никто из имевших со мной дело никогда не был арестован по моей вине или неосторожности. Сопоставьте с нынешними обвинениями то, что я знал в подлинности все Михайловское и Шелгуновское дело, что я знал провозивших прокламации, из которых никто не был арестован, что я знал Якубовича и его первый проект, а после и второй, что я отдал и последние деньги и паспорт, чтобы выручить из Лондона Трубецкого, где он погибал, что я знал и видел приезд известного вам раскольника к Кельсиеву, что я собирал и дал сам Кельсиеву все имевшиеся у меня деньги и знал цель его поездки, — сопоставьте все это с тем, что никто из этих лиц не арестован, — и всякому разумному человеку ответ ясен».

В этом отрывке не все расшифровано.

Неизвестно, например, кого из «провозивших прокламации» имел в виду Владимир Онуфриевич и с какими проектами приезжал к Герцену Якубович; загадочна судьба Трубецкого, уехавшего из Лондона с деньгами и паспортом Ковалевского.

Но многое, о чем Владимир Онуфриевич напоминал Герцену, известно.

В ноябре 1861 года в Лондон приехал Поликарп Петрович Овчинников — он же Коломенский старообрядческий епископ Пафнутий. Живя в английской столице, он вел себя с крайней осторожностью. Всего раз или два, когда не было посторонних, он посетил Герцена и, кроме Кельсиева, общался только с двумя-тремя самыми надежными и доверенными людьми. А то, что к этим доверенным относился и Ковалевский, видно не только из его письма, но также из «Исповеди» Кельсиева. Повествуя о горячем споре Поликарпа Петровича с сотрудником Вольной русской типографии Мартьяновым и выставляя Мартьянова (ко времени написания «Исповеди» он погиб на каторге) в самом невыгодном свете, Кельсиев писал:

«Мартьянов бледнел, кусал губы, становился язвителен и не мог простить мне и одному весьма юному правоведу, присутствовавшему при этой сцене, что он оборвался при первом же столкновении с этим народом, органом которого он себя выдавал. Правовед же, уже и тогда выздоравливавший от революционной горячки, не мог воздержаться, чтобы не подтрунить над бедняком, не понимая по своей юности его страшной внутренней драмы (курсив везде мой. — С.Р.)».

В марте 1862 года Кельсиев тайно отправился в Россию, чтобы наладить доставку герценовских изданий и установить связи с революционным подпольем и активистами раскола. Дерзкую поездку строго законспирировали; чтобы сбить со следа ошивавшихся в Лондоне агентов, распространили версию, будто Василий Иванович уехал в Италию. От Ковалевского, однако, секрета не делали. Он не только собирал для Кельсиева деньги и отдал ему все что имел сам, но также «знал цель его поездки» — значит, Герцен, Огарев, Бакунин, Кельсиев полностью полагались на него.

К тому же Владимир «знал в подлинности все Михайловское и Шелгуновское дело». А суть его состояла в том, что Михаил Михайлов, поплатившийся каторгой за прокламацию «К молодому поколению», вовсе не был ее автором. Революционный манифест, в котором, по отзыву современника, «звучал прямой призыв к восстанию не для исправления, а для свержения всего строя», написал при участии Михайлова Шелгунов. Брошюру отпечатали в Лондоне. А распространяли ее в Петербурге вместе с Михайловым Александр Серно-Соловьевич и Евгений Михаэлис. Выданный провокатором, Михайлов принял всю вину на себя и тем спас товарищей, особенно Шелгунова, которому, как автору воззвания и офицеру, грозила наиболее тяжкая кара. Во все это были посвящены лишь самые доверенные лица и в их числе Владимир Ковалевский, из чего следует, что его участие в революционных делах не ограничилось только лишь сбором средств для нелегальной поездки Кельсиева.

Из Лондона Ковалевский наезжал на континент (одно из его возвращений зафиксировано в переписке Герцена), и можно не сомневаться, что при этом он выполнял поручения Александра Ивановича. Ну и что-то ведь стоит за словами: «...если и имел с кем-либо политические дела, то никто из имевших со мной дело никогда не был арестован по моей вине или неосторожности». Что именно — об этом можно только гадать. Владимир Онуфриевич умел держать язык за зубами.

4

В Лондоне Ковалевский занимался естественными науками, но гораздо больше времени тратил на штудирование юридических трактатов. Он усердно посещал судебные заседания и работал над статьей о суде присяжных. Кельсиев прямо писал, что «восемнадцатилетний правовед Ковальский» изучал «английское право», и о том же вспоминал сам Владимир Онуфриевич в письмах к брату. Порвав с государственной службой, он, очевидно, не решался окончательно разорвать с полученной в училище специальностью.

Но статья о суде присяжных осталась незавершенной. И впоследствии ничего, кроме досады за напрасно потерянное время, юридические штудии у него не вызывали. «Вообще, я часто думаю о прошлом, — писал он брату, — и, слагая по общечеловеческой слабости вину с себя, сильно обвиняю тебя и всех прежних друзей, которые в прежнее время, когда мы жили за границей и когда энергии было так много, не заставили меня заняться научно, а хладнокровно глядели, что я убиваю время и трачу жизнь на какие-то невозможные юридические работы».

5

Весной 1863 года Ковалевский уехал из Лондона.

По пути в Россию он остановился в Тюбингене, где теперь учился его брат Александр, а затем в Гейдельберге, где по-прежнему существовала колония русских студентов.

Начавшееся польское восстание разделило их на два лагеря. «Петербуржцы», они же «герценисты», сочувствовали «польскому делу», собирали пожертвования в пользу раненых поляков, вынашивали планы активной помощи повстанцам. С ними враждовали «московцы», они же «катковцы», по имени М.Н.Каткова — издателя «Московских ведомостей», требовавшего беспощадной расправы с бунтовщиками.

Павел Якоби, отставной артиллерийский офицер, считал, что он не вправе отсиживаться в университетских лабораториях. Он жаждал принять участие в вооруженной борьбе и приездом Владимира воспользовался, чтобы посоветоваться на этот счет с Герценом.

Ковалевский написал сыну Герцена, который выполнял какие-то поручения отца в Париже, а ответ получил уже из Лондона.

Герцен не рассчитывал на успех восстания. И учитывал, что среди его руководителей велико влияние тех, кто не одобрял идеи совместной борьбы поляков и русских. Поэтому, писал сын Герцена, «тут советовать очень трудно: это дело должен каждый порешить в своей совести». «Я вам скажу, — писал он дальше, — что я сделал бы: я подождал бы 2, 3, 4 недели, чтобы дать время польскому национальному движению принять окончательное положительно-политическое направление, установиться и прийти в равновесие среди разных партий, враждебных между собой. А кто может предвидеть, которая из этих партий возьмет верх и увлечет за собой все восстание? Ежели ваш приятель, несмотря на эти печальные мысли, решится, — то с богом! Попросите его только тогда заехать прежде всего сюда на два, три дня. Это очень важно, и мы ему все облегчим, насколько возможно».

Устами сына говорил отец, о чем свидетельствовала собственноручная приписка Александра Ивановича:

«Я тоже думаю так, вопрос очень важный. Будет ли в Литве народное восстание? Оно могло быть, но многое изменилось. Не поберечь ли свои силы на свое дело? В Польше правое дело, необходимость заявления со стороны русских была очевидна. Может, составление русского легиона сделало бы чрезвычайную пользу для России, но возможно ли это? Из 3-го округа нас извещают, что, кроме Рыковых2, много других уже ушло в польские отряды. Во всяком случае, мы согласны помогать. Будьте здоровы.

Преданный вам А.Герцен».

«Порешив в своей совести», Якоби двинулся в Польшу. А Владимир вернулся в Петербург.