Толстой Лев Николаевич
Дяденька Жданов и кавалер Чернов
[Угловыми скобками обозначен текст, зачеркнутый Л. Н. Толстым, а квадратными — редакторский текст.]
(ПЕРВАЯ РЕДАКЦИЯ)
<В 1828 году, в одну из артиллерийских рот, расположенных на Кавказской линии, пригнали 25 человек рекрут. Это все была молодежь, — мясистая, неуклюжая, с белыми стрижеными головами и унылыми толстыми лицами. Между ними был один только Чернов, высокий мужчина с русыми усами и ловкими самоуверенными движениями, который обращал на себя внимание. На Чернове была розовая рубаха, он играл на балалайке, плясал и вечно шутил и смеялся. Артель невольно поддалась его влиянию, ему повиновались и старались подражать, но веселье других рекрут было как-то неловко и жалко. Только один рекрут никогда не пытался отуманиться вином, балалайкой и хохотом: не скрывал своего горя и искренно предавался ему. Это был маленький, белоголовый парень <с большими голубыми глазами>; он никогда не подходил к товарищам, не пил, не разговаривал, не слушал, а с вечно опущенной головой садился в сторонке, доставал складной ножик, единственное свое имущество, брал какую-нибудь палочку, строгал ее и плакал. — О чем он думал, о чем он плакал? Бог его знает.
Товарищи трунили над ним, заставляли его пить. Он напивался и плакал еще больше и приговаривал. Хотели, чтобы он тоже поставил косуху. Он отказался. Его прибили, и он отдал последние два рубля и опять заплакал. Когда рекрутов пригнали в роту, унтер-офицер сказал фельдфебелю, что из рекрутов «солдат бойкий выйдет».>
(ВТОРАЯ РЕДАКЦИЯ)
Хочу рассказать простую историю двух людей, которых я знал долю и так близко, как знают только товарищей. Одного из них я много любил, а над участью другого часто горько задумывался. — Это были два солдата в батарее, в которой я служил юнкером на Кавказе и которых обоих уже нет на этом свете. В 1828 году в партии рекрут пригнали их на линию.
Один из них, Чернов, из дворовых людей Саратовской губернии, был высокий, стройный мужчина, с черными усиками и бойкими, разбегавшимися глазами. На Чернове была розовая рубаха, — он весь поход играл на балалайке, плясал, пил водку и угащивал товарищей.
Другой рекрут — Жданов, из крестьян той же губернии, был невысокий, мясистый парень лет девятнадцати, с большими круглыми голубыми глазами и белым стриженым затылком.
У Жданова всего имущества было четыре рубахи, складной ножик и двугривенный денег. Он не мог поить товарищей, но так же, как и они, старался отуманиться вином и весельем. Весела его, однако, было как-то неловко, (дико) и жалко. Раз его напоили, и он таки пошел плясать на цыпочках по-солдатски, но вдруг расплакался, бросился на шею к Чернову и [стал] приговаривать такую дичь, что всем смешно стало. На другой день он поставил косуху и опять плакал. Большую часть времени по походам он спал, а ежели не спал, то подходил к Чернову и, разинув рот, слушал его россказни, прибауточки и все смеялся.
Унтер-офицер, который гнал партию и которого Жданов боялся пуще огня, передал фельдфебелю в роте: «Чернов и другие хорошие есть, а что Жданов вовсе дурачок и что над ним много битья будет». И действительно, Жданову битья много было. Его били на ученье, били на работе, били в казармах. Кротость и отсутствие дара слова внушали о нем самое дурное понятие начальникам; а у рекрутов начальников мною: каждый солдат годом старше его мыкает им куда и как угодно.
В первое время переход от слабого присмотра, который бывает за рекрутами, к строгости и даже несправедливости обращения с молодыми солдатами на место совершенно озадачил бедного Жданова. Он вообразил, что он очень дурен и что ему нужно стараться быть лучшим, и начал стараться. Он сде 96c лался усердным — до глупости, но положение его от этого становилось еще хуже. У него не было минуты отдыху: каждый солдат помыкал им, как мальчишкой, и считал себя вправе требовать от него того, что он делал по собственной охоте, и взыскивать с него. — Когда он наконец понял, что усердие вредит только его положению, — им овладело отчаяние. «Так что же это в самом деле! — думал он, — что делать? Так вот оно, солдатство!» — и бедняк не видел исхода и горько плакал по ночам на своем наре.
Моральное состояние это продолжалось недолго- исхода действительно не было. Одно оставалось — терпеть. И он терпел не только безропотно, но с убеждением, что одна обязанность его терпеть и терпеть.
Его выгоняли на ученье, — он шел, давали в руку тесак и приказывали делать рукой так, — он делал, как мог, его били — он терпел. Его били не затем, чтобы он делал лучше, но затем, что он солдат, а солдата нужно бить. Выгоняли его на работу, он шел и работал, и его били, его били опять не затем, чтобы он больше или лучше работал, но затем, что так нужно. Он понимал это. Кончалась работа или ученье, он шел к котлу, брал кусок хлеба, садился поодаль и кусал свой кусок, ни о чем не думая. Как только в голову ему заходила мысль, он пугался ее, как нечистого наваждения, и старался заснуть.
Когда старший солдат подходил к нему, он снимал шапку, вытягивался в струнку и готов был со всех ног броситься, куда бы ни приказали ему, и, ежели солдат поднимал руку, чтоб почесать в затылке, он уже ожидал, что его будут бить, жмурился и морщился.