Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Станислав Лем

МОЯ ЖИЗНЬ

Эту автобиографию я писал, отдавая себе отчёт в том, что моё перо притягивают два противоположных полюса. Один из них — это случайность, второй — организующая нашу жизнь закономерность. Чем было всё то, в результате чего я появился на свет и, хотя смерть угрожала мне множество раз, выжил и стал писателем, и к тому же писателем, который пытается сочетать огонь и воду, фантастику и реализм? Неужели всего лишь равнодействующей длинного ряда случайностей? Или же тут было некое предопределение, не в обличье какой-то сверхъестественной Мойры, которая предрекла мою судьбу уже в колыбели, но таившееся где-то во мне самом — скажем, как и подобало бы агностику и эмпирику, в моей наследственности.

Разумеется, от роли случайности в моей жизни я не могу отмахнуться. Когда в 1915 году пала крепость Перемышль, мой отец — он служил тогда врачом в австро-венгерской армии — оказался в русском плену. Почти пять лет спустя, пройдя через хаос русской революции, он вернулся в родной Львов, и из его рассказов я знаю, что по меньшей мере однажды его как офицера, а значит, классового врага должны были поставить к стенке. Спасся он по чистой случайности: когда его уже вели на расстрел по улице какого-то украинского местечка, его заметил и узнал еврейский парикмахер из Львова; тот брил самого коменданта города и имел свободный доступ к нему. Благодаря этому отца (который, впрочем, тогда не успел ещё стать моим отцом) освободили, и он вернулся во Львов к своей невесте. Эту историю — разумеется, в художественно переработанном и усложнённом виде — можно найти в моей псевдорецензии (на книгу «De Impossibilitate pitae» [«О невозможности жизни» (лат.). Примечания в квадратных скобках принадлежат переводчику. Авторские примечания, обозначенные цифрами, см. в конце текста] Цезаря Коуски) из сборника «Абсолютная пустота». Тогда случайность обернулась судьбой в облике человека, ведь если бы парикмахер свернул в эту улочку минутой позже, ничто не спасло бы моего отца. Я слышал это от него, когда мне было лет десять, и тогда, конечно, мне были недоступны абстрактные рассуждения, которые позволяли бы сопоставить категории случайности и судьбы. Мой отец был уважаемым в городе и весьма зажиточным врачом-ларингологом. В довольно-таки бедной стране, какой была довоенная Польша, я ни в чём не испытывал недостатка. У меня была французская гувернантка, множество игрушек, и я считал мир, в котором рос, чем-то абсолютно устойчивым. В таком случае почему же я, ребёнок, любивший уединение, выдумал странную, диковинную игру, описанную в другой моей книге — «Высокий Замок»?

Я перенёсся в вымышленный мир, который, однако, я не выдумал и не вообразил себе, так сказать, непосредственно. В школьные годы я изготовлял множество «важных бумаг»: документы, удостоверения, дипломы, наделявшие меня богатством, высокими званиями и тайной властью; и ещё — «неограниченные полномочия», пропуска, шифрованные подтверждения своих высоких должностей — где-то там, в стране, которой не было ни на одной географической карте. Может быть, я ощущал какую-то неуверенность? Угрозу? И моя игра была как-то связана с этим, возможно даже неосознаваемым мною, ощущением? Не знаю. Я был хорошим учеником. Потом, Уже после войны, я узнал от одного пожилого человека, который служил в школьном ведомстве довоенной Польши, что в 1936 или 1937 году измеряли коэффициент Умственных способностей учеников всех гимназий; мой коэффициент интеллекта оказался около ста восьмидесяти, и, по словам этого человека, я был тогда чуть ли не самым способным ребёнком во всей южной Польше. О чём сам я и понятия не имел, так как о результатах обследования не сообщалось. Итак, по крайней мере в этом смысле, с этой точки зрения я уже составлял исключение из общего правила. Хотя, конечно, совсем не поэтому мне удалось пережить оккупацию в «генерал-губернаторстве» [официальное наименование оккупированных фашистской Германией польских территорий, не включённых непосредственно в состав третьего рейха].Именно тогда я как нельзя более ясно, в «школе жизни», узнал, что я не «ариец». Мои предки были евреи. Я ничего не знал об иудейской религии; о еврейской культуре я, к сожалению, тоже совсем ничего не знал; собственно, лишь нацистское законодательство просветило меня насчёт того, какая кровь течёт в моих жилах. Нам удалось избежать переселения в гетто. С фальшивыми документами мы — я и мои родители — пережили эти годы [впоследствии С. Лем писал: «Немцы убили всех моих близких, кроме отца с матерью…» (Lem S. Science-fiction: ein hoffnungsloser Fall mit Ausnahmen. Frankfurt а. M., 1987. S. 150)].

Но я хотел бы ещё раз вернуться в своё довоенное детство. Мои первые книги были совершенно особого рода. Ещё не умея читать, я листал анатомические атласы и медицинские пособия отца; понять в них что-либо мне было мудрено уже потому, что медицинская библиотека отца состояла частью из немецких, частью из французских книг. Только беллетристика была на польском. Моё первое знакомство с миром книг неразрывно связано с рисунками скелетов и аккуратно вскрытых черепов, подробными и многоцветными рисунками мозга, изображениями внутренностей, препарированных и украшенных звучными магическими латинскими названиями. Разумеется, рыться в отцовской библиотеке мне было строжайше запрещено; именно поэтому она притягивала меня, как нечто запретное и таинственное. Пожалуй, я и теперь ещё мог бы перечислить все человеческие кости. За остеклённой створкой книжного шкафа лежала на полке одна из черепных костей (os temporis) [височная кость (лат.)] с просверлённым в ней отверстием, должно быть, на память о том времени, когда отец изучал медицину. Я не раз — и без какого-либо пиетета — держал эту кость в руках (для этого надо было только на время стянуть у отца ключ). Я знал, что это такое, но кость меня не пугала, а скорее вызывала какое-то удивление. То, что она лежала перед рядами толстых медицинских трудов, казалось мне совершенно естественным; ведь ребёнок не отличает банального и будничного от необычайного — ему просто не с чем сравнивать. Эту кость — или, скорее, её беллетристическое отражение — можно найти в другом моём романе («Рукопись, найденная в ванне») в виде очищенного до блеска черепа. Целый череп, такой, каким он описан в этом романе, где он играет какую-то не вполне ясную для меня самого роль, был раньше собственностью моего дяди с материнской стороны, тоже врача. Он был убит всего два дня спустя после вступления немецкой армии во Львов вместе со многими другими поляками, по большей части профессорами университета; среди них был Бой-Желеньский, один из самых известных польских писателей. Их взяли ночью на их квартирах и расстреляли.

И вот вопрос: была ли какая-нибудь объективная, то есть не вымышленная мною, не ограничивающаяся одними лишь ассоциациями связь между этими частями человеческого скелета и эпохой массового человекоубийства? Или же перед нами всего лишь серия случайных совпадений? Да, я считаю это совпадение совершенно случайным. Я не верю ни в Провидение, ни в предопределение. Мой жизненный опыт таков, что я могу представить себе — вместо предустановленной гармонии — разве что предустановленную дисгармонию, за которой следуют хаос и безумие. Моё детство, вне всякого сомнения, было мирным и идиллическим — особенно по сравнению с тем, что наступило потом.

Я был пожирателем книг. Я читал всё, что попадало мне в руки: шедевры национальной поэзии, романы, научно-популярные книжки (я и теперь ещё помню, что одна из таких книг, подарок отца, стоила семьдесят злотых, целое состояние по тем временам — за семьдесят злотых можно было купить костюм). Отец меня баловал, ничего не скажешь. А ещё я рассматривал в отцовских анатомических атласах (это я тоже хорошо помню) женские и мужские гениталии — особенно женский «срам» казался мне чем-то паучьим, он не то чтобы вызывал у меня отвращение, но, во всяком случае, не имел для меня ничего общего с эротикой. Позже, став взрослым, в сексуальном отношении я, насколько мне представляется, был совершенно нормален.

Но так как на медицинском факультете я среди прочих предметов изучал гинекологию и даже проработал месяц акушером в одной из клиник, то порнография поныне ассоциируется у меня не с сексуальным влечением, не с радостями соития, а с анатомическими картинками в отцовских атласах и с моими собственными занятиями гинекологией. Сама мысль о том, что мужчина может прийти в сильное возбуждение при одном виде женских гениталий, кажется мне чрезвычайно странной. Я понимаю, конечно, что тут речь идёт о «либидо», об ощущениях, «встроенных» в нашу психику и запрограммированных эволюцией; и всё же секс без любви — это для меня примерно то же, что человек, который ест соль и перец целыми ложками потому, что без соли и перца еда будет пресной. Никакого отвращения, но также и никакого влечения, пока речь не идёт о настоящей эротике, о том, что зовётся любовью.

Восьми лет я влюбился в девочку-подростка. Я часто видел её в городском саду неподалёку от нашего дома, а так как я ни разу не говорил с ней, она, разумеется, ни о чём не могла и догадываться и, скорее всего, просто не замечала меня. То была любовь пламенная, глубокая, как бы очищенная от всего конкретного, витающая в сферах полного исполнения желаний. Знакомиться с нею мне было совершенно незачем. Я страстно желал лишь одного — видеть её издали; на этом всё и кончалось. Пусть господа психоаналитики займутся этим детским чувством. Я же от комментариев воздержусь, ибо считаю, что подобные эпизоды можно истолковать на любой лад.

Я уже говорил о противостоящих друг другу понятиях «случай — закономерность» или же «стечение обстоятельств — предопределение». Лишь тогда, когда я взялся писать «Высокий Замок», я начал подозревать, что моя судьба, то есть моё писательское призвание, уже таилась во мне, когда я разглядывал скелеты, галактики в астрономических атласах, реконструкции чудовищных ящеров мезозоя и многоцветный человеческий мозг в анатомических справочниках. Возможно, всё это были внешние причины или, лучше сказать, импульсы и раздражители, под влиянием которых складывалась моя душевная организация. О чём я, разумеется, ни малейшего понятия не имел.

Я не только выдумывал фантастические королевства и титулы; я ещё занимался изобретательством и «конструировал» допотопных животных, неизвестных палеонтологам. Между прочим, я выдумал самолёт в виде мощной вогнутой линзы; паровой котёл располагался в её фокусе, а подъёмную силу обеспечивали турбины, размещённые по краям вертикально, как у вертолёта. Всё это приводилось в движение энергией солнечных лучей. Предполагалось, что эта нелепица будет летать очень высоко над облаками и, разумеется, только днём. Случалось мне изобретать вещи, давно уже существующие, хотя я об этом не знал — например, дифференциальную передачу. В свои толстые тетради я заносил истинно комические проекты, к примеру велосипед, на котором надо было ехать, приподнимаясь и опускаясь, словно верхом на лошади. Нечто похожее я где-то видел недавно, кажется в английском журнале «Нью сайентист», но не поручусь, что именно там.

Любопытно, что я никогда не пробовал показывать свои рисунки, напротив, я тщательно скрывал их от школьных товарищей и родителей. Почему — я и сам не знаю; возможно, из-за свойственной детям склонности делать изо всего тайну. Но, скорее всего, не была случайной скрытность, с какой я играл в «удостоверения» и «пропуска», открывающие их предъявителю доступ в подземные сокровищницы. Думаю, что я боялся насмешек. Хотя я знал, что это всего лишь игра, для меня с ней было связано что-то очень серьёзное. Правда, об этой игре я рассказал в «Высоком Замке», но туда вошла лишь малая доля моих воспоминаний. Почему? Что ж, на этот вопрос я могу ответить хотя бы отчасти. Во-первых, в «Высоком Замке» я хотел опять превратиться в ребёнка, которым когда-то был, свести комментарий к минимуму (я имею в виду комментарий с точки зрения здравомыслящего взрослого). Во-вторых, в процессе своего возникновения эта книга породила свою собственную «нормативную эстетику» (как в ходе любого процесса самоорганизации), и оказалось, что многое в моих воспоминаниях грозит внести диссонанс в этот канон. Не то чтобы я хотел что-нибудь скрыть из чувства вины или стыда, но было нечто такое, что плохо вязалось с моим детством, каким я взялся его описать. Прежде всего я хотел — намерение вряд ли осуществимое! — выделить, дистиллировать из всей моей жизни детство в чистом виде так, словно бы всех последующих наслоений — войны, массовых убийств, истребления, воздушных тревог и ночёвок в подвалах, фальшивых документов, игры в прятки, смертельных опасностей, словно бы всего этого никогда не было. Ведь всего этого, несомненно, не существовало, когда я был ребёнком или шестнадцатилетним гимназистом. Но в тексте я всё же дал понять, что я не обо всём умолчал или хотел умолчать, заметив (не помню точно где), что любой человек может написать множество мало похожих одна на другую автобиографий в зависимости от избранной точки зрения и критериев отбора.

Значение в человеческой жизни категорий \"случайность\" и \"закономерность\" я уяснил в военные годы, так сказать, инстинктивно, собственной кожей — не как мыс-человек, но как преследуемый, загнанный зверь.

Я на практике мог убедиться, что жизнь и смерть зависят от мельчайших, пустячных обстоятельств: по этой или той улице ты пошёл на работу, пришёл ли ты к знакомому на час или двадцать минут позже, закрыты или открыты были двери подъезда во время уличной облавы. В то же время не следует думать, будто бы я, ведомый инстинктом самосохранения, выбирал — выражаясь языком естественных наук — оптимальную стратегию, стратегию максимальной предусмотрительности. Нет, нередко я шёл навстречу опасности. Иногда потому, что считал это нужным, но иногда это было просто совершенной беспечностью и даже безумием. И теперь ещё, вспоминая о такого рода отчаянных и идиотских поступках, я ощущаю страх, смешанный с удивлением, — отчего и зачем я вёл себя именно так. К примеру, красть боеприпасы со «склада трофеев германских военно-воздушных сил» (я имел туда доступ как работник немецкой фирмы) и передавать их какому-то незнакомому мне человеку, о котором я знал лишь то, что он участник Сопротивления, я считал своим долгом. Но если мне надо было доставить в условленное место, допустим, какое-нибудь оружие как раз перед началом комендантского часа, а пользоваться трамваем при этом строжайше запрещалось (надо было идти пешком), я всё же ехал трамваем. Однажды украинский полицейский в чёрной форме прыгнул на подножку трамвая и прижался ко мне сзади, чтобы ухватиться за ручку двери; это могло кончиться для меня очень плохо. Я проявил несубординацию, легкомыслие и глупость и всё же поступил именно так. Что это было — вызов судьбе или недомыслие? Я и теперь не знаю.

Мне гораздо легче понять, почему я несколько раз побывал в гетто, когда оно ещё существовало. Ведь там у меня были знакомые. Все они или почти все, насколько мне известно, погибли осенью 1942 года в газовых камерах концлагеря Белжец.

Здесь уже возникает вопрос: есть ли какая-нибудь причинно-следственная связь между тем, что я рассказал, и моим писательским призванием, и даже больше того — с тем, что мне удалось достичь как писателю? (Причём, разумеется, автобиографические тексты наподобие «Высокого Замка» исключаются из рассмотрения.) Я думаю, что такая связь есть, что вовсе не случайно такую важную роль играет в моих книгах случай как созидатель судьбы. Ведь мне довелось жить в совершенно различных общественных системах. Я уяснил себе огромные различия между ними — бедная, но независимая капиталистическая (если это подходящее определение) довоенная Польша, Рах Sopietica [Мир по-советски (лат.)] 1939—1941 годов, немецкая оккупация, вторичный приход Красной Армии, послевоенные годы уже в совершенно иной Польше. Но не только различия. Я узнал ещё, до какой степени хрупки общественные системы, как ведут себя люди в экстремальных условиях, насколько непредсказуемым становится человек под непереносимым давлением — его решения никогда или почти никогда нельзя предвидеть. Я хорошо помню, какие чувства я испытывал при чтении романа Сола Беллоу «Планета мистера Саммлера». Книга понравилась мне настолько, что я перечитал её несколько раз. И всё же большая часть переживаний его героя, мистера Саммлера, в оккупированной немцами Польше звучала как-то фальшиво. Беллоу, опытный романист, наверняка собирал необходимый материал для своей книги. Он, например, допустил лишь одну бросающуюся в глаза ошибку, дав горничной-польке имя, не встречающееся у поляков. Но это мелочь, которую можно исправить одним лишь взмахом пера. Хуже другое: не совпадает «атмосфера», неуловимое Нечто, которое, быть может, удалось бы выразить в словах тому, кто сам пережил всё это. Речь идёт не о правдоподобии тех или иных эпизодов. Тогда случалось самое неправдоподобное, самое невероятное. Речь идёт об общем впечатлении — оно-то и заставляет меня предположить, что всё это Беллоу знает лишь по рассказам, что он находился в положении исследователя, который получил составные части целого, упакованные порознь, и теперь пытается собрать их. Скомпоновать их таким образом, чтобы, к примеру, из кислорода, азота, водяного пара и аромата цветов возникла атмосфера определённого участка леса в определённый утренний час.

Не знаю, возможно ли это вообще; во всяком случае, это дьявольски трудно. Что-то ненастоящее, привкус какой-то фальши чувствуется в этой смеси. Та эпоха рушила и взорвала все прежние условности и приёмы литературного повествования. Непостижимая ничтожность человеческой жизни перед лицом массового истребления не может быть передана средствами литературы, которая в центр повествования ставит отдельных людей или небольшие группы. Это всё равно что пытаться изобразить Мэрилин Монро при помощи точного описания молекул, из которых состоит её тело. Это попросту невозможно.

Я, право, не знаю, почему я выбрал путь научной фантастики; я могу лишь предположить — да и это слишком смело с моей стороны,— что научную фантастику я начал писать потому, что она имеет или должна иметь дело с человеческим родом как таковым (и даже с возможными видами разумных существ, одним из которых является человек), а не с какими-то отдельными индивидами, всё равно — святыми или чудовищами.

Вероятно, по той же причине после своих первых серьёзных попыток (то есть первых научно-фантастических романов) я взбунтовался против канонов жанра в том его виде, в каком он сформировался и окостенел в США. Пока я ещё не знал американской научной фантастики (а я не знал её довольно долго — примерно до 1956 или 1957 года в Польшу почти не доходили иностранные книги), я полагал, что она ушла далеко вперёд по пути, намеченному Г. Дж. Уэллсом в «Войне миров». Ведь Уэллс первым взошёл на ту высоту, с которой открывался вид на возможности жанра в самых крайних его проявлениях. Он предвидел облик катастрофы и предвидел верно: в этом я убедился во время войны, когда не раз перечитывал «Войну миров».

Своим первым научно-фантастическим романам я отказываю сегодня в какой-либо ценности (несмотря на то что они имели множество изданий по всему миру и сделали моё имя широко известным). Побуждения, которыми я руководствовался, когда писал эти романы, например «Астронавтов», я и теперь хорошо понимаю, хотя они противоречили моему тогдашнему жизненному опыту — это относится и к их сюжетной канве, и к изображённому в них миру. «Плохой» мир следовало превратить в «хороший».

Собственно говоря, в послевоенное время имелся лишь выбор между надеждой и отчаянием, между исторически необоснованным оптимизмом и хорошо обоснованным скептицизмом, от которого было рукой подать до нигилизма. И я, разумеется, дал увлечь себя оптимизму и надежде! Правда, сначала я написал реалистический роман, чтобы (хотя это опять-таки всего лишь предположение) освободиться от бремени воспоминаний, чтобы они, подобно выделенному гною, превратились в отвердевший сгусток и перестали меня угнетать (но, может быть, и для того, чтобы не забыть пережитого: одно ведь вовсе не исключает другого). Роман назывался «Больница Преображения». Один немецкий критик счёл его чем-то вроде продолжения «Волшебной горы» Томаса Манна: то, что у Манна было всего лишь предзнаменованием, лишь раскатом невидимой, скрытой где-то за горизонтом истории грозы, обернулось реальностью — в виде массового истребления, последнего круга ада, в виде самых крайних последствий уже предсказанного «Заката Европы». Местность, в которой разворачивается действие, лечебница для душевнобольных, врачебный персонал, действующие лица – всего этого в действительности не было, всё это я выдумал. Но в те времена в оккупированной Польше действительно совершались массовые убийства душевнобольных — и не только.

Этот роман я закончил писать в 1948 году, на последнем курсе университета. Но он не укладывался в схемы возобладавшего к тому времени соцреализма и был опубликован лишь в 1955 году. Я, без всякого преувеличения, работал не покладая рук.

Мы переехали из Львова в Краков, лишившись во время войны всего своего имущества. В свои семьдесят с лишним лет отец вынужден был работать в больнице; о частной практике не приходилось и думать. В Кракове мы жили в одной-единственной комнате, и отцу не на что было оборудовать собственный врачебный кабинет. Случайно я нашёл способ поправить наше финансовое положение. Я начал писать длинные рассказы, которые брали у меня журналы для лёгкого чтения. В качестве триллеров они были даже неплохи. Одновременно я писал стихи, публиковавшиеся в краковском католическом еженедельнике «Tygodnik Powszechny». Там появились также два моих рассказа — собственно, вовсе не научно-фантастические, а лишь соприкасающиеся с фантастикой. Ну и вообще то да сё, там и сям. Но эти свои писания я ещё не принимал всерьёз. Я стал одним из самых младших участников так называемого Науковедческого кружка, основанного доктором Мечиславом Хойновским. Ему я показал свои самые заветные тексты: сочинённую мною «Теорию функций мозга» и одну философскую работу. То и другое он объявил совершенным вздором и принял меня под своё покровительство. Мне пришлось взяться за учебники логики, методологии науки, психологии и психотехники (теория психологического тестирования), истории естествознания и за многое другое. Когда оказалось, что я не знаю английского, мне всё же пришлось читать и английские книги без каких-либо языковых занятий. Эти книги были настолько интересны, что я «разгадывал» их со словарём в руках, как Шампольон — египетские иероглифы. Так как я уже изучал латынь, французский, немецкий, а также русский, дело как-то пошло. Я и теперь могу лишь читать по-английски, но сам не говорю и не понимаю устную речь. В ежемесячнике «Zycie Nauki» («Жизнь науки») я вёл обозрение новой литературы — с науковедческой точки зрения. Из-за этого я впутался в злополучную афёру Лысенко. Дело в том, что в одном из своих обозрений я «тенденциозно» обработал отчёт о дискуссии между этим учёным мужем и его противниками — советскими генетиками. Учение Лысенко я считал жульничеством, что и подтвердилось несколько лет спустя, однако для нашего журнала это имело плачевные последствия немедленно. Нечто подобное с нами случилось и немного позже, когда в винеровской и шенноновской кибернетике я увидел начало новой эпохи, и притом не только в технике, но и в цивилизации; тогда, однако, кибернетика считалась у нас «лженаукой». В те годы я был особенно хорошо информирован о новейших научных течениях. Дело в том, что краковский кружок был чем-то вроде коллектора научной литературы, поступавшей во все польские университеты из США и Канады. Распаковывая эти ящики с книгами, я мог «позаимствовать» заинтересовавшие меня труды, в частности «Кибернетику и общество» Норберта Винера. Всё это я проглатывал по ночам, чтобы книги пришли к их истинным адресатам как можно быстрее. Набравшись так ума-разума, я в течение нескольких лет написал романы, за которые мне и теперь не стыдно,— «Солярис», «Эдем», «Непобедимый» и т. д. На исходе пятидесятых годов, когда отца уже не было в живых, мы (то есть я и жена) смогли обзавестись маленьким домиком на южной окраине Кракова, где я живу по сей день (совсем рядом появился недавно гораздо более обширный дом, в гораздо более обширном саду; когда я пишу эти строки, его строительство подходит к концу).

Примерно в то же время я познакомился со своим будущим литературным агентом и родственной мне по духу натурой, Францем Роттенштайнером из Вены. Мы оба тогда публиковали довольно много критических статей — чуть ли не памфлетов — в англо-американских специальных журналах, чаще всего в австралийском «SF Commentary», что принесло нам обоим определённую популярность в научно-фантастическом гетто — популярность с отчётливым знаком минус. Теперь я склонен полагать, что мы напрасно тратили силы. Сначала я никак не мог понять, с какой стати такое множество авторов piribus unitis [объединёнными усилиями (лат.)] соорудили коллективную тюрьму для научной фантастики. Я думал, что, хотя бы на основании закона больших чисел, среди такого количества авторов обоего пола непременно должно найтись достаточно много писателей высшей квалификации как в литературном, так и в научном плане. Потрясающее научное невежество и жалкий литературный уровень научно-фантастической продукции казались мне чем-то совершенно необъяснимым.

Я ошибался и нескоро понял свою ошибку. В качестве читателя научной фантастики я ожидал того, что в природной эволюции называется видообразующей, веерообразно расходящейся радиацией. В своём невежестве я считал эпоху Верна, Уэллса и Стейплдона [Олаф Стейплдон (1886—1950), американский писатель-фантаст, творчество которого С. Лем оценивает очень высоко] началом, а не концом суверенитета авторской индивидуальности. Каждый из них создал не только нечто действительно новое, но ещё и нечто совершенно иное, чем его современники. Каждый из них располагал огромной свободой манёвра в пространстве научной фантазии, ибо это свободное от книг и людей пространство только что было открыто. Каждый из них вступил в Никогда-страну со своего конца, и каждый завладел своей собственной провинцией этой terra incognita. А их наследники действуют уже в такой тесноте, что поневоле всё больше и больше уподобляются друг другу. Они поневоле становятся муравьями в муравейнике, прилежными пчёлами, и, хотя каждая пчела строит из воска свою собственную ячейку, все ячейки в улье почти одинаковы. Таков закон массового производства. Дистанция между отдельными произведениями не возрастает, как я ошибочно ожидал, но сокращается. Мысль о том, что Уэллс или Стейплдон могли бы сочинять попеременно провидческую фантастику и типичные детективные романы, совершенно нелепа. Но для следующего поколения авторов это нечто совершенно нормальное!

Уэллс или Стейплдон были подобны изобретателям шахмат или шашек. Они изобретали правила игры, а наследники лишь применяли эти правила с теми или иными вариациями. Источники новых идей постепенно иссякали. Мотивы и темы окостенели. В конце концов появились гибриды наподобие Science Fantasy [сочетание научной фантастики со сказочной и магической фантастикой], а готовые образцы и схемы были поставлены на службу литературной игре. Чтобы создать что-то действительно новое, требовался уже прорыв в совершенно иное пространство возможностей. Я думаю, что в начале своего писательского пути я сочинял исключительно вторичную литературу. На втором этапе («Солярис», «Непобедимый») я достиг границ пространства, которое в общем-то было уже исследовано. На третьем этапе, например в своих псевдорецензиях, в предисловиях к книгам, которые «когда-нибудь будут написаны», или же (как теперь) в изложении книг, которые «должны были бы давно появиться, но которых всё ещё нет», я вышел за пределы уже исследованного пространства.

Проще всего пояснить это на конкретном примере. Два года назад [то есть в 1981 году] я написал небольшую книжку, озаглавленную «Провокация». Это псевдорецензия на несуществующее двухтомное сочинение вымышленного немецкого историка и антрополога (я дал ему имя Асперникус). Первая часть называется «Endlosung als Erlosung» [«Окончательное решение как избавление» (нем.)], вторая — «Fremdkorper Tod» [«Инородное тело Смерть» (нем.)]. Целое представляет собой новую историософическую гипотезу о корнях геноцида и роли, которую играла смерть, особенно массовая смерть, в человеческой культуре с древности до нашего времени. Литературные достоинства моей фиктивной рецензии (довольно-таки объёмистой, иначе она не разрослась бы в целую книжку) в данном случае безразличны. Важно одно: нашлись профессиональные историки, которые приняли мою фантазию за критику реально существующего труда; об этом свидетельствуют попытки купить или заказать «всего лишь отрецензированную» мною книгу. Для меня «Провокация» тоже научная фантастика, ведь я стремлюсь не к тому, чтобы точно определить границы этого вида литературы, а к тому, чтобы раздвинуть их.

Примерно так я представляю себе всё это сейчас. Однако ничего из написанного мной не обдумывалось заранее, чтобы затем быть воплощённым в литературной форме. И я никогда не искал сознательно какое-то иное «пространство возможностей» для фантазии. Это не значит, что я совсем ничего не могу сказать о зачатии, беременности, родовых схватках, но это не значит также, что мне заранее известен «генотип» плода и будто я знаю, каким образом он превращается в свой фенотип — готовое произведение. Здесь, в области моего творческого «эмбриогенеза», с течением времени, то есть примерно за тридцать шесть лет, происходили существенные изменения.

Свои первые романы, в авторстве которых я признаюсь с чувством неловкости [имеются в виду «Астронавты» и «Магелланово облако»], я писал почти по совершенно готовому плану. Все романы типа «Солярис» написаны одним и тем же способом, который я сам не могу объяснить. Акушерская терминология, к которой я только что прибегнул, может показаться неуместной, и всё же она как-то передаёт суть дела. Я и теперь ещё могу показать те места в «Солярис» или «Возвращении со звёзд», где я во время писания оказался по сути в роли читателя. Когда Кельвин прибывает на станцию Солярис и не встречает там никого, когда он отправляется на поиски кого-нибудь из персонала станции и встречает Снаута, а тот его явно боится, я и понятия не имел, почему никто не встретил посланца с Земли и чего так боится Снаут. Да, я решительно ничего не знал о каком-то там «живом Океане», покрывающем планету. Всё это открылось мне позже, так же как читателю во время чтения, с той лишь разницей, что только я сам мог привести всё в порядок. В «Возвращении со звёзд» я тоже натолкнулся на стену — когда астронавта пугается первая встреченная им девушка, а потом произносится слово «бетризация». Я не знал ещё, чту оно, собственно, означает, но кое-что я всё-таки знал: я знал, что должно быть какое-то непреодолимое различие между культурой, с которой навсегда простился герой, отправляясь к звёздам, и культурой, с которой он знакомится по возвращении. Сравнение, сформулированное в терминах из эмбриологического словаря, оказывается вовсе не столь уж нелепым: хотя беременная женщина знает, что вынашивает в себе плод, она понятия не имеет, каким образом семя превращается в ребёнка. Признаваться в этом мне не так уж приятно, ведь я считаю себя рационалистом, и мне было бы куда приятней сказать, что я всё или, во всяком случае, очень многое знал наперёд, запланировал и скомпоновал, однако – «Платон мне друг, но истина дороже». И всё же –что о моём писательском методе сказать можно.

Во-первых, нет какой-либо положительной корреляции между спонтанностью писательского труда и качеством написанного. Обе упомянутые выше книги «вынашивались» очень похожим образом, однако «Солярис» я считаю удачным романом, а «Возвращение со звёзд» — неудачным (потому что центральная для этой книги проблема искоренения социального зла рассмотрена слишком уж примитивно и неправдоподобно. Если даже допустить возможность «фармакологического» устранения зла, причиняемого намеренно, то всё же никакое химическое или любое другое воздействие на мозг не способно устранить общественные отношения, конфликты и противоречия, порождающие непреднамеренное социальное зло).

Во-вторых, спонтанность писательского труда не гарантирует даже того, что целое будет закончено, то есть не гарантирует фабулы, к которой не придётся потом приделывать насильственную развязку. Гораздо больше начатых таким образом текстов было мной отложено ad acta* или просто выброшено в корзину, чем передано издателям.

В-третьих, при таком методе работы (напоминающем метод проб и ошибок) то и дело возникают заминки, открываются ложные пути и приходится искать выход из тупика, а бывает и так, что накопленное где-то в голове «горючее» сгорает дотла. «Солярис» мне не удавалось закончить целый год, пока наконец я вдруг — неизвестно откуда — не узнал, какой должна быть последняя глава. (Я даже удивился тогда, как это мне сразу не пришло в голову.)

И наконец, в-четвёртых, написанное спонтанно никогда не получает своей окончательной формы при «первом заходе». Ни одного сравнительно крупного сочинения (с рассказами дело обстоит иначе) я не написал сразу с начала и до конца, исключительно «линеарным способом». Во время неизбежных пауз (по причинам чисто психологического порядка нельзя сидеть за письменным столом без перерывов) мне в голову приходили новые идеи, которые давали уже написанному или задуманному другой ход, обогащали и дополняли его.

Приобретённый в многолетних борениях с текстом опыт советовал мне ни в коем случае не торопиться продолжать только что написанное, пока оно хотя бы частично не вызрело, а вместо этого какое-то время (случалось, месяцы, а случалось, и годы) «потягаться» с новой вещью в уме. То есть вести себя, как беременная женщина, которая знает, что преждевременные роды ничего хорошего ей не сулят. Тут, правда, возникает другая дилемма, ибо я, подобно подавляющему большинству писателей, часто пытаюсь изобрести отговорки, чтобы только не садиться писать. Лень, как известно, одна из главных помех работе. Если бы я ждал, пока выношу у себя в голове нечто «абсолютно готовое», я никогда ничего бы не создал.

Мой писательский метод (который я предпочёл бы называть моим писательским поведением) на протяжении лет менялся, хотя и очень медленно. Я научился избегать чистой спонтанности раннего периода, когда я, бывало, начинал писать, не имея ни малейшего представления о целом, о фабуле, проблематике, действующих лицах и т. д., ибо продолжить начатое таким образом всё чаще не удавалось. Как видно, дарованная мне сила воображения постепенно иссякала, как нефтеносный пласт, в котором поначалу чёрное золото бьёт фонтаном из любой скважины, а потом приходится прибегать ко всё более хитроумным способам, к «родовспоможению», к добыче под давлением, чтобы заставить подняться наверх то, что ещё осталось. Так центр тяжести моей работы мало-помалу перемещался в сторону некой первоначальной идеи, концепции, замысла. Я уже не садился за пишущую машинку, как только в голове у меня складывалось несколько первых страничек, но писал всё больше заметок, набросков, словарей вымышленных слов. И вот к чему это в конце концов привело: я стараюсь освоиться с создаваемым мной миром, сочиняя литературу этого мира. Но, конечно, не исчерпывающие компендиумы по социологии или космологии, скажем, XXX века, не вымышленные отчёты исследовательских экспедиций и тому подобные сочинения, в которых выражается «дух времени» чужого нам мира; это, впрочем, было бы и невозможно, хотя бы ввиду краткости человеческой жизни. Нет, идею, которая поначалу носила не слишком серьёзный характер – сочинять рецензии на несуществующие книги или предисловия к несуществующим книгам («Абсолютная пустота» и «Мнимая величина»), я использую теперь не столько для написания текстов, рассчитанных на публикацию, сколько в своих собственных целях,— чтобы создать систему знаний о вымышленном мире, набросать её в общих чертах и затем дать ей время созреть. Я как бы окружаю себя литературой будущего, литературой иного мира, иной цивилизации. Литературой, которая представляет собой его продукт, его отражение и отображение.

Словом, я пишу для себя самого краткие изложения или опять-таки «критические рецензии» на социологические трактаты, естественно-научные труды, технические пособия, описываю технологические нововведения, которые придут на смену самой литературе после того, как она окончательно отомрёт (как телевидение в конце концов заменило «биоскоп» Люмьера, а стереовидение, наверное, заменит нынешнее телевидение). И ещё — «историо-софические трактаты», лексика чужой цивилизации, её военные доктрины (всё это, разумеется, в кратком пересказе, иначе понадобился бы срок жизни не меньше, чем у Мафусаила). Что-нибудь из этой созданной для вполне определённой цели библиотеки я, вполне возможно, опубликую независимо от текстов, для которых эта библиотека служила строительными лесами и источником информации.

Но откуда же сам я беру все те сведения, которые содержатся в работах под такими впечатляющими названиями, как «Dehumanization Trend in Weapon Systems of the XXI Century»* или «Сравнительная культурология цивилизаций человеческого типа»?[1] В каком-то смысле «из головы», но в каком-то смысле и нет. Пробуя объяснить самому себе и другим свой метод работы, я придумал несколько наглядных сравнений.

1. Корова даёт молоко, но оно не возникает из ничего; чтобы её доить, нужно снабжать её кормом; так и я должен проглатывать груды «настоящей», то есть не выдуманной мною специально, литературы, хотя конечный продукт столь же мало похож на переваренную духовную пищу, как молоко — на траву.

2. Подобно тому как обезьяна в психологических экспериментах Кёлера, не сумев дотянуться до высоко подвешенного банана, начинает сооружать помост из разбросанных в беспорядке ящиков и всего, что попадается под руку, так и я упорно и кропотливо сооружаю свой «информационный помост», без которого мне не дотянуться до своего «банана».

3. Третье и последнее сравнение может показаться слишком уж грубым и примитивным, однако оно неплохо передаёт суть дела. Как известно, в уборной имеется бачок, который постепенно заполняется водой, а потом достаточно нажать на рычажок, чтобы вода сильной струёй стекла вниз. Затем какое-то время бачок остаётся пустым, и даже самым нетерпеливым дёрганьем рычажка нельзя заставить пролиться маленькую Ниагару. Так и у меня если я не желаю прекращать пополнение своей фиктивной библиотеки, наступает «состояние насыщения», и затем я уже ничего не могу «выудить» у себя в голове — поставщике информации. «Абсолютную пустоту» — собрание пятнадцати псевдорецензий — я написал чуть ли не за один присест, после чего «бачок опустел». Это сравнение можно попытаться продолжить. Так же как при преждевременном нажатии на рычажок прольётся лишь «недоношенная Ниагара», так и я к концу работы над такими книгами, как «Абсолютная пустота», могу, правда, выжать из себя что-то ещё, однако качество полученного таким образом текста настолько сомнительно, что эти остатки я откладываю ad acta.

Но мой писательский метод осложнён и обогащён ещё тем, что время от времени я писал квазинаучные сочинения, которые уже не служили строительными лесами для беллетристики, а писались совершенно всерьёз как самостоятельные книги: сочинение по теории литературы (но теории, основанной на эмпирических методах, чуждых гуманитариям) [двухтомный трактат «Философия случайности: Литература в свете эмпирии» (1968)], «Фантастика и футурология», «Сумма технологии» (своего рода «скептическая футурология»), «Диалоги» (о потенциально содержащихся в кибернетике крайних возможностях её развития), эссе на различные темы («Биология и ценности», «Патология социализма» [имеется в виду опубликованная во II издании «Диалогов» (1972) работа \"Прикладная кибернетика: пример из области социологии», в которой речь идёт о неизбежном вырождении административной системы управления экономикой] и т. д.).[2]

Впоследствии оказалось, что многие идеи, возникшие при написании подобного рода «кирпичей» и изложенные там в качестве гипотез или примеров, — в общем, очень многое из того, что «попалось» мне на избранном мной исследовательском пути, — можно использовать и в беллетристике. Поначалу это получалось как бы само собой, совершенно неосознанно: впервые я услышал об этом «с третьей стороны», со стороны критиков; они решили, что разгадали мои намерения и разглядели мои будто бы сознательно сдерживаемые «колебания» между серьёзной (дискурсивной) и фантастической литературой, хотя сам я понятия не имел о подобного рода шатаниях. Но затем, когда на этот феномен обратили моё внимание, я просмотрел многие свои «кирпичи» как раз с «прикладной», «практической» точки зрения.

Оглядываясь назад, замечу, что в середине моего писательского пути меня, вообще говоря, очень мало заботило, в каком отношении к нашему миру находятся создаваемые мной миры. Между «иными состояниями цивилизации» в «Солярис», «Эдеме» или «Возвращении со звёзд» и нынешним (фатальным) положением земных дел нет какой-либо отчётливой связи. Однако мои позднейшие книги совершенно отчётливо обращены к нашему собственному миру, то есть представляют собой попытку установить ту связь, о которой шла речь выше. Иногда я называю это: «моя тяга к реализму в научной фантастике». Вероятно — но это опять-таки моё предположение, и я не сумел бы его доказать, будучи припёрт к стенке, — такого рода попытки в определённом смысле были как бы шагом назад. Это относится, например, к отречению от утопии и антиутопии как от двух крайностей, которые не отталкивают меня, но и не оставляют меня равнодушным, как не может быть равнодушен врач к неизлечимой болезни. Это вытекает из осознания того обстоятельства, что жить мне осталось недолго, поэтому хочется удовлетворить своё ненасытное любопытство относительно будущего человечества и Вселенной — хотя бы в виде догадок.

Эйнштейн, когда его попросили написать автобиографию, рассказал не о событиях своей жизни, но о своих любимых детищах — своих теориях. Я не Эйнштейн, но в этом отношении близок к нему: главным в своей биографии я считаю нелёгкий духовный труд. Всё остальное — житейские пустяки.

Я женился в 1953 году, моя жена была тогда студенткой медицинского факультета. Нашему сыну пятнадцать лет. Он неплохо относится к моим романам, но, пожалуй, поп-музыку, рок-н-ролл, «Битлз», свой мотоцикл и автомоторы он любит немножко больше.

Уже многие годы я не хозяин своих книг, и своей работы, скорее это они стали хозяевами моей персоны. Встаю я обычно в пять утра и принимаюсь за работу: эти слова я выстукиваю на машинке в шесть часов. Я уже не могу непрерывно работать больше пяти-шести часов; раньше я мог писать до тех пор, пока не уставало моё седалище, а не мой мозг. Пишу я всё медленнее; то есть, хотя я по-прежнему пишу очень много (судя по скорости, с какой приходится менять ленту в пишущей машинке), я всё более критически отношусь к написанному: всё меньше и меньше из того, что приходит мне в голову, я считаю достаточно хорошим, чтобы пустить это в ход, даже действуя методом проб и ошибок. О том, где и как рождаются мои замыслы, я знаю не больше, чем любой другой человек. Я также не считаю себя лучшим знатоком своих текстов, то есть их специфической проблематики. Я написал много книг, о которых ничего не сказал здесь, например «Кибериаду», «Сказки роботов» или «Звёздные дневники». Их место на карте литературных жанров — в провинциях гротеска, сатиры, иронии, юмористики свифтовского и вольтеровского образца — суховатой, язвительной и мизантропической; как известно, знаменитые юмористы были людьми, которых поведение человечества приводило в отчаяние и бешенство. Меня тоже.

Я (вероятно) недоволен и в то же время горжусь всем мной написанным; должно быть, я отмечен печатью высокомерия. Сам я этого, правда, не чувствую. Это проявляется «бихевиористически», то есть в моём поведении: я уничтожаю все свои рукописи, все неудавшиеся попытки, не поддаваясь на уговоры передать этот колоссальный материал куда-нибудь на хранение. Это я тоже могу пояснить наглядным примером. Пирамиды оставались одним из чудес света до тех пор, пока не удалось объяснить, как они были построены. Длинные наклонные плоскости, по которым толпы рабов катили на деревянных валиках массивные каменные блоки, были затем убраны, и теперь пирамиды высятся над плоской песчаной пустыней таинственно и одиноко. Так и я, должно быть, хочу разобрать и уничтожить свои наклонные плоскости, помосты и прочие строительные орудия, оставив лишь то, чего мне не приходится стыдиться. Не знаю, изложил ли я здесь чистую правду, во всяком случае, я попытался сделать это в меру своих возможностей.

Берлин, февраль 1983 г.