Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

А у Евгения Львовича дела обстояли похуже. Правда, порядки того времени были ему известны, и он заблаговременно приготовил, отстукал на машинке две или три странички своего выступления. Но, на его несчастье, выступать ему пришлось в радиотеатре, на сцене, где микрофон был вынесен к самой рампе и перед ним не стояло ни столика, ни пюпитра, вообще ничего, на что можно было бы опереться или положить завизированные, заштемпелеванные листочки. И вот чуть ли не целый час бедный Евгений Львович на глазах у публики мужественно боролся со своими руками и с порхающими по сцене бумажками.

— Никогда в жизни не испытывал такой пытки, — говорил он вечером в телефон.

* * *

Но это, конечно, не было ни пыткой, ни болезнью. Настоящие болезни пришли позже, лет двадцать спустя.

Обычно недуги, как известно, подкрадываются, и подкрадываются незаметно. Тут было по-другому. Был человек здоров, курил, пил, купался в ледяной воде, ходил на десятикилометровые прогулки, работал зимой при открытом окне, спал, как ребенок, сладко и крепко — и вдруг сразу всему пришел конец.

Конечно, не совсем всему и не совсем сразу, но все-таки быстро, ужасно быстро протекала его болезнь.

Началось с того, что Евгений Львович стал болезненно полнеть и стал жаловаться на сердце. В разговоре появились слова, о каких мы раньше не слыхивали: стенокардия, бессонница, обмен веществ, валидол, мединал, загрудинные боли… В голубом домике запахло лекарствами. Чаще, чем прежде, можно было встретить теперь в этом доме старого приятеля Шварцев, профессора А. Г. Дембо.

С тучностью Евгений Львович боролся. По совету врачей стал заниматься своеобразной гимнастикой: рассыпал на полу коробок спичек и собирал эти спички, за каждой отдельно нагибаясь. Позже, и тоже по рекомендации врача, завел велосипед, но ездил на нем нерегулярно и без всякой радости. Шутя говорил, что вряд ли и водка доставит человеку удовольствие, если пить ее по предписанию врача и покупать в аптеке по рецепту.

Все чаще стали приходить мысли о смерти. И говорил он теперь о ней тоже гораздо чаще.

* * *

Несколько раз он признавался мне, что ненавидит Комарово, что места эти вредны ему, губят его. Последние два года он жил там только ради жены. Екатерина Ивановна любила свой голубой домик, свой маленький сад, цветы, возделанные ее руками. А он — чем дальше, тем больше относился ко всему этому неприязненно, даже враждебно, однако не жаловался, молчал, терпел, только все грустнее становились его глаза, и уже не искренне, а натужно, деланно посмеивался он над собой и над своими недугами.

Комарово он не мог любить уже за одно то, что там свалил его первый инфаркт и вообще начались все его беды. А тут еще некстати прошел слух, будто места эти по каким-то причинам сердечным больным противопоказаны. Была ли правда в этих разговорах — не знаю, но не сомневаюсь, что в этом случае, как и во многих подобных, Комаровскому климату успешно помогала мнительность больного. Евгений Львович верил, что в городе ему станет лучше, что там он поправится. И я никогда не перестану ругать себя, не прощу ни себе, ни другим друзьям Шварца, что мы не собрались с духом и не настояли на его своевременном переезде в Ленинград. Переехал он туда, когда было уже совсем поздно.

* * *

Человек, казалось бы, очень городской, кабинетный, домашний, он с большой и неподдельной нежностью относился к природе, любил, понимал и тонко чувствовал ее. Охотником и рыболовом никогда не был, но обожал ходить по грибы, по ягоды или просто бродить по лесу. Пока он был здоров, мы закатывались с ним, бывало, километров за десять — двенадцать от Комарова, бывали и на Щучьем озере, и на озере Красавица, и за старым Выборгским шоссе, и за рекой Сестрой. Большими компаниями ходили редко, на природе он шумного общества избегал, в этих случаях ему нужен был собеседник. Если собеседника не находилось, гулял один или со своей любимицей — пожилой, толстой и некрасивой дворняжкой Томкой.

* * *

Вот сидишь, работаешь у себя в келье, в Доме творчества, и вдруг слышишь — где-то еще далеко за дверью повизгиванье собаки, позвякиванье ошейника, потом грузные шаги, тяжелое дыхание. Косточки пальцев постучали в дверь, и милый грудной голос спросил:

— Можьня?

Это он так со своей воспитанной, дрессированной Томочкой разговаривал, разрешая ей взять что-нибудь — конфету, косточку, кусочек мяса:

— Можьня!

Шумно и весело, как волшебник, входит — высокий, широкий, в высокой, осыпанной снегом шапке-колпаке, румяный, мокрый, разгоряченный. Собака поскуливает, натягивает поводок, рвется засвидетельствовать почтение. А он наклоняется, целует в губы, обдает тебя при этом свежестью зимнего дня и несколько смущенно спрашивает:

— Работаешь? Помешал? Гулять не пойдешь?

Трудно побороть искушение, отказаться, сказать «нет»! Смахиваешь в ящик стола бумаги, одеваешься, берешь палку и идешь на прогулку — по первому снегу, или по рыжему ноябрьскому листу, или по влажному весеннему песочку.

Если в Доме творчества гостил в это время Леонид Николаевич Рахманов, соблазняли попутно его и шли втроем…

…Ходили в Академический городок или в сторону озера, чаще же всего, спустившись у черкасовской дачи к морю, шли берегом до Репина, там, у композиторского поселка, поднимались наверх и лесом возвращались в Комарово. Сколько было хожено гуськом по этим извилистым, путаным лесным тропинкам, где, вероятно, и сегодня я смог бы узнать каждый камень, каждый корень под ногами, каждую сосенку или куст можжевельника… И сколько было сказано и выслушано. И сейчас, когда пишу эти строки, слышу за спиной его голос, его смех, его дыхание…

Но, увы, чем дальше, тем короче делались эти утренние прогулки, с каждым днем труднее, тягостнее становился для Евгения Львовича подъем на крутую Колокольную гору. И все реже и реже раздавался за дверью моей комнаты милый петрушечный голос:

— Можьня?

И вот однажды под вечер иду в голубой домик и еще издали вижу у калитки веселую краснолицую Нюру, сторожиху соседнего гастронома. Машет мне рукой и через улицу пьяным испуганным голосом кричит:

— А Явгения Львовича увезли, Ляксей Иваныч! Да! В Ленинград! На скорой помощи! Чего? Случилось-то? Да говорят — янфаркт!

* * *

Нюра из соседнего гастронома. И прочие соседи. И какая-то Мотя, помогавшая некогда Екатерине Ивановне по хозяйству. И какой-то местный товарищ, любитель выпить и закусить, с эксцентрическим прозвищем — Елка-Палка. И родственники. И товарищи по литературному цеху. И даже товарищи по Первому майкопскому реальному училищу. Приходили. Приезжали. Писали. Просили. И не было на моей памяти случая, чтобы кто-нибудь не получил того, в чем нуждался.

Что же он — был очень богат, Евгений Львович? Да нет, вовсе не был…

Однажды, года за два до смерти, он спросил меня:

— У тебя когда-нибудь было больше двух тысяч на книжке? У меня — первый раз в жизни.

Пьесы его широко шли, пользовались успехом, но богатства он не нажил, да и не стремился к нему. Голубую дачку о двух комнатах арендовали у дачного треста, и каждый год (или, не помню, может быть, каждые два года) начинались долгие и мучительные хлопоты о продлении этой аренды.

Куда же убегали деньги? Может быть, слишком широко жили? Да, пожалуй, если под широтой понимать щедрость, а не мотовство. Беречь деньги (как и беречь себя) Евгений Львович не умел. За столом в голубом доме всегда было наготове место для гостя, и не для одного, а для двух-трех. Но больше всего, как я уже говорил, уходило на помощь тем, кто в этом нуждался. Если денег не было, а человек просил, Евгений Львович одевался и шел занимать у приятеля. А потом приходил черед брать и для себя, на хозяйство, на текущие расходы, брать часто по мелочам, «до получки», до очередной выплаты авторских в Управлении по охране авторских прав.

Только перед самым концом, вместе с широкой известностью, вместе со славой, пришел к Евгению Львовичу и материальный достаток. Следуя примеру некоторых наших собратьев по перу и чтобы вырваться из кабалы дачного треста, он даже задумал строить дачу. Все уже было сделано для этого, присмотрели очень симпатичный участок (на горе, за чертой поселка — в сторону Зеленогорска), Евгений Львович взял в литфонде ссуду (именно тут и завелись у него на сберегательной книжке «лишние» деньги). Но дом так и не был построен. И деньги через год вернули в Литфонд с процентами…

Тогда же, в эти последние годы, появилась у Шварца машина. Грустно почему-то писать об этом. Кому и зачем она была нужна, эта серая «победа»? Раза два-три в месяц ездили из Комарова в Ленинград и обратно. Привозили врача. Остальное же время машина стояла в сарае, и казалось, что она или ржавеет там, или обрастает мохом.

Успели еще сшить Евгению Львовичу первую в жизни шубу. Шуба была, что называется, богатая, к ней была придана шапка из такого же, очень дорогого, но чем-то очень неприятного зеленовато-желтого меха. Грустно посмеиваясь, Евгений Львович сам говорил мне, что стал похож в этом наряде на ювелира времен нэпа.

* * *

Отлежавшись, оправившись от болезни, он опять вернулся в Комарово. И только после очередного приступа стенокардии, перед вторым инфарктом, приехал в Ленинград, чтобы остаться здесь навсегда.

В Ленинграде мы жили в одном доме, здесь у нас было больше возможностей встречаться. Но встречались, пожалуй, реже.

Когда болезнь слегка отпускала его, он гулял. Но что это были за прогулки! Дойдем от Малой Посадской до мечети, до Петропавловской крепости, до Сытного рынка и поворачиваем назад.

У него появилась одышка. Он стал задыхаться.

И чаще он стал задумываться. Молчать.

Он хорошо понимал, к чему идет дело.

* * *

— Испытываю судьбу, — сказал он мне с какой-то смущенной и даже виноватой усмешкой. — Подписался на тридцатитомное собрание Диккенса. Интересно, на каком томе это случится.

Это случилось задолго до выхода последнего тома.

* * *

Он меньше гулял, меньше и реже встречался с людьми (врачи предписали покой), только работать не переставал ни на один день и даже ни на одну минуту. Его «ме» выросли за время болезни на несколько толстых «гроссбухов».

* * *

До последнего часа не угасало в нем ребяческое, мальчишеское. Но это не было инфантильностью. Инфантильность он вообще ни в себе, ни в других не терпел.

Проказливость мальчика, детская чистота души сочетались в нем с мужеством и мудростью зрелого человека.

Однажды, осуждая меня за легкомысленный, необдуманный поступок, он сказал:

— Ты ведешь себя как гимназист.

Сам он, при всей легкости характера, при всей «трепливости» его, в решительных случаях умел поступать как мужчина. И чем дальше, тем роже проявлял он опрометчивость, душевную слабость, тем чаще выходил победителем из маленьких и больших испытаний.

* * *

У него был очередной инфаркт. Было совсем плохо, врачи объявили, что остаток жизни его исчисляется часами. И сам он понимал, что смерть стоит рядом.

О чем же он говорил в эти решительные мгновения, когда пульс его колотился со скоростью двести двадцать ударов в минуту?

Он просил окружающих:

— Дайте мне, пожалуйста, карандаш и бумагу! Я хочу записать о бабочке…

Думали — бредит. Но это не было бредом.

Болезнь и на этот раз отпустила его, и дня через два он рассказывал мне о том, как мучила его тогда мысль, что он умрет — сейчас вот, через минуту умрет, — и не успеет рассказать о многом, и прежде всего об этой вот бабочке.

— О какой бабочке?

— Да о самой простой белой бабочке. Я ее видел в Комарове летом, в садике у парикмахерской…

— Чем же она тебе так понравилась, эта бабочка?

— Да ничем. Самая обыкновенная, вульгарная капустница. Но, понимаешь, мне казалось, что я нашел слова, какими о ней рассказать. О том, как она летала. Ведь ты сам знаешь, как это здорово — найти нужное слово…

* * *

Бунин писал о Чехове:

«До самой смерти росла его душа».

То же самое, теми же словами я могу сказать и про Евгения Львовича Шварца.

* * *

Семь лет нет его с нами. И семь лет я не могу в это поверить. Знаю, так часто говорят об ушедших: «не верится». И мне приходилось не раз говорить: «не верю», «не могу поверить»… Но в этом случае, когда речь идет о Шварце, это не фраза и не преувеличение.

Да, уже восьмой год пошел с тех пор, как мы отвезли его на Богословское кладбище, я сам, своими руками бросил тяжелый ком мерзлой земли в глубокую черную яму, а ведь нет, пожалуй, ни одного дня, когда, живя в Комарове и проходя по Морскому проспекту, или по Озерной улице, или по нижнему Выборгскому шоссе, я бы не встретил на своем пути Евгения Львовича. Нет, я, разумеется, не о призраках говорю, я имею в виду ту могучую, титаническую силу, с какой запечатлелся этот человек в моей (и не только в моей) памяти.

…Вот он возник в снежной дали, идет на меня, высокий, веселый, грузный, в распахнутой шубе, легко опираясь на палку, изящно и даже грациозно откидывая ее слегка в сторону наподобие какого-то вельможи XVII столетия.

Вот он, ближе, ближе… Вижу его улыбку, слышу его милый голос, его тяжелое, сиплое дыхание.

И всё это обрывается, всё это — мираж. Его нет. Впереди только белый снег и черные деревья.



1965

Письмо в Соловьевку*

На днях, перелистывая книгу профессора Стрельчука «Клиника и лечение наркомании», обнаружил в ней старое письмо Евгения Львовича Шварца. Могу предположить, что письмо это пролежало в книге без малого четверть века. Адресовано оно в верхнее мужское отделение московской больницы им. Соловьева и датировано 14 апреля 1954 года. Вот что писал мне Шварц:

«Дорогой Алексей Иванович! Твое прелестное и печальное письмо получил и в седьмой раз начинаю ответ. Все никак не могу удержаться от советов, а как вспомню твой сложный характер, приведший тебя добровольно в Соловьевку, так и бросаю. Какие уж тут советы! Ужасно жду твоего возвращения в Ленинград».

Боже мой, до чего же знакомо, как пронзительно явственно звучит в этих словах живой голос Евгения Львовича, каким теплом и светом, неповторимым шварцевским духом повеяло на меня от этих черных машинописных строчек!

Попробую перечитать эти строчки и дать к ним пояснения.

В Соловьевскую больницу я и в самом деле пришел по своей охоте, на добровольных, как теперь говорят, началах. И пробыл там что-то около четырех месяцев. Точных чисел не вспомню, но, судя по дате и по тому, что письмо мое оттуда Евгений Львович называет не только «прелестным», но и «печальным», писал я это письмо не в самом начале моего пребывания в больнице, однако и не в конце, потому что в дальнейшем-то мне стало полегче, а под конец и совсем хорошо.

А в первые дни было худо.

На той же странице Шварц упоминает о том, что навещал меня в Соловьевке. Да, навещал. Но вот тут уж я могу с уверенностью сказать, что это свидание наше состоялось в самые первые, в самые-самые трудные дни моего добровольного заточения в Соловьевке. Позже меня навещали в больнице С.Я.Маршак с невесткой и внуками, несколько раз приходил ко мне старый мой друг Ваня Халтурин, бывали и другие друзья-москвичи. Все эти посещения я хорошо, со многими подробностями запомнил. А вот свидание со Шварцем держится в памяти смутно, вижу Евгения Львовича как в бреду, как в горячечном сне. Помню лицо его, испуганное, растерянное, даже как бы ошарашенное. Помню, как вымученно шутил он в тот раз (называл меня по-французски, в нос: дип-соман!), как трогательно старался глядеть мне прямо в глаза, а сам все косился на моих нервных товарищей, на их не очень чистые халаты, на их не совсем спокойные лица.

О чем же мы говорили тогда с ним в этом шуме и гвалте? Так бы я, пожалуй, и не вспомнил, о чем, а вот одна фраза в его письме напомнила.

Надо сказать, что Евгений Львович не был большим охотником писать письма. Над моим педантизмом в делах переписки он, бывало, даже посмеивался. Сам же если и писал, то совсем коротко. Почти все его письма ко мне написаны от руки — большими ломаными, угловатыми, какими-то готическими буквами. А это письмо отстукано на машинке — на двух больших, плотно забитых строчками листах. Желая развлечь меня и отвлечь, он рассказывает мне обо всем на свете: и о премьере своей новой пьесы в Ермоловском театре; и о том, как ездил он накануне справлять день рождения Наташи, дочери… Много места уделено внуку, еще больше — недавно родившейся внучке Машеньке.

Среди прочего есть в этом письме и довольно грустный рассказ Шварца о том, каких титанических усилий стоило ему добиться продления аренды на тот маленький, почти игрушечный домик в Комарове, где жили они с Катериной Ивановной с конца сороковых годов (и где — к стыду нашему — до сих пор нет даже подобия какой-нибудь мемориальной доски).

«До вмешательства Обкома, отказывая в продлении аренды, кто-то из исполкомовского начальства намекнул на В. Вот как ты был прав, когда обсуждали мы фельетон „За голубым забором“. Ты предсказал, что отразится он на всех нас. И вот не прошло и месяца, как наш скромный серый забор припутали к голубому».

О каком голубом заборе идет речь? Вспомнил, о каком… Как раз в те дни, а может быть, и в тот самый день, когда Шварц сидел со мной в полутемном коридоре Соловьевской больницы, в одной из московских газет, кажется в «Комсомолке», был напечатан фельетон, где речь шла о не совсем благовидном поведении одного московского литератора. Мы с Евгением Львовичем говорили об этом фельетоне. Как я уже сказал, настроен я был в те дни сверхмрачно, на все окружающее смотрел соответственно и в фельетоне этом ничего доброго не увидел. Я напомнил Евгению Львовичу о поганом свойстве обывателя делать скоропалительные обобщения, особенно когда дело касается людей более или менее известных, имеющих отношение к искусству: писателей, художников, артистов. В годы моей юности, когда я был еще начинающим, долгое время одолевал меня письмами некий малограмотный провинциальный читатель. Причем моими литературными трудами он меньше всего интересовался, а просто давал мне всякие деловые поручения. И когда одно из этих поручений я выполнить не смог — не достал и не выслал ему какой-то сложный проекционный аппарат эпидиаскоп, — он написал мне грозное, пышущее гневом письмо. Из этого письма мне запомнились язвительные слова о столичных писателях, «то и дело разъезжающих вокруг Европы и отдыхающих на своих виллах на берегу Женевского озера». Я процитировал эти слова, Евгений Львович посмеялся. Но когда я высказал опасение, что читающий обыватель не преминет всех нас — пишущих, рисующих, танцующих и поющих — поставить на одну доску с героем фельетона, пересадит нас из коммунальных квартир «на берега Женевского озера», он сказал что-то вроде «брось ты!» или «выдумываешь!».

И «вот как ты был прав» — пишет он теперь, три недели спустя.

Письмом своим он явно хочет меня расшевелить, развеселить, но на этот раз это ему не очень-то удается. Вот он рассказывает, как встретились они на островке у Финляндского вокзала с Анной Семеновной Кулишер. Напомню, что Анна Семеновна славилась в литературных кругах не только как первоклассный переводчик, но и как человек с очень сложным характером, — язвительность ее шуток, острот, эпиграмм была убийственной.

«Встретились мы у такси, — пишет Евгений Львович, — и ей досталась машина с бортовым номером 666. Честное слово, не вру. Я ей показал на это звериное число. И она без особого удивления воскликнула: „Смотрите пожалуйста“».

Смешно? Да, но почему-то не очень. Может быть потому, что и Анны Семеновны теперь уже нет.

О себе Шварц пишет коротко:

«Я здоров».

Но это неправда, он уже не был здоров. Просто он и в этом случае не хотел меня огорчать.

Последнее время он жаловался (не часто, лишь в минуты душевной слабости), что ему невесело в Комарове. И это письмо кончается таким, невольно вырвавшимся признанием:

«Ощущение, что из Комарова что-то ушло, выдохлось, — продолжается. Поэтому мало гуляю».

Но тут же, будто спохватившись, он пишет:

«Алексей Иванович, дорогой, напиши еще и приезжай. Полечим тебя общими силами. А? Ведь мы тебя любим, а это помогает. Приезжай!

Твой Шварц».



Выписывая сейчас эти милые, добрые слова, вдруг почувствовал такой высокий прилив дружеской нежности, такое тепло на душе и вместе с тем такую ужасную безысходную горечь, будто не восемнадцать лет назад, а вчера или сегодня мы вернулись с похорон Шварца.



1978

Ни на один оборот*

(К 95-летию Б.С.Житкова).

Удивительное дело: исполняется девяносто пять лет со дня рождения Бориса Степановича Житкова! Человека, с которым я был близко знаком. С которым какое-то время дружил. И который запомнился мне — не молодым, нет, но в самую горячую пору его физического и духовного цветения. И вот уже — без малого столетие!..

Необычайна судьба, ослепительно ярок талант, беспредельно широк житейский и творческий диапазон этого человека. Не хватит, пожалуй, газетного столбца перечислить все его профессии, все путевые маршруты, все, что он делал, видел, помнил, знал, умел.

Штурман дальнего плавания, моряк, кораблестроитель, химик, он был одновременно и музыкантом, и рыбаком, и плотником, и ученым-ихтиологом, и дипломированным фотографом. В разное время и в разных местах он проектировал суда для среднеазиатских рек, организовывал вечерние курсы для рабочих, составлял учебники, устраивал театр теней, дрессировал животных, летал на аэроплане, плавал на подводной лодке, изучал на практике бондарное, токарное, слесарное и другие производства, ставил балет в Народном доме, читал лекции рабфаковцам, занимался агротехникой…

Талантливость его проявлялась буквально во всем, за что бы он ни брался. Русский человек, уроженец Новгородской губернии, он свободно читал, писал и говорил по-французски, по-немецки, по-английски, понимал новогреческий, арабский, румынский, польский, татарский, датский, турецкий… Способности его в овладении языками были поразительны: французы принимали его за уроженца Лиона, англичане — за англичанина, грузины — за чистокровного тифлисца. Сестра его рассказывала, как однажды в Лондоне Житков зашел в лавочку, где обычно покупал папиросы.

— Что-то вас долго не было видно, сэр, — говорит хозяин. — А-а, вы были в Дерби!

А Житков и в самом деле только что вернулся из Дерби.

— Да. Но — как же вы узнали об этом?

— Родной говор услышал, сэр. Я ведь сам из Дерби.

Легкие ноги Житкова носили его по всему свету. Еще в ранней юности, не будучи большевиком, не принадлежа ни к какой политической партии, он несколько раз ходил по заданию революционного подполья на паруснике за границу — в Варну и Констанцу, — привозил ящики с нелегальной литературой и оружием. В Архангельске он служил инспектором «Русского ллойда». Осенью 1905 года в составе студенческой дружины боролся на одесских улицах с погромщиками. На Енисее командовал экспедиционным судном «Омуль». В Дании, в Копенгагене, проходя студенческую практику на механическом заводе «Атлас», изучил последовательно все профессии квалифицированного рабочего-металлиста. В годы первой мировой войны, работая на приемке авиационных моторов для русской армии, исколесил на мотоцикле всю Англию. Дважды он совершил путешествие, которое в старину называлось кругосветным, — был в Индии, в Китае, в Японии, на острове Мадагаскар…

Казалось бы, всех этих приключений и злоключений, путешествий, географических названий с избытком хватило бы на одну жизнь одного человека. Но получилось так, что все это было только начало, пролог, предисловие, а главное и основное ждало впереди.

На сорок втором году жизни Борис Степанович написал и напечатал в ленинградском журнале «Воробей» свой первый рассказ. Через полтора года — он уже самый известный в нашей стране детский писатель-прозаик. И все, что было до тех пор, забывается, меркнет, стушевывается. Сюда, в литературу, в книгу он переносит весь свой богатейший жизненный опыт, весь блеск своего дарования, весь пафос своего отношения к труду и к людям труда.

Книги Житкова и сегодня, через тридцать девять лет после его смерти, читаются взахлеб. Вот взял вчера его «Избранное», выпущенное лет пятнадцать назад Детгизом, погрузился с головой в эту книгу и читал до глубокой ночи, пока не дочитал до последней точки. Житков — писатель, который не мог, не умел писать неинтересно. Что бы вы ни взяли: рассказы его для самых маленьких, или «Морские истории», или двухтомный роман «Виктор Вавич», или книжку научно-художественную, такую, как «Телеграмма», или «Паровоз», или «Про эту книгу» — все это с первой же страницы захватывает вас, увлекает, завлекает и держит и напряжении неослабевающем. В 1926 году Житков писал нашему общему другу И. И. Халтурину:

«…Хочу завернуть курс дифференциального исчисления с цветными картинками для рабфаковского человека. Чтоб читалось, как роман, как Рокамболь, и чтоб ни на волос не отходить от математических догматов…»

Могу представить себе, какое счастье должны были испытывать те, кто когда-нибудь учился у Житкова (а ведь он, кроме всего, несколько лет преподавал — на рабфаке и в среднем техническом училище). Он считал — и свято верил в это, — что «невозможно, чтоб было трудно учиться: надо, чтоб учиться было радостно, трепетно и победно».

Радостно, трепетно и победно учится у Житкова уже не одно поколение советских людей. Учатся на его книгах — мужеству, благородству, честности, верности, любви к родине и к человечеству. Учимся у него и мы, пишущие. Учимся нашему литераторскому делу. Ибо правильно сказал когда-то, вспоминая о Житкове, К. Федин:

«Мы очень часто в писательской среде применяем слово „мастер“. Но мастеров среди нас не очень много. Житков был истинным мастером, потому что у него можно учиться письму: он писал, как никто другой, и в его книгу входишь, как ученик — в мастерскую».

Борис Степанович работал в советской литературе всего четырнадцать лет. За эти четырнадцать лет он создал 192 литературных произведения, напечатал 60 книжек! Это был не только талантливейший мастер, но и великий труженик. И лучше, чем кто-либо другой, он знал, ценой каких усилий достигается совершенство. «Изодрал руки, отмахал плечо, но не сдался», — писал он еще в студенческие годы отцу.

Даже смертельно больной, Житков не переставал трудиться. По собственному его слову, до последней минуты он жил — и завещал жить другим, — «ни на один оборот не сбавляя вращения ума и духа».

Гостиница «Лондонская»*

1

«Была температура, какой не было пятьдесят лет».

Это написал в своей записной книжке Илья Ильф. Может быть, он пошутил, а может быть, и не шутил, а имел в виду ту самую одесскую зиму. Тогда несколько дней подряд ртуть в огромном гулливерском термометре на Дерибасовской стояла на тридцати градусах ниже нуля. Снега не было, но все, что может сковать мороз, было сковано. В порту набилось больше, чем когда-либо, наших и иностранных пароходов, другие, сжатые льдами, застревали на подходе к городу.

Уже с вечера и всю черную южную ночь далеко в море и где-то внизу, на волнорезе, жуткими, горестными голосами-воплями перекликались сирены.

В один из таких мглистых, пронзительно ветренных вечеров я быстро шел, почти бежал по совершенно пустынным, гулким, промороженным улицам к себе в гостиницу и где-то в переулке за оперным театром услыхал смех и веселые голоса. Навстречу мне валила шумная компания подгулявших молодых людей. Некоторые из них, причастные к искусству, были мне знакомы. Среди тех, кого я не знал, бросился в глаза высокий длинноносый детина в сильно потрепанном кожаном коричневом пальто и в синем берете, напяленном так плотно, что были закрыты и лоб и уши. Вид у него был самый, что называется, плачевный. Нос лиловый, брови совершенно белые, лохматые. В довершение всего подпоясан он был старым солдатским кушаком с металлической пряжкой. Еще издали я увидел и понял, что смеются и подтрунивают именно над этим человеком. По-шутовски же и знакомили меня с ним:

— Разрешите, товарищ Пантелеев, представить… Ванька! Француз… Чистокровный парижанин.

При этом человек, знакомивший нас, хлопнул француза Ваньку по плечу. Тот выдавил из себя улыбку, с еще большими усилиями извлек из кармана и протянул мне совершенно окоченевшую руку. Сдерживая стук в зубах, он назвался. Я не расслышал. На очень плохом русском языке он сказал, что знает меня, слыхал от Луи Арагона. Я догадался, кто это, но подумал, что сейчас этот парень больше всего похож на пленного наполеоновского солдата, какими их изображал Верещагин.

На другой день мы столкнулись в коридоре «Лондонской» гостиницы. На этот раз он не выглядел жалким. Вид у него был вполне европейский, демократичный и вместе с тем по-парижски элегантный… Серый костюм. Под пиджаком темно-синий ворсистый свитер. Здоровый румянец на щеках, голубые глаза, светлые, совершенно льняные, приглаженные на косой ряд волосы. Это был Жан Ло (или Jan Lods, как было сказано в его визитной карточке), парижанин, кинорежиссер, ученик Рене Клера. Оба мы почему-то очень обрадовались этой нашей встрече и еще больше обрадовались, когда выяснилось, что живем мы в одной гостинице и даже на одном этаже. Скоро мы с Жаном близко сошлись и даже подружились. Началось наше сближение с того, что я взял над ним шефство, решительным образом отбил его от той компании веселых молодых людей, которые спаивали Жана и для которых этот плохо говорящий по-русски человек, поминутно ошибающийся, смешащий публику, был всего-навсего «Ванькой», шутом гороховым.

2

Но каким же образом парижанин Жан Ло очутился в Одессе? А таким же точно образом, каким очутился в Одессе я.

Начать надо с того, что была в Одессе кинофабрика ВУФКУ, был на фабрике сценарный отдел, и поступила в этот отдел работать приехавшая из Москвы дама, Зоя Михайловна Королева. Теперь имя Зои Михайловны известно множеству людей: это ее дочь Гуля Королева героически погибла в Великую Отечественную войну, и о ней, об этой Гуле, написала книгу «Четвертая высота» Елена Ильина. Но в то время, о котором я сейчас вспоминаю, Гуля была еще маленькой девочкой, тогда ей не исполнилось, я думаю, одиннадцати лет.

Зоя Михайловна была женщина умная, европейски образованная, по-столичному светская, а главное, необыкновенно энергичная, деятельная, с той деловой хваткой, какую и у нашего брата мужчины не часто встретишь.

Занимая какой-то не самый высокий пост в сценарном отделе, Зоя Михайловна очень скоро стала, что называется, задавать тон на всей кинофабрике.

Ей показалось, что фабрика работает не так, как нужно, — работает не спеша, старомодно, по-провинциальному. Сценарии пишутся местными авторами, режиссеры тоже все местные, фильмы выходят тусклые, бледные, ни один из них не заблестел, не заслужил высокой оценки центральной прессы. Мириться с таким положением Зоя Михайловна не могла — не такой у нее был характер. Выход ей виделся в одном: надо все перестроить, перетряхнуть, покончить с провинциальностью, поставить дело на большую ногу. С чего же начать? Как известно, фильм начинается со сценария. Следовательно — ищи сценаристов. И ищи их не где-нибудь на Пушкинской или Канатной, не на Куликовом поле, не в окрестностях ВУФКУ, а — в Москве, Киеве, Ленинграде. И вот полетели изящно составленные, изысканно вежливые, лестные и соблазнительные для авторов письма и телеграммы… Забыл сказать, что Одесская кинофабрика была «фабрикою дитячих та юнацьких фiльмiв», поэтому и я, как дитячий писатель, вместе с Маршаком, Ильиным, Барто и, кажется, Кассилем, удостоился чести получить телеграфное послание, в котором меня в самых почтительных выражениях просили написать сценарий для Одесской студии. Согласился я не сразу — был долго и тяжело болен, да и сюжета подходящего под рукой не было. Но позже, когда я долечивался после операции в Ессентуках и в Кисловодске, что-то стало мерещиться, захотелось попробовать силы в жанре детской кинокомедии, и я написал в Одессу, что в принципе согласен. Тотчас мне прислали договор, перевели аванс и сообщили, что в любое время я могу приехать писать сценарий в Одессу, где для меня будет забронирован номер в гостинице.

И вот в очень солнечный, но уже далеко не жаркий день — если не ошибаюсь, в середине декабря 1934 года — я стою, чуть покачиваясь, на палубе теплохода «Грузия», только что прибывшего из Батума в Одессу. Внизу веселая, гудящая, как вербный базар, толпа встречающих, в этой толпе среди других голосов я различаю несколько монотонный, низкий женский голос:

— То-ва-рищ Пан-те-леев. То-ва-рищ Пан-те-леев!..

Вглядываюсь — и никого не вижу, не узнаю.

Спускаюсь со своим чемоданом по трапу и снова слышу этот как бы заведенный, механический голос:

— Товарищ Пантелеев. Товарищ Пантелеев.

Очутившись на твердой земле, на суше, иду, как на маяк, на этот голос — и вижу стоящую несколько в стороне высокую даму в модном длинном пальто и с косо посаженной на голове модной шляпкой. Стоит, накинув голову, устремила взор туда, где все еще спускаются по трапу приехавшие, и, никого не стесняясь, во весь голос возглашает:

— Товарищ Пантелеев! Товарищ Пантелеев!..

Подошел, поставил чемодан, снял фуражку и сказал:

— Зоя Михайловна? Это — я.

— Алексей Иванович?

— Так точно. Он самый.

Мне показалось, что, освобождая от перчатки руку, она взглянула на меня не совсем доверчиво.

— Я почему-то думала, что вы — высокий.

— А я разве маленький?

— Нет, я думала, что вы — очень высокий. И блондин. Вероятно, ввела в заблуждение фамилия.

Мне оставалось сокрушенно пожать плечами.

До гостиницы было рукой подать, но тут же, в стороне, на бетонной площадке причала меня ожидал роскошный интуристский «линкольн». Минуты через полторы-две автомобиль лихо подкатил к подъезду «Лондонской». Все уже было оформлено. Зоя Михайловна поднялась со мной во второй этаж, убедилась, что забронированный для меня номер вполне меня устраивает, по-хозяйски проверила, течет ли в умывальнике вода, работает ли телефон на столе…

— Ну, отдыхайте, устраивайтесь. Завтра созвонимся.

Когда же мы попрощались и я вышел в коридор проводить ее, она показала на дверь соседнего номера и, приглушив свой сильный голос, сказала:

— А ваши соседи — Луи Арагон с женой.

3

Да, я не придумал это. Так было. Этой милой женщине показалось мало мобилизовать в помощь фабрике ВУФКУ творческие силы Москвы, Ленинграда и других крупных городов Советского Союза. Она вспомнила, что на свете существуют Париж, Вена и еще кое-какие европейские столицы.

И вот, среди прочих писем, обращений и приглашений, на хорошем французском языке составляется послание Луи Арагону: Одесская кинофабрика детских и юношеских фильмов была бы счастлива, если бы товарищ Арагон согласился написать для нее сценарий. В любое время он может приехать в Одессу, где для него будет заказан номер в лучшей гостинице.

Для Арагона, как я понимаю, слово «Одесса» было овеяно романтикой. Для него, как, впрочем, и для меня и для многих других, это был город «Броненосца Потемкина», город Эйзенштейна, Бабеля. Эдуарда Багрицкого, Юрия Олеши… Получив приглашение, Арагон тотчас откликнулся, сообщил, что охотно приедет, попробует экранизировать свой новый роман «Les cloches de Bale». Приедет он с женой. О приезде телеграфирует.

И вот в один прекрасный день, поздней осенью 1934 года, сверкающий черным лаком интуристский «линкольн» остановился перед подъездом одесского вокзала, а полчаса спустя в толпе встречающих у выхода на перрон высокая, выше других, женщина в длинном черном пальто и с букетом ланжеронских махровых роз в руке сильным контральтовым голосом монотонно вещала:

— Мосье Арагон! Мосье Арагон!..



…Когда я приехал в Одессу, Арагоны работу над сценарием уже заканчивали. Совершенно не помню, где и когда я впервые увидел их. Скорее всего, познакомила нас та же Зоя Михайловна Королева, но при каких обстоятельствах это произошло — в гостинице или на кинофабрике, — сказать не могу, не запомнил.

В течение двух-трех недель я виделся с Арагонами почти ежедневно, несколько раз мы вместе ужинали, бывал я и у них в номере. Но никакой последовательности в этих моих воспоминаниях я установить не могу.

Арагон русского языка не знал. Когда при нем заговаривали по-русски, он как будто кое-что понимал, это видно было по его живому, внимательному, заинтересованному взгляду. Говорить же на нашем языке он никогда не решался.

Помню, Эльза Юрьевна сказала мне как-то в его присутствии, что о моей повести «Часы» она слыхала от Маяковского. И что вообще Владимир Владимирович очень высоко ценил нашу детскую литературу — Маршака считал крупнейшим советским поэтом. И тут, когда она это сказала, Арагон симпатично улыбнулся мне и несколько раз кивнул — выходит, хорошо понял, о чем шла речь.

Жили Арагоны в Одессе очень скромно, размеренной трудовой жизнью. Завтракали и обедали дома, у себя в номере. Эльза Юрьевна ходила с парижской авоськой на Привоз и на другие одесские рынки, тушила тут же в номере на электрической плитке цветную капусту, готовила рагу и еще что-то французское, — в номере у них всегда очень аппетитно, по-домашнему пахло.

Арагон писал сценарий. Вечерами Эльза Юрьевна переводила написанное. Не один раз, когда она застревала, не могла вспомнить какое-нибудь русское слово или оборот, она заглядывала по-соседски ко мне — консультировалась.

— Товарищ Пантелеев, простите, как будет — я совсем забыла — бранное слово для полицейских. Ну, у нас в Париже говорят la vache — корова, а в России?..

— Фараон.

— Ну, конечно! Я же еще девочкой это знала…

Или прибежит:

— Забыла, как будет вторая черная масть в картах. Не пики, а…

— Трефы.

— Боже мой, ну, разумеется.

С утра до позднего вечера за стеной моей комнаты сердито и вместе с тем уютно постукивала портативная пишущая машинка. Этот несмолкающий перестук меня если не вдохновлял, то во всяком случае подвивал, подталкивал на более энергичную и продуктивную работу. Жил я тоже скромно и по-холостяцки скучновато. Друзей у меня в то время в Одессе не было, Жан еще не появился, а одесская богема, молодые режиссеры, поэты, сценаристы, «олешианцы» или «неоолешианцы», как назвался один из них, меня не привлекала. Правда, иногда эти юноши все-таки прорывались ко мне, звали в ресторан или к Печескому, а потом, убедившись в моей неприступности и непреклонности, все-таки сидели, мешали работать, перекидывались последними новостями, анекдотами, сплетнями.

В ту зиму в Одессе гастролировал московский (или ленинградский, не помню) цирк. Королем программы этого цирка был знаменитый дрессировщик Борис Эдер, укротитель львов. Эдер жил тоже в «Лондонской», подо мной, этажом ниже. Вместе с ним в том же номере помещалась его любимая львица. До сих пор в ушах грозный и тоскливый рык ее, от которого я, как и другие постояльцы «Лондонской», вздрагивал и просыпался ночами. Так вот — чего только я не наслышался об этой львице от моих остроумных весельчаков-гостей, каких ужасов, какой пошлости, какой изысканной грязи!

И как же зато приятно и радостно было, когда «олешианцы» и «неоолешианцы» наконец уходили, наступала блаженная тишина, а через полчаса или час раздавался деликатный стук в дверь и на пороге возникала милая Эльза Триоле, подтянутая, гладко причесанная, с какими-то бумажками в руках.

— Простите, я еще раз… Напомните мне, я забыла, как называется башня… tour petroliere… на нефтяных промыслах…

4

Помню и еще одно ее появление на пороге моей комнаты.

Шел к концу последний час последнего дня 1934 года… Накануне я после некоторых колебаний отказался от встречи Нового года в компании «олешианцев» в доме одного очень известного в Одессе инженера, любителя и покровителя искусств. Об этом инженере-меценате я потом расскажу.

В тот день я раньше, чем обычно, поужинал, вернулся к себе в номер, разоблачился, закрылся на ключ и сел работать. Не скажу, чтобы настроение у меня было самое светлое. Впервые за много лет я был в этот вечер один. И вдруг в дверь постучали. Я испугался. Замер. Что такое? Неужели все-таки кто-нибудь из «олешианцев» явился уговаривать меня! Стук повторился. Накинув на плечи пиджак, я подошел к двери, сердито спросил:

— Кто там?

— Алексей Иванович, это я. Эльза Триоле. Можно к вам?

Стягивая на голой груди лацканы пиджака, я приоткрыл дверь.

— Простите, Эльза Юрьевна… я — по-домашнему… не совсем одет.

— Вы один?

— Да.

— Как вам не стыдно! Один в такой вечер! А ну идемте сейчас же в ресторан. Арагон и я ждем вас.

Я стал что-то бормотать — о неважном самочувствии, о головной боли…

— И слушать ничего не буду. Извольте быстро одеться. Я жду вас тут, в коридоре. Прошу иметь в виду, что сейчас — без восьми минут двенадцать.

Я понял, что отговариваться дальше нельзя. С быстротой пожарного оделся, повязался галстуком, смочил водой свои жесткие волосы, причесал их и — предстал пред светлые очи милейшей Эльзы Юрьевны.

Через две минуты мы были в ресторанном зале. Хоть убей не скажу, кто еще сидел за столиком. Но помню, что Арагоны были не одни. Может быть, был Юрий Карлович Олеша? Нет, его бы я запомнил.

Все было совершенно в одесском духе: шумно, пестро, крикливо. Гремел и визжал, как нигде в мире больше не гремит и не визжит, джаз-банд. Стреляло шампанское. Раздавались «те» тосты за «тех милых женщин». В прокуренном, синем от табачного дыма воздухе в чудовищном изобилии змеились ленты серпантина, колыхались тысячи воздушных шариков, и все, что может быть осыпано — плечи, столы, закуски, салфетки, лысины и прически танцующих, — было осыпано разноцветными копеечками конфетти. Танцующих было больше, чем мог вместить зал. Танцевали фокстрот, и танцевали его, разумеется, тоже на одесский манер: энергично работая локтями, вихляя бедрами, помогая оркестру оглушительным шарканьем и каким-то, еще никогда не слышанным мною, паровозным шипеньем. Ходят, картинно обняв своих дам, по-полотерски усердно работают ногами и всем залом дружно пришепетывают:

— Чу-чу-чу-чу! Чу-чу-чу-чу!..

Отставив рюмки, Арагоны сидели, повернувшись вполоборота к танцующим, и с очень сдержанной, мягкой усмешкой, а может быть, и с удовольствием наблюдали за этим экзотическим, почти ритуальным действом. А потом, когда оркестр, для отдыха или для разнообразия, заиграл что-то не такое буйное, какой-то блюз или медленный фокстрот, они переглянулись, поднялись, она положила ему на плечо руку, и они пошли…

Я никакой не знаток и не такой уж большой любитель так называемых бальных танцев. В молодости решался идти танцевать только в тех случаях, когда слегка перебирал за ужином. И уж совсем редко я получал удовольствие от зрелища вальсирующих или фокстротирующих. Когда-то, в далекой юности, залюбовался, помню, Утесовым, который танцевал фокстрот в ресторане ленинградского Дома искусств. Танцевал он артистично, элегантно, красиво и вместе с тем с легким юмором, чуть-чуть иронично, кого-то как будто слегка пародируя — может быть, тех же своих земляков-одесситов.

Арагоны танцевали серьезно, не танцевали, а медленно и задумчиво ходили, глубоко и нежно глядя друг другу в глаза, но при этом без какой-либо знойной страсти, наоборот — сдержанно, скромно, я бы сказал целомудренно, — и необыкновенно изящно, грациозно, с той чуть заметной улыбкой в глазах и на губах, которую называют затаенной.

Мне было тогда двадцать семь лет, Арагону — под сорок, Эльзе Юрьевне — около этого. Оба они должны были казаться мне людьми немолодыми. А я сидел, полуоткрыв рот, смотрел на них и — любовался… Не побоюсь громкого слова, другого под рукой нет, — то, что я видел тогда перед собой, была воплощенная в танце любовь.

Когда много лет спустя я прочел где-то или услыхал от кого-то, что после смерти Эльзы Юрьевны Арагон уединился, не показывается на людях, не позволяет снимать себя для кино и телевидения, мне вдруг ярко вспомнилась та давняя новогодняя ночь в одесском ресторане и — в стороне от остальных танцующих — эта бесконечно милая супружеская пара. Ее рука на его плече. Ее глаза улыбаются его глазам.

5

Запомнилась мне эта ночь и еще по одному случаю.

В самый разгар новогоднего бала, когда все уже и так ходило ходуном, у входа в ресторан возникла какая-то паника, раздался женский визг, что-то упало, рассыпалось, зазвенело, и в ту же минуту перестал играть оркестр.

Через ресторанный зал, по-военному четко и прямо, вытянувшись как тамбурмажор, шел — и все в ужасе расступались перед ним — элегантно одетый, в смокинге с белой манишкой и с черной бабочкой галстуки, укротитель львов Борис Эдер, а у ноги его, грациозно, по-боксерски повиливая задом, шла — мне показалось, на поводке, а выяснилось, что просто так, на честном слове, из одной преданности к своему владыке и повелителю, — шла та самая эдеровская львица.

Не знаю, зачем укротитель пришел в ресторан. Может быть, у него в номере собрались гости и он спустился вниз прикупить вина или папирос. В те далекие времена в конце ресторанного зала «Лондонской» была арка и в ней небольшое, в четыре-пять ступенек возвышение, некое подобие эстрады. Возможно, в еще более давние времена, в годы, когда в «Лондонской» останавливались Чехов, Куприн, Бунин, это и в самом деле была эстрада и на ее подмостках выступали, отплясывали канкан или кекуок какие-нибудь шантанные дивы. Сейчас же на возвышении помещался буфет, а слева стояла касса «националь», где официанты выбивали чеки на свиные отбивные, салат оливье и прочие еды и пития. За кассой сидела полная белокурая кассирша в белом крахмальном халате.

Что там такое случилось, чем не понравилась или, наоборот, чем приглянулась эта одесская красавица красавице нубийской — не сказал бы, вероятно, и сам Борис Эдер. Может быть, ее внимание привлек белоснежный халат кассирши, может быть, что-то знакомое, цирковое, а то и что-нибудь еще более далекое, детское, африканские возникло в ее памяти при виде сверкающей никелем кассы — не знаю, но только внезапно, на подходе к буфету, львица отделилась от ноги хозяина и быстро пошла в сторону кассы. Кассирша замерла, вскочила, закричала. Быть может, и львица тоже испугалась, она тоже вскочила, сделала стойку и опустила свои тяжелые лапы на плечи помертвевшей от страха одесситки. Подробностей мы, конечно, не видели. Мы только услышали отчаянный женский вопль, а за ним — повелительный, громкий, как выстрел или удар бича, окрик Эдера.

О том, что творилось в эту минуту в ресторане, рассказывать вряд ли нужно.

У кассирши был порван халат, разодрано платье, в кровь исцарапано плечо.

Четыре моряка дальнего плавания, возбужденные, красные, потные от танцев и вина, торжественно несли ее, потерявшую сознание, на руках из зала.

Проснувшись на другое утро, я коротко занес это ночное происшествие в записную книжку. Чего ради я это сделал, объяснить не берусь. Ведь если бы я не надумал сейчас писать воспоминания, мне вряд ли когда-нибудь в жизни могла понадобиться эта запись. Вообще трудно представить в каком-нибудь романе, рассказе или хотя бы в очерке советского писателя эту историю с дрессированной львицей в ночном ресторане. Но совсем по-другому обстоит дело у наших западных собратьев. У них, как я убедился, более рачительное, более, что ли, деловое отношение к житейскому, наблюденному материалу. То, что однажды попало в записную книжку, должно быть использовано.

Лет десять — пятнадцать назад читаю только что вышедший на русском языке роман Эльзы Триоле «Инспектор развалин». Там дело происходит в послевоенной Германии, в маленьком полуразрушенном городке американской зоны, в новогоднюю ночь, в дансинге.

И вдруг — батюшки! — что такое? — что-то знакомое! В разгар веселья в зале появляется «человек со львицей на поводке»…

«Был перерыв между танцами. Человек пробирался в людском водовороте по бурлящему руслу зала. Не знаю, как он ухитрялся найти проход и этой тесноте… Львица шла на поводке за хозяином, мягко ступая большими лапами и нюхая воздух… Публика — и мужчины в военном и женщины — находили все это ужасно забавным, они только чуть-чуть отступали, смеялись, что-то выкрикивали»…

На двух страницах описывается, как шли дрессировщик и львица через зал, какие они были, дрессировщик и львица, как вела себя публика…

«Дойдя до другого конца зала, укротитель со своей львицей остановился… Мы увидели, как львица вдруг встала на дыбы и положила передние лапы через стойку прямо на мощную грудь кассирши. Кассирша закричала страшным голосом, потонувшим в грохоте оркестра, загремевшего с новой силой… Пары снова завертелись в безумном танце… Укротитель потянул поводок, лапы львицы соскользнули с груди кассирши, срывая куски корсажа»…

Вот как иной раз жизненные наблюдения претворяются в художественный образ. Не все ли, в конце концов, равно — Одесса или какой-нибудь Розенкирхен, ресторан или дансинг, халат или корсаж?! Укротитель львов вправе приехать со своим цирком куда угодно, и опять-таки куда угодно он волен привести свою дрессированную львицу, а львица вправе наброситься — тоже на кого угодно и разорвать что ей захочется — халат, корсаж или парчовое платье.

Быть может, это мое свидетельство пригодится когда-нибудь, окажется полезным ученым-литературоведам, занимающимся историей французской литературы XX века.

6

Время было как будто веселое, беззаботное, безоблачное. Гремел джаз, сыпался разноцветный дождь конфетти, на одесских заборах пестрели цирковые афиши, студия ВУФКУ снимала фильм с десятилетней Гулей Королевой в заглавной роли. Но не все было мирно и безоблачно в этом мире. Еще второго декабря, в скором поезде «Минводы-Тифлис» я узнал, что накануне у нас в Ленинграде, в Смольном, убили Сергея Мироновича Кирова. Через день-два в газетах появились сообщения об арестах. Западный мир кое-как выкарабкивался из кризиса. Набирал силы фашизм. Месяца полтора спустя, уже в Одессе, иду на главный почтамт, перехожу бульвар и вдруг вижу — свесившееся чуть ли не до середины улицы огромное полотнище красного флага с белым кругом посередине и с черным пауком свастики в этом круге. Флаг был водружен на здании германского консульства. Из утренних газет я уже знал о победе гитлеровцев на плебисците в Саарской области.

А мы сидели каждый в своей комнате и писали сценарии.

Однажды вечером пришла Эльза Юрьевна и сказала:

— Арагон кончил сценарий, он хотел бы, чтобы вы прочли его.

Помню, как захолонуло у меня где-то под сердцем, как слегка даже передернуло меня, молодого писателя, с восьмилетним, правда, стажем работы в советской литературе, когда я прочел название этого арагоновского сценария, написанного по заказу «дитячей студии»:


«ЛЮБОВНИКИ 1904 ГОДА».


Я еще не открыл папки со сценарием, а уже мелькнуло у меня что-то вроде предчувствия.

«Не пойдет… не будет поставлен…»

Сценарий поначалу не только не понравился мне, он меня напугал.

После заглавного титра «Любовники 1904 года» шли огромные цитаты — из Карла Маркса и, кажется, из Ленина. Затем должен был быть показан Баку 1904 года. Нефтяные промыслы. Надсмотрщики разгуливают между работающими и бьют их по голым, лоснящимся от пота и нефти спинам. Потом — «они ж там пируют». Контрасты. Опять цитаты. Глаза, полные муки… И — Франция. Как она была смонтирована с Баку — не помню. Вероятно, чтобы вспомнить и понять, следовало бы перечитать «Базельские колокола».

Первая часть сценария была данью молодого коммуниста, недавнего сюрреалиста Арагона современному «левому» искусству. Для нас, для советского кинематографа, это было уже пройденным этапом — все эти цитаты, надсмотрщики с нагайками выглядели наивно, схематично, «однообразно». А дальше — дальше шла история двух молодых влюбленных. И это было прекрасно, я читал и перечитывал сценарий Арагона далеко за полночь.

Потом вышел в коридор, подошел к двери соседнего номера. За дверью слышались голоса, Арагоны не спали. Я сходил за сценарием и осторожно постучал. Мне показалось, что меня ждали, — слишком уж поспешно было сказано:

— Entrez!

Удивительного тут ничего нет: все мы, пишущие, с особым трепетом ожидаем, что скажет о нашем творении именно первый читатель.

— Ну, что? — сказала Эльза Юрьевна.

Я с удовольствием выложил все, что думал о сценарии, весь неостывший еще восторг. Эти слова мои Арагон понимал без перевода, на красивых губах его играла довольная улыбка.

Потом я сказал, что мне очень не нравятся начальные кадры. И объяснил, чем именно.

Арагон посмотрел на Эльзу Юрьевну. Она перевела.

— Так надо, — вежливо и вместе с тем с непреклонной твердостью сказал Арагон.

…Сценарный отдел студии с быстротой небывалой принял и одобрил «Любовников 1904 года». Арагон получил гонорар и уехал в Париж. Перед отъездом или раньше, не помню, он высказал пожелание, чтобы фильм по его сценарию ставил французский режиссер. И назвал Жана Ло. В тот же день Жану Ло написали. Если бы Арагон назвал Рене Клера или Марселя Карне, я думаю, были бы посланы приглашения и Марселю Карне, и Рене Клеру.

Не могу вспомнить, когда появился Жан в Одессе — до отъезда Арагонов или после. Думаю, все-таки после — потому что ни в одном случае не помню их вместе. Не было его, по-моему, и на проводах, то есть когда Арагоны уезжали из гостиницы. Я помогал им, нес до автомобиля какую-то сумку или пишущую машинку. Была среди провожающих З. М. Королева, был начальник сценарного отдела М. Г. Корик, было еще несколько человек. Жана среди них не вижу.

Познакомился я с ним, как я уже сказал, в середине января 1935 года — поздним, пронзительно холодным вечером в переулке за Одесским оперным театром.

7

Мы были ровесники. Может быть, он был на год или на два старше. В течение нескольких месяцев мы встречались с ним если не ежедневно, то почти ежедневно — вместе обедали, ужинали, гуляли, ходили в кино… Я узнал, что Жан — ученик и ассистент Рене Клера, что в Париже у него жена, балерина из русских эмигрантов второго поколения, и маленькая дочка. Сестра Жана была замужем за Леоном Муссинаком, известным поэтом, журналистом, теоретиком кино. Она работала в Москве, в редакции газеты «Journal de Moscou». Между прочим, это Муссинак подарил Жану подбитое байкой кожаное коричневое пальто. Если не ошибаюсь, он привез его из Шанхая.

Каким же образом я все это узнал? На каком языке мы с Жаном объяснялись? Говорили мы с ним на трех языках. Когда мы познакомились, русский он знал приблизительно так же, как я французский, то есть почти никак. Вместо «мягкий знак» говорил «мокрий знак», «звонок» называл «замком», темное пиво — «пиво брунет»… Кроме того, мы оба немножко, по-школьному владели языком немецким. Жан знал его лучше, он учился в лицее, я — в Шкиде. Вот эти три языка и дали нам возможность не только понимать друг друга в элементарных вещах, но и вести разговоры, часто довольно продолжительные и сложные.

Например, хорошо запомнился мне рассказ Жана о том, как несколько лет назад он, совсем молоденький офицер, лейтенант запаса, отбывая действительную службу, стоял на постое в маленькой эльзасской деревушке, как у хозяйки дома ночью начались преждевременные роды и как ему, Жану, пришлось выступать в роли акушера.

Я уже говорил, что с первого дня полюбил Жана, почувствовал симпатию к нему. В нем было много французского, знакомого мне по литературе и, следовательно, экзотического, но было и много домашнего, какого-то своего, близкого, мальчишеского, такого, что напоминало мне моих друзей русских — Гришу Белых, Жору Японца, Евгения Львовича Шварца, Даниила Ивановича Хармса… Прежде всего, привлекал к себе его юмор. Был ли это юмор «чисто французский» — не знаю, мне он был понятен. Ведь при всей своей внешней замкнутости, нелюдимости, даже мрачности я знал цену острому слову, меткой шутке, удачному розыгрышу.

Вот после обеда в «Лондонской» мы заказали кофе и просим принести пирожное «наполеон». Нам приносят два «наполеона». Но что это за наполеоны! — маленькие, в половину, если не в треть натурального роста.

— Трэ пти, — говорю я по-французски.

— Яволь. Цу кляйн, — по-немецки отвечает Жан и, осмотрев со всех сторон крохотного «наполеончика», добавляет с усмешкой: — Луи Бонапарт!

А вот как забавлялся я в свои двадцать шесть лет. Гулял как-то по Дерибасовской, забрел к букинисту и наткнулся там на старый, дореволюционного издания, самоучитель французского языка. Вечером не поленился, выучил из этого самоучителя наизусть длинную, на полстраницы, фразу. Обрывки ее помню до сих пор: «Pourquoi ne voulez vous pas me faire le plaisir… avec moi… dans la rue de l\'Eglise?..»

По-русски эта фраза звучала приблизительно так:

«Почему вы не хотите доставить мне удовольствие сходить вместе со мной на Церковную улицу к сапожнику, которому я отдал на прошлой неделе в починку мои желтые полуботинки, купленные мною полтора года назад в Вене?..»

Фраза была гораздо длиннее. Много лет я помнил и произносил ее всю по-французски — теперь память уже не держит всех этих милых пустяков. Но хорошо помню, как пришел я на следующий день в обеденный час в ресторан. Жан уже сидел за столом, просматривал газету.

Здороваюсь, сажусь, беру салфетку и — с ходу, совершенно спокойно, развязным светским тоном обращаюсь к Жану:

— Pourquoi ne voulez vous pas me faire le plaisir… avec moi?..

Не забуду, как вытянулось лицо Жана, как замигали его глаза, как округло, картинно приоткрылся его рот, когда я, с акцентом, конечно, но все-таки на чистейшем французском языке, с соблюдением всех тонкостей французского синтаксиса, предложил ему прогуляться на Церковную улицу к сапожнику!..

8

Таким, как этой холодной зимой в Одессе, я его больше уже не видел. Тогда у него было неизменно отличное настроение. Все было прекрасно: ему предстояло ставить великолепный сценарий знаменитого писателя. С работой его при этом не торопили. Материально он был хорошо обеспечен, его зачислили в штат, он получал командировочные, суточные, номер в гостинице оплачивала студия.

Он ждал утверждения сценария, по утрам часа полтора-два занимался режиссерским вариантом «Любовников», а все остальное время писал письма жене и дочери, читал, гулял, бездельничал. Посильно и я помогал ему в этом. О моих недобрых предчувствиях, касающихся сценария, я ему, конечно, не говорил, как не сказал о них в свое время и Арагонам. А самому Жану, разумеется, и в голову не могло прийти, что такой сценарий могут не пропустить, не одобрить, зарезать.

Он, как и я, был беспартийный и говорил об этом разным людям несколько даже извиняющимся тоном. И всякий раз минуту спустя извлекал из бокового внутреннего кармана пиджака и показывал собеседнику красную книжечку МОПРа. Такие книжечки у нас в СССР имели в то время все школьники, все домохозяйки. Платили пять копеек в месяц (или в год?) в Международную организацию помощи рабочим, получали эти красные тонюсенькие членские билеты, засовывали их куда-нибудь в книгу или в ящик буфета и, скорее всего, навсегда забывали о их существовании. А Жан при каждом подходящем и неподходящем случае доставал свою красную книжку, хлопал ею об ладонь и с горделивой улыбкой объявлял:

— Ich bin ein Mitglied von Organisation der Internationale Rote Nilfe.