Цветков с радостью согласился на предложение жены пригласить к ним погостить в деревню молоденькую племянницу Талечку.
Он уже несколько раз встречался с ней в городе, и она всегда производила на него самое чарующее впечатление. Свеженькая, беленькая, чистенькая, с розовыми пальчиками и кроткими, ясными глазками, она сразу располагала к себе все сердца.
Талечка быстро отозвалась на приглашение и через неделю пила свой первый утренний кофе на веранде у Цветковых.
— Дорогая тетечка! — щебетала она, глядя на Цветкову детски — влюбленными глазками, — как все у вас здесь красиво! Я никогда ничего подобного не видала.
Цветковы слушали ее восторженные похвалы с удовольствием. Их дом был, действительно, отделан со вкусом, изящно и стильно.
— Дорогой дядечка! — захлебывалась Талечка, — как я счастлива, что я с вами! Я должна теперь приложить все усилия, чтобы быть вам не в тягость, а, напротив того, полезной.
— Ну, полно, Талечка! Пейте лучше ваш чай, а то он совсем простыл.
— Ах, дорогая тетечка! Я вам непременно свяжу колпачок на чайник, — тогда чай никогда не будет простывать. Непременно! Сейчас же свяжу.
Она быстро побежала в отведенную ей комнату и, вернувшись с мотком коричневой шерсти и костяным крючком, принялась за работу.
Работала она усердно до самого вечера, забавно надув розовые губки и быстро шевеля розовыми пальчиками.
— Талечка! Бросьте! Вы устанете! — говорила ей Цветкова.
— Какая милая девочка! Такое кроткое, нежное существо. Все для других и ничего для себя! — говорили супруги, оставшись вечером наедине.
На другое утро они застали Талечку уже за работой. Оказалось, бедняжка вскочила в шесть часов утра и чуть не плакала, что все‑таки не успела закончить работу к теткиному пробуждению.
Утешили, как могли, и Талечка, снова надув от усердия губки, завертела крючком.
К пятичасовому чаю она торжественно напялила на изящный, датского фарфора, чайник коричневый кривой колпак, похожий на вывернутый шерстяной чулок.
— Вот, дорогая тетечка! И дайте мне слово, что вы всегда будете надевать его на чайник и всегда вспоминать про вашу Талечку.
Глазки ее так мило и ласково блестели, она так сама была рада своей работе, что Цветковым оставалось только расцеловать ее.
— Собственно говоря, этот ужасный колпак портит мне весь стол, — думала хозяйка. — Но не могу же я обидеть этого милого ребенка! Выброшу, когда она уедет.
— Какие у вас красивые салфеточки, дорогая тетечка! — щебетала Талечка.
— Это все в финском стиле, — объяснил Цветков.
Талечка минутку подумала и вдруг улыбнулась лукаво и радостно.
— А я задумала вам один сюрпризик! — сказала она.
И сразу после чаю принесла моток бумаги и снова быстро закрутила крючком.
Работала она несколько дней, и так как это был сюрприз, то никому не объяснила, в чем дело. Только лукаво улыбнулась.
Недели через полторы сказала:
— Завтра все будет готово.
Всю ночь виднелся свет в ее комнате. Она работала.
Утром Цветковы вышли на веранду пить кофе и ахнули: все их очаровательные стильные салфетки были обшиты связанными Талечкой корявыми, толстыми кружевами.
— Ах, зачем это вы? — вскрикнула Цветкова, но тут же замолчала, так как Талечка кинулась ей на шею, торжествующая и сияющая, и лепетала:
— Это потому, что я люблю вас! Я так рада, что могу быть вам полезной!
— Милая девочка! Она такая трогательная! — говорили вечером друг другу супруги Цветковы. — А кружева можно будет после ее отъезда спороть.
Талечка оказалась, что называется, золотым человеком. Ни минуты не оставалась она праздной.
— Тетечка! У вас такая чудная мебель! Нужно ее поберечь. Я вам свяжу антимакассары.
И через десять дней Цветковы не могли без ужаса проходить мимо гостиной, потому что на спинках всех кресел, стульев и диванов Талечка нашпилила связанные ею красные гарусные салфетки.
— Ты бы как‑нибудь отвлекла ее! — умолял жену Цветков. — Жалко, что она так утомляется, и все, в сущности, понапрасну.
Цветкова предложила Талечке поехать к соседям в гости.
— Нужно немножко развлечься, деточка, а то вы все за работой, даже похудели.
— Нет, тетечка, я хочу сначала сделать метки на ваших платочках. Уж у меня такое правило: сначала заботиться о других, а потом — о себе. Уж вы не мешайте мне! Я вас так люблю! Для меня такая радость быть вам полезной.
И на тонких, кружевных платочках Цветковой появились огромные метки крестом из красных ниток.
\"А\" точка и \"Ц\" точка.
Кресты были так велики, что на любом из них можно было бы распять по два христианских мученика, и Цветкова застыла от ужаса.
Те же метки появились через несколько дней и на ее белье.
— Милая тетечка, я вам на рубашках поставила метки сзади, потому что на груди слишком много кружев, и их совсем не было бы видно.
Яркие красные метки сквозили через легкие летнике платья, и Цветков говорил жене:
— Знаешь, Аня, ты словно каторжник с бубновым тузом на спине.
А Талечка, между тем, не дремала. Она затеяла сделать собственноручно рамки на все портреты в кабинете Цветкова.
С этой целью она мочила гусиные перья, что‑то резала, клеила, и, когда с торжеством показала первую рамку из малинового бархата с цветочками из гусиных перьев, — Цветкову затошнило.
— Это очень мило, дорогая моя! Это похоже на настриженные ногти.
— На перламутр, дорогая тетечка. Не правда ли? Совсем перламутр! Я вам сделаю много, много таких рамок! Я вас так люблю!
Вечером Цветков приуныл и сказал жене:
— Знаешь, мне как‑то надоело в деревне. Если бы не предстоящие земские выборы, я бы уехал. А как ты думаешь, Талечка скоро уедет?
— Н — не знаю. Ей, кажется, здесь понравилось. Она такая милая, что ее грешно обидеть… Только зачем она стрижет эти ногти!..
Талечка сделала пятнадцать рамок и изуродовала ими шесть комнат. Особенно круто досталось кабинету Цветкова. Он уже не мог там больше сидеть.
— Знаешь, Аня, плюнем на все, поедем за границу. Хоть на две недели. Иначе неловко ее отсюда… гм… того… Так лучше уж надуть ее.
— А как же выборы? Ведь ты можешь пройти в предводители… Так мечтал об этом, и вдруг…
— Да что там! Все равно, никого нельзя в дом пригласить. Я прекрасно сознаю, что Талечка — дивное существо, но ведь она за один месяц так загадила нам весь дом, что порядочного человека пригласить стыдно!..
— Ну, подождем еще немножко. Одного боюсь: она опять что‑то крючком крутит.
Страх Цветковой был не напрасен: Талечка отпорола на ее белье все кружева и заменила их прошивками своей работы.
— Посмотрите, тетечка, какие они толстые и прочные. Белье ваше давно порвется и сносится, а они будут целы. Вот увидите. Вы будете их отпарывать и перешивать на новое белье и вспомните при этом вашу Талечку!
Цветкова кусала губы от досады, а вечером всплакнула и решила надуть Талечку.
— Талечка, — сказали супруги на другое утро. — Милая, маленькая Талечка, мы едем на всю осень за границу, а сначала завезем вас к вашей маме.
Талечка подумала минутку, вздохнула и сказала решительно:
— Нет! Вы знаете мое правило: сначала все для других, и потом для себя. Я останусь здесь еще месяца полтора и закончу вам один сюрпризик. Я так люблю вас!
Цветкова истерически засмеялась, а муж ее выбежал из комнаты и хлопнул дверью.
— Что ж, Аня, — сказал он потом жене, и лицо у него было бледное и решительное. — Укладывайся. Едем за границу.
— А как же выборы?
— А черт с ними. Меня только бесит, что ты не могла прямо сказать этой девчонке, чтобы она отвязалась от нас.
— Попробовал бы сам!
— Мне неловко, — я — мужчина!
— А мне неловко, — я женщина! Я тетка!
— Попробуем еще. Может быть, как‑нибудь…
Через четыре дня они уехали за границу.
Талечка провожала их, кроткая, преданная, заботливая.
— Тетечка! Дядечка! Не забудьте вашу Талечку.
Цветков шипел сквозь зубы:
— Выжила нас, гадюка, из родного гнезда!
И тут же прибавлял:
— Милая девочка! Ласковая! Кроткая! Все для других!
А жена его молча утирала глаза кружевным платком, зажав в кулак раздражавшую ее красную метку: \"А\" точка и \"Ц\" точка.
ПОДАРОК
Какая радость получить какой‑нибудь, хоть самый неприхотливый, подарочек!
Во — первых, это дает вам лишний случай убедиться в добром отношении к вам дарящего, а во — вторых, вы приобретаете изящный предмет, который, может быть, сами и не собрались бы купить.
Так сказать, и духовная, и грубо — материалистическая сторона вашего существа должны быть удовлетворены.
Конечно, и у этой розы есть шипы.
Так, например, получая подарок и любуясь им, вы должны испытывать некоторую тревогу при мысли о том, что вам во что бы то ни стало придется отдаривать. А отдаривание — дело очень сложное: нужно подыскать вещь, подходящую по цене к полученному подарку, да еще ждать случая для подношения.
Кроме того, подарки часто приносят с собой и некоторые неудобства.
Представьте себе, что у вас очаровательная гостиная, нежно — голубая, в стиле \"Помпадур\", а любящее существо вышьет вам подушку восточного рисунка, в коричневых тонах.
Вы не захотите огорчить любящее существо. Вы положите в голубую гостиную восточную подушку и будете ходить через комнату с закрытыми глазами.
Если же вы, по уходу любящего существа, решитесь запрятать подушку под диван до следующего прихода одарительницы, — вы будете мучеником, вы будете вздрагивать при каждом звонке и выволакивать на свет Божий коричневый ужас. И никто и ничто не сможет помочь вам.
* * *
Она пришла ко мне такая ласковая и нежная, поцеловала обе щеки и сказала:
— Милые щечки!
Потом поцеловала глаза и сказала:
— Милые глазки!
Потом развернула длинный, узкий сверточек и протянула мне желтую розу.
Все это было очень мило, и я растрогалась. Положила розу на стол и предложила гостье чаю.
— Зачем же вы положили розу на стол? — воскликнула она. — Ее нужно скорее поставить в воду.
Я сконфузилась и сунула розу в вазу с сиренью.
— Что вы делаете?! — воскликнула гостья. — Разве можно держать розу с другими цветами! Роза слишком ревнивый цветок; она должна быть одна, иначе живо увянет.
Я сконфузилась еще больше, принесла бокал с водою и, поставив розу, хотела занять любезную гостью приятным разговором. Но она была рассеянна, отвечала невпопад и, наконец, сказала:
— Простите, голубчик, но вы напрасно поставили розу около камина, — ей это не полезно.
— Да ведь камин сейчас не топится.
— Сейчас не топится, а потом затопится, и цветок пропадет.
Я покорно перенесла розу на окно. Гостья успокоилась, выпила чаю и вдруг снова затревожилась.
— А, знаете, по — моему, на окошке ей тоже не полезно. Дует. Лучше поставить ее сюда на стол, только, конечно, не около чашек с горячим чаем.
Я велела принести другой стол и поставила розу посреди комнаты.
Гостья уехала.
Вечером она позвонила по телефону и велела переменить у цветка воду.
Утром я еще спала, когда мне принесли от нее записку:
\"У вас глупая манера, дружок, снимать по утрам телефонную трубку. Это очень неудобно, когда у людей спешное дело. Я только что прочла в журнале, что для сохранения цветов очень полезно вливать в воду две капли нашатырного спирта. Я сразу подумала о вас и о вашей розе. Только не забудьте: две капли. Крепко целую.
Ваша Н. Клеева\".
Послала за спиртом.
Вечером она позвонила и спросила у прислуги, — меня не было дома, — как роза?
На следующее утро снова звонила и велела подрезать стебелек. Вечером узнала, что полезно не только подрезывать, но и слегка расщеплять его.
Утром забежала сама, осмотрела цветок и долго журила меня, что я все не так делаю.
Два дня я не подходила к телефону, на третий получила письмо:
\"А открываете ли вы на ночь форточку в той комнате, где стоят цветы?\"
Потом позвонила по телефону:
— Ну, а как роза?
— Мерси, великолепно, здорова.
Потом опять телефон:
— Не забыли подстричь?
— Нет, не забыла. Мерси. Здорова. Кланяется.
И снова телефон:
— Завтра заеду вас проведать.
О, ужас! Она заедет, а от розы уже давно осталась одна осклизлая палка с вялой сосулькой на конце.
Спешно послала в цветочный магазин, выбрала подходящую, подменила и успокоилась.
На другой день со спокойной гордостью показывала милой гостье ее розу.
— Видите, какая она стала пышная? Это все от ухода.
Гостья удивлялась и качала головой.
— Действительно, это удивительно. Она стала больше и темнее.
Она взяла цветок в руку, долго рассматривала его и вдруг вскрикнула:
— Бутон!
— Что? — переспросила я, вся замерев.
— Бутон! Откуда мог взяться бутон? Ведь его не было, я отлично помню, что его не было.
— А это… должно быть, от нашатырного спирта… она сегодня, утром, ощенилась…
Гостья посмотрела мне через глаза прямо в душу, и не знаю, что увидела она в этой замученной душе. Должно быть, один сплошной ужас, стыд и страдание. И она не смогла вынести всей сложности представшей перед ней картины. Она повернулась и медленно вышла.
С тех пор я не получаю от нее подарков.
НИЧТОЖНЫЕ И СВЕТЛЫЕ
Маленькая учительница села Недомаровки переписывала с черновика письмо.
Она очень волновалась, и лицо у нее было жалкое и восторженное.
— Нет, он не будет смеяться надо мной! — шептала она, сжимая виски вымазанными в чернилах пальцами. — Такой великий, такой светлый человек. Он один может понять мою душу и мои стремления. Мне ответа не надо. Пусть только прочтет обо мне, о маленькой и несчастной. Я, конечно, — ничтожество. Он — солнце, а я — трава, которую солнце взращивает, но разве трава не имеет права написать письмо, если это хоть немножко облегчит ее страдания?
Она перечитала написанное, тщательно выделила запятыми все придаточные предложения, перекрестилась и наклеила марку.
— Будь что будет! Петербург… его высокоблагородию писателю Андрею Бахмачеву, редакция журнала \"Земля и Воздух\".
* * *
В ресторане \"Амстердам\" было так накурено, что стоящий за стойкою буфетчик казался порою отделенным от земли голубыми облаками, как мадонна Рафаэля.
Бахмачев, Козин и Фейнберг пили коньяк и беседовали.
Тема разговора была самая захватывающая. Волновала она всех одинаково, потому что все трое были писатели, а тема касалась и искусства, и литературы одновременно. Одним словом, говорили они о том, что актриса Лазуреводская, по — видимому, изменяет актеру Мохову с рецензентом Фриском.
— Болван Мохов! — говорит Бахмачев. — Отколотил бы ее хорошенько, так живо бы все Фриски из головы выскочили.
— Ну, это могло бы ее привлечь к Мохову только в том случае, если она садистка! — заметил Фейнберг.
— При чем тут садистка? — спросил Козин.
— Ну, да, в том смысле, что если бы ей побои доставляли удовольствие.
— Так это, милый мой, называется мазохистка. Берешься рассуждать, сам не знаешь о чем!
— Ну, положим, — обиделся Фейнберг. — Ты уж воображаешь, что ты один всякие гадости знаешь.
— Да уж побольше вас знаю! — злобно прищурил глаза Козин.
— Плюньте, господа, — успокоил приятелей Бахмачев. — Кто усомнится в вашей эрудиции. А где Стукин?
— Не знаю, что‑то не видно его.
— Он вчера так безобразно напился, — рассказывал Бахмачев, — что прямо невозможно было с ним разговаривать. Я, положим, тоже был пьян, но, во всяком случае, не до такой степени.
— Он уверяет, между прочим, что ты свою \"Идиллию\" у Мопассана стянул.
— Что — о? Я — а? У Мопассана — а? — весь вытянулся Бахмачев. — Что же общего? Откуда? Пусть, наконец, укажет то место.
— Уж я не знаю. Говорит, что у Мопассана.
— Ничего подобного! Я даже никогда Мопассана и не читал.
— Вот Иволгин — молодец, — вставил Фейнберг. — По десяти раз тот же фельетон печатает. Сделает другое заглавие, изменит начало, изменит конец, — и готово. Я, говорит, теперь на проценты со старых вещей живу. Один фельетон регулярно каждую весну печатает. Это, говорит, мой кормилец, этот фельетон.
— Ну, десять раз трудно, — сказал задумчиво Бахмачев. — А по два раза и мне приходилось.
— Закажем что‑нибудь еще? — предложил Козин. — Жалко, что теперь не лето, — я ботвинью люблю.
— Я закажу поросенка, — решил Бахмачев, и вдруг весь оживился и подозвал лакея.
— Слушай‑ка, милый мой! Дай ты мне поросенка с кашей. Только чтобы жирррный был и хрустел. Непременно, чтобы жирррный и чтобы хрустел. Понял?
Лакей уже отошел исполнить заказ, а Бахмачев еще долго блуждал глазами и не вступал в общий разговор, и все лицо у него выражало, как он поглощен одной мыслью.
Кто так поглощен мыслью, тому, в конце концов, трудно становится душевное одиночество. Он повернулся к Козину и поделился сомнением:
— А как ты думаешь, найдется у них хороший поросенок?
Козин вместо ответа оглядел зал и сказал, зевая:
— Не стоит сюда ходить. Ни одной женщины! Это уж не \"Амстердам\", а Амстермужчин. Ха — ха!
А Бахмачев деловито нахмурился и спросил:
— А правда, что балетная Вилкина живет с Гвоздиным?
* * *
Бахмачев вернулся домой поздно, нашел присланные из редакции корректуры и письмо.
Корректуру отложил, письмо, зевая, распечатал:
\"Не сердитесь, что я осмелилась написать вам, — я, маленькая сельская учительница, вам, великому и светлому. Я знаю, что я очень ничтожная и должна трудом искупать дерзость, что смею жить на свете. А я еще ропщу, хочу лучшей жизни, и утром, когда бывает угар от самовара, плачу со злости.
Я бы хотела хоть разок в жизни невидимкою побывать около вас и только послушать, когда вы с вашими друзьями собираетесь, чтобы горячо и пламенно говорить, как нужно учить нас, маленьких и ничтожных, лучшей, светлой жизни.
Я бы только послушала и потом уже, не жалея ни о чем, умерла.
Учительница Савелкина\".
Бахмачев сложил письмо и написал на нем красным карандашом:
\"Можно использовать для рождественского рассказа\".
ТИХАЯ ЗАВОДЬ
У каждого моря, у большой реки и у бурного озера есть своя тихая заводь.
Вода в заводи прозрачная, спокойная. Не шуршат камыши, не рябится гладь. Затронет крылышком стрекоза или вечерний комар, длинноногий плясун, — и то уже событие.
Если подымешься на крутой берег да взглянешь вниз, — сразу увидишь, где она начинается, эта тихая заводь. Словно по линейке отрезана чертой.
Там, на большом просторе, тоскуют и мечутся волны. Мотаются из стороны в сторону, как от безумия и боли, и вдруг последним, отчаянным усилием прыгнут, взметнутся к небу и снова рухнут в темную воду, и рвет ветер клочья их бессильно — бешеной пены.
А в заводи, за священной чертой, тихо. Не бунтуют волны ее, не рвутся к небу, но небо само приходит в нее днем — лазурью и дымными тучками, ночью — всею тайною звезд.
Усадьбу зовут Камышовкой.
Видно, когда‑то была она на самом берегу реки. Но река отошла, бросив на память маленькое синеокое озерко — утиную радость, да кучу жесткого камыша, растущего в палисаднике.
Усадьба заброшена, забита, заколочена.
Жизнь теплится только во флигеле — кривоглазом, покосившемся домишке.
Живут в нем отставная прачка и отставной кучер. Живут не просто, а сторожат барское добро.
У прачки от старости стала борода расти, а кучер, подчиняясь более сильной прачкиной индивидуальности, так обабился, что сам себя называет Федорушкой.
Живут строго. Разговаривают мало, и так как оба слышат плохо, то каждый говорит свое. Если что и удается расслышать, то понимается оно туговато, так что уж, конечно, интереснее просто рассказывать про свое, родное, давно пережитое, хорошо понятое и много раз вспомянутое.
Кроме кучера да прачки живут в усадьбе и другие живые души: хитрая лошадь, думающая только об овсе да как бы поменьше работать, и обжора корова. Есть, конечно, и куры, да только трудно их упомнить: не то их четыре, не то — пять. Если бросишь зерна да не забудешь приговорить:
— Ну‑ка, с Богом, поклевать! — прибегут четыре. А забудешь приговорить, тут как тут пятая. И откуда она берется, неизвестно, и больше всех зерна слопает и других кур задирает. Большая, серая, и видно, что не благословясь клюет.
Хлопот много. Добро барское. Приедет барыня, спросит:
— Кто мое зерно склевал? Четыре али пять носов клевало?
Что тут скажешь?
Отчета оба боятся: и кучер, и прачка. Зима холодная была, дров пожгли много. Испугались и надумали: за рекой казенные дрова сложены на весну для весеннего сплава. Запрягли лошадку, съездили на реку. Вышли дрова. Еще раз съездили. И так славно, дрова хорошие и ездить недалеко. Лошадь, на что хитрая, и та не притворялась, что устала. С удовольствием везла.
И вдруг чудеса: пожалте к мировому.
Мировой спрашивает: зачем дрова брали?
Как так зачем? Печку топили. Своих‑то ведь сколько спалили. Барыня приедет — забранит.
Мировой ничего, не ругался, только велел назад отдать. И чего жадничают? Одни с ними неприятности.
И откуда это он все узнал, мировой‑то? Кажись, никого и не встречали, как за дровами ехали. Следы, — говорят, — от полозьев прямехонько через речку к дровам да назад, к вашему двору.
Следы? И хитер нынче народ стал. До всего додумаются.
День теплый. Четыре рыжие курицы клюют, благословясь, разломанную корку.
На крылечко вынесен стол. Будет чаепитие. Нынче гости. Пришла из деревни кучерова родня — сдвуродная племянница, девка Марфа. Марфа — именинница, пришла поздравиться.
Девка большая, белая, костистая, полоротая. Платье на ней именинное такого нестерпимого бешено — розового цвета, что даже в синь впадает. День выдался светлый, красный; травка молодая, ядовито — зеленая, небо сине — синее, цветы в траве желтые, что солнышки, — уж на что ярко, — но перед девкиным платьем все потускло и померкло.
Старуха прачка смотрит на платье, щурится, жмурится, и все ей кажется, что девка не с подобающим достоинством держит себя.
— Чего ты все егозишь‑то? — ворчит старуха. — Рази показано егозить. Ты сегодня именинница, на тебя с неба твой ангел утешается, а ты, как телушка, хвостом во все стороны.
— И что вы, бабинька Пелагея? — удивляется девка. — Да я как села, так и не крянулась.
Щурится старуха, жмурится на бешеное платье и понять не может, в чем дело, отчего у нее так в глазах мутно.
— Пойди самоварчик принеси.
Пришел кучер. Лицо озабоченное, брови сдвинутые — печать общения с хитрой лошадью.
— Опять весь овес съела. Сколько ни задай, все подчистит. Этакая хитрая! Не каждый человек так сумеет. Иной человек куда проще. Барыня приедет, забранит.
— Забранит, забранит! — поддакивает прачка. — Эстолько добра перевела! А сама виновата. Целую зиму — зимнюю мужика кормит. Разве дешево мужика прокормить? Мужику картофелю подавай, да еще с маслом, да кашу ему, да хлебово. Разве мужик может сообразить, чтобы поменьше есть? Ему лишь бы ятребу свою набить.
Кучер сочувственно качает головой и даже вздыхает. Он, хоть и смутно, соображает, что \"мужик\" — это и есть он. Но что тут поделаешь? Он в глубине души чувствует даже некоторое благоговение к этому своему естеству.
— Мужик, он — дело известное. Разве он соображать станет!
Полоротая девка принесла самоварчик с зелеными потеками.
— Садитесь чай пить!
Старуха замигала, защурилась.
— Ты это кому говоришь‑то? Кого собираешь‑то?
Девка опешила.
— Да вас, бабинька, да вас, дединька.
— Так, так и говорить надо. Этак тоже вот одна бабка собрала ужинать. \"Идите, мол, говорит, садитесь за стол\". А не сказала, что, мол: \"Крещеные, садитесь\". Ну, и полезли всякие: и с печки, и с запечья, и с полатей, и с лавок, и с подлавочья, невиданные — неслыханные, неду — манные — незнанные. Глазищами зыркают, зубищами щелкают. Позвала, мол, — так корми. А ей‑то каково? Всех не накормишь.
— Ну, и что ж они? — выпучила глаза девка.
— Ну, и то.
— Что?
— Ну, и сделали.
— А что же сделали?
— А что надо, то и сделали.
— А что же, бабинька, надо‑то?
— А вот спрашивай — спрашивай. Он — те ночью поспрашивает.
Девка от страху ежится и косит глазом.
— И чего ты все егозишь‑то? — щурится старуха на бешено — розовую девкину юбку. — А еще именинница. Именины — святой день. На Зосиму — Савватия пчела именинница. Пчела — простая тварь, а и то в свой день не жужжит, не жалит: на цветочек сядет, — про свово ангела думает.
— Лошадь на Фрола и Лавра проздравляется, — вставил кучер, дуя на щербатое блюдечко.
— В Благовещенье — птица именинница: гнезда не вьет, клеву не клюет, и то тихенько, очестливо.
— В Власьев день вся скотина проздравляется, — снова вставил кучер.
— А в Духов день — земля именинница. В Духов день землю никто беспокоить не смеет. Ни рыть, ни копать, ни цветов рвать — ничего нельзя. Покойников зарывать нельзя. Грех великий землю в ейные именины обидеть. Зверь понимающий — и тот в Духов день землю когтем не скребнет, копытом не стукнет, лапой не ударит. Великий грех. Каждая тварь именины понимает. Червяк — и тот под Ивана Купалу празднует. Огоньки вздует — ангелу своему молится. А вот придет святой день Акулины — Красные Ягоды, — тут тебе и клубника, и малина, и лесная земляника, и клюква, и поляника, и брусника, и смородина, и всякая мелочь лесная именины свои празднуют. На Акулину — Красные Ягоды ни волк, ни лиса, ни заяц на ягоду лапой не наступят. На что медведь — и тот опасается. Носом траву пороет, — нет ли чего, не нажить бы беды, — а потом шаг шагнет.
Девка косится испуганно, подбирает прямоступные ноги под розовую юбку. Сопит, вздыхает.
Кучеру тоже захотелось поговорить.
Он мало знает. Был в солдатах. Давно. Гнали на неприятеля. А потом еще куда‑то гнали. И еще гнали. А куда — и не помнит. Всего не упомнишь.
— Три года дома не был. А пришел домой, жена: \"Федорушка, здравствуй\". Детки то же. А в углу, смотрю, люлька. В люльке пеленашка. Пеленашка так пеленашка. На другой день старшенькую свою спрашиваю: \"Это кто же у вас в люльке‑то?\" — \"А это, говорит, маленький\". Ну, маленький так маленький. А на третий день спрашиваю старшенькую: \"А откуда же у вас маленький‑то взялся?\" — \"А бабушка, говорит, принесла\". Ну, бабушка так бабушка. Расти стал. Слышу, — Петькой зовут. Ничего, выкормился. О прошлом годе сына женил, Петька‑то. А я так и не спросил, откуда он. Теперь, чать, и сами забыли…
— Вот не помню, — шепчет старуха. — Не помню, когда корова именинница… Неловко так‑то не знать. Стара стала, забывчива. А грех, коли обидишь…
Заперли калитку за розовой девкой. День прошел, спать пора.
Трудный был день. Сразу и не заснешь после такого дня. После гостей всегда плохо спится. Чаи, да разговоры, да наряды, да суетня всякая.
— И когда это корова именинница? Вот не вспомнишь, а не вспомнив, обидишь, попрекнешь либо что, и грех. Она сказать не может, смолчит. А там наверху ангел заплачет…
Худо старому человеку! Худо!
Ночь за окошком синяя. Напоминает что‑то, а что — вспомнить нельзя.
Тихо шуршат забытые рекой камыши.
Ушла река. Камыши забыла.
В КАФЕ
— Зайдем в кафе, — сказал мой спутник. — Вы выпьете чашку шоколада, а я пока сварю одного изобретателя.
— Что сварите?
— Изобретателя.
Мне показалось, что он сошел с ума, и я, стараясь не раздражать его, спросила бодро и весело:
— А разве они вареные вкуснее?
Он посмотрел на меня с недоумением и ничего не ответил.
Вошли в кафе. Сели.
Народу много. Гудят, как шмели в знойный полдень. Есть и дамы.
На одной — горностаевая пелерина, с таким самозабвением обшитая собольими хвостами, что кажется, будто бюст этой дамы живет своей самостоятельной жизнью.
Дама рассматривает юмористический журнал, а бюст подъехал к соседнему столику и украдкой пьет кофе с чужого блюдечка.
Фантазия разыгрывается. Думается, вот пойдет дама на Николаевский вокзал, а бюст в пелерине окажется где‑нибудь за Любанью и будет оттуда посылать телеграммы: \"Люблю, тоскую, беспокоюсь здоровье\".
Но грезы мои прерваны прозой жизни — к нашему столу подходит унылый господин, давно не осквернявший своего сюртука грубым прикосновением щетки, и таинственно говорит моему спутнику:
— Имеете олово?
— Нет, но я имею марлю.
— Я тоже имею марлю, но я не имею олова.