— Это ужасно милая шляпка. Ужасно! Но я видела еще ужаснее и еще последнее. Вчера моя кузина, Фанна Шельменкоц, приехала из Парижа. Так, верите ли, у нее фасончик совсем особенный. Прямо, можно сказать, последний из последних. Называется — \"несчастный бельгиец\". Без слез смотреть нельзя. Серый колпачок какой‑то, а дерут за него полтораста франков. Неопределенной формы. Я ей говорю: \"Фанна, носи его лучше перед назад; чтобы хоть удивлялись\".
— А что ваш супруг?
— Что хорошего, когда война! Сделал алюминий, сделал немножко меди. Теперь делает тулупы.
— Да, конечно, война — это очень тяжело. Я искала вчера дублюр под жакет, так, верите ли, во всем городе нет золотистого цвета. А приказчик нахальничает, чтобы я взяла коричневое. Пусть его собака носит коричневую подкладку. Да, очень тяжела — эта война.
— Знаете, мадам, моя Берточка вчера на сахаре познакомилась с одной барышней.
— Где?
— На сахаре. Ну, стояла в хвосте на сахар. Так эта барышня сказала, что нет такой возможности, чтоб немцы прошли через Дарданеллы.
— Отчего им не пройти?
— Совсем нет возможности. Дарданеллы — это же так узко! Там есть одно место — всего шестнадцать сантиметров ширины. Там немецкий флот ни за что не пролезет.
— Так чего же тогда волнуются? Раз не пролезут, так и думать нечего. Чего же беспокоятся?
— Это нарочно, чтобы распространять панику.
— А зачем они ее распространяют?
— Да так уж нужно.
— Ужасно! Ужасно! Ох, эта война. Вы знаете, ни в одном театре билета не достанешь. Все переполнено. Говорят, будто немцы нарочно скупают билеты.
— А им зачем?
— Чтобы распространять уныние и упадок духа.
— А что им от моего уныния?
— Ну, это уже вопрос политический.
— Ой, довольно, ой, довольно! Это же все — распространение паники!
— Да, война — это так тяжело. Знаете, Берточка пела в концерте, так даже в закрытом платье. Настоящего брюссельского кружева платье. Восемьсот рублей. Ее папаша сделал халаты раненым и проволоку на беспроволочный телеграф.
— Восемьсот рублей платье и даже не декольте?
— Во — первых, Берточка платье по телефону заказала, так боялась \"декольте\" сказать: рубль двадцать копеек штрафу. А главное дело — война. Ах, Берточка — такой патриотический ребенок. \"Как я, говорит, надену на себя декольте, когда народное бедствие и пушки стреляют?\" Хотя, если декольте делать, так дешевле бы стоило, потому что голое место дешевле стоит, чем хотя бы коленкоровое. Но что наша публика понимает? Я сама купила из патриотизма горностаевую пелерину на бальное платье. Пусть себе… Во время войны нужно одеваться скромно. Когда муж сделает немножко чугуна, куплю соболей.
— А где же ваш автомобиль?
— Это уж после войны. Когда война кончится. Теперь не патриотично. Ах, наши бедные солдатики. Нехорошо ездить на автомобиле, когда бедные солдатики жертвуют собой, а подлые немцы в них стреляют из пушки. Нет, уж пусть лучше деньги лежат себе в банке. Автомобиль будет после войны. Нужно быть патриотичным.
ИЗВОЗЧИКИ
С тех пор как мы стали тылом, извозчики наши делятся на два сорта: 1) восьмидесяти- и 2) восьмилетних.
Так как правила без исключения нет, то встречается иногда и третий сорт извозчиков, соединяющий качества обоих сортов.
Это — извозчики восьмидесятивосьмилетние…
Об этом последнем сорте мы много говорить не будем, потому что извозчики этого сорта вообще никогда никого никуда не везут и сидят на козлах исключительно для декоративного эффекта улиц. Везти они не могут. Им \"недосуг\".
Обычные же извозчики первых двух сортов везут, но при этом предпочитают ехать в ту сторону, в которую обращена морда лошади.
— Тебе куда? Туда? — показывает он большим пальцем назад через плечо. — Мне туда не с руки.
Увещевать его не стоит. Он тверд.
Извозчик первого сорта — восьмидесятилетний — будет долго вести с вами предварительные разговоры.
— Ась?
— На Пушкинскую.
— Ась?
— На Пушкинскую.
— Ась?
— Не знаешь, что ли?
— Это я‑то не знаю! Очень даже знаю Пушкинскую‑то.
Он не смотрит на вас. Чего ему смотреть, — все равно не разглядит. Брови у него мохрастые, как моржовые усы, глаза через них чуть мелькают. К вам направлено только старое мохнатое ухо.
— Ась? Оченно даже знаю. Пушкинскую‑то. Огороды там были. И не очень чтоб давно. Лет этак пятьдесят тому назад. Да, поди, и того не наберется. Огороды… Как же! А то не знаю, что ли?
Он уже забыл, что сидит на козлах и что его седок нанимает.
Ему кажется, что сидит он на завалинке и предается воспоминаниям.
— Огороды? Как не знать! Оченно даже знаю.
— Ну? Везешь, что ли, на Пушкинскую?
— Восемь гривен положьте! — вдруг вспоминает он.
Дергает лошаденку, чмокает, тпрукает.
— Огороды? Как не знать! Вези его за восемь гривен на огороды. И чего их на огороды носит, пугалов несчастных?
Восьмилетний сорт веселее.
На вид он, положим, такой, как будто его и совсем нет. Торчит на козлах тулуп, на тулупе — шапка, сбоку рукавицы приперты. Только ежели обойти да заглянуть пристально, так увидишь, что из‑под шапки торчит круглый нос.
— Извозчик! Свободен?
Круглый нос наморщится. Это значит, что где‑то там, глубоко под шапкой, деловито нахмурились брови.
Приподнимутся рукавицы, хлопнут по армяку, и страшный бас, которым разговаривают только деревенские мальчишки, и то только с лошадьми, ответит вам:
— Полтора рублика положьте.
А уж потом спросит:
— А куда тебе ехать‑то?
— На Николаевскую.
— На какую Николаевскую: на вокзал аль на улицу?
— На улицу.
— Так бы и говорил, что на улицу. А то говорить не говорит! Туда же, еще ездок называется.
От его густого баса и густого презрения вам делается неловко.
— Ну, садись, что ли!
Бац кнутом по шапке!
— Но — о! Балуй!
— Голубчик! Я‑то ведь не балую, чего же ты меня‑то хлещешь!
— Но — о!
— Голубчик, ты чего же направо поворачиваешь! Мне ведь налево надо. Николаевская‑то ведь налево.
— Чего — о? Налево? Так бы и говорил, что налево. А то говорить не говорят, а туда же, седоком называются!
Бац по шапке!
Подвезя вас к месту назначения, восьмилетний извозчик опять скажет лошадиным басом:
— Прибавить надо.
— За что же тебе прибавлять‑то?
— Как за что? Ведь я вез!
Прибавите вы ему или не прибавите, — результаты будут одинаковые. Восьмилетнему извозчику непременно нужно показать перед всеми прохожими, дворниками и швейцарами, что он — мужик бывалый и знает, как седока обремизить.
— Как же не прибавить‑то? — ворчит он лошадиным басом, получая прибавку. — Овес‑то нынче тридцать рублей фунт. Этак вез, одного овса сколько на него пошло, а он еще говорит: \"За что прибавка?\" Ничего не понимают, а туда же, на извозчика лезут.
Вы уже давно будете сидеть в уютной гостиной и поддерживать томный разговор о грядущем ренессансе человеческого духа, освобожденного от темного плена влияний войны; вы уже давно забудете о привезшем вас восьмилетнем чудовище, — и разве только изредка, если вы человек нервный и чуткий, легкая дрожь неприятно скользнет вдоль вашей спины.
Это оттого, что \"он\", восьмилетнее чудовище, все еще не оставил вас. Он грызет вас, переворачивает с боку на бок и при одобрительном поддакивании дворников бубнит из‑под шапки лошадиным басом:
— Туда же! Вези его! Нет, братец ты мой, на извозчике также надо понимать ездить! Овес‑то нынче что? То‑то и оно!
ПСЕВДОНИМ
Меня часто спрашивают о происхождении моего псевдонима.
Действительно — почему вдруг \"Тэффи\"? Что за собачья кличка? Недаром в России многие из читателей \"Русского слова\" давали это имя своим фоксам и левреткам.
Почему русская женщина подписывает свои произведения каким‑то энглизированным словом?
Уже если захотела взять псевдоним, так можно было выбрать что‑нибудь более звонкое или, по крайней мере, с налетом идейности, как Максим Горький, Демьян Бедный, Скиталец. Это все намеки на некие поэтические страдания и располагает к себе читателя.
Кроме того, женщины — писательницы часто выбирают себе мужской псевдоним. Это очень умно и осторожно. К дамам принято относиться с легкой усмешечкой и даже недоверием.
— И где это она понахваталась?
— Это, наверно, за нее муж пишет.
Была писательница Марко Вовчок, талантливая романистка и общественная деятельница подписывалась \"Вергежский\", талантливая поэтесса подписывает свои критические статьи \"Антон Крайний\". Все это, повторяю, имеет свой raison da’être
1. Умно и красиво. Но — \"Тэффи\" — что за ерунда?
##
1 смысл (фр.).
Так вот, хочу честно объяснить, как это все произошло.
Происхождение этого дикого имени относится к первым шагам моей литературной деятельности. Я тогда только что напечатала два — три стихотворения, подписанные моим настоящим именем, и написала одноактную пьеску, а как надо поступить, чтобы эта пьеска попала на сцену, я совершенно не знала. Все кругом говорили, что это абсолютно невозможно, что нужно иметь связи в театральном мире и нужно иметь крупное литературное имя, иначе пьеску не только не поставят, но никогда и не прочтут.
— Ну кому из директоров театра охота читать всякую дребедень, когда уже написан \"Гамлет\" и \"Ревизор\"? А тем более дамскую стряпню!
Вот тут я и призадумалась.
Прятаться за мужской псевдоним не хотелось. Малодушно и трусливо. Лучше выбрать что‑нибудь непонятное, ни то ни се.
Но — что?
Нужно такое имя, которое принесло бы счастье. Лучше всего имя какого‑нибудь дурака — дураки всегда счастливы.
За дураками, конечно, дело не стало. Я их знавала в большом количестве. Но уж если выбирать, то что‑нибудь отменное. И тут вспомнился мне один дурак, действительно отменный и вдобавок такой, которому везло, значит, самой судьбой за идеального дурака признанный.
Звали его Степан, а домашние называли его Стэффи. Отбросив из деликатности первую букву (чтобы дурак не зазнался), я решила подписать пьеску свою \"Тэффи\" и, будь что будет, послала ее прямо в дирекцию Суворинского театра. Никому ни о чем не рассказывала, потому что уверена была в провале моего предприятия.
Прошло месяца два. О пьеске своей я почти забыла и из всего затем сделала только назидательный вывод, что не всегда и дураки приносят счастье.
И вот читаю как‑то \"Новое время\" и вижу нечто.
\"Принята к постановке в Малом театре одноактная пьеса Тэффи \"Женский вопрос\"\".
Первое, что я испытала, — безумный испуг.
Второе — безграничное отчаяние.
Я сразу вдруг поняла, что пьеска моя непроходимый вздор, что она глупа, скучна, что под псевдонимом надолго не спрячешься, что пьеса, конечно, провалится с треском и покроет меня позором на всю жизнь. И как быть, я не знала, и посоветоваться ни с кем не могла.
И тут еще с ужасом вспомнила, что, посылая рукопись, пометила имя и адрес отправителя. Хорошо, если они там подумают, что я это по просьбе гнусного автора отослала пакет, а если догадаются, тогда что?
Но долго раздумывать не пришлось. На другой же день почта принесла мне официальное письмо, в котором сообщалось, что пьеса моя пойдет такого‑то числа, а репетиции начнутся тогда‑то и я приглашалась на них присутствовать.
Итак — все открыто. Пути к отступлению отрезаны. Я провалилась на самое дно, и так как страшнее в этом деле уже ничего не было, то можно было обдумать положение.
Почему, собственно говоря, я решила, что пьеса так уж плоха! Если бы была плоха, ее бы не приняли. Тут, конечно, большую роль сыграло счастье моего дурака, чье имя я взяла. Подпишись я Кантом или Спинозой, наверное, пьесу бы отвергли.
— Надо взять себя в руки и пойти на репетицию, а то они еще меня через полицию потребуют.
Пошла.
Режиссировал Евтихий Карпов, человек старого закала, новшеств никаких не признававший.
— Павильончик, три двери, роль назубок и шпарь ее лицом к публике.
Встретил он меня покровительственно.
— Автор? Ну ладно. Садитесь и сидите тихо.
Нужно ли прибавлять, что я сидела тихо.
А на сцене шла репетиция. Молоденькая актриса, Гринева (я иногда встречаю ее сейчас в Париже. Она так мало изменилась, что смотрю на нее с замиранием сердца, как тогда…), Гринева играла главную роль. В руках у нее был свернутый комочком носовой платок, который она все время прижимала ко рту, — это была мода того сезона у молодых актрис.
— Не бурчи под нос! — кричал Карпов. — Лицом к публике! Роли не знаешь! Роли не знаешь!
— Я знаю роль! — обиженно говорила Гринева.
— Знаешь? Ну ладно. Суфлер! Молчать! Пусть жарит без суфлера, на постном масле!
Карпов был плохой психолог. Никакая роль в голове не удержится после такой острастки.
\"Какой ужас, какой ужас! — думала я. — Зачем я написала эту ужасную пьесу! Зачем послала ее в театр! Мучают актеров, заставляют их учить назубок придуманную мною ахинею. А потом пьеса провалится и газеты напишут: \"Стыдно серьезному театру заниматься таким вздором, когда народ голодает\". А потом, когда я пойду в воскресенье к бабушке завтракать, она посмотрит на меня строго и скажет: \"До нас дошли слухи о твоих историях. Надеюсь, что это неверно\".
Я все‑таки ходила на репетиции. Очень удивляло меня, что актеры дружелюбно со мной здороваются, думала, что все они должны меня ненавидеть и презирать.
Карпов хохотал:
— Несчастный автор чахнет и худеет с каждым днем.
\"Несчастный автор\" молчал и старался не заплакать. И вот наступило неотвратимое. Наступил день спектакля.
\"Идти или не идти?\"
Решила идти, но залезть куда‑нибудь в последние ряды, чтобы никто меня и не видел. Карпов ведь такой энергичный. Если пьеса провалится, он может высунуться из‑за кулис и прямо закричать мне: \"Пошла вон, дура!\"
Пьеску мою пристегнули к какой‑то длинной и нудной четырехактной скучище начинающего автора.
Публика зевала, скучала, посвистывала.
И вот, после финального свиста и антракта, взвился, как говорится, занавес и затарантили мои персонажи.
\"Какой ужас! Какой срам!\" — думала я.
Но публика засмеялась раз, засмеялась два и пошла веселиться. Я живо забыла, что я автор, и хохотала вместе со всеми, когда комическая старуха Яблочкина, изображающая женщину — генерала, маршировала по сцене в мундире и играла на губах военные сигналы. Актеры вообще были хорошие и разыграли пьеску на славу.
— Автора! — закричали из публики. — Автора!
Как быть?
Подняли занавес. Актеры кланялись. Показывали, что ищут автора.
Я вскочила с места, пошла в коридор по направлению к кулисам. В это время занавес уже опустили, и я повернула назад. Но публика снова звала автора, и снова поднялся занавес, и актеры кланялись, и кто‑то грозно кричал на сцене: \"Да где же автор?\", и я опять кинулась к кулисам, но занавес снова опустили. Продолжалась эта беготня моя по коридору до тех пор, пока кто‑то лохматый (впоследствии оказалось, что это А. Р. Кугель) не схватил меня за руку и не заорал:
— Да вот же она, черт возьми!
Но в это время занавес, поднятый в шестой раз, опустился окончательно и публика стала расходиться.
На другой день я в первый раз в жизни беседовала с посетившим меня журналистом. Меня интервьюировали.
— Над чем вы сейчас работаете?
— Я шью туфли для куклы моей племянницы…
— Гм… вот как! А что означает ваш псевдоним?
— Это… имя одного дур… то есть так, фамилия.
— А мне сказали, что это из Киплинга.
Я спасена! Я спасена! Я спасена! Действительно, у Киплинга есть такое имя. Да, наконец, и в \"Трильби\" песенка такая есть:
Taffy was a walesman,
Taffy was a thief…1
##
1 Тэффи был уэльсец,
Тэффи был вор… (англ.).
Сразу все вспомнилось.
— Ну да, конечно, из Киплинга!
В газетах появился мой портрет с подписью \"Taffy\".
Кончено. Отступления не было.
Так и осталось
Тэффи.
ЖИЗНЬ И ТЕМЫ
Часто упрекают нас, бедных тружеников пера, что наши вымыслы слишком расходятся с жизнью и так явно неправдоподобны, что не могут вызвать веры в себя и доверия к себе.
Мнение это столь несправедливо, что в конце концов чувствую потребность отстоять и себя, и других.
Я лично давно уже убедилась, что как бы ни были нелепы написанные мною выдумки, жизнь, если захочет, напишет куда нелепее! И почти каждый раз, когда меня упрекали в невероятности описанных событий, события эти бывали взяты мною целиком из жизни.
У писателя почти всегда хороший культурный вкус, чувство меры, тактичность.
У жизни ничего этого нет, и валяет она прямо, без запятых. Вероятно, диктует какому‑нибудь подручному дьяволу, а тот записывает и исполняет.
Часто добрые люди стараются прийти на помощь писательскому творчеству и дают \"интересную тему\".
— Вот для вас чудная тема! Прямо невероятное событие!
И расскажут действительно невероятное событие.
Если вы пожелаете обратить это событие в рассказ, то можете быть уверены, что ни одна уважающая себя редакция произведения вашего не напечатает. Вам скажут, что вы не знаете быта, не знаете жизни, не знаете людей, не знаете грамоты.
Подлинные происшествия нужно перерабатывать в литературные произведения, старательно подлаживая их под те требования, которые мы желаем предъявлять к жизни.
Трудно и скучно. Поэтому сюжетов из жизни никому брать не советую.
Даже питаясь исключительно продуктами собственного воображения, часто попадаешь в неприятные истории. Придет какая‑нибудь милая дама, подожмет губы и скажет язвительно:
— А я читала, как вы меня продернули.
— Я? Вас? Когда?
— Нечего! Нечего! Ведь вы же написали, что одна толстая дама сломала свой зонтик, а я как раз вчера сломала.
— Так ведь я два месяца тому назад написала, не могла же я предвидеть, что это с вами случится!
— Ах, не все ли равно, когда это случилось — вчера, два месяца тому назад? Важен факт, а не время. Стыдно, стыдно друзей высмеивать!
— Да, ей — Богу же, я…
— Ну, нечего, нечего!
И она демонстративно переменит разговор.
Когда вы описываете действительное происшествие, у вас получается такая ни на что не похожая штука, что все равно никто ничему не поверит. Если же наврете, насочиняете, наплетете, нагородите, — десять человек откликнется.
Напишете вы святочный рассказ, как обезумевший дантист проглотил в рождественскую ночь свою сверлильную машину. Редактор поморщится, скажет, что это совсем уж ни на что не похоже и что у вас фантазия прогрессивного паралитика, но если рассказ этот напечатают, — вы получите через неделю десять писем от дантистов Европейской России, а еще через неделю — десять от дантистов Азиатской России с горькими упреками, зачем вы врываетесь в их частную жизнь и семейные дела. Будут письма и скорбные, и угрожающие.
\"Милостивый государь! — напишут вам. — Прошу вас взять ваши слова назад, потому что сын мой не способен на такой низкий поступок, как порча инструмента своего товарища\".
\"Милостивый государь! Зачем вы бросили тень на прошлое бедной девушки. Теперь все подумают, что, уничтожив свою машинку, ее жених хотел отомстить за свое поруганное чувство\".
\"Милостивый государь! Ах, это — святая правда. В наше безвременье человек ни перед чем не остановится\".
\"Милостивый государь! Приведенная в вашем рассказе идея возмутила нас, нижеподписавшихся, до глубины души\".
\"Милостивый государь! Вы клевещете на русское общество. Назовите мне такую обитель, где бы русский мужик не страдал! Но, как видно, вы не бывали на Волге! Стыдитесь!\"
\"Милостивый государь! Уверяю вас, что я не виноват. Подлец Окуркин просрочил вексель, и только потому пришлось пожертвовать машинкой. Умоляю вас, не думайте обо мне худо!\"
Станет жутко.
Что же это такое? Разве не я сама собственной головой выдумала этого дантиста, и вот зашевелилось со всех концов, всхлипнуло, дотянулось с обидой, с вопросами, с требованиями, с упреками. И все это оттого, что выдумка ваша слишком нелепа и потому похожа на жизнь.
Если вы хотели остаться только в литературе, вы должны были бы написать, что печальный дантист продал свою машинку или нечаянно сломал ее. Вот и все.
Недавно я была поражена, до чего грубо и безвкусно острит жизнь.
Слушался в суде процесс, и среди свидетелей фигурировали двое юнкеров — кавалеристов. Фамилия одного была Кобылин, а другого — Жеребцов.
Ведь самый завалящий фельетонист самой завалящей провинциальной газетки не позволит себе такого пошлого зубоскальства! Ну, сострит немножко, в меру, с тактом, в пределах жизненности и возможности. Оставь одного Кобылина или одного Жеребцова, и того за глаза хватит. А то ведь грубо, ненужно, ни на что не похоже!
Придумай такую штучку какой‑нибудь беллетрист, ему бы солоно пришлось. Написали бы о нем, что приемы его остроумия весьма грубы и примитивны, рассчитаны на самый низкий вкус и обличают в авторе старшего дворника.
А раз эта блестящая выдумка принадлежит самой жизни, все относятся к ней с какой‑то трусливой почтительностью.
Жизнь, как беллетристика, страшно безвкусна. Красивый, яркий роман она может вдруг скомкать, смять, оборвать на самом смешном и нелепом положении, а маленькому дурацкому водевилю припишет конец из Гамлета.
И обидно, и досадно, и советую всем не портить себе вкуса, изучая эти скверные образцы.
Ну что поделаешь, если выдуманная правда гораздо жизненнее настоящей!
ТРИ ПРАВДЫ
Что рассказывала Леля Перепегова.
— Вы ведь знаете, что я никогда не лгу и ничего не преувеличиваю. Если я ушла от Сергея Ивановича, то, значит, действительно, жизнь с ним становится невыносимой. При всей моей кротости я больше терпеть не могла. Да и зачем терпеть? Чего ждать? Чтобы он меня зарезал в припадке бешенства? Мерси. Режьтесь сами.
В воскресенье пошли обедать в ресторан. Всю дорогу скандалил, зачем взяла Джипси с собой. Только, мол, руки оттягивает и то, и се, и пятое, и десятое. Я ему отвечаю, что если и оттянет руки, так мне, а не ему, так и нечего меня с грязью смешивать. И зачем было заводить собаку, если всегда оставлять ее дома? Надулся и замолчал.
Но это еще не все.
Приходим в ресторан. Садимся, конечно, около дверей. Люди находят хорошие места, а мы почему‑то либо у дверей, либо у печки. Я вскользь заметила, что все это зависит от внимательности кавалера. Не прошло и пяти минут, как он говорит: \"Вот освободилось хорошее место, перейдем скорее\".
\"Нет, — говорю, — мне и здесь отлично\".
Потому что я прекрасно понимала, что пересадку он затеял исключительно потому, что против меня оказался прекрасный молодой человек. Все на меня поглядывал и подвигал то перец, то горчицу. Видно, что из хорошего общества. Ел цыпленка.
Я совершенно не перевариваю ревности. Закатывать сцены из‑за того, что вам подвинули горчицу! На это уж ни одна Дездемона не пойдет.
— Мне, — говорю, — и здесь отлично.
Надулся. Молчит.
Однако смотрю — вторую бутылку вина прикончил.
— Сережа, — говорю, — тебе же ведь вредно!
Озлился, как зверь.
— Избавьте меня от вашего вмешательства и вульгарных замечаний.
О его же здоровье забочусь, и меня же оскорбляют.
Смотрю — требует третью. Это значит, чтобы меня наказать и подчеркнуть свое страдание.
Ладно. Вышли из ресторана.
— Сережа, — говорю, — может быть, ты возьмешь на руки Джипси, я что‑то устала.
А он как рявкнет:
— Я ведь так и знал, что этим кончится! Ведь просил не брать! Терпеть не могу. Выступаешь, как идиот, с моськой на руках.
Я смолчала. Опять не ладно.
— Чего, — кричит, — ты молчишь, как мегера.
У него только и есть. Молчу — мегера, смеюсь — гетера. Только и слышишь что древнегреческие обидности.
Идем. Тащу Джипси. Сердцебиение, усталость — однако молчу, кротко улыбаюсь.
Смотрим — по тротуару, напротив ресторана, шагает Кирпичев. Ну чем я виновата? Я его не предупреждала, что будем здесь.
Сергей Иванович, положим, смолчал. Но такое молчание хуже всякого скандала.
Поздоровались, пошли вместе. Ну, тут он и начал свои фортели. То сзади плетется, то на три версты вперед убегает. Не могу, мол, идти так медленно. Да и нельзя, мол, весь тротуар занимать. А потом и совсем исчез.
Я вне себя от волнения. Кирпичев меня утешает, хотя сам исстрадался — худеет, бледнеет, ничего не ест. Молчит о чувстве своем, но догадаться нетрудно. Но с ним так легко говорится, приятно, интеллигентно. А с Сергеем Ивановичем так: либо ругаюсь, либо молчу, как какая‑нибудь Юдифь с головой Олоферна.
Кирпичев довел меня до дому.
Пришла, жду, жду. Сергей Иванович явился только через час.
— Где вы были?
— Так, немножко прошелся.
А сам отворачивается. Наверное, шагал, как идиот, и обдумывал план самоубийства. Я не перевариваю ревности. Я собралась с духом и сказала ему прямо:
— Сергей Иванович, я вам должна одно сказать, во — первых…
А он как заорет:
— Если одно, так и говорите одно, а не заводите во — первых, да в — четвертых, да в — десятых на всю ночь. А я, — говорит, — вам прямо скажу — все это мне надоело, и я завтра же съезжаю. А сейчас прошу дать мне выспаться.
И завалился. Слышу храп. Притворяется нарочно, будто спит. Всю ночь притворялся, утром притворился, будто выспался, уложил чемодан и ушел.
Я знаю, что от ревности человек на все готов, но чтобы при этом еще так не владеть собою… Не знаю, что еще меня ждет. Кирпичев поклялся защитить меня от безумца.
* * *
Что рассказывал Сергей Иванович.
— Итак, значит, пошли мы в ресторан. Взяли с собой собачонку. Умолял не брать — нет, взбеленилась, и никаких. Сразу испортила настроение. Но, однако, смолчал.
В ресторане — вечная история — куда ее ни посади, то ее печет, то на нее дует. Но я дал себе слово сдерживаться. Вижу, освободилось место и предлагаю самым ласковым тоном пересесть. И вдруг в ответ перекошенная физиономия и змеиный шип.
— Мне и тут ладно.
Ладно так ладно. Мне наплевать. Умолять и в ногах валяться не стану. Молчу. Ем. Вино, кстати, там недурное.
Увидела, что я пью с интересом, и прицепилась. Тут уж я вскипел. Что, вообще, эти дурищи думают?
Для чего человек в ресторан ходит — зубы чистить, что ли? Человек ходит для того, чтобы есть и поедаемое запивать. Вот для чего. Их идеал, чтобы человек смотрел, как она ест, а сам бы пожевал вареную морковку, запил водичкой, как заяц, и все время говорил бы комплименты. Куда как весело!
Вышли из ресторана — так и знал — тычет мне на руки свою моську. Ведь предупреждал! Ведь просил! Действительно, возмутительно!
Встретили какого‑то болвана Скрипкина или что‑то в этом роде. Воспользовался случаем, чтобы удрать. Жажда безумная. Выпил пива. Эта дурища, между прочим, твердит, как дятел, что вино жажды не утоляет. Объяснял идиотке, что жажда есть потребность жидкости, а вино есть жидкость. А она говорит, что селедочный рассол тоже жидкость, однако жажды не утолит.
Я ей на это резонно отвечаю, что, если она истеричка, надо лечиться, а не бросаться на людей.
Вернулся домой — вижу, приготовилась скандалить.
Пресек сразу:
— Завтра уезжаю.
И лег спать.
Слава Богу, не догадалась, что был в бистро — старался не дышать в ее сторону.
Нет, довольно, раз мы друг друга не понимаем и говорим на разных языках.
Довольно.
* * *
Что бы рассказала Джипси.
Пошли в ресторан.
Хозяева всю дорогу лаяли.
В ресторане ели дрянь. Чужой господин ел цыпленка. Я смотрела на него, а он на меня. Если бы хозяйка на него полаяла, он дал бы косточку.
Ничего мне не попало.
На улице подошел тот, кто каждый день лает с хозяйкой на прогулке и пихает меня ногой.
Хозяин убежал, а тот просунул свою лапу под хозяйкину лапу и совсем сковырнул меня в сторону. От него пахло жареной телятиной, а сам он тихонько подтявкивал, будто голодный. Потом и хозяйка стала подтявкивать. Сама виновата — зачем ела артишок и рака. Дура. Оба притворялись голодными, да меня не надуешь. Пришли к дому и стали у подъезда друг другу морды обнюхивать.
Она, верно, первая донюхалась, что он ел телятину, оттолкнула его и ушла.
Мы уже улеглись, когда пришел хозяин. От него несло двумя литрами пива — мне чуть дурно не сделалось. Где у них нюх? Я ему тявкнула в самую морду.
— Барбос!