Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

ТАЙНА ВСЕХ ТАЙН (Антология)





Лев Успенский

ЭН-ДВА-О ПЛЮС ИКС ДВАЖДЫ

ПОЛУФАНТАСТИЧЕСКАЯ ПОВЕСТЬ



ЛЮДА БЕРГ И ПРОФЕССОР КОРОБОВ

Прежде, чем начать самостоятельную жизнь, ты должен выдержать маленький экзамен. А. Чехов
— Ну что ж, милая барышня, — проговорил профессор Коробов, с сомнением глядя на Люду Берг, — что ж будем делать? Опасаюсь, что ваш коллега, — он покосился на застывшего на стуле Игорька, — знает всё это основательней… Но на то он и горняк. Он всё это небось Константину Федоровичу Белоглазову давным-давно сдал. А, что там: понимаю я вас! Год рождения? Ну вот! Оно и видно! Химиком быть не собираетесь? Ну вот… Нет у вас других дел, как растворы титровать… Сергей Игнатьевич! Разве я не прав?

Люда Берг, студентка третьего курса Первого медицинского, сидела, как пушкинская муза — «под лавку ножки, ручки в рукава». Игорь Строгов, явившийся вместе с ней только для храбрости, понимал ее: хвост с первого года, и напросилась сдавать на дому! Ужас! От одного кабинета поджилки трясутся…

Профессорский кабинет был, как Игорек определил его внутренне, не от мира сего. Огромная комната, щедро освещенная майским солнцем. В открытое окно заглядывает ветка сирени: там — сад. На стене портрет дамы в очень открытом платье: масло… и подпись: «Кончаловский». С ума сойти!

Впервые в жизни горняк Строгов попал в такой кабинет, видел живьем профессора (да пуще того: членкора!) не на кафедре, не в лаборатории, а у себя дома…

— Так как же, Сережа? Зачтем, что ли? Полный, с не вполне обычным важным щегольством одетый, русобородый человек, лениво читавший английскую газету в дальнем углу, чуть пошелестел страницами.

— Я же не химик, Павлик… Я сопроматчик, — высоким капризным тенором проговорил он. — Я в химии ничего не понимаю.

Чем-то он был недоволен, бесспорно, но, пожалуй, не ответами студентки Берг. Он опустил на миг газету, и у Игоря сердце екнуло: «Еще того не легче! Это же Сладкопевцев, из Техноложки… Из зверей зверь! Ну влипли!» Доктор технических наук Сладкопевцев поверх своей газеты взглянул на Люду. «Да махни ты на нее рукой, Павлик! — написалось на его лице. — Посмотри на ее нос. Разве он из тех носов, которыми фосфористые соединения отличают от мышьяковистых? Отпусти ее подобру-поздорову…»

У него были основания досадовать. Сговорились отправиться сегодня на машине на Пюхя-Ярви на рыбалку. Погода — прелесть! А старик не предупредил вчера. Он, оказывается, назначил зачет этому мимолетному виденью. Хвост у нее, видите ли: неорганика! Теперь какая же поездка!

— По-моему… коллега знает вполне удовлетворительно! — неожиданно добавил он и спрятался за газету. Профессор Коробов через пенсне (пенсне!) подозрительно поглядел в его сторону: — Вполне, по-твоему? Ну что же быть по сему… Вообще-то говоря, на большинство вопросов мы как будто ответили… Вот только с закисью азота у вас почему-то нелады. С веселящим газом… Как-то он вас, по-видимому, не слишком развеселил… Проскочили мимо в пылу зубрежки?

Люда Берг умела краснеть, как опоссумы умеют притворяться мертвыми, необыкновенно, не так, как все. Даже враг номер один, Вадик, двоюродный, признавал: «Когда Людка краснеет, у нее, наверное, и пятки становятся розовыми, как у новорожденных!» А что? Очень возможно!

— Ой, Павел Николаевич, что вы! Я просто… как-то так… Я подумала — закись… Она же теперь почти не применяется… Медику с ней вообще никогда не придется встретиться…

Она сказала так потому, что вообразить себе не могла, какое действие произведут эти ее легкомысленные слова. Членкор Коробов за секунду перед этим уже взял в мягкие пальцы великолепную паркеровскую вечную ручку, уже развернул Людочкину зачетку, уже занес перо над страничкой, на которой было помечено: «Фармакология — уд.; пат. анатомия — хор», и вдруг замер, точно споткнулся. Хуже того: он положил ручку на стол. Он прикусил нижнюю губу и даже часть аккуратной седенькой эспаньолки и уставился на Люду так, точно тут только заметил, что она внезапно появилась и сидит против него.

— Ах вот как вы полагаете, коллега! — каким-то совершенно новым, зловещим голосом протянул он, рассматривая Людочкину прическу, Людочкину блузку, Людочкину сумочку на коленях. — Не придется встретиться, говорите? Это — с закисью азота? С эн-два-о? Сергей Игнатьевич, ты, я полагаю, слышал? Ну а если, паче чаяния, всё же столкнетесь?

В случаях крайней опасности — «мрачной бездны на краю» — Людмила Берг применяла улыбку. Ту, которую тетя Соня именовала «сё сурр наф»[1] (Вадька свирепо переводил это как «подсмешка юной идиотки»). На любого фрунзенца, даже старших курсов, такой «сурир» действовал как команда «Ат-ста-вить!». Но бело-розовый старичок в черной шелковой тюбетеечке видывал, должно быть, на своем веку всякие «суриры». Он взял ручку со стола и безнадежно навинтил на нее колпачок. И, навинтив, опустил ее, колпачком вверх, в хрустальный стакан. И откинулся в кресле.

— А если всё-таки придется вам с ней встретиться, уважаемая коллега? — с непонятной настойчивостью повторил он. — Сереженька, ты слышал: Она ее не встречала, а?! А ну-ка, если ты сам не позабыл, припомни, голубчик, где и как мы с тобой на нее впервые напоролись, на закись-то эту самую? На ЭН-ДВА-О, да еще ПЛЮС ИКС ДВАЖДЫ? Сохранилось это событие в твоей памяти?

МИНА ЗАМЕДЛЕННОГО ДЕЙСТВИЯ

Человек в кресле преобразился. Он шумно швырнул на ковер толстую стопку газет. Лицо его оживилось, точно он вдруг очнулся от спячки.

— Было бы по меньшей мере странно, Павлик, — высоким бабьим голосом, но с чрезвычайной энергией заговорил он. — Было бы нелепо, если бы мы с тобой это запамятовали! Удивительно уже и то, что мы с тобой о нем так давно не вспоминали. Скажу сейчас! Мы шли на Щукин рынок, за яблоками для Анны Георгиевны… Нет! Для Лизаветочки! Был ветер, конец августа, по Забалканскому несло пыль…

— Не нынешнюю, Сереженька, тогдашнюю, желтую… Измельченный конский навоз! — со странным энтузиазмом подхватил Коробов…

— Как охра желтую! И вот как раз, выйдя на Фонтанку…

— Ей-богу, всё верно! Всё точно, молодые люди! — Членкор Коробов развел в стороны недлинные свои ручки. — Фонтанка, угол Забалканского! Обухов, следовательно, мост! На крышах: «Пейте «Майский бальзам»!» На воде — тысячи барок. Десятый год нашего удивительного века! Третья, не тем будь помянута, Государственная дума! Блерио перелетает Ла-Манш. Граф Роникер убил миллионера Огинского. Никаких вам газовых войн, никаких атомных бомб… А! Какие там атомные! Вон эту штуку именовали не «свет», а «электричество». Машину называли «мотором». Машиной тогда простонародье звало поезд. Простонародье, Сереженька, а? Ведь было же такое?!

Вот в этот-то день она и наскочила на нас… Прямо по Фонтанке, со стороны электрической станции Бельгийского общества. Как — кто? Она! Он! Закись азота…

— Он бегом бежал…

— Ну, скорее, шел очень быстро. На нем был старый морской офицерский плащ, с львиными мордами на застежке…

— И узкие брючки. И чудовищные лакированные башмаки: каблуки набок, но лакированные. И — усы…

— Усы?! Ну какие же усы, Сергей Игнатьевич? Я его и не видел с усами: он уже носил бороду! Припомни: борода, как у царя Дария, и страшные глаза. Факирские глаза. Ужас, дорогая коллега! «Закись» тогда приняла обличье студента-технолога, каким были и мы оба. Ничего, это к ней шло, получилось нечто вроде писателя Гаршина перед кончиной — вид одухотворенный и не вполне здоровый…

Ну вот… Бородатый питерский студент шел нам навстречу по Фонтанке. Под мышкой у него были три толстенные тома: на переплетах тисненные золотом орлы, следовательно — из Академической библиотеки. В левой руке он держал ломоть ситного (тогдашнего, его продавали караваями, величиной с прачечное корыто), в правой — фунта два чайной колбасы по восемь копеек фунт, на ней следовало бы ставить череп и кости для предупреждения… Зубы у него были белые, как у крокодила, он вгрызался ими поочередно то в растительную пищу, то в животную. Он был голоден.

— Павлик, а ты не перепутал? — улучил момент Сергей Сладкопевцев. Это не десятый год — одиннадцатый… Еще Тамара пела в «Летнем Буффе». Шляпы были аршина полтора в поперечнике…

— Да оставь, Сергей Игнатьевич, какая Тамара, какой одиннадцатый?! В августе одиннадцатого Петра Столыпина — уже тово, в Киеве. А тут — вспомни конец истории: «Подлинный скрепил Председатель Совета Министров…»

— «Петр Столыпин!» Ты прав, как всегда, Павлуша… Август десятого!

— Конечно. А ты не забыл его первые слова? Он увидел технологов, вынул колбасу изо рта и на ходу: «Слушали фан дер Флита о коллоидах? Спорно? Споры — бессмысленны. Коллоиды — чушь. Есть вещи поважнее».

— Да. И ты еще спросил его не без яда: «А может быть, вы сообщите нам, какие вещи вы имеете в виду, милостивый государь?»

— А он, опять набив рот полуфунтом студенческой, уже разминувшись с нами, этак нечленораздельно, через плечо: «Жкишь! Жкись ажта! Эн-два-о… Не интересуетесь? Ничего, придется заинтересоваться!»

— И ведь что ты скажешь, Павлушенька: жаинтере-шовались! Еще как!

— Да-с, милая барышня: встретились мы с этой закисью, не станем скрывать — встретились! И в неблагоприятных условиях. Ну… Вы теперь нам, двум почтенным склеротикам, вправе и не поверить, но ведь сколько нам тогда лет было? Да не намного больше, чем сего дня вам. Ему двадцать, мне двадцать один. «Жакиши» этой самой, ему, и то было не больше двадцати трех… Хотя… За него никто и ни в чем не мог бы поручиться… Но так или иначе — молодо-зелено! Вроде вас, вроде вас…

Павел Коробов, доктор, членкор, лауреат, остановился па полуслове, как язык прикусил. Как-то понурясь, он облокотился, положил подбородок на руку и уставился вдаль, не то на сиреневую ветку, не то па портрет на стопе… Дама с портрета улыбалась странной, не очень доброй улыбкой…

Профессор Сладкопевцев, встав с кресла, подошел к двери на маленький балкон, взялся за притолоку и тоже молча задумался.

«Вот на кого он похож: на Стиву Облонского!» — обрадовался Игорь.

Было неловко прервать это малопонятное молчание старших. «Семьдесят лет? — вдруг подумала Людочка. — Ужас какой! А были студентами, за яблоками бегали…» Ей стало холодновато…

Деликатно прикрыв рот ладошкой, Люда осторожно зевнула. Фрунзенцы и дзержинцы любого курса содрогнулись бы от такого сдержанного зевка «Людочке скучно!» Но профессор Коробов безусловно привык считать девичьи зевки тысячами, он даже по заметил этого. Тем не менее он вдруг встрепенулся:

— Вот что, дорогие коллеги и, главное, ты, Сергей Ипполитыч! Что там ни говори, а молодые люди эти разрушили наши с тобой планы. Вдребезги. До основания! Ты всю ночь лелеял каких-то там своих упарышей или занорышей, мормышки точил… Я тоже спал беспокойно. А вон — двенадцатый час, куда же ехать? Всё убито, как мой лаборант говорит…

Да нет, мои юные друзья, судите сами. Двое старцев собрались в кои-то веки на лоно. Он половить лососей или там омулей, не знаю кого. Я — с кукушкой поконсультироваться, сколько она мне лет накукует… И вот… Ну… «Мне отмщение, и аз воздам!» Сейчас мы им воздадим, Сереженька! Казнь я уже придумал — такую казнь, чтоб царь Иван Василич… Мы и сами никуда не поедем и их не пустим. Мы повелим, чтобы Марья Михайловна распаковывала твой «Мартель» и мои эти… как их? Ну, ну, не бутерброды, а… сэндвичи, а то ты меня убьешь, и еще хороший кофе. И заставим мы их разделить с нами трапезу. Но главная пытка не в этом. Мы усадим их и поведаем им всё про закись азота. Всю историю, грустную, но поучительную, и в то же время правдивую от первого слова до последнего. «Нет повести печальнее на свете», чем повесть о Венцеслао Шишкине, о Сереженька! Ведь я не преувеличиваю? Об одном из величайших химиков того мира, о человеке, достойном мемуаров и памятников, если бы… О судьбе поразительной и невнятной. О том, что было и чего не стало…

Сергей Игнатьевич, ты только подумай! Та наука, к служению которой готовились мы с тобой когда-то, — разве она похожа па нынешнюю? Совершенно не похожа. Те проблемы, которые были для нее передовыми, — где они теперь, в каком далеком тылу мы их оставили?..

Те методы, которыми тогда работали ученью, — кто теперь применяет их? Так пусть же они заглянут в то наше «тогда». Пусть они увидят, каким оно было… Отказываться? Ничего не получится, милая барышня… Матрикул-то ваш… Прошу прощения, зачётка-то ваша — вот она! И он ее еще не подписал, этот вздорный старик Коробов. Так вот: с закисью азота вы еще как-нибудь разберетесь, а с Коробовым не советую конфликтовать…

Решено? Принято? Сережа, будь другом: сходи к Марье Михайловне на кухню…

БАККАЛАУРО В ГОДУ ОДИННАДЦАТОМ

То был еще не старый мужчина, готовый ко всяким неожиданностям… Дж. Хантер. «Охотник»
В те весьма далекие годы — молодые люди, не заставляйте себя угощать! — я, студент третьего курса Санкт-Петербургского имени императора Николая Первого Технологического института, снимал комнату на Можайской улице, неподалеку от своей альма-матер… Годы были глуховатые, жизнь спокойная, к лету на трех четвертях питерских окон появлялись белые билетики — сдавались квартиры, комнаты, углы.

Мне повезло: вот уже три года, как мне попадались чудесные хозяйки, менять местожительство — никаких оснований.

Глава семьи — сорокапятилетняя вдова полковника, убитого под Ляояном, моложавая еще дама, с чуть заметными усиками, с таким цветом лица, что хоть на обертку мыла «Молодость». При ней — дочка, Лизаветочка, прямая курсистка из чириковского романа. Рост — играй Любашу из «Царской невесты». Русая коса ниже пояса, глаза серые, строго-ласковые, сказал бы я. И туповатенький, несколько даже простонародный мягкий нос… В общем, на что хочешь, на то и поверни: можно Нестерову любую кержачку в «Великом постриге» писать, можно Ярошенке — народоволку-бомбистку. Кто их знает, каким образом появлялись тогда в русских интеллигентских семьях этакие удивительные девы, среднее пропорциональное между Марфой у Мусоргского в «Хованщине» и Софьей Перовской. Такие — то сдобные булочки с тмином пекли, вспыхивая при слове «жених», то вдруг уезжали по вырванному силой паспорту в Париж, становились Мариями Башкирцевыми или Софьями Ковалевскими, стреляли в губернаторов, провозили нелегальщину через границу… Знаете, у Серова — «Девушка, освещенная солнцем»? Вот это — Лизаветочкин тип…

Жил я у них с девятьсот восьмого, холерного года, стал давно полусвоим. Ну чего уж на старости лет кокетничать: да, нравилась мне она, Лизавета… Но время-то было, молодые люди, какое? Вам этого и не понять без комментариев. Нравилась, нравилась, а — ком у? Студен ту без положения… Э, нет, таланты, способности не котировались… Человек — золотом по мрамору в учебном заведении на доске вырезан, а тело его лежит в покойницкой, и на него бирка «в прозекторскую» повешена, потому что востребовать тело некому. Или, кашляя кровью, обивает со своим патентом министерские пороги: «Сколько раз приказывал — не пускать ко мне этих санкюлотных Невтонов!» Нет, студент — это не «партия».

Впрочем, и сама Лизаветочка тоже летала невысоко: бесприданница. Во «Всем Петербурге» — справочнике, толщиной с Остромирово евангелие, но куда более остром по содержанию, — значилось: «СВИДЕРСКАЯ, Анна Георгиевна, дворянка, вдова полковника. Можайская, 4, кв. 37».

Ox, как много таких дворянок, с дочерьми, тоже столбовыми дворянками, перекатывались из кулька в рогожку по Северной Пальмире. Заводили чулочно-вязальные мастерские. Мечтали выиграть двести тысяч по заветному билету. В великой тайне работали белошвейками или кружевницами на какую-нибудь «мадам Жюли». Поступали в лектрисы к выжившим из ума барыням, или — всего проще и всего вернее — сняв барскую квартиру, превращали ее в общежитие, сдавая от себя комнаты жильцам.

Так вот шла жизнь и на Можайской, 4, - с хлеба па воду, на какой-то таинственный «дяди Женин капитал», который не мог же быть вечным. А когда дядя Женя иссякнет, тогда что?

Лизаветочке нашей к одиннадцатому году стало — сколько, Сережа? — да, верно, уж двадцать, а то и двадцать один год: без пяти минут вековуша. Но в то же время — какой у нас с ней мог быть выход? Соединить два «ничего»? И в учебнике латинского языка утверждалось: «Экс нгило — нгиль фит!» — «Из ничего ничего и не получится»… Да, но жили-то мы рядом. Так — ни за что ни про что — сдаться? Этого молодость не терпит… И получилось из нас нечто вроде родственников, вроде как двоюродные брат и сестра. А была и такая французская на сей раз — пословица: «Кузинж — данжерё вуазинж!»[2] «Ой, Анечка, милочка, смотрите… Теперь за молодыми людьми глаз да глаз нужен!».

Комнатушка моя, под стать хозяйкам, была типичным студенческим честным обиталищем. Студенческим, но, по правде говоря, из наилучших: о таких боялись даже мечтать наши матери где-нибудь там над Тезой или над Сюксюмом…

Пятый этаж. Дальше — крыша. Метров? Ну на метры тогда счета не было: полагаю, пятнадцать, что ли, на нынешний счет. А, Сережа? Узкое длинное пристанище. Чистота идеальная, не моя, хозяйская, — следили. Направо железная кровать, никелированную тогда студенту было как-то неприлично поставить: вроде намек какой-то. Насупротив — утлый диванчик с серенькой рипсовой обивкой. В углу за дверью рукомойник с педалью, с доской фальшивого мрамора…

Единственное окно выходило на юго-запад. По горячему от солнца железному подоконнику целый день, страстно воркуя, топотали жирные — на Сенной питались — питерские голуби. Направо виднелся брандмауэр бокового флигеля. На соседнем окне был укреплен зеленый ларь «для провизии», с круглыми дырками в стенках — вместо холодильника. Теперь такие лари редко увидишь, а слова «провизия» и вовсе не услышишь. А мы бы тогда вашего «продукты» не поняли. Вон у Даля как сказано: «Продукт — противоположно «эдукт» — извлечение!»

У окна, помнится, стояла хрупкая этажерочка. На ее верхней полке, над томиками «Шиповника», «Фьордов», да курсом химии Меншуткина-старшего, заботами Лизаветочки обыкновенно устраивалось этакое «томленье умирающих лилий» — два-три подснежника или ночная фиалка в простенькой вазочке. За окном — то пыльное марево душного петербургского полдня, то таинственная, непривычная для саратовца или полтавца белая ночь. Купола Троицкого собора рисуются на белесом небе, как из темной бумаги вырезанные. Правее — не слишком яркая на свету Венера. Простенькие обои странно серебрятся. И Лизаветочкино широкоскулое милое лицо начинает представляться лицом этакой гамсуновской Эдварды, а может быть, какой-нибудь Раутенделейн. До химии ли тут?

Сергей Игнатьевич, друг мой, скажи: ведь, наверное, вон они и сейчас всё это видят? Такой же свет в мире?

Почему же он от нас ушел? Возраст, возраст! Несправедливо это!

Ко мне на это мое «пятое небо» охотно забредали товарищи: вот он, Сладкопевцев, совсем иного круга человек, сын фабриканта, коллега солидный, Петя Ефремов такой, Толя Траубенберг и он же почему-то Лапшин — оп теперь, кстати, крупный юрист в Киеве, Сереженька! — Сёлик Проектор — ныне, не поверите, говорят: мультимиллионер в бельгийском Конго, скотом торгует, гуртовщик… Всем нравились чистота, уют, обстановка, и семейная и студенческая. Ну и подруги Лизаветочки — стебутовки — курсистки сельскохозяйственных курсов Стебута, художницы от Штиглица, консерваторки — тоже, конечно, занимали, надо думать, воображение… Вместе мерзли зимними ночами в уличных очередях на Шаляпина или на «Художников», вместе с шумом ходили в «Незабудку» — смертоубийственную «греческую кухмистерскую» на углу Клинского… Вот сейчас вспомнил про нее, и как-то странно под ложечкой сделалось — подходящее было название! Ну и говорили, говорили, говорили — без конца! К великому моему сожалению, не могу знать — о чем и как беседует теперь между собою ваше юное поколение. Думается, замечательные должны быть у вас разговоры, не нашим тогдашним чета… Но, грех отрицать, и мы дерзали высоко. Посягали, как говорится, на всю Вселенную, от зенита до надира. Помнишь, Сергей Игнатьич, как тебе Севка Знаменский, «поэта максимус», в письме написал:



…Давай беседовать об этом и о том:
О Ницше пламенном, о каменном Толстом,
А — хочешь? — о любви. А то — о Метерлинке?
Об аналитике, о глине и суглинке,
О Чарльзе Дарвине иль о «Поэм д’экстаз»,
Но альма-матер пусть совсем оставит нас…



Так вот и ширяли от одного к другому. Начнем, бывало, со Сванте Аррениуса, пройдем, сравнительно мирно, через анаэробных бацилл, коснемся опытов Шмидта по анабиозу, и вдруг — как обрушимся на господа бога и всех святых! А то — на господина Бердяева и Зина иду Гиппиус (почему это все Гиппиусы всегда бывают рыжие?)… Или сцепятся декаденты и читатели «Вестника Европы»… И всё вызывало шум, перепалки, хрипоту в горле, восторг и негодование…

Сегодня собирают деньги на стачечников в Казани, а завтра терзают друг друга по поводу андреевской «Бездны». Нынче Анна Павлова, покорив Европу, воротилась в родную Мариинку, а там всё внимание отдано капитану Льву Макаровичу Мациевичу, первой трагической жертве воздушной стихии. Это мы собирали деньги на венок летчику Мациевичу — венок с красными лентами. Это мы, в другой день, выпрягали лошадь у извозца и везли на себе в гостиницу Лидочку Липковскую, знаменитое колоратурное сопрано и прелестную женщину… Мы протестовали против Кассо, министра народного образования, сверхмракобеса… Мы декламировали крамольные стихи Саши Черного. Мы ломились на лекции Бальмонта, на концерты, Скрябина, на «Недели авиации»… До всего нам было дело, во всё студенчество совало нос. И как-то странно, что многие из нас — и мы с тобой, друг Сереженька! — при таком шумстве самого главного, того, к чему всё это шло, и не разглядели. Не заметили. Уж чего там говорить: да!..

Казалось бы — буйная деятельность. Но в то же время, что это был за медленный, почти неподвижный первобытный мир вокруг нас! «Как посмотреть, да посравнить век нынешний и век минувший…» Сам себе не веришь!

Только за три года до этого в Питере пошел трамвай. Буквально вчера появились первые «синематографы», они же «иллюзионы», они же и «биоскопы»: не сразу придумалось, как это чудо называть. Фонари на улицах были где газовые, а где и керосиновые, электричество горело на десятке улиц.

Читая Уэллса, все понимали: это — фантазия, всякие тепловые лучи да черные дымы. А реальный мир в чем? Вот он — в городках Окуровых, в их пыли, в одичавших вишневых садах с натеками клея на заскорузлых стволах. Реальный мир — никем не тревожимые версты то щей ржи, перемешанной с пышными васильками и куколем, прорезанной узкими межами. Вот это — реальность, это — навсегда. И так тяжко лежало на нас сознание незыблемости, неотвратимости, предвечности дворянских околышей на станционных платформах, жандармских аксельбантов рядом с вокзальными колоколами, жалобных книг и унтеров пришибеевых всюду, от погоста Дуняни до Зимнего дворца в Петербурге, что волей-неволей все мы — интеллигенты! — душами тянулись ко всему необычному, новому, неожиданному, дерзкому, откуда бы оно ни приходило к нам: с неба или из преисподней…

Я думаю, именно в связи с этим нашим свойством, в своем неоспоримом качестве странного человека, оригинала, таинственной личности, овладел всеобщим вниманием и студент-технолог Вячеслав Шишкин. Вскоре после той памятной первой встречи с нами на Фонтанке он неожиданно, без всякого уговора или приглашения, заявился на моем тихом пятом этаже.

Надо признать: он мог-таки произвести немалое впечатление. Он не укладывался ни в какие рамки, воспринимался как исключение и загадка: ни богу свечка, ни черту кочерга, капитан Копейкин какой-то…

Он носил цыганскую фамилию, потому что родился от матери-цыганки и никогда не был узаконен отцом. Отец был генерал в отставке, владел какими-то тысячами десятин в краю толстовского Мишуки Налымова, носил странную фамилию Болдырев-Шкафт и при огромном беспорядочном состоянии обладал огромным беспорядочным нравом. Сам Шишкин отзывался о нем неясно, больше вертел пальнем передо лбом: «Старик — ничего. Но этого бог ему не дал!»

Юный Шишкин стал Вячеславом по прихоти отца. А вот в Венцеслао — так он всюду подписывался — он превратился по особым причинам и много позже.

Однажды Сёлик Проектор — теперь респектабельный конголезец, а тогда скромнейший и прилежнейший студент Техноложки, — копаясь в Публичной библиотеке в книгах по истории химии, наткнулся на изданную года три назад в Мантуе на сладчайшем италийском языке тощенькую, но презанимательную брошюру: «Кмика, дльи, тмпи футри» — «Химия будущего» именовалась она. Под заголовком, на титульном листе, — это редкость на Западе — стояла дата: 1908 год, а наверху было скромно обозначено:


ВЕНЦЕСЛАО ШИШКИН
(баккалауро)


Сёля Проектор оторопел. Едва встретив в институте нашего бородача, он кинулся к нему:

— Скажите, коллега… Это случайно не вы? Шишкин не сморгнул глазом. Взяв на секунду брошюрку в руку, он равнодушно положил ее на стол.

— Почему — случайно? Я! Старье! Не интересно. Всё будет иначе, ответил он.

Естественно, на него насели:

— Слушайте, Шишкин, но почему же? Почему Мантуя? Почему итальянский язык? Расспросы ему не понравились.

— А не всё ли равно какой? — пожал он плечами. — Ну, Мантуя… Это мне Гаврила Благовещенский устроил…

Мы так бы и остались в неведении — кого он так именовал, если бы некоторое время спустя в институт не пришло на имя Венцеслао Шишкина письмо из Фиуме. На конверте был обратный адрес: «Рма, такая-то гостиница. Габриэль д’Аннунцио, король поэтов». Аннунцио по-итальянски и есть «благовещенье», а Габриэль д’Аннунцио был в те дни «величайшим», «несравненным», «божественным» итальянским декадентом. Это позднее он стал фашистом и другом Муссолини.

Мы так никогда не узнали, как и почему «баккалауро» свел знакомство со столь шумной и пресловутой личностью, о чем тот писал ему в письме, почему прислал с полдюжины своих фотографий с напыщенными и трудно переводимыми надписями. Но имя Венцеслао, так же как и звучное звание баккалауро, закрепилось за технологом Шишкиным навсегда.

Венцеслао был юношей среднего роста. Предки-цыгане наградили его тонкой, как у восточного танцора, поясницей, при сравнительно широких и мускулистых плечах. Руки и ступни ног у него были малы, точно у непальского раджи, но тонкими пальцами своими он, если находился меценат, склонный оплатить дорогостоящий опыт, без особого труда сгибал пополам серебряные гривенники.

К смуглому красногубому лицу его — интересно, что бы сказали о нем вы, коллега Берг? — по-своему шла большая, угольно-черная, без блеска, ассирийская борода. Зубы — реклама пасты «Одоль», на белках глаз и лунках ногтей чуть заметный синеватый оттенок… В те периоды, когда генерал Болдырев вспоминал о сыне, сын, одетый с нерусским небрежным щегольством, начинал походить на индийского принца, обучающегося в Кембридже: изучает «Хабеас корпус», но, едва кончив курс, вернется к своим женам, своим гуркасам и к священному крокодилу в пруду под священным деревом с белыми священными цветами.

Если же папаша менял настроение (что случалось чаще), Венцеслао быстро приходил в захудание. Ободранный, всклокоченный, весь в пятнах от всяких реактивов, он в такие дни проходил сквозь строй студентов, как сквозь толпу призраков, ему незримых. Он шел и смотрел вперед глазами маньяка, случайно ускользнувшего из дома умалишенных. При первой встрече он показался нам малопривлекательным ломакой. Но скоро выяснилось, что дело обстоит сложнее. В его матрикуле царил удивительный кавардак. Там были — как и у вас, коллега Берг! — «хвосты» за самые первые семестры, а в то же время профессор Курбатов, далеко не такой кротости ученый, как ваш покорный слуга, — зачел ему сложнейшие работы последних курсов… Я ни на что не намекаю, нет, нет…

Случалось, баккалауро являлся мрачным на простейший зачет, высиживал в грозном молчании час или два, вслушиваясь в ответы, внезапно вставал и уходил. «Не подготовлен… Не смею отнимать драгоценное время…» Бывало, он резался не на жизнь, а на смерть с самыми свирепыми экзаменаторами, забрасывая их парадоксами, дерзил, говорил резкости и уносил всё же с поля боя завоеванную в битве пятерку. И когда его кидались поздравлять, сердито цедил сквозь зубы: «А, это все — чепуха!» Его давно уже перестали спрашивать: «А что же — не чепуха?» Если кто-либо новенький задавал этот вопрос, Шишкин прожигал его насквозь огненным взглядом. «Закись азота!» — с маниакальным постоянством, сразу утрачивая чувство юмора, бросал он. Так к этому и относились: «Пунктик!»

Черты его личности открывались нам постепенно и не вдруг: так дети подбирают картинки из причудливо вырезанных деталей. Узнали, что живет он где-то у черта на куличках, на Малой Охте или за Невской лаврой, снимает угол у хозяина. Нельзя понять: то ли он за стол и квартиру консультирует этого хозяина — гальванопласта и никелировщика, то ли договорился и в его мастерской проводит какие-то собственные опыты… И — чем дальше, тем больше — всё, что нам удавалось узнать о нашем Шишкине, пропитывалось дымкой какой-то таинственности.

На моем личном горизонте он некоторое время маячил вдали, «в просторе моря голубом». И вдруг, в роковой день, крайне заинтригованная Анна Георгиевна прошептала мне в прихожей:

— Павлик, вас там кто-то дожидается… Кто это?

Я заглянул в щелку:

— Это? Баккалауро… Шишкин!

Ее глаза недоуменно округлились, но ведь сверх сего я и сам ничего не знал.

Венцеслао сидел на утлом диване моем, пребывая в перигелии, в лучах отеческой любви. На столе стояла корзинка от Елисеевых с разными «гурмандизами». Рядом красовалась бутылка хорошего вина, а владелец всего этого изобилия, аккуратно сняв ботинки, оставшись в новеньких шелковых носках, уронив на пол газету «Речь», дремал в задумчивой позе с таким видом, точно привык тут дремать уже много лет.

С этих пор его постоянно можно было встретить у меня: на Можайской, 4, он стал… Ну нет, это было бы неверное утверждение: своим он стать не мог нигде. Таким своим может оказаться разве лишь страус в стаде быстроногих антилоп: бежим вместе, но вы млекопитающие, а я — птица!

Среди нас он выглядел марсианином. Анна Георгиевна скоро пришла к мысли, что он пришелец из мира четвертого измерения: она почитывала романы Крыжановской-Рочестер, не к ночи будь таковая помянута… Мило общаясь с нами на некоем определенном уровне, он ни когда не позволял с собой никакой фамильярной близости.

Скоро с разных сторон до нас стали доходить самые странные и маловероятные россказни о нем, о Шишкине. Он не подтверждал и не отрицал даже самых неправдоподобных сплетен. Но странно, если недоверчивые скептики брались от случая к случаю проверять любую та кую околесицу, всякий раз оказывалось: да, так оно и было! По меньшей мере — вроде того…

В институтской канцелярии, как во всех институтах, и тогда работали дамы. Через них стало известно: Венцеслао Шишкину сам Дон-Жуан де Маранья в подметки не годится.

Вот, скажем, лишь год назад кто-то по оплошности порекомендовал его на лето репетитором в чопорную баронскую семью Клукки фон Клугенау. Против желания баронессы, заменив собою внезапно заболевшего учителя из Петер-шуле, он отправился куда-то под Пернау, в баронский майорат. Фрау баронин поначалу видеть не желала этого неаполитанского лаццарони: «Эр ист цу малериш фюр айн Лрэр…»[3]

А месяца через два — взрыв. И фрау баронин, и восемнадцатилетняя баронссерль — Мицци без памяти влюбились в этого страшного человека. Фрейлейн бегала на набережную с намерением утопиться. Матушка будто бы приняла яд, но баккалауро недаром был химиком: он спас ее каким-то подручным противоядием. Генерал Клукки рвал и метал, но не на «негодяя», а на своих дам: негодяй, по его словам, вел себя, как подобает дворянину, хотя в чем это выражалось, до нас не дошло.

Утка? Да как сказать? Не на сто процентов. Нам всем был знаком массивный и по-немецки аляповатый золотой портсигар Венцеслао, в виде этакого полена, в трудные дни он охотно предоставлял его нуждающимся для залога в ломбарде.

Так вот, внутри этой штуковины готическим шрифтом были под баронской коронкой награвированы два имени — «Катарнэ» и «Мицци»…

Уверяли, будто однажды, посреди чемпионата французской борьбы в цирке «Модерн», когда не то Лурих, не то финн Туомисто вызвали желающих испытать счастья, из рядов поднялся чернобородый студент-технолог и принял вызов. Матч Лурих — студент в маске будто бы состоялся и закончился вничью. Купчихи в ложах сходили с ума, Николай Брешко-Брешковский напечатал в «Биржевке» хлесткий фельетон «Стальной бородач», а скульптор Свирская долго умоляла Венцеслао позировать ей для вакхической группы «Нимфа и молодой сатир»… Баккалауро отказался.

Мы бы рады были не верить такой ерунде, но вот однажды…

Мы — я, Сережа (вот он!), еще двое-трое студиозов, баккалауро в том числе, — шли теплым весенним вечером по Милльонной к Летнему саду. Дурили, эпатировали буржуазию, смущали городовых.

Внезапно нас догоняет великолепный темно-синий посольский «фиат», с итальянским флажком на радиаторе. И маркиз Андреа Карлотти ди Рипарбелла, министр и чрезвычайный посол Италии в Санкт-Петербурге, улыбаясь прелестно, машет оттуда роскошной шляпой белого фетра.

Машет — нам?! Мы удивились, Шишкин — нет. Венцеслао передал кому-то из нас фунта три ветчинных обрезков, которые в пергаментной бумажке нес в руке (мы имели в виду поехать на Елагин на финском пароходике), подошел к остановившемуся поодаль «мотору», обменялся несколькими негромкими словами с его владельцем, сел рядом с любезно приподнявшим в нашу сторону шляпу маркизом, крикнул: «Завтра на Можайской!» — и был таков… Куда, зачем, почему с Карлотти?

Мы даже не пытались у него спросить об этом. На подобные вопросы баккалауро никогда никому не отвечал… Да мы уже и привыкли: марсианин! Мы — вроде планет — ходим по эллипсам, а он движется по какой-то параболе. Откуда-то прибыл, куда-нибудь может уйти…

…Нет, отчего же? Он превесело танцевал с барышнями на наших вечеринках, принимал участие в наших спорах (а принимал ли? Больше ведь слушал!), мог даже подтянуть «Через тумбу-тумбу — раз!» или «Выпьем, мы за того, кто «Что делать?» писал…» Но ведь никогда он не соблазнялся распить по бутылочке черного пивка в «Европе» на Забалканском, 16, не орал до хрипоты «Грановская!» в «Невском фарсене был приписан ни к какому землячеству… И весной, когда мы все перелетными птицами после долгого стояния в ночных очередях у билетных касс на Конюшенной (помнишь, Сергей Игнатьевич? «Коллега из Витебска! Список 82 у коллеги из Нижнего в чулках со стрелкой») разлетались кто на Волгу, кто на Полтавщину, — он не волновался, не записывался у коллеги со стрелкой, не хлопотал.

Каждую весну он одинаково спокойно приобретал заново в магазине на Сенной обычное ножное точило, с каким «точить ножи-ножницы!» ходили тогда по Руси бесчисленные мужики-кустари. С ним он садился в поезд на Варшавском вокзале, доезжал до Вержболова (а в другие годы — до Волочиска) и оттуда, со своей немудрящей механикой за плечами, с заграничным паспортом в кармане, уходил пешком за царскую границу.

Там, в Европах, представьте себе, не было таких «точить ножи-ножницы!». Там по отличным шоссе ездили громоздкие точильные мастерские на колесах. Но им было не проникнусь в глухие углы Шварцвальда, не забраться в Пиренеях на склоны Каниг, не спуститься в камышовые поймы Роны или По… А баккалауро все пути были открыты. И к осени, обойдя весь старый материк с севера на юг или с востока на запад, он возвращался домой, провожаемый многоязычными благословениями, не только не «поиздержавшись в дороге», но, на против того, с некоторой прибылью в кармане… Как он до этого додумался? Кто ему ворожил? Как и почему он всегда получал паспорт? Не знаю и гадать не хочу. Фантазируйте как вам будет угодно.

Долго ли, коротко ли, через год-другой вся Техноложка знала: от Вячеслава Шишкина можно ждать чего угодно, даже не скажешь — чего. Мы отчасти гордились им: вон какой у нас особенный! Таких не знавали ни в Политехническом, ни в Путейском. А у нас — есть!

Так и относились к нему, как к причудливому, но безобидному человеку-анекдоту. К оригиналу. К Тартарену, но не из Тараскона, а из Химии. Относились до самого рокового дня, двадцать четвертого апреля девятьсот одиннадцатого — да, Сереженька, теперь уж — именно одиннадцатого! — года. В этот день, двадцать четвертого по Юлианскому, естественно, календарю, по святцам был день Лизаветочкиных именин.

ИМЕНИНЫ

Так позвольте ж вас проздравить Со днем ваших именин!!. Куплеты
Теперь именины — пустяк, предрассудок. В те наши дни это был день ангела, не что-нибудь другое. А в тот раз, за некоторое время до «Елисаветы-чудотворицы», мы стали примечать: с Венцеслао что-то не вполне благополучно.

Венцеслао начал периодически скрываться невесть куда. Он пропадал где-то неделями, появлялся как-то не в себе: то возбужденный, то, напротив того, как бы в меланхолии. Сидит, бывало, в углу, смотрит перед собой и напевает: «О, если правда, что в ночи…»

В великом посту он сгинул окончательно.

Пасха в том году оказалась не слишком ранней — десятого апреля. Венцеслао не явился разговляться, и Анна Георгиевна, сорокапятилетнее тайное пристрастие которой к баккалауро уже заставляло нас обмениваться понимающими взглядами, была этим немного огорчена и немного обеспокоена.

Прошла фомина неделя. Шишкин не объявлялся. Правда, Ольга Стаклэ, могучая стебутовка, видела его на углу Ломанского и Сампсониевского, но он ее не заметил, вскочил на паровичок и уехал в Лесной…

Лизаветочкин день ангела из года в год отмечался пиром, подобного которому студенчество не видывало.

Задолго до срока всё в квартире становилось вверх дном. Переставляли мебель. Полотеры неистовствовали. Кулинарные заготовки производились в лукулловских масштабах. На моей этажерочке теперь то и дело я находил то коробку с мускатным орехом, то пузырек, полный рыжих, как борода перса, пряно и сладко пахнущих волокон: шафран! Можно было увидеть здесь и лиловато-коричневый стручок ванили, как бы тронутый инеем, в тоненькой стеклянной пробирочке.

Из неведомых далей — не с горы ли Броккен на помеле? — прибывала крючконосая Федосьюшка, «куфарка за повара», и получала самодержавную власть над кухней. Портнихи — рты, полные булавок, — часами ползали на коленях вокруг именинницы и ее матушки. На плите что-то неустанно и завлекательно урчало, кипело, пузырилось, благоухало. Уже на лестничной площадке чуялось. То припахивает словно миндальным тортом, а то вот теперь повеяло вроде как «Царским вереском» или «Четырьмя королями»… Ветер сквозь только что выставленные окна листал пропитанные всеми жирами и сахарами страницы «Подарка молодым хозяйкам» Елены Малаховец… Мелькали озабоченные тети Мани, тети Веры, шмыгали, шушукались, жемчужным смехом хохотали Лизаветочкины подруги, важно восседали в креслах, консультируя закройщиц и швей, полногрудые приятельницы Анны Георгиевны…

В этой кутерьме и для меня находилось дело. Конечно, от студента проку мало, но все же — только мужчина должен ехать к кондитеру Берэн за сливочными меренгами, в этих кондитерских можно встретить таких нахалов!

Или — боже мой! — а гиацинты-то?! Сколько Лизочке лет? Значит, двадцать гиацинтов должны стоять на столе, так всегда бывало!.. Ехалось на Морскую, 17, к Мари Лайлль («Пармских фиалок не желаете-с?»). Вот так!

И я, и мои друзья целыми днями крутили мясорубки, мленки для миндаля, растирали желтки, взбивали белки, кололи простые и грецкие орехи, с важными минами пробовали вперемежку и сладкое, и кислое, и соленое… Эх, чего не попробуешь, когда тебе двадцать с небольшим, а ложку к твоим губам подносят милые, выше локтя открытые девичьи руки, все в муке и сахарной пудре, и на тебя смотрят из-под наспех повязанной косынки большие, умные, вопросительные глаза… Впрочем, это уже лирика, простите старика: расчувствовался…

В том году я оказался в особом разгоне в самый канун торжества, в егорьев день. Ох, то был денек: все Юрочки и все Шурочки именинницы! На улицах — флаги: тезоименитство наибольшей «Шурочки» — императрицы… Тртов — не получить; извозцы дерут втридорога…

…Я сломя голову летел вниз по лестнице, и с разгона наскочил на Венцеслао. Господин Шишкин неторопливо поднимался к нам. Какие там дары: в одной руке он нес коричневую, обтянутую кожей тубу, в каких и тогда хранили чертежи, другую руку оттягивал предмет неожиданный: средних размеров химическая «бомба» — толстостенный чугунный сосуд для сжатых под давлением газов. Эта бомба была приспособлена для переноски, как у чемодана, у нее была наверху кожаная ручка, прикрепленная к рыжим ремням, на одном из концов цилиндра я заметил краник с маленьким манометром, другой был глухим.

Баккалауро небрежно нес свой вовсе не именинный груз, но на лице его лежало странное выражение не мотивированного ничем торжества, смешанного со снисходительным благодушием. Он поднимался по лестнице дома 4, как какой-нибудь ассирийский сатрап, как триумфатор! Это раздосадовало меня, тем более что я торопился.

— Свинья ты, баккалауро! — на бегу бросил я. — Хоть бы по телефону позвонил… Да в том дело, что Лизаветочка именинница завтра, а ты…

Он даже не снизошел до оправданий.

— А… Ну как-нибудь… — совсем уже беспардонно пробормотал он.

И я — помчался. И по-настоящему столкнулся я с ним только поздно вечером, ввалившись наконец в свою комнату.

Венцеслао был там. Лежа на диване, он курил, стряхивая пепел в поставленный на пол таз из-под рукомойника. Не будь окно распахнуто, он давно погиб бы от самоудушения. Та самая туба для чертежей валялась на моей кровати, а газовая бомба, раскорячив короткие, как у таксы, кривые ножки, стояла под столом у окна. На стуле у дивана виднелись тарелки, пустой стакан. Лежала развернутая книга. Приспособить баккалауро к делу, конечно, никому и в голову не пришло, а вот покормить его вкусненьким вдова полковника Свидерского, разумеется, не преминула.

Обычно Венцеслао, встречаясь, проявлял некоторую радость. На сей раз ничего подобного не последовало. Бородатый человек лежал недвижно и смотрел в потолок, и только красный кончик кручёнки (он не признавал папирос) описывал в темноте причудливые эволюты и эвольвенты.

— Баккалауро, ты что? Нездоров?

Он и тут не соблаговолил сразу встать. Он всё лежал, потом, спустив ноги с дивана, сел. Я щелкнул выключателем. Он смотрел на меня с тем самым выражением монаршего благоволения, которое бросилось мне в глаза на лестнице. Потом странная искра промелькнула в его угольно-черных глазах. Неестественный такой огонек, как у актера, играющего Поприщина…

— Павел, я всё кончил! — произнес он незнакомым мне голосом.

Было странно, что за этими словами не прозвучало торжественное «Аминь!». Таким тоном мог бы Гете сообщить о завершении второй части «Фауста». Наполеон мог так сказать Жозефине: «Я — Первый консул». Чернобородый лентяй Венцеслао, пускающий дым в потолок студенческой комнаты, права не имел на такой жреческий тон.

— Да неужели? — как можно ядовитее переспросил я, вешая пальтецо на скромный коровий рог у притолоки двери, заменявший на Можайской турьи рога родовых замков. — Ты всё кончил? А нельзя ли узнать что именно? И — как?

— Всё! — ответил он мне с античной простотой. — Теперь я могу… тоже — всё. Как бог…

Вы, может быть, удивитесь, но я запнулся, слегка озадаченный. Вдруг в самом тоне его голоса мне почудилось что-то такое… Я насторожился.

— А без загадок ты не способен? Что, собственно, ты можешь? Почему?

— Я тебе сказал — всё! — повторил он уже не без раздражения. Почему? Потому, что я нашел ее… Ну закись… Эн-два-о… плюс икс дважды… Вон она стоит, — он указал на бомбочку.

— А, закись… — махнул я рукой. — Да, тогда, разумеется…

И вот тут он очень спокойно улыбнулся мне в ответ улыбкой Зевса, решившего поразить чудом какого-нибудь погонщика ослов, не поверившего его олимпийству.

— Спать не хочешь? Тогда сядь и послушай… «Наткнулся на интересное?» — спрашиваешь (я не спрашивал: «Наткнулся на интересное?» — он возражал самому себе). Ни на что я не натыкался. Я искал и нашел… Колумб вон тоже… наткнулся на Америку… На, кури…

Я вдруг понял, что ничего не поделаешь, сел и закурил. Гипноз, что ли? Он милостиво разрешил мне сесть на мой собственный стул. И я сел. А он встал и, не зажигая света, заходил по комнате. И заговорил. И с первыми его словами остренький озноб прозмеился у меня между лопаток. Позвольте, позвольте, как же это? Что-то непредвиденное и очень большое обрисовалось в тумане передо мной…

ПУТЬ В ВЕСТ-ИНДИЮ

Истина часто добывается изучением предметов, на взгляд малозначащих… Д. И. Менделеев
Тут вам надо забыть о сегодняшней науке. Вам даже вообразить трудно, как мало, как случайно занимались мы в те годы вопросом о прямом воздействии химических веществ на человека… Ну кто же говорит, лечили себя медикаментами — химия! Пили-ели, опять-таки — химия, XIX век, Либих и прочие, не поспоришь! Наркозы стали применять с каждым годом шире. Еще Фохты и Молешотты шум подняли: в человеке всё — сложная вязь химизмов… Что же повторять банальности?

Но выводов из этого никто не делал. Никаких, Сереженька! Ни малейших, заслуживающих этого названия, милая барышня, и вы, молодой человек! Ведь если человек — совокупность химизмов, то… Вот об этом-то никто и не подумал. Кроме него! Кем он был в глубине своей — гением или злодеем, не скажу. Но прав Дмитрий Иванович Менделеев: всё началось с предметов малозначащих, с ерунды.

Нет ерунды для людей такой закваски! У Ньютона было яблоко, у Вячи Шишкина — пузырек с валерьянкой и кошка.

Еще мальчишкой, черномазым саратовским гимназистиком, он увидев кошку, которой подсунули скляночку от валерьяновых капель, только что опорожненную. Здоровенный свирепый котяга, гроза округи, ловивший зайцев на огородах, стал вдруг котофеем-ангелом, ластился к людям, похотливо валялся на полу. Он обнимал свой фиал блаженства, валерьяновый пузырек… «Мам, что это он?» «Что-что? Мяну нанюхался, вот и ошалевает…»

Вот и всё, конец. Для Вячки Шишкина это оказалось началом. Через пять лет отрок Шишкин уже кончал гимназию. Учитель физики — скептик, циник, но настоящий химик, не «свинячий», как у Чехова, — вздумал продемонстрировать классу действие веселящего газа. Да, да, закиси азота, коллега Берг!

Чудо созерцало человек тридцать семнадцатилетних приволжских Митрофанушек. Веселились все. Но потрясло оно одного только Шишкина. Что же это такое? Это-то уже не кот! Что же она с нами делает — химия? С людьми?

Вот Глов, тупица из тупиц, а смотрит с изумлением: «Тремзе! А Тремзе! В «Аквариум» бы такой газок…» И «поливановский» хулиган Тремзе, сын околоточного, который зверем смотрел на учительские приготовления, осклабясь, как Калибан, качает кабаньей головой своей и хохочет, и кричит: «Михал Ваныч! Коперник! Вы — победили!»

Застенчивый может превратиться в рубаху-парня, в удальца. Нежная княжна Мери — в буйную Клеопатру… И всё на тот срок, пока молекулы азота, соединившегося с кислородом, молекулы эн-два-о, кружатся и пляшут в их жилах… Так где же тогда воспитание, характер, личность? Где я, человек? А черт его знает… Нет личности — азот и кислород!..

Тысячи проходили мимо этого «малозначащего предмета» с полным равнодушием, как слепые. А Вяча Шишкин, цыганенок-генеральчонок, вцепился в него мертвой хваткой. На всю жизнь. Он рассуждал так. Вон оно что! Закись азота выводит человека из равновесия, «веселит» его. Бромистые соединения «успокаивают». Какой-нибудь датурин вида цэ-16-аш-23-о-три-эн (опять, заметьте, о-эн) доводит до состояния смертельного исступления: «Белены объелся!»

Ну хорошо, пусть! Но, во-первых, почему «пусть»? А, во-вторых, раз «пусть», так, очевидно, рядом с датуринами и бромидами должны существовать в мире тысячи неведомых и доныне не испытанных соединений, которые способны превратить хомо сапиенса во что угодно. В гориллу и в тигра. В кролика и соловья. В сатира и ангела. И кто сказал, что это превращение нельзя закрепить надолго, сделать стойким. Нужно — произвольным, надо насильственным? А если так, то не стоит ли всю свою жизнь, всего себя посвятить поиск им подобного эликсира. Подобного зелья, черт возьми! Такой отравы!

«Мир исполнен возможностей, никогда не осуществленных!» — говорил Леонардо. Отыскать в грудах вещей и явлений хвосты этих возможностей и ухватиться за них может только гений. Я не могу разъяснить вам, как Шишкин нашел свой норд в мире химических явлений. По-видимому, он и был гением…

— Газ! — сказал он, стоя у стола, под которым присел на короткие лапки, как таинственная черепаха, обыкновенный лабораторный газгольдер, хозяйственно и наивно перевязанный желтыми чемоданными ремнями, точно толстый мопс сбруйкой. — Да, газ… Состав? Да вот: эн-два-о… Ну и… плюс икс дважды, скажем пока так. Плюс два атома еще одного элемента. Под воздействием света (и в присутствии воды) быстро разлагается на газообразные кислород и азот… Икс дает отчасти соединение с аш, отчасти улетучивается: Обнаружить его после реакции практически невозможно. Потому и икс. Вот такой газ, Коробов! В этой бомбочке он под приличным давлением его… порядочно. Представляешь себе?

— Это я представляю себе очень просто, — не желая показать своих чувств, сухо сказал я. — Но представления не имею — что это такое? Кому оно нужно и зачем… Газов много.

Бакалавр Шишкин, слушая, остановился перед моим стулом. Он был сегодня какой-то парадный: руки мыты с пемзой, борода подстрижена. Что такое?

— Скажи мне, Коробов, скажи, есть у тебя хоть столько воображения, как у профессора В. Тизенгольдта? Или ты — «всегда без этого»? Можешь ты представить себе… ну, хоть жидкость… Какую-нибудь там несмачивающую, пенящуюся, золотисто-желтую маслянистую дрянь… Пусть она слегка припахивает жасмином, туберозами, если ты их предпочитаешь. Пусть слегка фосфоресцирует в проходящем свете… Ты вводишь ее в вены самого тугоухого из твоих друзей, ну хоть Сергею Сладкопевцеву (ей-богу, Сергей Игнатьевич, не морщись, так и было сказано!), и — на то время, пока это вещество остается в его организме, он становится гениальным музыкантом. Играет, подбирает, напевает… Сочиняет сонаты. Бредит мелодиями. Не может без этого. Способен ты вообразить такое?

— Ты что, баккалауро, стал сотрудником «Мира приключений»? С Уэллсом хочешь соперничать?

— Я хочу соперничать не с Уэллсом, а с господом богом! — с внезапным раздражением и досадой рявкнул Венцеслао. — Если тебе угодно играть шута, играй: но, ей-богу, стоило бы стать посерьезней… Нет такой желтой жидкости. Есть газ! Мой газ! Газ Шишкина! Голубоватый в малых концентрациях, изумрудно-зеленый в больших. Подожди — увидишь! Слегка кислит на вкус (как когда раздражаешь язык слабым током), в темноте фосфоресцирует… Странное такое лиловатое свечение… В замкнутом пространстве очень стоек. Соприкасаясь с аш-два-о, даже при слабом свете разлагается быстро, в темноте — медленно. Добыть его… Проще простого, потому что икс дважды — это идиотски вездесущее вещество. Отброс производства. Мусор.

— Слушай, Шишкин! — рассердился наконец и я. — Ты химик, но и я химик. Что ты меня вокруг да около водишь? Свойства, свойства… Меня интересует действие. Действие на человека, на металлы, на минералы, на что — в конце концов?

— Действие? А вот какое у него действие. — Вдруг, резко понизив голос, Шишкин сел рядом с моим стулом на кровать. — Действие — одно… Нет, прости, два. Первое: он энергично возбуждает центры Брока… Ну мозговые центры речи, говорения. Заметил? Во-вторых, он одновременно (слышите? — одновременно!) нацело парализует центры фантазии… Если ты не… Должен же ты, наконец, понять, что это значит!..

В тот вечер я очень устал, еле на ногах держался. Я не был ни студентом, ни химиком. Я видел его возбуждение, чувствовал, что за ним что-то есть, но никак не мог начать резонировать на его колебания. Хорошо, любопытно, но — чем же тут так уж особенно восторгаться? Еще один наркотик, еще одно анестезирующее средство… Эх, Сереженька! Приходится признать: не умели мы с тобой проницать в будущее…

— Ну что ж, — сказал я ему тогда миролюбиво, — считай меня оболдуем: не пойму, что тебя выводит из себя…

— Что ты оболдуй — всем и так ясно, — сердито фыркнул он — но до какой же степени? Ладно, слушай! Вот ты вдохнул достаточный объем… этого газа. Центры речи твои возбуждены. Ты начинаешь говорить. Ты не можешь не говорить. Ты говоришь непрерывно.

Но ведь фантазия-то твоя в это время угнетена, воображение-то не работает! Ты полностью лишен способности выдумать что-либо. Полностью! Абсолютно. Значит, говорить ты можешь лишь то, что действительно видишь, думаешь, чувствуешь. А думаешь ты тоже лишь о реально существующем. Понял? Следовательно, ты говоришь правду. Только правду. И — всю правду, до конца…

Он вгляделся в меня, и ему показалось, что этого не достаточно.

— Если ты ненавидишь своего соседа по квартире, ты звонишь к нему и выкладываешь ему всё, от «а» до «зет». Если ты непочтительно мыслишь о ныне благополучно царствующем, ты не будешь молчать. Если ты — муж, а вчера побывал в веселом доме в Татарском переулке, ты, возвратившись домой, на вопрос супруги так и отчеканишь: «В Татарском переулке, милочка, и не в первый раз…»

— А, да ну тебя! — вскричал я, довольно искренне вознегодовав. Хорошо, что это хоть — твоя фантазия…

— Хочешь — открою? — внезапно проговорил баккалауро, наклоняясь и живо протягивав маленькую смуглую руку свою к бомбочке. Он коснулся крана. Послышался и тотчас же смолк тоненький острый свист. Я вздрогнул.

— Какая же это фантазия, — пожал он плечами, — зажги-ка электричество…

Я щелкнул выключателем. Маленький хлопок зеленоватого тумана, быстро редея и голубея, плыл над столом к окну. Венцеслао смотрел на него с непередаваемым выражением.

— Эн-два-о плюс икс дважды! — строго, по слогам, произнес он, когда облачко окончательно рассеялось. — Запомни, Коробов, навсегда и это название, и сегодняшнее число… И стол твой этот дурацкий… С этого начинается новая эра.

Простить себе не могу: мне и тут еще казалось — шуточки. Глуповата бывает порою молодость, не сердитесь, коллеги!

— Забавно! — спаясничал я. — Ты — пробовал? Ну, и? Режут правду-матку?..

Воображаю, каким ослом я показался в тот миг ему!

— Уморительно, не правда ли? — в тон мне ответил он. — Я-то пробовал, но… К сожалению, одиночки — не показательно. Мальчишки, девчонки заставские. Неинтересный матерьял. Мне нужна целая подопытная группа. Несколько вполне интеллигентных индивидов… Что бы каждый был способен отдать отчет в ощущениях, проанализировать, письменно изложить… Мечты, мечты! Где таких найдешь!

Одна смутная мыслишка в этот самый миг мелькнула передо мной… Когда между людьми почти всё сказано, не находится только решимости переступить какую-то черту… Тогда — такое вот эн-два-о… Но нет, я даже не успел прислушаться тогда, к самому себе, мне кажется…

— Скажи-ка, а газ-то твой не ядовит? Могут же быть всякие косвенные последствия… И на какой срок действие? Навсегда?

Венцеслао встал с кровати и пересел на подоконник. Сел и уставился на меня своими глазами гипнотизера: в газетах тогда помещал объявления некто Шиллер-Школьник, чародей, у него из очей на рекламной картинке текли молнии. Вот такие были сейчас глаза и у баккалауро.

— Хотел бы я, — мечтательно заговорил он, — хотелось бы мне услышать, что мне сказал бы какой-нибудь Арсен Люпен, если бы я предложил ему, для пользы его допросов, установить в ящике письменного стола примерно такую вот бомбочку… Преступник запирается. Следователь нажал рычажок… Запахло духами… Это-то ты понимаешь?.. Или ты — Морган, или Рокфеллер. Ты пригласил на обед с глазу на глаз Вандербильта или Дюпона, хочешь выяснить, как смотрят они на положение на бирже… В стене отдельного кабинета газгольдер с эн-два-о (плюс икс дважды, само собой)… Ведь, пожалуй, стоило бы Моргану заплатить неплохое вознаграждение тому, кто ему этакий газгольдер заполнит газом… Да что — Дюпоны?.. Вон я возьму да и предложу в нашем Главном штабе… «А что ваши превосходительства? Вот ваши люди имеют порой конфиденциальные беседы с разными там австрийскими или прусскими штабистами… А не заинтересует ли вас этакий, мягко выражаясь, фимиам? Пахнет не то ландышами, не то черемухой, чем-то весьма приятным, Что, если такой запах будет клубиться в каком-нибудь дамском будуаре, куда такой полковник Эстергази привык заглядывать? Ведь это только приятно… Запахло так в номере гостиницы, в кузове автомобиля… Так, на один момент…

Видишь ли, Павел, я уже сказал тебе: на свету… Я составил диаграмму его распада… Минутное дело, через полчаса — никаких следов…

И вот представь себе: ты в комнате, в которую я впустил некий объем газа… Удельный вес его равен весу воздуха. Диффундирует он мгновенно. Свет в помещении обычно слаб, минут десять газ будет жить. За десять минут ты вдохнешь восемьсот, тысячу литров воздуха… Вполне достаточно! Что же с тобой произойдет? Сначала приятное быстрое опьянение, этакий легкий хмель… Дамы будут в восторге: нежное головокруженье, этакое блаженство, зеленовато-сиреневый туман в глазах, запах цветов… Потом — секунд на пять — семь, не более! — полная потеря сознания. Очень любопытно: выключается только одна какая-то часть мозга, координация движений полностью сохраняется. Ну да об этом потом: тмы наворотят физиологи!

Затем — обморок мгновенно проходит… Очень легко дышится, чудесное ощущение… Никаких видимых следов опьянения. Но ведь тот газ, который в тебе, он-то — не на свету… Он не распадается так быстро… По-видимому, он остается в организме несколько часов, у разных лиц по-разному… От двух до десяти… И все эти часы всё это время, ты, мой друг Павлик, говоришь правду…

Подумай над этим! Ты чувствуешь себя бодро приподнято… Ты никак не можешь ничего заподозрить — просто у тебя чудесное настроение. Тебя обуревают необыкновенно ясные чувства и мысли. Они значительны и неопровержимы. Нельзя же их утаивать от мира. Тебе хочется сообщить о них людям. Молчать становится нестерпимо…

Тебе двадцать лет? Ты не можешь ни прибавить ни убавить их даже на год. Ты полюбил девушку?.. Ты немедленно расскажешь об этом и ей, и всем, кого встретишь. Если ты писатель, ты — погиб. Толстой, не смог бы изобразить Наташу: ведь она — ложь, ее не было. Беда, если ты дипломат или князь церкви: стоит тебе открыть рот, и ты наговоришь такого… Начинаешь понимать, что такое мой эн-два-о? Соображаешь, к чему ведет владение им?

Баккалауро, всегда лаконичный, превратился в Демосфена. Способность убеждать, у него всегда была, и мы даже поговаривала — нет ли у него свойств гипнотизера… Впрочем, кажется, я начинаю искать оправданий… Не хочу этого!..

…В окне брезжило утро, Венцеслао, бледный, усталый, говорил уже с трудом, куря кручёнку за кручёнкой. Я открыл фортку, за ней густо заворковали первые голуби… Я слушал их и думал: а что, если это так и есть? Если он и впрямь добился всего этого?

Не буду хвастать: всего значения этого открытия — ведь только теперь наука подошла к решению проблемы Шишкина — я еще не мог осознать. Но на меня как бы повеяло, пахнло необычным. Я начал верить. И что ж говорить, в таком мире мы жили… Мне не пришло в голову видеть за этим открытием великие и светлые перспективы. Во мне возникло не желание овладеть новым, чтобы это новое отдать человечеству. А, что там еще: мне захотелось сделать из того, что я узнал, маленькое, не слишком честное, эгоистическое употребление. Искусственно добиться откровенности, добыть признание человека, который… Плохо, отвратительно, не хочу продолжать: сегодня-то я не дышал его проклятым газом, выкладывать всё начистоту для меня не обязательно…

— Слушай-ка, баккалауро, — далеко не решительно проговорил я в тот рассветный час, движимый этими невнятными побуждениями, — а ведь в самом деле… Это необходимо проверить. Экспериментально!

Он махнул рукой с досадой:

— Необходимо!.. А где и как? Мне ведь нужна не группа энтузиастов, всё понимающих, но готовых ради науки на подвиг…

Предварительная осведомленность всё исказит, сам понимаешь… Мне нужно не везение. Нужны павловские собачки. Я должен без их ведома сделать кроликами людей, и притом — людей интеллигентных… Которым — потом — можно всё объяснить, и которые поймут, как важно сохранить пока этот опыт в тайне. Поймут меня… А где я их возьму?

И вот тут-то — не он — я! — произнес решительные слова. Зачем? Мне захотелось услышать хоть один раз правду, всю правду из уст Лизаветочки… Плохо? Конечно, хуже нельзя, — мерзко! Все равно что вырвать признание гипнозом, напоить девушку пьяной… А вот…

— Ну, ерунда! — пожал я плечами. — Ты ручаешься, что это безопасно для «кроликов»? Так тогда… Забыл, какой завтра день? Соберется, как всегда, человек двадцать, как раз то, что тебе нужно. Либо благородные старцы, либо — студенчество… Никаких гробовых тайн, разоблачение которых было бы трагедией… Может быть, только эта ходячая кариатида Стаклэ замешана в какой-то там политике, так это и так всему миру известно… У Раички, конечно, кое-что за душой есть, говорят, она к поэту Агнивцеву на дачу одна ездила. Но Раичка и без твоего газа каждому все расскажет, только попроси. Да и вообще — газетных репортеров у нас не будет… Почему бы тебе не попробовать?..

Венцеслао не шевельнулся на стуле. Он колебался. Теперь-то я думаю: нечего он не колебался, — он очень ловко разгадал меня и сыграл со мной в прятки. Но вид был такой: размышляет в нерешительности.

— Не знаю, Коробов, — произнес он наконец в тяж ком сомнении. Конечно, с филистерской точки зрения превращать людей в подопытных морских свинок — ужасно. Но ты представь себе, что Пастер бы не рискнул привить свою сыворотку в первый раз человеку… Ты же первый осудил бы его…

Он произнес слово «филистер». Большего оскорбления молодому интеллигенту тех дней и придумать было нельзя. Да каждый из нас любую пытку бы принял, лишь бы снять с себя такое обвинение. Лучше «отца загубить, пару теток убить», лучше по Невскому, бичуя себя, нагишом бежать, чем прослыть филистером…

Мы все-таки решили, хоть для приличия, заснуть: я на кроватке своей, Шишкин — на коротком диване. Гений закрылся пледом, и ноги его в носках торчали по ту сторону валика. В окно уже тек свет Лизаветочкина «ангела», и прикармливаемые ею жирные голуби уже топотали по ржавому железу, стукаясь в стекло розовыми носами.

Когда я уже задремывал, мне пришел в голову еще один вопрос, может быть и существенный.

— Баккалауро! — окликнул я. — А противоядия от этой прелести ты не знаешь? Ты-то сам можешь избежать ее действия?

Венцеслао лежа курил, пуская дым в потолок.

— Пока нет! — ответил он после некоторой паузы и весьма лаконично.

Мне не пришло в тот миг в голову, что по крайней мере сегодня Шишкин не вдыхал еще газа правды. У меня не было оснований ни верить, ни не верить ему.

ПИР ВАЛТАСАРА

Вот приведены были ко мне мудрецы и обаятели, чтобы прочитать написанное и объяснить его мне. Но они не могли объяснить значение этого… Даниила, V, 15
Теперь, друзья, зовите на помощь воображение: я не Г.-Дж. Уэллс, а у вас не отнята способность фантазировать, вы-то ведь никогда не слыхали запаха злосчастного эн-два-о, смешанного с икс дважды.

Лизаветочкины именины, как я уже сказал, на Можайской, 4, расценивались как событие двунадесятое. Помнишь, Сергей Игнатьевич, какую корзину фруктов ты — Крез среди нас — притащил в тот день? В каком небывалом галстуке появился? Не морщись, не морщись: ты не анкету заполняешь…

Открывать секреты и совлекать покровы так уж совлекать. Ему мало дела было до семьи Свидерских. Он — и фамилия-то Сладкопевцев — интересовался тогда только колоратурными сопрано… Новой Мравиной. Второй Липковской! Иначе говоря — Раичкой Бернштам, которую, кстати, тот же баккалауро непочтительно именовал «сто гусей»… Вот той самой, что к Агнивцеву ездила… Тем лучше!

Собирались на Можайской всегда не по-петербургски рано. Анна Георгиевна, всё еще не снимая снежного фартучка и кружевной наколки, этакая «белль шоколатьер»[4] в опасном возрасте, — докруживалась на кухне. Кухня, фартучек, наколочка к ней очень шли. Вокруг все еще бегали, суетились, волновались… Один только Венцеслао, реализуя свои, неведомо как добытые в этом доме дворянские привилегии, лежа на моем диване, читал с отсутствующим видом по-итальянски чудовищный роман Матильды Серао. Он ничего не терял от этой неподвижности. Как пророка Илию, его кормили разными деликатесами вороны. На головах у них были кружевные наколки…

Часов в семь начали появляться нимфы и гурии, черненькая и вертлявая, как обезьянка-уистити, Раичка в том числе. Дом заполнился еще большей сутолокой, серебристым смехом, контральтовыми возгласами Ольги Стаклэ, запахом духов и бензина (лайковые перчатки чистились только им), фиоритурами Джильды и Розины.

Часом позже в стойке для зонтов и тростей водворилась шашка с орденским темлячком. Дядя Костя, генерал Тузов, долго, с некоторым усилием нагибаясь, лобызал ручку кузины Анечки, поздравляя с торжественным днем.

Потом начались непрерывные звонки. Палаша с топотом кидалась в переднюю.



Стою, и слышу за дверм
Как будто грома грохотанье —
Тяжелозвонкое скаканье!..



Это про нее кто-то там сказал, Севочка Знаменский, должно быть… Палаша возвращалась, и по выражению ее лица можно было определить, кто пришел: иной раз на нем была написана удовлетворенная корысть, иной женская суетность. Приходили ведь в беспорядке, и тароватые старшие, и веселые студиозы, от которых проку мало, одно настроение…

Прибыли, как всегда, два Лизаветочкиных дальних родича, провинциалы-вологжане, студенты-лесники, Коля положительный и Коля отрицательный, фамилий их как-то никто никогда не употреблял.

— Гм… толково! — сильно напирая на «о», отреагировал на накрытый, уставленный бутылками и закусонами стол Коля положительный.

— Э… коряво! — с тем же северным акцентом отозвался Коля отрицательный, разглядев аккуратные записочки с именами гостей, разложенные у приборов. Такое ограничение свободной воли застольников никогда не устраивало его.

— Коля, подите сюда! — тотчас же взялась за него Раичка Бернштам. Сейчас же объясните, что означает это ваше вечное «коряво»? Что за нелепое выражение?

— Ну… Во всяком случае, нечто отрицательное, — еще раз забыв про подвох, как всегда, ответил Коля и махнул рукой на общий смех…

Всё было, как заведено, как каждый год. Ничто не менялось…

Было у Лизаветочкиных именин одно негласное преимущество: в эти недели между пасхой и вознесеньем полагалось христосоваться, «приветствуя друг друга троекратным лобзанием». «Не понимаю, почему только троекратным?» — удивлялась Раичка. Вот и христосовались, иные по забывчивости дважды и трижды.

Почтальоны несли телеграммы. Кому-то уже облили платье белками: «Химики, что нужно делать? Белки!»

Один мазурек сел, другой стал пригорать. И химики и чистые технологи рванулись было туда, но Федосья Марковна была на страже: «Ахти матушки, Георгиевна, не стольки оны помогать, скольки к миндалю-изюму соваться…»

Один только Венцеслао хранил величественное спокойствие. Конечно, и у него были свои заботы: перед зеркалом со страшным лицом он с полчаса вдевал запонку в крахмальный воротник, пока хозяйка дома, махнув рукой на приличия, не пришла к нему на помощь.

Часов в девять наконец все сели за стол…

Ну, с классиками соперничать не стану: всё и теперь происходит, как тогда. Бутылки веселили цветными бликами. Рюмки позванивали. Ольга Стаклэ, будущий агроном, пила водку, как хороший гусар, к восхищению генерала Тузова. Колоратурная Раичка умоляла соседей: «Не спаивайте меня, я за себя не ручаюсь…» Я же исподтишка поглядывал на баккалауро.

Он с достоинством восседал рядом с Анной Георгиевной. Черная борода его казалась еще чернее рядом с манишкой, рукавчиками, белоснежной скатертью… Он, безусловно, был достойным Валтасаром этого пира, и я сам себе удивлялся: как это мы до сих пор не уразу мели, что перед нами — не такой, как все, человек? Кто именно Не знаю: может быть, капитан Немо, он же принц Даккар, благородный индиец… А на худой конец тот полуиндус, мистер Формалин, который превратил в жирный аэростат мистера Пайкрофта в смешном рассказе Уэллса…

Мистер Формалин, однако, вел себя сегодня очень мило. Он по-светски ухаживал за соседками, хвалил кушанья, перебрасывался свободными репликами со старшими, так же, как и со своими ровесниками… Да шут его знает: у него как-то не было точного возраста… Чей он был ровесник?

Он вызвал сенсацию, случайно вынув из кармана крошечную книжку «Фиоретти» — прославленные «Цветочки», сборник лирико-религиозных излияний святого Франциска Ассизского. Книжку заметили. Он, не ломаясь, прочел несколько строк по-итальянски. «Я всегда ношу ее с собой…» А кто поручится: вполне возможно — и впрямь носил… Но в то же время он не терял из виду и ту цель, которую перед собой поставил.

Когда после первых здравиц наступил обычный и обязательный период общего молчанья, он нашел возможность заговорить негромко со своими дамами справа и слева, — слева, поглядывая в двери и распоряжаясь взорами, восседала Анна Георгиевна. Это было недалеко от меня, и я прислушался.

— Именины Лизаветы Илларионовны, — вкрадчиво ворковал баккалауро, останутся мне памятны и по личной причине. Дело в том, что сегодня я и сам как бы именинник… Да вот, работу одну закончил, и еще какую! А представьте себе — мне удалось сделать одно чрезвычайное открытие… Когда оно будет реализовано, оно вызовет чрезвычайные последствия и в наших понятиях, да, возможно, и в течение жизни человечества… Но, простите: сейчас неловко входить в подробности, вот потом Павлик…

Он действовал с тончайшим психологическим расчетом, Шишкин. Шли самые первые годы еще не определившегося нового этапа во взаимоотношениях между наукой и жизнью. Наука, как Илейко Муромец, просидев свои тридцать лет и три года на печи, начала покряхтывать и примериваться, как бы ей сойти в красный угол человеческой горницы… Людей со дня на день живее и острее начинало занимать всё, исходившее из лабораторий ученых и из мастерских техников… Общество начинало всё пристальней посматривать на ученого, с удивлением замечая, что чудес-то, наслаждений-то, восторгов приходится ждать скорее от него, чем от старых корифеев — писателей, поэтов, музыкантов…

Раньше черт знает какие приключения происходили со всякими международными авантюристами, с Казановами всякими, с искателями кладов, с масонами, волшебниками, гипнотизерами… А теперь вниманием овладевали совсем другие персонажи: Томас Эдисон, придумавший фонограф, молодой итальянский аристократ, теннисист и щеголь, Гульельмо Маркони, сумевший вырвать патент у бескорыстного, как все русские профессора, Попова, изобретателя «беспроволочного телеграфа». Люди, еще вчера казавшиеся скучными педантами, грубыми мастеровыми — чудаки с перхотью на плечах, с дурными манерами и пустыми кошельками, — вдруг начали выходить в герои дня. Дамы — они всегда первыми реагируют на сдвиги общественного сознания. Что больше всего привлекает женщин? Сила, мощь, власть… Не всё ли равно власть чего? Сила оружия или сила таинственных лучей?

А тут еще и особый раздражитель: «Павлик объяснит…» Как Павлик? Почему раньше Павлику? А почему не прямо мне?

Очень хитро пометал свои сети в воду этот баккалауро!

Анна Георгиевна и Раичка, хотели они того или не хотели, сделали всё от них зависящее, чтобы привлечь к сидевшему меж них Шишкину максимум внимания. Он же был не из смущающихся. Я на несколько минут отвлекся от него, чтобы шепнуть два-три слова Лизаветочке, и когда снова повернулся в сторону Анны Георгиевны, он уже как бы читал лекцию окружающим. Вдохновенную лекцию: «Я и эн-два-о…»

Но теперь получалось, что им изобретено что-то вроде алхимического эликсира жизни… Правда, он еще не овладел искусством закреплять на длительный срок действие своего снадобья, но одно ясно: тот, кто вкусил его, испытывает блаженство, трудно поддающееся описанию… Усталости, печали, любого недовольства и боли, физической и душевной, — как не бывало!.. Вы знаете, что называется эвфорией, сударыня? Эвфория — это чувство абсолютного довольства жизнью… Люди пожилые (дядя Костя Тузов приложил руку к уху) ощущают прилив молодой энергии, юноши становятся вдвое, втрое, может быть вдесятеро, крепче, выносливей, энергичней, деятельней… Сказка? Нет, это еще не сказка… Сказка началась бы в том случае, если бы удалось провести, так сказать, всечеловеческую ингаляцию моего газа… Ввести его как бы в постоянный дыхательный рацион жителей земли…

Я не пророк, но подумайте сами: ведь мир может стать иным — терпимым, оптимистичным, доброжелательным, правдивым, прогрессивно мыслящим…

В ахиллесову пяту общества он пустил вторую стрелу. «Прогресс!» — было лозунгом и успокоением тогдашнего либерализма. Его алкоголем и его хлороформом. Его опиумом! Прогресс, а не революция, улучшение мира не в крови и борьбе, а вот так, как он говорит: вдыханием газа, принятием таблеток гераклеофорбии, — «Пищи богов» Уэллса, — посредством таинственного облучения эманацией его чудодейственных комет… Что могло бы быть вожделеннее, о чем еще можно было мечтать? К этому звали Уэллсы, на это надеялись философы-интуитивисты…

На баккалауро обрушился перекрестный огонь: «Простите, молодой человек, но… ваше открытие — уже проверенный факт?», «Венцеслао, друг, как же это получилось, как ты до этого додумался?», «Коллега Шишкин, один вопрос: а нельзя ли как-нибудь… ну, попробовать, что ли… действие этого вашего вещества?», «Венцеслао, а Венцеслао?! — это уже Раичка, конечно: — А этот ваш… углекислый газ? Он чт? Он — вкусный?»

Коллега Шишкин охотно отвечал всем и каждому, как самый опытный «кумир толпы»… Ну что же? Если угодно, можно назвать его и «вкусным», дорогая Раиса Борисовна! Вред? Он испытывал его многократно на себе, но, как видите, никаких признаков вредоносности… О, вот об этом пока говорить трудно… В лабораторных условиях вещество получается крайне дорогим… Ну, скажем так: пока что оно ценится на вес золота»… В дальнейшем?.. Нет, почему же! В настоящий момент он располагает несколькими десятками кубических метров газа… Ну у может быть, чуть больше… Где? Хранятся в специальном портативном газгольдере. Ну что вы — просто такой толстостенный сосуд… Совершенно точно, этот самый, Лизавета Илларионовна… Да просто, знаете, я не рискую оставлять его без присмотра…

Вы понимаете, чего он достиг? Он никому не предлагал ничего. Никого ни о чем не просил, ни лично, ни через мое содействие. Он, собственно, ровно никого даже и не обманул в тот вечер. Он допустил одну неточность, одну «фигуру умолчания», как учат в курсах словесности, он не назвал свой газ его настоящим именем. Не сказал, что это — газ правды… Только и всего. Но ведь его никто об этом и не спрашивал…

И когда на него накинулись с уговорами, упреками, мольбами, ему осталось малое: слегка поломаться, поосторожничать, проявить нерешительность… «Ах, это невозможно!» Всё это он проделал на самом высшем уровне, как теперь стали говорить.

Ты помнишь, какой поднялся кавардак? «Какая прелесть! Человечество станет гуманнее!» «И мы испытаем это первыми!..» «Лизанька, ты подумай: я же буду во всей консерватории единственная!» «И этот человек — среди нас. Какая удивительная личность! Какой благородный профиль! А — борода? А глаза!.. Нэтти, почему ты его никогда раньше не показывала?!»

Убеждать? Не он убеждал, его убеждали! Даже Лизаветочка, с ее видом Лизы Калитиной, даже она трогала пальчиком рукав баккалауро через стол: «Вячеслав Петрович! Ну сделайте мне именинный подарок!..» Коля положительный сурово высказался насчет того, что видеть такой опыт было бы «толково». Сам генерал Тузов проворчал: «Прошу, прошу, господин технолог… Весьма любопытно…»

Технолог Шишкин не спешил. Спокойно, как бы всё еще ведя внутренний спор с самим собой, глядя в себя, он докурил папиросу, потом сделал неопределенный жест умывающего руки Пилата, резко встал и вышел из комнаты.

Думается, в этот миг некоторым застольникам вдруг стало не по себе. До того многие как-то не вполне себе представляли, что ведь штука-то эта где-то тут же, рядом… Что эксперимент может начаться не через год, а вот сейчас… И над ними! Но пойти вспять у же никто не решился…

Баккалауро вернулся мгновение спустя. Матово-черная мрачноватого вида бомбочка стала на своих кривых крокодильих лапках на нарочито придвинутый к обеденному столу самоварный столик с толстой, искусственного коричневатого мрамора, фигурной доской.