Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Рашит Янгиров

«Живые черты Ходасевича»: из откликов современников

Как известно, Владислав Фелицианович Ходасевич (1886–1939) не принадлежал к числу героев литературных салонов и любимцев «читающей» публики, хотя о его творчестве современники писали немало. Питая стойкую нелюбовь к любым формам публичности, он избегал интервьюеров и репортеров светской хроники, тщательно оберегая свою частную жизнь от внимания не только литературных недругов, но и поклонников.

Едва ли не единственным исключением стал текст «В гостях у Ходасевича», опубликованный в начале 1931 года. Как представляется, эта публикация была весьма важным для Ходасевича знаком реабилитации за известный «горьковский» эпизод, серьезно осложнивший начало его эмигрантской судьбы. Впервые он предстал перед читателем не только как поэт, пушкинист, автор образцовой биографии Державина и литературный наставник, но (что на тот момент было много важнее) и как ведущий литературный критик Зарубежья в весьма влиятельном «возрожденческом» печатном изводе. С той поры Ходасевич не дал журналистам новых поводов для интереса к своей персоне. Даже его пятидесятилетний юбилей в мае 1936 г. прошел неотмеченным и не оставил никакого следа в повременной печати.

Конец земного существования поэта освободил окружающих от молчания. Смерть Ходасевича, маркировавшая, по ощущению многих, не только завершение определенного периода русской зарубежной литературы, но и конец всего довоенного Зарубежья, стала поводом для печатной рефлексии современников, заново оценивших его место в истории русской словесности.

В своем известном отклике Владимир Сирин (Набоков) отвел личности Ходасевича лишь литературное измерение, небезосновательно полагая, что эта ипостась содержит ключ к пониманию его как человека: «Как бы то ни было, теперь все кончено: завещанное сокровище стоит на полке, у будущего на виду, а добытчик ушел туда, откуда, быть может, кое-что долетает до слуха больших поэтов, пронзая наше бытие своей потусторонней свежестью — и придавая искусству как раз то таинственное, что составляет его невыделимый признак. Что ж, еще немного сместилась жизнь, еще одна привычка нарушена, — своя привычка чужого бытия. Утешения нет, если поощрять чувство утраты личным воспоминанием о кратком, хрупком, тающем, как градина на подоконнике человеческом образе. Обратимся к стихам».

Набоковская эпитафия странным образом увела в тень отклики других, не менее именитых современников — Георгия Адамовича, Владимира Ильина, Александра Керенского, Георгия Мейера и Дмитрия Мережковского — выразивших свое отношение к литературному дару Ходасевича. Среди некрологистов были и те, кто обратился к личностным характеристикам Ходасевича. Эти тексты сохранили для истории литературы живые наблюдения и иные свидетельства о поэте, по каким-то причинам не привлекшие внимания биографов и историков литературы.

Стимулом к нашей работе стало знакомство с вашингтонским архивом издателя и редактора Романа Николаевича Гринберга (1893–1969). В нем хранятся и материалы, относящиеся к творческой биографии Ходасевича, и, кроме того, — уникальный биографический документ: общая тетрадь с газетными вырезками — откликами на смерть Ходасевича, собранными Ольгой Борисовной Марголиной-Ходасевич (1890–1942). Архивная легенда этой и других меморабилий Ходасевича представляется следующей: после II мировой войны родственники вдовы поэта передали остатки его архива Нине Берберовой, она в свою очередь на рубеже 1949–1950 гг. подарила часть этих материалов библиофилу и собирателю исторических раритетов Р. Н. Гринбергу, в благодарность за поддержку при ее переезде из Европы в США.

Тексты воспроизводятся в соответствии с нормами современной орфографии и пунктуации; в квадратных скобках восстановлены пропущенные буквы или слова.



Публикатор выражает искреннюю признательность администрации Отдела рукописей Библиотеки Конгресса США (Вашингтон) за любезное разрешение ознакомиться с материалами своих русских коллекций и воспроизвести их в современной печати, а также Тамаре и Юрию Дихановым, Павлу Юзвикову (Бетесда, Вирджиния, США) и Николаю Богомолову (Москва) — за деятельную и всестороннюю помощь в работе.

Наталья Городецкая [1]

В гостях у Ходасевича

— Владислав Фелицианович, каковы возможности русской поэзии?

— Ого! Вы другим таких коварных вопросов не задаете… Но ничего… Давайте и об этом.

— Ходасевич — нервный, худощавый, говорит отрывисто, покачивается на стуле, рукою тронет перо, подвинет его и вдруг отпрянет, и выжидательно смотрит на собеседника.

— Я издали начну… Был такой день, когда Державин, «в гроб сходя, благословил» молодого Пушкина. Для всех это было неожиданностью, и для самого мальчика, но не для Державина. Он уже года два как искал себе преемника — и жест был неслучайный. Он еще раньше написал, что передает лиру Жуковскому, да так эти стихи и остались под спудом. Дело в том, что в какой-то момент Державин как бы оглох и перестал слышать свое время, отошел от своей эпохи. Тогда и стал искать не второго, а нового Державина. Поэзия не есть документ эпохи, но жива только та поэзия, которая близка к эпохе. Блок это понимал и недаром призывал «слушать музыку революции». Не в революции дело, а в музыке времени. Поэзия движется, как пяденица — знаете? (Большой и указательный палец [Ходасевича] растянулись на столе). Так — а потом подтянется и отдыхает и осматривается, и тут встречается с новым…

Худые, очень длинные пальцы несколько раз повторяют движение. Глядя на свою руку, В. Ф. продолжает:

— Сегодняшнее положение поэзии тяжко. Она очутилась вне пространства — а потому и вне времени. Дело эмигрантской поэзии по внешности очень неблагодарное, потому что кажется консервативным. Большевики стремятся к изничтожению духовного строя, присущего русской литературе. Задача эмигрантской литературы сохранить этот строй. Эта задача столь же литературная, как и политическая. Требовать, чтобы эмигрантские поэты писали стихи на политические темы, — конечно, вздор. Но должно требовать, чтобы их творчество имело русское лицо.

В. Ф. поправляет очки, откидывает со лба черную прядку.

— Подмена русского лица лицом, так сказать, интернациональным совершается в угоду большевикам и обычно прикрывается возвышенным принципом «аполитичности». На самом же деле — просто хотят создать нерусскую поэзию на русском языке. Но нерусской поэзии нет и не будет места ни в русской литературе, ни в самой будущей России. Ей лучше бы навсегда обосноваться в каком-нибудь Данциге, где делаются различные международные спекуляции и, кстати, котируется червонец. Вот только я думаю, что не надо приставать к «аполитическим» поэтам, допытываясь, почему они отвертываются от политики. Такие вопросы — либо наивность, либо сознательное прикрывание дурной игры. Аполитические весьма занимаются политикой. Они не хотят не политики, а России… Кстати: почему-то всегда они либо расшаркиваются перед советской литературой, либо хихикают по адресу эмигрантской.

Я прерываю:

— Но ведь возможность поэтического делания остается?

В. Ф. говорит резко:

— Разумеется. Очень. Но явятся ли настоящие люди — не знаю. Я считаюсь злым критиком. А вот недавно произвел я «подсчет совести», как перед исповедью… Да, многих бранил. Но из тех, кого бранил, ни из одного ничего не вышло.

Он смеется и добавляет:

— А вот на кого я возлагал надежды — из многих все-таки ничего не вышло. Предсказывать с именами не возьмусь — боюсь, что опять перехвалю. В данное время милее других мне группа «Перекрестка»… Вы замечали на карте метро такую соединительную линию — Navette. Где-то она, кажется, около Pre-St.-Gervais, или… да… нет, не знаю. Словом, пряменькая такая линия. Вот и роль эмигрантской литературы — соединить прежнее с будущим. Конечно, традиция — не плющ вокруг живых памятников древности. Беда в том, что многие пишут «под». Свои стихи писать трудно и есть громадный соблазн и легкость –дописывать чужие… Видите ли, надо, чтобы наше поэтическое прошлое стало нашим настоящим и — в новой форме — будущим. Как вам сказать… Вот Робинзон нашел в кармане зерно и посадил его на необитаемом острове — взошла добрая английская пшеница. А что, кабы он его не посадил, а только бы на него любовался, да охранял, чтобы, не дай Бог, не упало? Вот и с традицией надо, как с зерном. И вывезти его надо, и посадить, и работать над ним, творить дальше. Главное, совершенно необходимо ощутить себя не человеком, переехавшим из Хамовников в Париж, а именно эмигрантом, эмигрантской нацией. Надо работать — и старым, и молодым. Иначе — катастрофа. Литературе не просуществовать ни в богадельне, ни в яслях для подкинутых младенцев… Что же касается принципиальной возможности… Глупости, что ничего нельзя создать! Три эмиграции образовали три новых и великих литературы: Данте; вся классическая польская литература — Мицкевич, Словацкий и Красинский; у французов — Шатобриан и [де] Сталь.

— Да, но я спрашиваю о русской поэзии — той, какая может быть в день, когда не будет разделений между нами и советами.

В. Ф. поднимает обе руки, изображая беспомощность.

— Я не пророк… Будущая Россия представляется мне страною деятельной, мускулистой, несколько американского типа, и очень религиозной — но уже не в американском духе. В общем, ощущение мое скорее оптимистическое… скромно-оптимистическое. А вот в чем я категорически уверен — так это в том, что эстетизм вовсе исчезнет, ему места не будет — так же, как всяким половым вопросам. И то, и другое появляется при гниении общества, в упадочные эпохи. Надо думать, что будущим русским людям некогда будет этим заниматься. Жизненная, здоровая стихия поглотит и то, и другое.

Я пытаюсь уточнить свой вопрос: русская поэзия рисуется мне в гоголевском определении — происшедшей от восторга.

— Конечно, поэзия и есть восторг, — подтверждает В. Ф. — Верится, что восторг никогда не иссякнет. Здесь же у нас восторга мало, потому что нет действия. Молодая эмигрантская поэзия все жалуется на скуку — это потому, что она не дома, живет в чужом месте и отчасти как бы в чужом времени.

В разговоре каждый проводит свою линию, и я требую, по гоголевскому словарю: — Что же может стать «предметом» русской поэзии? Не считаете ли вы, что после символизма стало дозволено говорить простым языком о[б] иных реальностях? То есть, не стоим ли мы перед новым духовным реализмом?

В. Ф. отвечает:

— Символизм и есть истинный реализм. И Андрей Белый, и Блок говорили о ведомой им стихии. Несомненно, если мы сегодня научились говорить о нереальных реальностях, самых реальных в действительности, то благодаря символистам.

В. Ф. склоняется и ловит черного котенка с зеленым галстуком («с бантиком» сказать нельзя: вас поправят — он мальчик и бантиков не носит). Смотрит на него с большим одобрением.

— Мой не хуже, чем у Куприна… Вы того хвалили… Правда, мой еще начинающий, но перед ним будущность.

Я вижу, ему хочется, чтобы я согласилась, что кот неслыханно хорош…



Возрождение. 1931, 22 января

Дмитрий Мережковский [2]

В. Ф. Ходасевич

«Последний же враг истребится — смерть». Если бы этого обещания не было, то как могли бы люди жить в тесноте смерти? И как могла бы первая весть о смерти человека, чьи глаза мы помним, чей голос мы слышали, казаться чем-то невероятным, невозможным, противоестественным?

Мы знали, что Ходасевич отчаянно болен; близкие давно не надеялись на его выздоровление. Но к смерти человека нельзя подготовиться, сколько бы мы ее не ожидали.

Взволнованный голос из редакции — просьба написать несколько строк… Это почти невозможно для меня, — до такой степени смерть еще вчера, еще сегодня живого человека кажется несовместимой с жалким «житейским делом», как газетный некролог. Между тем, что чувствуешь при первой вести о смерти, и тем, что можно сказать в жалких газетных строках, — несоизмеримость почти кощунственная. К смерти человека надо привыкнуть, только тогда о нем можно будет «вспоминать». Я не могу еще сказать о Ходасевиче: был; мне хочется сказать: есть. Это человек своеобразно талантливый, замечательный не только как поэт, но и как человек. Чего стоит одна его бесконечная любовь к Пушкину и непрерывная, неутомимая над ним работа! А работал он безмерно много. Кажется, от непосильной работы и умер — надорвался. Вот строки из его последнего письма за несколько дней до переезда в клинику:

«Живется мене плохо: свалился от непосильной работы. Двенадцать лет без единой недели отдыха…» И далее после перечисления всяких невзгод:

«Но есть у меня и великое утешение: худо ли, хорошо ли, я пишу, что хочу и о чем хочу, не насилуя совести, не подхалимствуя, не выполняя социального заказа, который здесь, может быть, хуже тамошнего»…

Мне было всегда дорого в нем — дороже всего — это крепкое, ясное, непоколебимое отношение к «тамошнему». Много ли среди нас таких, как он — верных и мужественных до конца, до смерти? Страшно думать об этом, еще страшнее говорить. Ведь с каждым днем все меньше таких. С этой верностью тому, что он любил и что считал правдой, он ушел туда и останется здесь, среди нас, живой. Вот почему я не могу, не хочу сказать о нем: «Ходасевич был»; я говорю: «Ходасевич есть и будет».



Возрождение. 1939, 16 июня

Иван Лукаш [3]

Настоящий литератор

Буду помнить его худую, цепкую руку мальчика, как он потирал сухой подбородок, буду помнить его острый взгляд из-под блистающих очков. В глубине, всегда, как бы горькое изумление, и как хорошо веселели эти серые глаза.

Едва ли могу, едва ли решусь сказать о нем даже самые обычные слова. Я думаю, что Ходасевич был настоящим литератором. Это два очень простых слова.

Но в наши времена и у нас в эмиграции, я думаю, один Ходасевич был настоящим литератором. Все его жизненное существо было полно одной литературой. Одна она вмещала для него всю жизнь и все человеческое, что есть на свете.

Я думаю, что проходила по Ходасевичу таинственная преемственная цепь пушкинской русской литературы.

В эмиграцию — и к белым, и в «Возрождение» — Ходасевич пришел дальней дорогой. И к белым, и в «Возрождение» он пришел по одному тому, что был настоящим литератором: Ходасевич знал, как затерзала, как погасила настоящую русскую литературу революция.

Я думаю еще, что все казавшееся в нем терпким, даже жестким, было только его литературным оружием, кованой броней, с которой он настоящую литературу защищал в непрерывных боях.

Именно так, до последнего дыхания, Ходасевич отдал себя России, защищая настоящую русскую литературу, Святой Дух России — да ее Духа Святого не похулит никто.

И еще я думаю о стихах Ходасевича, о том, что у меня от них то же странное чувство, что как бы легла на Ходасевича тень Пушкина. На одного Ходасевича из всех. Зловещая: не пушкинский день, а пушкинская ночь.

И поразительное стремление Ходасевича узнать о Пушкине все для меня не исследование постороннего ученого, а тайна души Ходасевича-поэта, — сокровенно и зловеще близкой душе самого Пушкина.

Вот эту ночь Пушкина, и ночь России, и европейскую ночь, я думаю, тайно носил Ходасевич в своей душе, и оттого во всем у него как бы привкус горькой печали, — горькая-горькая полынь…



Возрождение. 1939, 16 июня

[Аноним]

Дела, толки, слухи

Семья сотрудников «Возрождения» оплакивает безвременную кончину одного из своих наиболее блестящих товарищей, мастера слова Владислава Фелициановича Ходасевича, большого русского поэта, большого критика и историка российской словесности, имя которого войдет в историю нашей национальной культуры.



Возрождение. 1939, 16 июня

[Аноним]

? Владислав Ходасевич

Редакция «Возрождения» понесла большую утрату. Скончался Владислав Фелицианович Ходасевич, выдающийся поэт, критик и историк литературы, который в статьях за своей подписью и под псевдонимом Гулливера вел в течение долгих лет беседу с читателями на наших страницах. Эта потеря почувствуется всеми, кому дорога русская культура.

На протяжении четырнадцати лет борьбы и работы смерть вырвала из наших рядов немало сотрудников: А. И. Куприна, А. А. Яблоновского, А. В. Амфитеатрова, Н. Н. Чебышева, В. Я. Светлова и других, скончавшихся на своем посту. Все они внесли свой вклад в общее дело и, каждый в своей области, оставили след в духовной жизни русского зарубежья. Этот вклад не пропадет. Выбывают отдельные люди, но общее дело, дело борьбы за Россию и за русскую национальную культуру, продолжается.

В освобожденной России вспомнятся те, кто ждал и не дождался желанного дня освобождения. Не забудет тогда Россия и имя поэта Ходасевича.



Возрождение. 1939, 16 июня

[Аноним — Ю. Мандельштам?]

Последние дни Ходасевича

В. Ф. Ходасевич захворал около 3-х месяцев назад, и решительно ничто не предвещало близкого и трагического конца. Те же часто повторяющиеся боли, та же беспечная надежда, что боли эти пройдут, как проходили и раньше.

Он лежал у себя дома, окруженный вниманием и заботами. Врачи не могли поставить точного диагноза. Он еще продолжал свою журнальную работу, присылал в «Возрождение» свои статьи. Но скоро работу эту он прекратил и вернулся к своим старым более серьезным темам и замыслам. Это был уже тревожный симптом. Врачи разрешили ему не больше четверти часа в день для свиданий с друзьями.

Однажды одному из близких друзей, когда из комнаты вышла жена, он с детским притворством больного сказал: «а, кажется, мне уже не подняться»… Увы, фраза эта, далекая от его подлинного настроения, оказалась пророческой.

Три недели тому назад В. Ф. Ходасевичу внезапно стало совсем плохо, кожные покровы резко пожелтели. Решено было обратиться к знаменитому терапевту, профессору Абрами. Больного пришлось перевести в госпиталь Брусьо. Начались дни тягчайших страданий, сопряженных с бесконечными исследованиями. Близких и друзей Ходасевича поражала необыкновенная жизненная сила этого слабого от природы человека. Едва отпускали его жесточайшие боли, в нем просыпался его острый юмор, потребность развлечься, посмеяться. Лежа в безотрадной госпитальной обстановке, он попросил привезти ему его рукописи и на больничной койке продолжал работать над своей перепиской с Горьким. Почти до конца довел он эту работу, которую считает литературно и исторически важной.

В больнице он пролежал одиннадцать дней. К концу этого срока силы внезапно начали оставлять больного. Порой он как бы забывался. И часто повторял он имя одного из самых близких и любимых своих друзей — Андрея Белого.

Диагноз до конца не был поставлен с полной точностью. Предположили рак печени. Нашли необходимость срочной операции. Операция должна была быть сделана во всяком случае, даже и без надежды на благополучный ее исход, — иначе больного ждут уже совершенно непереносимые страдания.

Операция была поручена доктору Бассэ, одному из лучших хирургов Франции. В. Ф. Ходасевича на короткое время увезли из больницы домой.

12 июня больного перевезли в клинику Альма, где работает доктор Бассэ. Ночь с понедельника на вторник была самой мучительной за время болезни В. Ф.

Во вторник, в 2 ч. 30 м., началась операция. Хирург извлек из печени два огромных камня. Стало ясно, что условный первый диагноз неправилен, что операция безнадежна, что доводить ее до конца нет смысла, что делать ее надо было 12-15 лет назад.

Операцию не довели до конца. В самом лучшем случае больной мог протянуть две недели. Увы, смерть пришла много раньше…

Он умер, почти не приходя в сознание. После операции ему делали переливание крови. Вначале пульс показал резкий подъем общего состояния, но сознание уже не возвращалось к больному.

За полчаса до смерти О. В. Ходасевич окликнула мужа. Он вдруг открыл глаза, улыбнулся, пошевелил губами, но — вновь впал в беспамятство.

В 6 часов утра в среду В. Ф. Ходасевич скончался.

* * *

Первая панихида по В. Ф. Ходасевичу была отслужена по католическому обряду в день смерти.

15 июня, во второй день кончины, в 16 часов была отслужена в часовне при клинике вторая панихида.

Отпевание и погребение будет совершено в пятницу, 16-го, и православная панихида — в Александро-Невском храме отслужена будет в воскресенье, 18-го, после литургии.



Возрождение. 1939, 16 июня

[Аноним — А. Седых?]

Похороны В. Ф. Ходасевича

16 июня хоронили В. Ф. Ходасевича.

Отпевание происходило в русской католической церкви (восточного обряда) во имя Святой Троицы, на рю Франсуа Жерар. Служил о. Михаил Недточин. Прекрасно пел хор. На гроб были возложены живые цветы и венки, из которых выделялся большой венок из алых и розовых роз и дубовых листьев от Объединения Писателей и поэтов в Париже.

После отпевания в 3 часа дня на Булонском кладбище состоялись похороны. Гроб отнесен к могиле на руках присутствовавшими писателями.

В церкви и на кладбище, кроме вдовы покойного О. В. Ходасевич и сестры М. Ф. Нидермиллер Е. Ф. Нидермиллер с мужем [Н. Г. Нидермиллером], присутствовали следующие лица: Н. Д. Авксентьев, Г. В. Адамович, М. А. Алданов, Д. Аминадо, Ю. П. Анненков, П. Н. Апостол, Е. Н. Бакунина, Н. Н. Берберова, Р. Н. Блох, М. Ю. Бенедиктов, А. Я. Брославский, Н. П. Вакар, В. В. Вейдле, М. В. Вишняк, Игорь Воинов, М. К. Вольфсон, Л. А. Гатова, И. В. Гессен, А. С. Гингер, З. Н. Гиппиус, М. Л. Гофман, Роман Гуль, А. Ф. Даманская, А. И. Долинов, Г. Евангулов, Н. Н. Евреинов, Б. К. Зайцев, В. Ф. Зеелер, В. М. Зензинов, В. А. Злобин, В. А. Зноско-Боровский, Л. Ф. Зуров, Георгий Иванов, Н. В. Калишевич, М. Л. Кантор, В. И. Каннегиссер-Блох, М. С. Каплан, А. Ф. Керенский, Д. Кнут, М. А. Крыжановская, проф. Н. К. Кульман, А. П. Ладинский, С. М. Лифарь, С. К. Маковский, Ю. В. Мандельштам, Д. С. Мережковский, Н. Д. Миллиоти, П. А. Нилус, И. В. Одоевцева, П. Н. Переверзев, А. А. Плещеев, Я. Б. Полонский, И. С. Лукаш, С. М. Прегель, А. С. Приманова, д-р А. П. Прокопенко, Г. А. Раевский, А. М. Ремизов, Е. Ф. Роговский, Н. Я. Рощин, В. В. Руднев, М. Н. Руднев, А. В. Руманов, И. Г. Савченко, А. К. Семенченков, В. В. Сирин, М. Л. Слоним, В. А. Смоленский, проф. В. Н. Сперанский, П. С. Ставров, М. А. Струве, И. Д. Сургучев, Ю. К. Терапиано, Н. В. Тесленко, Л. П. Уманский, В. Н. Унковский, Ю. Фельзен, И. И. Фидлер, И. И. Фундаминский, Л. Д. Червинская, о. Александр Чекан, Я. М. Цвибак, С. В. Яблоновский и др.



Последние Новости. 1939, 16 июня

Андрей Седых [4]

Болезнь и смерть В. Ф. Ходасевича

Смерть Владислава Фелициановича Ходасевича в Париже никого не поразила, — ее ждали, и друзья знали в последнее время, что дни для прекрасного поэта, автора «Державина» сочтены. Кажется, знал это сам Ходасевич, — у него был ум точный, трезвый, и он не любил закрывать глаза на действительность.

Болел он давно, постоянно имел дело с врачами, но как-то крепился, работал, не поддавался болезни. Несколько месяцев назад силы ему изменили: он слег.

Врачи долго колебались — сначала свои русские, потом французы. Делали бесчисленные рентгеновские снимки, по которым ничего в точности нельзя было определить. Одни склонялись к тому, что у него рак, другие полагали, что нужно оперировать кишечник. И в том и в другом случае надежды не было никакой. Больной сильно исхудал, больше не мог питаться и испытывал невыносимые физические страдания.

Сначала его перевели в госпиталь Бруссэ, к знаменитому французскому профессору Абрами. Потом он вернулся домой… Когда положение стало совсем уж безнадежным, решена была операция. Ходасевича снова перевезли в клинику, оперировали, и на следующий день, не приходя в сознание, он умер. Операция обнаружила то, чего не показал ни один снимок. Он умер от камней в желчном пузыре, — рака кишечника в действительности не было.

В 1930 году в Париже В. Ф. Ходасевич отпраздновал 25-летие своей литературной деятельности, которая началась в альманахе «Гриф». В смутном 1905 году Ходасевич напечатал в этом сборнике первое свое стихотворение, конечно «гражданского характера».

— Стихи были ужасные, — впоследствии вспоминал он. — Помню только первую строку:




Схватил я дымный факел мой…




Три года спустя он выпустил сборник стихов «Молодость» — в том же издательстве «Гриф».

— Первая рецензия о моей книге запомнилась мне на всю жизнь. Я выучил ее слово в слово, — рассказывал мне как-то Ходасевич. — Начиналась она так: «Есть такая гнусная птица гриф. Питается она падалью. Недавно эта симпатичная птичка высидела новое тухлое яйцо».

Впрочем, в дальнейшем поэт не мог пожаловаться на «тернистый путь» писателя. Писал он много, печатался в разных изданиях и никогда не испытывал на себе никаких редакторских стеснений.

— Ни на что, кроме типографских опечаток пожаловаться не могу, — говорил он.

А пожаловаться, в особенности в эмигрантский период жизни, было на что. От поэзии Ходасевич в последние годы жизни отошел окончательно, — перешел он исключительно на статьи и литературные воспоминания. Ему было о чем вспомнить, и на помощь памяти приходили бесчисленные «досье», которые он заводил на каждого писателя. Досье эти хранились в комоде стиля Луи-Филиппа, — там были папки с надписями «Мережковский», «Гиппиус», «Горький» и т. д. Кому теперь достанутся очень ценные архивы Ходасевича?

Пожалуй, наибольшую, если не единственную радость в период эмигрантской жизни принес ему «Державин», над которым Ходасевич работал с упоением, с какой-то влюбленностью. В Державине потрясало его соединение великого поэта с прямым, смелым человеком, — он всячески старался опровергнуть ходячее представление о лукавом царедворце. И Державин Ходасевича вышел человеком смелым, прямым, первым русским гражданином, не боящимся говорить царям правду в глаза.

После Державина носился он с мыслью написать биографию Пушкина, и начал уже работать. Впрочем, над Пушкиным Ходасевич работал всю свою жизнь, но начав собирать биографические материалы, он быстро понял, что работа гигантская, что она потребует отказа от какой-либо иной работы.

— Для Пушкина мне понадобится два года, — определил он.

Была даже открыта предварительная подписка, но вскоре ее пришлось прекратить. Ходасевич с душевной болью понял, что никогда не сможет написать этой заветной своей книги, — ибо нужно было жить, нужны были деньги, и регулярная газетная и журнальная работа не давала ему возможности целиком отдаться Пушкину. Юбилейный пушкинский комитет, быть может, совершил большую ошибку, не дав возможности Ходасевичу выполнить стоящее перед ним задание. Правда, в эмигрантских условиях это была почти неосуществимая задача.



В последние годы он перешел исключительно на газетную работу, отнимавшую много времени. Каждую свою статью Ходасевич писал долго, тщательно шлифовал, — он был беспощаден к другим, но и требователен к самому себе. Изредка мы встречались на каких-то вечерах, потом ехали вместе домой, по одной линии метро, и Ходасевич уже жаловался на все усиливавшуюся болезнь, на то, что стало трудно жить. Люди пришли к нему на помощь в самый последний, трагический период, когда уже не оставалось никаких надежд на выздоровление.

Отпевали Ходасевича в русской католической церкви на рю Франсуа Жирар, где собрался весь эмигрантский литературный Париж. А похоронили его на бианкурском кладбище, где имеется уже много других русских могил.



Сегодня. 1939, 19 июня

Юрий Мандельштам [5]

Тяжелый дар

Ходасевич умер 14 июня 1939 года. Последнее увидевшее свет его стихотворение было напечатано за пять лет до этого — в 1934 году. Да и вообще после выхода в 1927 году «Собрания стихов» (в которое он включил три свои книги), он напечатал всего несколько отдельных стихотворений, общий смысл и направление его поэзии не меняющих. Фактически его поэтическое творчество, таким образом, закончилось двенадцать лет тому назад.

В тот же период, приблизительно, началось его творчество прозаическое (тоже чрезвычайно ценное; тем, в частности, что в центре его стояла проблема биографии, для художника исключительно сложная и важная). Это течение в работе Ходасевича и впрямь было прервано смертью. Но и от его поэзии в окончательном счете также остается впечатление прерванности — не то что незавершенности реальной, а некоей разделенности на протяжении всего пути. Объяснение этому, при поверхностном подходе к стихам Ходасевича (и к стихам вообще), найти трудно. Наоборот, при отношении более вдумчивом оно приходит само собой. Причина «незаконченности» Ходасевича — в самых темах его, вернее, в его основной теме, окончания которой на земле быть не может; и главное, в его восприятии своей темы, как он чувствует мир и личность человека в мире. Поэзия Ходасевича чуть ли не по самому своему заданию приняла — и должна была принять — форму «неоконченной симфонии».

Конечно, это вовсе не означает, что Ходасевич придавал незаконченный вид отдельным своим вещам и даже книгам. Он был мастером в полном смысле слова — при том мастером классическим, стремившимся к предельной четкости, как логической, так и ритмической или композиционной. Стиль его и поэтика были разработаны предельно, до мельчайшей черточки. Сам Ходасевич различал у поэта «манеру», т. е. нечто органически ему присущее от природы, и «лицо», являющееся следствием сознательного восприятия поэзии и работы над ней. Ходасевич обладал «лицом» уже давно — уже, во всяком случае, с «Тяжелой лиры» — и лицом чрезвычайно своеобразным и отчетливым.

В. В. Вейдле в своей книге о Ходасевиче достаточно убедительно показал, как стих Ходасевича связан со стихом Пушкина, насколько он может быть прямым, может быть, единственным прямым наследником пушкинской поэзии. Но Вейдле несколько оставил в тени другую сторону поэтики Ходасевича. Классицизм его — вторичного порядка, ибо родился не в пушкинскую эпоху и не в пушкинском мире. Ходасевич вышел из символизма, с которым еще в «Путем зерна» был соединен многими линиями даже формально. К классическому стиху он пробился через все символические туманы, не говоря уже о советской эпохе. Все это объясняет техническое его пристрастие к «прозе в жизни и в стихах», как противовесу зыбкости и неточности поэтических «красот» тех времен.




И каждый стих гоня сквозь прозу,
Вывихивая каждую строку,
Привил-таки классическую розу
К советскому дичку, –




пишет он в «Европейской ночи». И тут же дает стихотворение, вполне обосновывающее его «арс поэтикум» — поэтику четкости и отчетливости.




Я — чающий и говорящий.
Заумно, может быть, поет
Лишь ангел Богу предстоящий,
Да Бога не узревший скот
Мычит заумно и ревет.
А я — не ангел осиянный,
Не лютый змий, не глупый бык.
Люблю из рода в род мне данный
Мой человеческий язык:
Его суровую свободу
Его извилистый закон…
О, если б мой предсмертный стон
Облечь в отчетливую оду!




Поэт пушкинского времени таких обоснований дать бы не мог по той простой причине, что ему их давать не пришлось бы.

Все это, впрочем, не ново. Повторяю это лишь чтобы определить точнее «незаконченность» Ходасевича, которая связана не с его мастерством, а с его поэтической сущностью. Да, говоря о Ходасевиче как о мастере, именно об его сущности часто забывают. Выводят даже порою, что онтологическое содержание в его стихах отсутствует, что он «мастер, но не поэт»… Как будто оригинальное мастерство может существовать без поэзии, а не порождается ею (иное дело — нынешняя виртуозность, которой можно научиться). Как будто в искусстве форма сама по себе — не содержание.

Какова же та тема, тот эмоционально-сознательный замысел его, которым понадобилась его классическая форма — именно эта, а не какая-либо другая? Ум отнюдь не означает отсутствия лирического, первичного порыва — да без него поэзии и не бывает. У Ходасевича скрытый лиризм звучит в самых обдуманных и обработанных стихах. Мало кто, однако, обратил внимание на те стихи, в которых лиризм Ходасевича прорывается наружу, ничем не сдерживаемый. В них Ходасевич из сурового поэта становится поэтом прелестным и в буквальном смысле слова душевным.




Странник прошел, опираясь на посох –
Мне почему-то припомнилась ты.
Едет пролетка на красных колесах –
Мне почему-то припомнилась ты.
Вечером лампу зажгут в коридоре –
Мне непременно припомнишься ты.
Чтоб не случилось на суше, на море
Или на небе, — мне вспомнишься ты.




Этому-то душевному порыву Ходасевич и не захотел дать власти над собою, над стихом. Легкому дыханию лирики предпочел он другой, «тяжелый дар». –




И кто-то тяжелую лиру
Мне в руки сквозь ветер дает.
И нет штукатурного неба,
И солнце в шестнадцать свечей.
На гладкие черные скалы
Стопы опирает — Орфей.




Путь Ходасевича лежал не через «душевность», а через уничтожение, преодоление и преображение. Душа, «светлая Психея», для него — вне подлинного бытия, чтобы приблизиться к нему, она должна стать «духом», родить в себе дух. Различие психологического и онтологического начала редко более заметно, чем в стихах Ходасевича.

Душа сама по себе не способна его пленить и заворожить.




И как мне не любить себя,
Сосуд непрочный, некрасивый,
Но драгоценный и счастливый
Тем, что вмещает он — тебя?




Но в том-то и дело, что «простая душа» даже не понимает, за что ее любит поэт.




И от беды моей не больно ей,
И ей не внятен стон моих страстей.




Она ограничена собою, чужда миру и даже ее обладателю. Правда, в ней спит дух, но он еще не рожден, еще не стал… «Так спит зародыш крутолобый»… Поэт ощущает в себе присутствие этого начала, соединяющего его с жизнью и с миром.




Так, провождая жизни скуку,
Любовно женщина кладет
Свою взволнованную руку
На грузно пухнущий живот.




Но дух должен вылупиться из души, как из яйца, и этот творческий акт Психее одной не под силу,




Простой душе не выносим
Дар тайнослышанья тяжелый –
Психея падает под ним.




Рождение духа — болезненно и мучительно. «Прорываться начал дух, как зуб из-под опухших десен»… Можно ли более ощутимо передать эту боль! Но поэт, в отчаянии твердящий: «перескачи, перешагни, перелети, пере — что хочешь», пробить скорлупу — плоть душевного мира — до конца не властен.




Вон ту прозрачную, но прочную плеву
Не прободать крылом остроугольным,
Не выпорхнуть туда, за синеву,
Ни птичьим крылышкам, ни сердцем подневольным.




Порою кажется ему, что чудо вот-вот совершится:




Друзья, друзья! Быть может, скоро,
И не во сне, а наяву
Я нить пустого разговора
Для всех нежданно оборву.


И повинуясь только звуку
Души, запевшей, как смычок,
Вдруг подниму на воздух руку,
И затрепещет в ней цветок.


И я увижу, я открою
Цветочный мир, цветочный путь.
О, если бы и вы со мною
Могли туда перешагнуть.




Но на самом деле чем дальше — тем глубже погружается дух в самую плоть «скорлупы» — мира со всей его прозой (о, как не случайны прозаизмы Ходасевича!). И не «уродики, уродища, уроды» характернее всего для этого погружения в «Европейскую ночь» — во всечеловеческую ночь — а страстные, хоть и сдержанные строки:




О, в таком непреложном законе,
В заповедном смиреньи таком
Пузырьки могут только в сифоне
Вверх и вверх, пузырек с пузырьком.




Поэт-человек изнемогает вместе с Психеей в ожидании благодати, но благодать не дается даром. Человек в этом стремлении, в этой борьбе осужден на гибель.




Пока вся кровь не выступит из пор,
Пока не выплачешь земные очи –
Не станешь духом…




За редким исключением гибель — преображение Психеи — есть и реальная смерть человека. Ходасевич в иных стихах даже зовет ее, как освобождение, и даже готов «пырнуть ножом» другого, чтобы помочь ему. И девушке из берлинского трактира шлет он пожелание — «злодею попасться в пустынной роще вечерком». В другие минуты и смерть ему не представляется выходом, она лишь — новое и жесточайшее испытание, последний искус. Но и искус этот он принимает, не ища спасения.




Его и нет на том пути,
Куда уносит вдохновенье.




Поэзия ведет к смерти и лишь сквозь смерть — к подлинному рождению. В этом ее онтологическая правда для Ходасевича.



Возрождение. 1939, 21 июня

Николай Волковыский [6]

Вл. Ходасевич в советской обстановке

Весть о кончине Владислава Фелициановича Ходасевича… Вчитываясь в жуткие строки короткой телеграммы из Парижа, не веря им, перечитывая и снова не веря, не скажешь: «Вот, еще один ушел…» Ходасевич не был «еще одним». Он был единственным в своем роде, единственным на своем месте, не одним из многих.

Таким было впечатление от первой встречи, таким осталось навсегда воспоминание о нем, о встречах с ним за границей, о многих письмах, которыми мы обменялись с ним за долгие годы жизни в разных столицах зарубежья.

Владислав Фелицианович не был шармером. Это был острый и шерсткий человек, с укладом ума злым и, как часто бывает с людьми такого склада, бескомпромиссным.

Не знаю, каким он стал за годы тяжелой парижской жизни. За эти годы знаю его только по писаниям, но читатель, умеющий чувствовать автора, должен был воспринимать не только его критические статьи, но и печатавшиеся в «Сегодня» воспоминания именно как литературные произведения (а его воспоминания принадлежат к подлинной литературе) злого, острого и беспощадного ума, правдивого и смелого не безответственной дерзостью человека, находящегося в безопасности и пишущего о тех временах, когда опасность вылезала из каждой щели, таилась за каждой дверью. Нет, Ходасевич был таким и в те далекие дни, когда мы жили с ним вместе в «красном Питере».

Дешевая бравада была ему чужда: он был слишком умен для этого, как и для всякой дешевки. В нем была подлинная ценность: высокого качества гордость духа и человеческого достоинства.

Владислав Фелицианович не принадлежал к тем, которые «испугались» революции. В восторге от нее он не был, но он и не «боялся» ее. Гумилев ушел в заговор, за который поплатился жизнью, куда более ценной, чем те прокламации, которые он писал, уехав на летний отдых в Крым. Ходасевич ни в каких заговорах не участвовал.

Вообще, не думаю, чтобы он когда-либо считал себя политиком. Не имею точных сведений, но уверен, что и столбцы парижской газеты, на которых он печатал свои критические статьи в течение последних лет, он выбрал не в силу определенных политических симпатий, а, вероятно, потому, что не было иных, не было выбора. Все было занято, а писать хотелось и нужно было.

В советском Петербурге он жил в Доме искусств. С писателями, поэтами, историко-литературными исследователями, которые занимали элегантно устроенные комфортабельные комнаты бывшего особняка С. Г. Елисеева на Мойке, близ Невского, его связывала общность литературных, поэтических интересов. Но атмосфера этого Дома, который находился в привилегированном, сравнительно с Домом Литераторов, положении, была ему чужда. Не знаю, были ли ему нужны хорошие ковры, которые сохранились в елисеевской квартире, но несколько суровая без ковров и без комфорта, который так плохо вязался с «жестоким веком», вечной опасностью, беспрестанными арестами и преследованиями, — обстановка Дома Литераторов была ему близка.

И в нашем Доме Литераторов Ходасевич был своим человеком, которого мы встречали всегда с удовольствием и уважением. Подчеркиваю это последнее слово. Именно уважение исчезало из жизненного повседневного оборота. Для нас, которым приходилось изо дня в день иметь дело с безграничной нуждой замечательных людей, с игрой на «выдержку нервов», с постепенным распадом не только старых общественных и личных скреп, но и с душевным психическим и моральным укладом этих людей, — неизменно суживался круг тех, кто вызывал к себе подлинное уважение.

Это не упрек, не укор по адресу кого бы то ни было. Мы, пережившие первые пять лет большевистского режима, меньше всего склонны кого бы то ни было укорять. Но факты остаются фактами.

Владислав Фелицианович остается в памяти среди тех, [к] кому уважение, как к человеку, не померкло в самые тяжелые, самые нестерпимые дни.

27 декабря 1921-го года вошел он в состав Комитета Дома Литераторов, в котором были Анна Ахаматова, Е. И. Замятин, А. Ф. Кони, Нестор Котляревский, Ф. К. Сологуб, Е. П. Султанова-Леткова, В. А. Азов, В. Я. Ирецкий, Вас. Ив. Немирович-Данченко и др. Среди этих имен, как видит читатель, многие уже вырезаны на могильных камнях. На парижском кладбище прибавилось к ним теперь имя Владислава Фелициановича.

Ходасевич был участником первого «Сборника Дома Литераторов», читал свои стихи на двух пушкинских поминках, организованных по инициативе Б. И. Харитона в нашем Доме, выступал на вечерах поэтов, которые мы устраивали в нашем Доме, состоял членом правления и членом суда чести Всероссийского Союза писателей. Не будучи политиком, он носил в себе инстинкт общественный, и очень характерны его слова, которые я нашел в одном из его писем ко мне за границей.

«У меня лично, — писал Владислав Фелицианович, — с Горьким все кончено. Личные наши отношения не омрачались до самого моего отъезда из Сорренто (в апреле 1925 г.). Но после отъезда мы обменялись двумя-тремя „горькими“ письмами на тему исключительно общественного характера. А потом я перестал ему отвечать. Если бы он был частным человеком, я бы с ним не порвал. Но Горький-общественник мне стал нестерпим смесью лжи с глупостью».

Максим Горький относился к Ходасевичу и в Петербурге и за границей совершенно исключительно. В России я слышал от него восторженные отзывы о Ходасевиче, в письмах к одному знаменитому иностранному писателю назвал Владислава Фелициановича «самым замечательным современным русским поэтом». Ходасевич это знал. Каждому человеку приятно признание. Не мог быть к нему равнодушным и автор чудесного сборника «Путем зерна», о котором тот же Горький был очень высокого мнения (этот сборник стихов вышел в конце 1921 года в Петрограде). С Горьким поэт был связан и совместной работой в издательстве «Всемирная Литература», которое было создано Горьким и сыграло в тогдашней литературной обстановке очень крупную роль.

Но Ходасевич не был человеком, который за «признание», даже за большое личное внимание, приспособлял свое отношение к другому, хотя бы тот другой носил всемирно прославленное имя.

«Горький легковерен и лжив, — читаю в упомянутом выше письме В[ладислава] Ф[елицианови]ча: это его основное качество. Поверьте, за два с половиной года совместной и теснейшей жизни я успел хорошо его узнать». Рассказывая далее, какой клеветнический отзыв Горький дал в разговоре с ним об одном незапятнанном эмигрантском литераторе, Ходасевич пишет: «Если потребуют от меня отчета в словах им мне, — будьте, уверены: глазом не сморгнув, скажет „Я ничего подобного не говорил“».

Ходасевич порвал с Горьким после долгих лет дружбы. Порвал, потому что «легковерность и лживость» Горького-«общественника» стали ему противны до последней степени. Тут не было неблагодарности. Этим пороком Владислав Фелицианович не страдал.

«Помните „Дом Литераторов“? — писал он мне как-то. — Я никогда не забуду ни его, ни вас, чем многие обязаны вам — я в том числе». Цитирую эти слова, потому что словечко «вы» относилось не ко мне лично, а ко всей той группе людей, которые создали и вели в тяжких условиях, разгромленный впоследствии «Дом».

Должен признаться откровенно: этих слов признательности к «учреждению», которое, действительно, героически боролось, и к людям, которые эту борьбу олицетворяли и непосредственно вели, я за 17 лет пребывания вне СССР услышал (так! — Публ.) только от Ходасевича и от покойных А. С. Изгоева и А. В. Амфитеатрова, которые, как и Владислав Фелицианович, сами были членами нашего Комитета. Хотя, право же, немало есть за границей людей, которые обязаны «Дому» своим духовным и физическим спасением. Холодный, шерсткий, лишенный внешнего шарма Ходасевич сохранял достоинство тогда, когда многие его теряли на тернистом советском пути «военного коммунизма». Сохранил он его и в эмигрантских, тоже нелегких, условиях быта.

Ушел из мира живых и крупный поэт, и сильный характер, ушла ясная, острая, смелая мысль писателя, умевшего быть строгим к другим, но обладавшего редким даром быть строгим и к себе.



Сегодня. 1939, 21 июня

Сизиф [7]

Отклики

Литературные пристрастия и симпатии Ходасевича.

Кажется, он не очень любил Толстого, — хотя редко говорил об этом открыто. Как умный человек он чувствовал, конечно, наивность всяких «независимых», «если хотите, парадоксальных» и «личных» суждений о величинах всеми признанных, — и едва беседа заходила о Толстом, умолкал. Но, несомненно, в неразлучной литературной чете Толстой –Достоевский, его сильнее влек к себе Достоевский, которого он любил страстно.

Заметим, впрочем, что русские поэты в этом полувековом споре, пришедшем на смену другому спору, такому же ненужному и столь же неизбежному, — Пушкин или Лермонтов? — были большею частью на стороне Достоевского. В «Морском свечении» Бальмонт даже отказал Толстому в гениальности, признав его лишь талантом «с редкими гениальными моментами», а Достоевского приравнял к Шекспиру. Андрей Белый, — ставивший особенно высоко Гоголя, — [к] Толстому тоже был равнодушен. Гумилев в минуты откровенности признавался, что даже не все у него «одолел».

Отход от Достоевского, возвращение к Толстому — начались после революции. Но Ходасевич остался верен себе.

В новой поэзии он признавал без всяких оговорок только одно имя — Блока.

Отношение Ходасевича к Брюсову достаточно ясно из его статьи о нем, помещенной в «Некрополе». Сологуб был ему гораздо ближе — но кое в чем оставался все же чужд. Блоку он прощал даже технические небрежности — то, что всегда осуждал у других.