Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

– Я отказалась от своей квартиры, – ответила она.

Однажды в Париже, лет пять тому назад, в присутствии Ходасевича кто-то прочел начало знаменитого блоковского стихотворения «Голос из хора». Все присутствовавшие знали его, вероятно, наизусть, — и все-таки воспоминание о нем всех взволновало. Ходасевич вполголоса проговорил:

– А где ты жила?

Объяснение крылось во внешности Кэролайн и ограниченных возможностях богатства. Ведь даже самые богатые люди могут находиться одновременно лишь в одном месте. Хотя у них может быть две, три и более резиденций. И однажды, находясь в квартире подобной персоны, она сообразила, что люди порой уезжают на шесть месяцев в Италию или их, например, переводят в Гонконг. Это были люди, принадлежавшие не к какой-то определенной нации, а к стране богатства. И они нуждаются в том, чтобы кто-нибудь передавал сообщения, пересылал корреспонденцию или поливал плакучие вишневые деревца в пентхаусе. Соглашения всегда бывали временными, и упоминание о том, что Кэролайн пребывала «между квартирами», «еще не устроившись в городе», еще больше упрощали их. Владельцы квартир, разумеется, знали правду или догадывались о том, что единственным ходатаем Кэролайн выступает ее красота, но им было также известно, что ее привлекательность наводит на мысль о том, что хозяин апартаментов – человек щедрый и утонченный. Присутствие Кэролайн было чем-то вроде лести самому себе.




Будьте же довольны жизнью своей,
Тише воды, ниже травы…




Так она и перемещалась из одной квартиры в другую, едва сводя концы с концами среди роскоши, постоянно испытывая недостаток в наличных деньгах и все же тем или иным образом удерживаясь на плаву. В каждом месте она пристально изучала ковры, книги и фарфор. Еще она всегда прочитывала найденные письма и дневники и поражалась, какими несчастными бывают богатые или какими несчастными они себя воображают. Она знала, что ей надлежит быть осторожной относительно тех, кого она приводит в квартиру, чтобы до владельцев не дошли слухи о том, что она марает их доброе имя и ковры вместе с мужчинами, топающими по ним. А в многоквартирных домах всегда попадались мужчины «в возрасте», находившие ее интригующей, которые не могли не предложить ей «совет относительно капиталовложений» или маленькие подарки, стоившие больших денег, пока она помнила, что не стоит здороваться с мужчинами в присутствии их жен.

— и потом сказал: «Да, что тут говорить! Был Пушкин и был Блок. Все остальное — между!»

Тут я прерву изложение длинного рассказа Кэролайн, чтобы упомянуть, что даже слушая описание первых дней ее пребывания в Нью-Йорке, я не мог отделаться от странной мысли, что придет время, когда постаревшая Кэролайн будет кому-нибудь живописать эти дни. Если она не упомянет меня прямо, то, по крайней мере, распишет период, когда в возрасте чуть за тридцать она жила в двух шагах от Центрального парка и была обручена с Чарли. Я предполагал, что не захочу встретиться с нею в будущем, и в этом мне чудился отзвук печали, ибо сейчас, когда мне почти сорок, я нахожу женщин, всех женщин прекрасными. Нет, это неправда – не всех женщин. Но многих из них. Конечно, маленьких девочек, подростков и девушек между двадцатью и тридцатью годами. Но и женщины постарше, шестидесятилетние, семидесятилетние и даже восьмидесятилетние, бывают в равной степени неотразимыми. Кажется, что они знают так много. Они взирают на всех, кто моложе, мужчин ли, женщин, не важно, с мягкой ясностью во взгляде. Они прожили свой век или большую его часть и, наблюдая, как другие борятся за любовь, за самих себя, за уверенность в будущем, они вспоминают свою собственную борьбу. А еще есть пятидесятилетние женщины, они достигли возраста мудрости; они опустошены, и в них иногда ощущается горечь, но чаще они бывают сильными и выносливыми от долгого восхождения. В конечном счете они кажутся более уверенными в своих возможностях, в то время как мужчины их возраста начинают сдавать, потихоньку превращаясь в развалины, и остаток пути приносит им грузность или, наоборот, костлявость, сутулость, шишковатые и больные пальцы ног. Ну и, конечно, сорокалетние женщины. Этих воспламеняет сила желаний. Возможно, нет никого более сексуально привлекательного для мужчин, чем женщина от сорока до пятидесяти лет. Ей доступна безграничная свобода, и все же она знает, что время многое отнимает у нее даже тогда, когда преподносит более щедрые дары. Когда я был молодым человеком двадцати пяти лет от роду, я не мог разглядеть сексуальность – часто добытую ценой больших усилий – женщины лет, скажем, сорока трех. Но теперь я ее вижу. Это что-то вроде ореола.

Тот, кто знает, чем был для него Пушкин, поймет, чем стал для него Блок.

Глядя на Кэролайн, я вполне мог представить себе, как она будет выглядеть в пятьдесят лет – рот и зубы по-прежнему изумительны, солнцезащитные очки и губная помада, черточки в уголках глаз, лодыжки все так же тонки, а вот чтобы ее волосы оставались белокурыми, требуется все больше денег, – но я знал ее недостаточно хорошо, чтобы угадать, какими окажутся ближайшие два десятилетия. Я задавался вопросом, неужели она каким-то непонятным образом достигла момента сведения счетов с самой собой. Нет, она рассказывала свою историю не только мне. Ее собственное будущее «я» тоже слушало ее.

Это случилось примерно через год после ее приезда в Нью-Йорк, сказала Кэролайн. Она получила письмо от матери, в котором та сообщила ей, что ее отец умер в Калифорнии. О причине смерти не было известно ничего, за исключением того, что он в течение нескольких месяцев медленно умирал в своем стареньком автофургоне. Кэролайн просидела, уставившись в письмо, почти час и все пыталась понять, почему это известие причинило ей такую боль. Она совсем не знала своего отца и видела его всего лишь раз в жизни, в тот день в Венис-бич, и все же его смерть потрясла ее; даже Вселенная, казалось, стала меньше. Теперь их неудачная короткая встреча принадлежала вечности. Если она в глубине души надеялась, что в один прекрасный день они снова встретятся и так или иначе спасут друг друга, то теперь этой возможности больше не существовало. И она умрет, так и не узнав своего отца; она умрет, не зная, любил ли он ее, скучал ли по ней и думал ли он о ней хоть когда-нибудь.



После этого появился некий израильский бизнесмен, весь в курчавых черных волосах и золоте. Казалось, он черпает энергию в ненависти, ненависти к тем, над кем он взял верх в торговле, к арабам, к малодушным американцам, к черномазым, к мошенникам русским, ко всем, кто живет не так круто, как он. Она не знала, почему она вообще терпела его, возможно, потому, что один его рассказ ранил ее в самое сердце. Однажды ночью, после занятий любовью, он поведал ей, что однажды, еще будучи мальчишкой, он услыхал взрыв, раздавшийся дальше по улице, и когда подбежал к автобусу, в который палестинцы бросили бомбу, первое, что он увидел, была верхняя половина тела его матери, заброшенная как тряпичная кукла на голое дерево. После этого признания Кэролайн почувствовала, что готова простить ему его жестокость. Но как-то раз ночью он в ярости дал ей увесистую оплеуху, и она поняла, что этому конца не будет, что взрыв бомбы, прогремевший двадцать лет назад, повторяется снова день за днем и что его погубит бушующая в нем ярость.

Последние Новости. 1939, 22 июня

К настоящему времени она поняла, что ее тянуло к мужчинам, в каком-то смысле не знающим меры. В барах, оздоровительных клубах и административных зданиях было полно благовоспитанных и скучных мужчин, в чьей рассудительности и здоровом чувстве юмора не было для нее ничего привлекательного. Они интересовались взаимными фондами и профессиональным футболом и были слишком остроумными при первом знакомстве и слишком вежливыми в постели. Они называли себя политиками, но не понимали жизни улиц. Они казались штамповкой; они блистали бессильной иронией своего поколения; они являли собой продукт телевидения. Она обнаружила, что мужчины на грани куда интереснее; они больше рискуют и вынуждены жить с большим осознанием.

Следующим был Саймон. Почти все время он проводил на Западном побережье и не хотел брать ее с собой. Бывая в Манхэттене, он исчезал вместе с Билли. Или врывался в город со списком встреч, людей, с которыми надо увидеться, вечеринок, номеров программ в ночных клубах, представлений, шоу с одним действующим лицом. Она ходила с ним, и временами он, казалось, забывал о ее присутствии в комнате, настолько громко спорил он с другими. А она восхищенно наблюдала за ним. Он воплощал некую долгоиграющую мелодию. Он занимался разговорами, нюансами и наблюдениями, и тем лучше, если это происходило в ресторане с дюжиной других людей и счет исчислялся тысячами долларов. А потом, в час, два или три ночи, они плюхались в такси и мчались домой.

– Мы приезжали домой, ложились в постель и, бывало, занимались сексом, – вспоминала Кэролайн. – Но, как правило, Саймону хотелось посмотреть кино. Его интересовало освещение сцены или как были смонтированы кадры, составлявшие эпизод, – с «длинными» кадрами или с «короткими». – Она поняла, что ему лучше всего думается по ночам, что только загрузив голову дневными разговорами и образами, он мог сосредоточиться, чтобы днем снова выдать все это обратно. – А потом он отправлялся в Лос-Анджелес, не обременяя себя багажом. Он просто брал лимузин до аэропорта и улетал. Ему нравились самолеты…

Юрий Мандельштам

– Ну, ладно, – прервал я ее.

– Что это значит?

Живые черты Ходасевича

– Это значит «ладно».

– Тебе надоело меня слушать и ты хочешь, чтобы я замолчала?

– Нет, я хочу узнать…

Цель этих заметок — сохранить некоторые живые черты Ходасевича. Несомненно, не все они уложатся в его посмертный облик. Но кое-что они могут ему придать — движение жизни, веяние подлинности.

– Ну что, что ты хочешь узнать? Что я…

Она не закончила фразу, и с минуту, а может быть, и больше мы оба молчали. Ночь достигла апогея, и по-прежнему шел снег. Я часто думал об этих долгих часах, проведенных в комнате квартиры стоимостью миллион долларов (в которой теперь живет кто-то другой), с мерцающим за окном Манхэттеном и нескончаемым потоком машин внизу, перебирая в памяти мгновения той ночи, ее фазы и уровни. Эта ночь была в своем роде театральным действом, и мне думается, до конца я ее еще не понял. И, как оказалось, наши отношения отнюдь не кончились, нет. Кэролайн в конце концов встала и пошла в уборную, а я, голый, стоял у окна, и в моей голове бродило дорогое вино. Каким-то образом я вдруг разглядел красоту темных контуров домов на фоне неба, чего со мною прежде не бывало, ощутил огромные размеры и тяжесть каждого здания, вырисовывавшегося передо мной, призрачные силуэты, вырезанные случайно вспыхнувшим окном, жизни, обнаруживающиеся там с той же самой предсказуемостью и таинственностью, что и моя собственная.

– У твоей истории есть еще одна глава, которую я хотел бы услышать, – сказал я, когда Кэролайн вернулась.

* * *

– Скверная?

– Вероятно.

На людях Ходасевич часто бывал сдержан, суховат. Любил отмалчиваться, отшучиваться. По собственному признанию — «на трагические разговоры научился молчать и шутить». Эти шутки его обычно без улыбки. Зато, когда он улыбался, улыбка заражала. Под очками «серьезного литератора» загорались в глазах лукавые огоньки напроказничавшего мальчишки. Тогда казалось, что собеседник с ним в заговоре — вдвоем против всех остальных.

– У нас кончилось вино.

– Я мог бы вернуться к джину, продолжить пить вино или переключиться на виски.

– А вдруг ты пожалеешь об этом?

Чужим шуткам также радовался. Смеялся, внутренне сотрясаясь: вздрагивали плечи. Схватывал налету остроту, развивал и дополнял ее. Вообще остроты и шутки, даже неудачные, всегда ценил. «Без шутки нет живого дела», — говорил он не раз. Молодые поэты группы «Перекресток» (дело было в 1930 году) понравились ему, помимо прочего, тем, что воскресили традицию эпиграммы. В так называемой «Перекресточной тетради» было немало шуточных стихотворений — иногда к ним прикладывал руку и Ходасевич.

– Я мог бы пожалеть о многом.

Она скрылась в кухне и вернулась с бутылкой и двумя стопками. Наполнила их.

Однажды он спросил: «А про меня там что-нибудь написано?» — Написано, Владислав Фелицианович. — «Прочтите. В таких делах обид не бывает». Один из нас прочел. Ходасевич весело смеялся, особенно над последними строками: «Я Пушкину в веках ответил, как Вейдле некогда сказал» (незадолго до этого вышла книга Вейдле о Ходасевиче — единственная о нем пока написанная). Потом шутливо нахмурился: «А во второй строфе — непохоже на меня. Давайте поправим». И сам стал блестяще импровизировать «под Ходасевича».

– Так о чем идет речь?

– Я хочу услышать ту часть истории, в которой ты знакомишься с Хоббсом и это заканчивается тем, что ему присылают видеоленту, на которой запечатлен он сам.

– Себастьен Хоббс? – спросила она.

Нравились Ходасевичу и мистификации. Он восхищался неким «не пишущим литератором», мастером на такие дела. Сам он применял мистификацию, как литературный прием, через некоторое время разоблачал ее. Так он написал несколько стихотворений «от чужого имени» и даже выдумал забытого поэта XVIII века Василия Травникова, сочинив за него все его стихи. Читал о нем на вечере и напечатал о нем исследование. Кое-кто из «знатоков» на эту удочку попался.

– Ты его знаешь? – поинтересовался я.

– А ты его знаешь?

– К сожалению, да. – Я рассказал ей о нашем разговоре в его офисе: об угрозах, африканских масках – в общем, обо всем.

* * *

Кэролайн опустилась на постель:

Ходасевич был литератор — любил литературу целиком, не только дух, но и плоть ее. Любил возиться со стихами, своими и чужими, исправляя строчки, подыскивая подходящее слово. «Жаль, что нельзя открыть фабрики для починки негодных стихов», — сказал он однажды. — «До чего было бы интересно!»

– Продолжай!

– Нет, я серьезно. Ты мне не веришь?

Любил и самый процесс работы, да внешнюю сторону ее. Говорил, что тот, кто не может написать статью к назначенному дню — чего-то существенного не знает. Ссылался на пример молодого писателя, известного на Монпарнасе своей медлительностью. Тут же стал высчитывать, сколько времени ему надо, чтобы написать то, что Ходасевич писал за год. Высчитал сто восемьдесят лет — и лукавые огоньки заблестели под очками.

Кэролайн начала смеяться как сумасшедшая, а потом откинулась назад, и ее смех перешел в какой-то жуткий кашель.

Литературные круги были ему не то, что милы (порою он их ненавидел), а органически необходимы. «Странная вещь, — признавался он, — с литераторами я задыхаюсь, но без них мне скучно».

– Я не могу поверить в это, – воскликнула она, – я не могу, черт возьми, поверить в это!

– О чем это ты? А? – спросил я.

* * *

Она подняла на меня огромные испуганные глаза:

– Я хочу, чтобы ты нашел эту пленку для меня.

– Что?

Порою подтрунивали над его пушкинизмом. Для чего нужно знать, сколько кусков сахара Пушкин клал в чай? Ходасевич и сам смеялся, — но была в его пушкинизме тайна непростая. Всё, что касалось Пушкина, было ему дорого, всё и все — даже, по своему, Дантес. Ходасевич рассказывал, что ему снилось как-то, будто ему надо написать стихи за Дантеса — это пушкинисту-то! И Ходасевич во сне написал четверостишие:

– Для меня.

Я взял ее лицо в ладони. Но это ничего не дало. Она с силой закусила нижнюю губу, ее глаза наполнились слезами. Она смотрела на меня с ужасом.




Я первым долгом — офицер,
На службе и во всем пример.
Пускай умолкнет голос нянь:
Мы заклинаем, Пушкин, встань!




– Мне действительно необходимо найти эту пленку, – выдавила она между глубокими вздохами. – Он продолжает угрожать мне, говорит, что собирается возбудить против меня дело о причинении беспокойства, что собирается купить права на фильмы Саймона и изъять их из магазинов. Он сказал, что все расскажет Чарли. Я думаю, у него есть люди, следящие за мной. Те, что рылись в моей квартире. Это звучит как бред, но это правда.

– Что заснято на пленке?

В Италии Ходасевич встретился с одним иностранным знатоком русской литературы, который стал восхвалять пушкинского «Демона». Ходасевич стал читать наизусть: «В те дни, когда мне были новы…» — Но это не то, — возразил знаток и сам стал цитировать: «Печальный демон, дух изгнанья…» Ходасевич попробовал заметить, что это «Демон», но только Лермонтова. Однако знаток упорно стоял на своем. «Признаюсь, — говорил Ходасевич, — что я на минуту усомнился, не написал ли Пушкин лермонтовского „Демона“»…

– Я не знаю, – выкрикнула она. – Я хочу сказать, я знаю, нечто вроде, ну, в общем, это не вполне пристойно. – Она жалобно посмотрела на меня. – Это нехорошо. Это было нечто, что Саймон… – Она отвернулась и уткнулась в подушку. – Вот почему я хотела, чтобы ты просмотрел все ленты Саймона. Я думала, тебе нужно было увидеть, какие именно вещи ему нравились, как он собирал пленки со всякими извращениями… людей в Руанде и всякое такое… как он испытывал болезненное любопытство к гениталиям.

– Да, я понял.

* * *

Ходасевич любил котов. У него был черный Мур. «Почему коты такие хорошие, а люди такие дурные?» — спросил меня раз Ходасевич. Но когда котов хвалили за ум, он смеялся: «Все-таки самый глупый наш знакомый умнее. Здесь дело в другом». Когда Мур умер, Ходасевич огорчился не на шутку. «Что Вы, Владислав Фелицианович, ну околел кот». — «Сами Вы околеете!»

– Это очень трудно объяснить, ведь это выставляет меня как какую-нибудь шлюху или что-то в этом роде. Мы почему-то оказались в «Уолдорфе», на каком-то вечере на верхнем этаже, который устраивала студия, и мы с Саймоном сбежали с него. Он все говорил мне, что много путешествует и не знает, а как я, сумею ли я быть не хуже его. А я, естественно, злилась из-за этого, и мы ссорились, а тут мы оказались в баре, в задней его части, в одном из отдельных кабинетов, и он заговорил без обиняков. Он сказал, что сделал бы все, о чем бы я его ни попросила, пока это никого не задевает, и он попросил меня ответить ему тем же. Я хочу сказать, это было смешно, но цели он достиг. Я имею в виду, мне это понравилось, я думала, ладно, этот парень, этот человек интересуется, насколько я сильная, и если мы это сделаем, то мы что-то сделаем вместе, значит, будет такой уговор, и поэтому я сказала: идет, прекрасно, черт с тобой, Саймон, я согласна. Ну и он ответил: порядок, нам надо добыть доказательства. Я сказала: отлично. После этого он спросил: когда мы приступим к этому? Я сказала: сегодня вечером, мы оба сделаем это сегодня вечером, здесь для этого масса возможностей – клубы, бары, улицы. Было еще довольно рано, часов одиннадцать, наверно. И тут я принялась гадать, что же это за дело такое, которое он действительно не хотел делать. Поэтому я спросила что-то в этом роде, ты, мол, уверен, что хочешь этого? Я имею в виду, что я знала, чего он хочет от меня: чтобы я пошла и занялась с кем-нибудь сексом или что-нибудь в этом роде. Довольно предсказуемо. Ну, он и сказал: знаешь, о чем я собирался попросить тебя? Я ответила: да, ты хочешь, чтоб я пошла и трахнулась с кем-нибудь. И он сказал: верно. Все, что мне нужно, – чтобы это был кто-то совершенно неожиданный. Ты должна удивить меня, ты должна по-настоящему удивить меня. Он сказал: понимаешь, этим человеком не может быть коридорный в гостинице или один из продюсеров или ребят со студии тут, наверху. Потом он сказал, что это не может быть и женщина, это не будет считаться. Должен быть мужчина. Я хочу сказать, психология всего этого вполне очевидна, я понимаю, но дело в том, что если ты на самом деле собираешься сыграть в такую игру, то это становится весьма интересным, это начинает возбуждать, что ли. Может, я не умею это объяснить. Ну, как бы там ни было, я согласилась. Трахнуться. Но тогда и он должен что-нибудь сделать для меня. Я не собиралась просить его пойти и заняться сексом с какой-нибудь женщиной, это было слишком просто, это ничего не стоило. Тогда я было решила попросить его пойти и трахнуться с мужчиной, но тут я вспомнила про СПИД и побоялась. Я делала анализы на СПИД, слава богу, что все отрицательные. Кроме того, Саймон, вероятно, просто напился бы в стельку, а потом затрахал бы кого-нибудь до полного изнеможения в Ист-Сайде или что-нибудь в этом роде. Или пошел бы в какой-нибудь бар геев и просто… ну, ты знаешь что. Может, он и испытал бы омерзение, но это бы его не потрясло. Я решила придумать что-нибудь, что поразит его, может быть, даже окажется поучительным в каком-то отношении, так чтобы мы перестали играть в эти мудацкие игры друг с другом. Поэтому я вроде как решила, что это удобный случай, и тут меня осенило, и я сказала: хочу, чтобы он был сегодня ночью с кем-нибудь, когда этот человек – он или она – умрет. Я желаю, чтобы ты находился прямо там и даже, если это возможно, касался этого человека. А еще я сказала, что не хочу, чтобы он ушел и кого-нибудь задавил машиной или чем-нибудь, а чтоб действительно попал в какое-то место или ситуацию, ну вроде, может быть, палаты для безнадежных больных, что-то в этом роде, и просто побыл с кем-нибудь, когда этот кто-нибудь будет умирать. Я хочу сказать, что Саймон мог бы договориться, чтобы его пустили куда угодно. И когда я сказала ему это, это вроде бы поразило его, это как бы заставило его осознать, что раз он смог попросить меня торговать собой ради него, ради его прихоти, ради его развлечения, то я собираюсь дать сдачи, я собираюсь сыграть еще круче. И я думаю, это был единственный известный мне способ завоевать его уважение. Наши отношения не сдвинулись бы с мертвой точки, если бы он не зауважал меня. Ну, я все это ему и выдала, он с минуту помолчал, потом посмотрел на меня, и я увидела, что он все понял. Он видел, что я делаю, и принял вызов. Что ж, прекрасно! Он послал одного типа со студии в свой офис и велел принести два микровидеомагнитофона с проводами и маленькими батарейками, безумно дорогие штучки, и засунул одну в мою сумочку; он вырезал в ней отверстие и показал мне, как запускать ленту и начинать запись, когда я буду готова. Потом мы договорились встретиться там же на следующее утро в девять часов. Он покажет мне свою запись, а я ему свою. Учти, мы оба напились пьяными, были в раздражении и возбуждении. Он позвонил Билли из бара и велел ему заехать за ним. Билли – я полагаю, ты уже понял это по видеозаписям, – Билли был кем-то вроде его помощника, они вместе делали материал. Они прятали камеру в пальто Билли или где-то там еще. Короче говоря, Билли приехал и припарковался на улице, а потом они вместе уехали. А я была там. В какой-то момент я подумала, что вся эта затея идиотская, унизительная и смешная. И так оно и было. Но если бы я не довела это до конца, он бы взбесился. И у меня вроде было такое чувство, что я его разочаровываю. И себя тоже. Что, собственно, случилось бы, если бы я и не довела все это до конца, а он довел? Тогда дело было бы дрянь, получилось бы так, что я его обманула. Ну конечно, я подумала и о том, что все может получиться с точностью до наоборот. Я выйду, подцеплю какого-нибудь парня, пересплю с ним, а потом окажется, что Саймон ничего не сделал, отправился себе в клуб или что-нибудь еще в этом роде. Тут я начала размышлять об этом. В гостинице было полно туристов и бизнесменов, и все мужики как мужики. Я могла бы и пойти куда-нибудь и найти парня, но которого? Я имею в виду, найти какого-нибудь бывалого парня было раз плюнуть. Я подумала, что могла бы наведаться в один из баров, куда, как я знала, заходили некоторые из «Янки» после своих игр, но и в этом не было ничего особенного. Многие из этих парней не прочь поразвлечься. Все это я уже видела в Лос-Анджелесе. Я взяла такси и велела шоферу покатать меня по городу, а сама пыталась что-нибудь придумать. Я даже заставила его проехать мимо резиденции мэра, но все огни были погашены. В конце концов я просто-напросто вернулась в гостиницу. Мне пришло в голову посидеть в вестибюле и понаблюдать за входящими. Я просидела там, ну, может, полчаса. Ко мне подошли двое мужчин, и я поболтала с ними, выяснив, кто они такие. Они оказались вполне приятными бизнесменами из Филадельфии, или чиновниками из Вашингтона, или чем-то в этом роде. Я продолжала там сидеть, и тут появилась группа людей, энергичных и очень суетливых. Похоже, они освобождали кому-то дорогу. Я заметила, что парень за конторкой повесил телефонную трубку и подал знак рукой парочке других служащих гостиницы, я хочу сказать, они сильно нервничали, это было очевидно, и тут вошел этот громадный жирный человечище…

Мура сменил персидский дымчатый Наль. Как подобает аристократу, у него были титулы: «Герцог Булонский», «Граф Четырехтрубный» (Ходасевич жил в Булони на рю дэ Катр Шеминэ), «Маркиз Карабасский»… Но с Налем Ходасевичу по некоторым причинам пришлось расстаться — тот переехал в другой дом. И Ходасевич, кажется, легко перенес эту разлуку.

– Хоббс?

* * *

– Да. Но тогда я этого не знала. Все, что я смогла разглядеть, это то, что он был огромен и к тому же высок, а его костюм стоил, должно быть, никак не меньше десяти тысяч долларов. На голове у него был надет здоровенный котелок. Он даже не взглянул ни на конторку, ни на кого вообще, а прошествовал прямиком к лифту. Потом он исчез. Его люди зарегистрировались у стойки администратора и направились к другому лифту. Все стихло. Это продолжалось не более минуты. Он просто не мог ходить очень быстро и все же пробыл в вестибюле самое большее секунд пятнадцать. Я спросила одного из посыльных, кто это был. Он ответил – Хоббс, австралиец, которому принадлежат газеты по всему миру. Миллиардер, добавил он. Я помню это. Я переспросила: миллиардер? И он посмотрел на меня как на идиотку. Он всегда останавливается здесь, когда бывает в городе, добавил он. Тогда я сказала, что хочу кое-что узнать. А посыльный вдруг говорит: нет, мадам, ни в коем случае, не могу. И качает головой. И вы даже номера комнаты не знаете? – спрашиваю я. О, знаю, конечно, мадам, но не могу сказать. Я пообещала ему заплатить, если он скажет. Хватит об этом, заявил он, а то я могу остаться без работы. Пятьсот баксов, говорю. Он опять – нет, черт возьми, мадам. Тогда я ему – тысяча. А он в ответ: у вас нет тысячи. А вот и есть. Знаешь, Саймон делал такие деньги, что у нас при себе везде была чуть ли не тонна, просто так, на всякий случай. Я показала ему деньги. Он был смуглый, невозможно тощий, наверно, пакистанец или что-то в этом роде. Он назвал номер, сказал, это главный номер люкс, а где там спальня, он не знал. Я спросила, как узнать, правду ли он говорит, и он ответил, что если он лжет, я спущусь вниз, все расскажу управляющему и он потеряет работу. Звучало это вполне здраво, так что я дала ему деньги. Я рассчитывала, что поднимусь туда раньше, чем Хоббс отправится спать. Если он приехал из Англии или еще откуда-нибудь, тогда он действительно устал, а если с Западного побережья, то ляжет спать не сразу, а немного погодя. Я рассуждала примерно так, а еще хотела бы знать, что, черт возьми, поделывает Саймон. Так вот, я поднялась наверх и постучала в дверь. Она открылась, там торчал парень, говоривший по телефону. Я улыбнулась и сказала, что я к мистеру Хоббсу. Парень взглянул на меня и просто махнул рукой, чтобы я вошла. Это был большущий, ну просто огромный люкс, комнат, наверно, шесть. Парень знаком показал мне, чтобы я прошла в следующую комнату. Там сидел Хоббс и читал газету. Он сказал, ну, чем мы тут займемся, что-то в этом роде, ну, ты знаешь, а остальное ты вполне можешь представить сам или, по крайней мере, хоть что-нибудь из этого. Он бывал разным, и приятным в том числе.

Помню еще Ходасевича за бриджем. Он играл со сдержанной страстью, применяя «системы». Сердился, когда система подводила. В Ходасевиче прорывалось в такие мгновения что-то таинственное. И за картами он оставался наедине с роком. Вспоминаю его стихи:

– И ты засняла это на пленку?




Играю в карты, пью вино,
С людьми живу — и лба не хмурю.
Ведь знаю: сердце все равно
Летит в излюбленную бурю.




– Это оказалось очень просто. Я положила сумочку на туалетный столик и включила камеру. Она работала бесшумно, и у нее был объектив «рыбий глаз». Она брала всю комнату.

Я ничего не сказал, только кивнул.

* * *

– Я вернулась в квартиру на следующее утро, и Саймон тут же вцепился в сумочку. Он вынул пленку и так никогда и не дал мне ее посмотреть. К тому же оказалось, что он и не думал выполнять свою часть уговора. – Она с горечью вздохнула. – Я ненавидела его за то, что со мной случилось, за то, что я зачем-то захотела сделать что-то. Я простояла под душем, наверно, часа три, не меньше, и сказала себе: больше никогда. Мы крупно поцапались из-за пленки, но он ее не вернул, а после того, как он просмотрел ее, мы на самом деле разругались в пух и прах. Чего он ждал? Позднее, после смерти Саймона, я думала найти эту запись в его коллекции, но ее там не оказалось.

– Ну почему я? – спросил я, пытаясь не поддаваться раздражению.

– О, ну я не знаю, – выдохнула Кэролайн, ее голос звучал устало и исповедально. – Я думала, может, хоть ты поможешь мне. Ну, просто посоветуешь что-нибудь, что ли. Я нанимала частных сыщиков, или как они там себя называют, и они не могут мне помочь. Я не знаю, где пленка. Я не знаю, я правда не знаю, что на ней такого ужасного.

Ходасевичу много подражали в стихах — но, конечно, всегда внешне. Сущность Ходасевича всегда ускользала. Вероятно, поэтому он написал страшное стихотворение «Я», кончавшееся строками:

Я пристально смотрел на нее.

– Все, что было между нами, понадобилось только для того, чтобы заставить меня помочь тебе найти эту запись?




Не подражайте мертвецу,
Как подражали вы поэту.




– Ну…

– Скажи мне правду.

Вспомнил ли кто-нибудь из эпигонов Ходасевича эти стихи на кладбище? Манера Ходасевича усвоена многими, но кто может заменить его поэтическую личность? Для этого самому надо быть личностью единственной и неповторимой. Пусть не думают, что это так легко…

– Да.

Я посмотрел в сторону окна.



– Ты прощаешь меня? – спросила она.

– Нет. И себя тоже.

Возрождение. 1939, 23 июня

– Ты мне нравишься, Портер, мне нравится быть с тобой. Но я надеялась, что мне удастся заставить тебя помочь… Я хочу сказать, если я не найду эту пленку… Я полагала, что могу не обращать на нее внимания, просто не думать о Хоббсе. Смотри, у меня есть…

С этими словами она щелкнула выключателем настольной лампы и, нервно пошарив в ящике, вытащила связку документов по крупному долговому обязательству. Занимавшаяся этим адвокатская фирма находилась в Лондоне и имела крупную контору в Нью-Йорке.

– Я получила это на прошлой неделе, – сказала она. – А это еще раньше, и…

Дорогая миссис Краули,
Согласно нашему последнему уведомлению от 12 января, мы по-прежнему стремимся довести до вашего сведения всю серьезность этого вопроса. Ваше решительное нежелание позвонить в данную контору или ответить на прямые запросы мистера Хоббса вызывают большое беспокойство. Мы все еще придерживаемся того мнения, что вы владеете…


Владимир Унковский [8]

Ну и так далее.

– Почему бы тебе не нанять адвоката, чтобы он занимался всем этим? – спросил я. – У Саймона наверняка был поверенный, который распоряжался имуществом.

Смерть В. Ходасевича

– Да.

– Значит, имелась полная отчетность по имуществу, не так ли?

– Да.

Хотя Владислав Ходасевич болел долго и мучительно и последний месяц трудно уже было надеяться, что он может выжить — его смерть потрясла литературный мир русского Парижа.

– Почему бы не попросить этого адвоката ответить Хоббсу? Напиши ему и объясни, что в момент смерти у Саймона не было никакой такой пленки, ну, что-нибудь в этом роде. Я хочу сказать, что это довольно простое дело.

– Я не хотела иметь дела с адвокатами. С этим имуществом все было так запутано. – Она взглянула на меня с надеждой и взяла за руку. – Пожалуйста, помоги мне, Портер.

За рубежом сравнительно немного литературных сил. Каждый на счету, а Ходасевич был яркой литературной силой — истинный поэт и выдающийся критик зарубежья.

Но я не чувствовал ничего, кроме затаенной ярости; я молча встал и пошел в ванную. Там я умылся и посмотрел в зеркало. Я уловил ложь в голосе Кэролайн, и, может быть, не один раз; так что мне хотелось внимательно обдумать то, что она мне рассказала. Но я устал, и голова кружилась от выпитого. И сейчас домашний очаг казался мне лучшим место в мире.



Смерть Ходасевича — незаменимая утрата.

Наполеон сменился с дежурства и без своих впечатляющих пуговиц и воротничка превратился в простого парня в футболке, спящего в дешевой квартирке и видящего мрачные сны, навеянные депрессией. На его месте в вестибюле многоквартирного дома сидел старик с настолько отвисшими нижними веками, что казалось, он не спал лет двадцать—тридцать. Один из персонажей нью-йоркской ночи, словно сошедший с полотна Эдвада Хоппера. Он наблюдал, как я шел по коридору к выходу, мимо давешних лилий, несколько розовых лепестков которых теперь валялись на столе, намекая на то, что время, как всегда, предательски утекает. Он квакнул: «Такси, приятель?»

Я кивнул; его глаза казались слишком усталыми, чтобы оторваться от моего лица, тогда как рука проползла по истертой столешнице красного дерева к круглому медному выключателю, который он принялся дергать взад и вперед с раздражающей энергией, как человек, настойчиво возвещающий конец света. К этому времени я выбрался на улицу, там стояло такси, а кружащийся снег создавал светлый ореол; водитель прихлебывал кофе.

– Ну и холодина, приятель, – сказал он, когда я влез в машину. – Я говорю, ночь холодная.

На заупокойной службе в русской католической церкви присутствовало большинство представителей как старшего, так и молодого литературного поколения.

– Угу.

– Ну, сейчас начнем реально зарабатывать.

И каждый с трепетом и жутью спрашивал себя:

Я мотнул головой в знак согласия. Из приемника лился спокойный джаз, нежный и убаюкивающий, и я плотно запахнул пальто и сонно откинулся на спинку сиденья. Я был измучен и непонятно почему встревожен. Было около пяти утра. Таксист тронулся с места, вливаясь в редкий поток машин, и бросил взгляд в зеркало:

– У вас там сзади все в порядке?

— Кто следующий?

– Ааа, и да, и нет.

– И да, и нет? Уж не собираетесь ли вы тут меня обгадить или еще чего, а? Мне как-то раз попался парень с сердечным приступом. Мало не показалось, доложу я вам.

Смерть разит, не разбирая, не щадит. Ходасевичу было всего 53 года. Редеют ряды. Мы с трепетом утром открываем свежий номер газеты, боясь увидеть роковое очередное известие.

Такси плавно катило мимо просвечивавших сквозь снежную завесу огней светофоров, мимо редких теней, бредущих, сгорбившись, по белым тротуарам, по городу, приснившемуся во сне городу, в котором никогда не наступит утро. Я следил, как водитель меняет полосы движения, не сигналя. Внутренность такси заливал голубоватый свет, из приемника еле слышно доносилось соло саксофона. Вся эта ночь казалась мне невероятной, невероятной и реальной. Мы проплыли мимо белого безразмерного лимузина. Парни в нем – юнги или футболисты из школьной команды – сняли рубашки и высовывались из окон и сидели на крыше. «Вы только посмотрите на этих гаденышей», – пробормотал таксист.

Мы остановились в двух шагах от моей кирпичной стены. Улица была тиха и безлюдна. Я расплатился с водителем и, тяжело ступая, побрел к воротам. Подняв глаза, я увидел, как футах в десяти резко остановилась машина. Из нее выпрыгнули двое мужчин в дорогих шерстяных пальто, один, я помню, был без шляпы. Мне не понравился их интерес ко мне, и я достал ключ.

– Рен!

Ходасевич мог бы еще жить, но он вовремя не обратил внимания на свой недуг. Он болел долго, двадцать лет, и, находясь постоянно в болезненном состоянии, не обращал должного внимания на зловещие симптомы.

Я не успел запереть калитку, как они оказались рядом со мной. Тот, что покрупнее, просунул ногу в створ калитки. По виду они походили на бизнесменов и точно не копы. Никто не мог видеть меня в тоннеле.

– Чем могу быть вам полезен, парни, в этот дивный вечер?

Жена Алексея Ремизова — Серафима Павловна мне говорила, что, когда они познакомились с Ходасевичем 20 лет тому назад, — в те времена у него на теле было 167 фурункулов.

– Отдай нам кассету.

Известно, что Ходасевич несколько лет пролежал в гипсе.

Снег заставлял меня часто моргать.

– У меня ее еще нет.

Несчастный страдалец!

– Кассета у тебя в пальто.

И он просмотрел болезнь, сведшую его в могилу. Врачи поставили диагноз — рак. А во время операции, произведенной накануне смерти, оказалось, что никакого рака нет, а большие камни в желчном пузыре, в печени.

Я был поражен.

– Это не та.

– Сейчас же отдай нам кассету, и все будет в порядке.

Операцию сделали слишком поздно, когда организм был истощен и отравлен продуктами распада желчи, всасывавшейся в кровь и ткани.

Тот тип, что был ближе ко мне, что-то выхватил из-под пальто и замахнулся на меня. Я отпрыгнул назад, но потерял равновесие и упал. Другой ударил меня между ног, и я мгновенно обделался, а кал так и остался прямо у меня в брюках. После чего я отправился в нокдаун, глубокий нокдаун. Рука в перчатке уперлась мне сзади в шею, прижимая правую щеку к холодной кирпичной дорожке. Они обшарили пальто и забрали пленку.

Над самым моим ухом раздался голос:

А камни можно заставить распасться, распылиться чисто терапевтическими внутренними средствами.

– Эй, Рен, ты – вонючий засранец, понял?

Я услышал шипение аэрозольного баллончика, а затем мой левый глаз, нос и горло обожгла боль, рот превратился в огромное дыхательное отверстие, и, корчась, я слышал собственные завывания, доносившиеся словно издалека. Они нанесли мне еще несколько ударов – раз по голове, пару раз в живот и еще раз по яйцам, а я, изо всех сил сжавших в клубок, умолял о пощаде, и каждый звук громко прокатывался по тоннелю. Ответа не последовало, и, в ожидании новых ударов, я сжался еще сильнее, закрыв голову и подтянув ноги к груди. И вдруг я понял, что ничего не происходит. В мой правый глаз, тот, что был прижат к холодному кирпичу, газа попало немного, так что я сумел приоткрыть его до размеров слезящейся и моргающей щелки и начал подползать к открытой калитке. До нее было от силы футов шесть. Мне хотелось плакать. Я пытался ползти дальше, но не продвинулся ни на шаг. Многие части моего тела нуждались во внимании. Я рухнул на живот. В конце концов мне удалось осторожно придать былую форму яйцам, убедившись заодно, что они более или менее на месте. Я перекатился на спину, чувствуя, как экскременты перемещаются у меня в штанах. Жжение в носу почти прекратилось. Я снова заставил все тот же правый глаз открыться и посмотреть с водянистой ясностью сквозь открытую калитку в январское небо, где одна припозднившаяся звезда мерцала на фоне рассеивающейся тьмы, холодная и прекрасная. Это был как раз тот момент, когда ночь уступает место дню. Все еще падал снег. Мне было видно, как его заносит во входной тоннель и он садится на рукав моего пальто. Я ощущал его на щеке, на ресницах. Я вспомнил, что рассказал Кэролайн о том, как в снегу нашли мертвеца. Шел снег, но я не был покойником. И у меня все будет отлично. В общем, я слишком много пил, занимался черт знает чем и был избит, но чувствовал себя превосходно. Да, я буду чувствовать себя превосходно через несколько минут. Но странная штука минуты. Ничего не делаешь, а они проходят. Ничего не делаешь, просто лежишь себе на выложенной кирпичом дорожке, да и калитка все еще открыта, в шерстяном пальто довольно тепло, лицо замерзло, лежишь и ждешь чего-то, возможно, ответа. Я очень надеялся, что мои яйца не перестанут действовать. Теперь я понял, что больше не владею ситуацией. События проносились мимо и надо мной. Я испытывал какую-то тревогу, а это означало, что все, что сейчас было плохо, скоро станет еще хуже.

Камни желчного пузыря — отнюдь не смертельная болезнь. Но, очевидно, рок судил иначе. И Ходасевича не стало.

Потом за воротами остановилась машина. Мне был слышен шум работающего двигателя. Дверь открылась, звук шагов по снегу, шаги все ближе и ближе, звуки отчетливо раздаются в неподвижном холодном воздухе. Калитка осталась незапертой. Неужели эти люди возвращаются? Я изо всех сил пытался подняться. Безрезультатно. Руки совершенно онемели. Звук шагов все приближался. Ну, вставай же, пьяная тварь, спасай свою шкуру! Будь героем. Шаги. Один человек. Я кое-как встал на колени.

– Пожалуйста, – выкрикнул я.

Три месяца перед смертью он пробыл в постели, но сначала даже писал очередные критические статьи. Юрию Мандельштаму, посетившему его в госпитале, Ходасевич сказал:

Ответа не последовало. Что-то влетело через открытую калитку и ударило меня в грудь. Я грохнулся на землю.

Газета. Первая страница. ПОРТЕР РЕН. «ДНЕВНИК СУМАСШЕДШЕГО».

— Никогда мы уже с вами вместе не посидим в кафе.

* * *

Доброе утро! У вас разъяренная жена, кровь в моче и еще та история в газете. Но после того, как Лайза бросила на меня ледяной взгляд, направляясь к выходной двери вместе с Салли, я не мог думать об этих вещах. Нет, Хоббсу определенно не стоило посылать двух своих бизнесменов. Нетрудно догадаться, что, поняв, что к ним попала не та видеопленка, они не преминут устроить еще что-нибудь похлеще. Известно ли им, что именно теперь, когда Лайза ушла и Джозефины с Томми тоже нет, я один в доме? И как они узнали, что у меня с собой видеопленка? После того, как я вышел из Малайзийского банка и за исключением того короткого промежутка, в течение которого пленка была спрятана дома, она оставалась в кармане моего пальто. Я никогда не доставал ее оттуда на людях и никому не показывал. Мне пришло в голову, что Кэролайн лгала насчет Хоббса и насчет почти всего остального и позвонила Хоббсу или Кэмпбеллу или двум сотрудникам и сообщила, что я с видеопленкой еду вниз в лифте. В конце концов ей единственной было известно, что она лежит у меня в кармане. Но после нашей долгой беседы предыдущей ночью я не был готов поверить в подобное; это не имело смысла. Возможно, Хоббс прослушивал ее квартиру с помощью установленных в ней потайных микрофонов. Это было слегка притянуто за уши, хотя и возможно. Можно подкупить администрацию дома и попасть внутрь. Очевидно, швейцарам уже заплатили и они следили за входящими и выходящими людьми – просто это не было очевидным для меня. Потом я вспомнил, что вынимал пленку из кармана, пока ехал в лифте наверх, чтобы убедиться, что это не одна из пленок Салли. В таком крутом здании, как дом Кэролайн, в лифте наверняка была скрытая камера внутренней системы видеонаблюдения, которой при необходимости можно воспользоваться для слежки. Они видели, как я поднимался, вероятно, заметили, как я глупо улыбнулся пожилой женщине, вышедшей на третьем этаже, а затем сунул руку в карман пальто за кассетой. А значит, это был вопрос всего лишь телефонного звонка. Поджидали ли они меня у дома, рассчитывая завладеть ею, когда я выйду из такси? Это не имело смысла: я мог запросто оставить кассету у Кэролайн.

От этой последней мысли мне хотелось завыть. Как им пришло в голову следовать за мной? Они должны были сначала нанести визит Кэролайн. Я позвонил ей и ждал ответа, слушая гудки. Пять, десять, пятнадцать мерзких гудков. Было одиннадцать тридцать утра. Кэролайн не включила автоответчик. Я подождал еще пятнадцать гудков. И тут, когда я уже было собрался повесть трубку, на другом конце провода ее подняли.

– Да?

– Кэролайн?

– Что? – Я не узнал ее голос – глухой, полный ненависти, гораздо грубее, чем я когда-нибудь слышал.

– Это Портер.

– Да?

– Я тебя разбудил?

– Да. И я не желаю, черт побери, чтобы кто-нибудь трезвонил по восемьсот раз, когда я сплю.

– Привет, это…

Секретарь профессионального союза русских писателей и журналистов во Франции В. Ф. Зеелер мне говорил:

– Позвони мне позже.

Она грохнула трубку. Я тут же судорожно нажал кнопку повторного набора. Она сняла трубку, но ничего не сказала.

– Кто-нибудь заходил поискать…

— Я побывал у Ходасевича за неделю до смерти и беседу мы вели только о его болезни.

– Да. Я сказала, что у меня ее нет.

– Они ушли?

– Ну, сначала они мне не поверили.

Ходасевич чувствовал приближение развязки, хотя надежда все-таки его не покидала.

– А потом?

– А потом поверили. Им для этого хватило всего лишь пары минут. Эти сволочи могли бы меня убить. – Она тревожно всхлипнула. – Теперь ты понимаешь, почему я так боюсь Хоббса. После их ухода я чуть не позвонила тебе.

От В. Ф. Зеелера я узнал, что В. Ф. Ходасевич до своей кончины оставался членом «профессионального союза русских писателей и журналистов».

– Но у тебя нет моего домашнего номера, – напомнил я.

– Странно. – Ее голос звучал горько. – Но я беспокоилась. Я проверяла по справочной.

– Телефон не включен в телефонную книгу.

Два года тому назад в «союзе» произошел раскол. Одна группа порвала с «союзом» и образовала свой «Национальный союз писателей и журналистов». Туда перешло большинство сотрудников «Возрождения».

– Да. Совершенно недосягаем.

А Ходасевич, сотрудничая в «Возрождении», не сменил вех… Вообще был человеком с большим характером.

Нужно было изменить характер разговора, а то она снова бросила бы трубку. Мне не приходило в голову ничего оригинального.

– Ладно, почему ты так злишься на меня?

Парижская литературная молодежь считала его большим авторитетом, чтила его, более того — любила. В церкви многие плакали, а на кладбище, несмотря на то, что от недавнего дождя земля раскисла, многие из молодежи — юноши и девушки — стояли на коленях.

– Почему? Ты еще спрашиваешь почему? – взвилась она. – Да потому что до тебя только полдвенадцатого утра дошло, что у меня, возможно, возникли некоторые затруднения. Ты, вероятно, раскладывал чертовы сахарные кукурузные хлопья и лил молочко в мисочки для кашки своим детишкам и целовал на прощание свою очаровательную женушку, отправляясь на работу, а я в это время могла бы валяться на кухне мертвой с ножом в шее!

– Да, такое вполне могло случиться.

На свежую могилу был возложен огромный роскошный венок от «Объединения писателей и поэтов» — так называемого «союза литературной молодежи», возглавляемого Л. Ф. Зуровым. Средств у «союза» никаких нет. Большинство членов зарабатывают себе на жизнь тяжелым физическим трудом, а безработные живут впроголодь и потому эта жертва сирой вдовицы была особенно трогательна.

– Ну?

– Но ведь не случилось же.

Среди старшего поколения у Ходасевича были друзья, сторонники, но были и ожесточенные противники.

– Тогда что же, черт возьми, так задержало тебя?

– Мне пришлось объяснить жене, почему я не хочу завтракать.

Его так же сильно любили, как другие ненавидели.

– Что? – заорала она. – Это все?

– Еще мне пришлось объяснять, почему в нашей постели оказалась кровь, кровь на снегу у дома, в лопнувших капиллярах моего левого глаза, на волосах, на рубашке, на галстуке и в унитазе.



– Ох, вот черт!

– Вот именно!

– Заткнись!

Меч. Варшава, 1939, 2 июля

– Я полагаю, мне действительно придется заткнуться на несколько дней, пока моя яичница не превратится снова в яйца.

Она рассмеялась:

Александр Керенский [9]

– У тебя все в порядке?

На моем туалетном столике стояла фотография Лайзы. Я взял ее в руки.

Памяти В. Ф. Ходасевича

– Я трюхаю на трех колесах, но со мной все в порядке.

– Ну и хорошо. – Она вздохнула, и я услышал, что она закурила. – Что ты сказал жене?

Умер замечательный поэт, большой писатель. Все мы, кому дорога русская литература, российское духовное творчество, — ощутили одинаково его смерть как великую утрату; все –несмотря на наши глубокие, часто непримиримые политические расхождения.

– Я сказал, что трое парней набросились на меня и отняли деньги.

– И она поверила тебе?

Опустело кресло в той Академии избранных, куда входят только по собственному праву, а не по количеству избирательных записок. Но чеканные, вдохновенные строки ушедшего останутся живой, творящей новые духовные ценности силой.

– Не знаю.

Я слышал, как она выдыхает дым. «Я никогда бы не смогла снова выйти замуж».

В. Ходасевич, как А. Блок, весь создан гениальным подъемом российского Возрождения начала XX века. Войной же, революцией и изгнанием был отчеканен в последнюю совершенную форму его дух — Дух Поэта и Человека.

– А как же Чарли? Что с этим недотепой?

– С этим недотепой? Ну…

Мы с Владиславом Фелициановичем познакомились на общей работе в «Днях» (в Берлине он был сотрудником; в Париже вместе с М. А. Алдановым вел литературный отдел). В редакционной работе, в личном общении раскрылся в поэте — сильный, цельный, редкий человек.

– Подожди, давай поговорим о пленке, которая нужна Хоббсу.



– Давай.

Для него, как пишут сейчас о В. Ф. Ходасевиче, жизнь была в литературе. Но сама литература была для него не парнасской забавой, а подвигом жизни, служением идеалу, которым он горел. В этом смысле Ходасевич был русским писателем-классиком. Он и был потому пушкинианцем, что следовал пушкинской традиции в жизни. Ибо именно Пушкин был первый в России, для кого поэзия, литература были делом жизни, первым делом жизни — я бы сказал, государственным служением. И для Ходасевича — поэту принадлежало по праву место на самых высоких ступенях общественной иерархии. Для него знаком писателя была гордая независимость, совершенная внутренняя свобода. Поэтому он так презирал всякую ложь, всякую приспособляемость в литературе. Поэтому-то он вырвал из своего сердца Горького, которого так любил.

– Скажи мне наконец правду – ты действительно не знаешь, где она или у кого?

Ходасевич относился к своему писательству как к служению, как своему долгу жизни — и он ощущал всем своим существом, что жизнь требует от писателя не только формы, не только сладких звуков, но и молитв, т. е. глубокого духовного и идейного содержания. Поэт для него не искусный забавник, не ловкий жонглер самыми замысловатыми размерами и рифмами — он должен быть учителем, если уже не дано быть пророком.

– Не знаю, – прошептала она. – Понятия не имею.

– Ты можешь солгать мне еще миллион раз в других вещах, но, пожалуйста, на этот раз скажи мне правду.

Вера, долг, литература — в этих трех словах весь внутренний Ходасевич.

– Я готова.

– Отлично. Что Саймон делал со своими записями?

Телом слабый, духом крепкий, среди людей замкнутый, к ним требовательный, а к себе и тем паче, он своему делу — российской литературе — отдал всю жизнь и ушел от нас цельный и большой, вплетя свое имя в венок славы Российской Словесности.

– Таскал их с собой повсюду, оставлял в своей машине, они были с ним в Лос-Анджелесе и в его офисе здесь. Ну не знаю я, не знаю.

– Следовательно, кто-нибудь мог бы сделать копию?



– Думаю, это возможно. Но он не терял вещей. Он был безалаберным, но ничего не терял. К тому же он здорово ревновал меня, поэтому просто не допустил бы, чтобы именно та пленка ходила по рукам.

Новая Россия. Париж, 1939, № 65, 12 июля

– Что на ней заснято?

– Уф…

Петр Пильский [10]

– Предполагаю, что это вы с Хоббсом трахаетесь, что-нибудь вроде этого?

Смерть В. Ф. Ходасевича

– Но я действительно никогда не видела эту пленку. Мы не… ну, главным образом мы просто разговаривали.

– Что в ней самое компрометирующее? Я имею в виду Хоббса.

Сужается наш писательский круг, вымираем мы неукоснительно по равнодушному велению рока, совсем на ущербе остается группа критиков.

– Не знаю. Правда мы в основном просто разговаривали. Пустая болтовня между девушкой и австралийским миллиардером – типичный, видишь ли, случай.

Это было скверно.

О болезни В. Ф. Ходасевича мы услышали недели две тому назад, о том, что его схватил и пригнул тяжкий недуг, нам писали из Парижа. Сначала можно было не придавать очень серьезного значения этим печальным вестям. Потом мы узнали, что Ходасевича перевезли в больницу, и это заставило насторожиться. Правда, и тут мы не теряли надежд и, во всяком случае, не склонны были к пессимистическим предугадываниям. И вот сейчас получена телеграмма: Ходасевич умер.