Славко Яневский
Легионы святого Адофониса
„Коснись меня, Господи, бесплотной рукой, научи, что есть человек, а что – крыса. Есть Ты, меня бы не было, нет Тебя, я – живой труп, вместо молитвы – брань.»
О магическом реализме Славко Яневского
Открывая эту книгу, читатель попадает в необычный образный мир – югославский писатель Славко Яневский создает собственную поэтическую вселенную, населяя ее самыми разнообразными, причудливыми и непривычными персонажами, восходящими к мифологии балканских народов и давним христианским поверьям.
Книга необычна даже на фоне того, что называют магическим или фантастическим реализмом. В ней соединяется набор местных преданий и образы, рожденные прихотливой фантазией то ли самого автора, то ли его персонажей. Монологи упыря-мертвеца, помнящего прошлое и будущее, перемежаются диковинными видениями монахов. Иные из символов принадлежат к числу тех, которые нынешняя наука называет архетипическими: таковы предания об исполинской руке, внезапно поднимающейся из земли, или об исполинском оке. Подобные образы есть в самых разных древних и новых мифологических традициях. Но в предлагаемой вниманию читателей книге есть очень много отраженных поверий и легенд, которые могли возникнуть только в описываемых автором краях. Все прошлое Македонии в переплетении с судьбой Балкан, по-своему преломленное античное греческое наследие, особенности православных верований в их взаимодействии с не угасшим совсем язычеством составляют основу эпизодов, способных поразить читателя, впервые знакомящегося с этим удивительным и странным миром.
Наиболее выразительная особенность этого мира – то, что и образы народной демонологии, и видения монахов, томимых подавленными страстями, погружены в кошмарные и тягостные восприятия разрастающегося человеческого тела, становящегося чуть ли не главным субъектом мифов, собранных в книге. Тело это чаще всего уродливо, страдает каким-то дефектом, недостачей или избытком (то глаз не хватает, то мясо обглодано крысами), но, и даже когда оно вдруг покажется прекрасным, это кратковременное наваждение: за телом женщины просвечивает наславший ее злой дух или человечек, а то и эмбрион, в ней таящийся. Это колыхание плоти охватывает не только человека, но и зверей (сколько страшного и чудовищного в книге только о крысах), и растения. Природа кишит духами и призраками, любое животное и человек может вдруг оказаться их временным пристанищем.
Весьма занимательны отношения автора и главных героев его трилогии со временем. Сознающие себя мертвецы помнят то, что с ними было много веков назад. В обрывках перед нами мелькает история Македонии и сопредельных стран (в том числе и Руси) на протяжении веков. Легенды и связанные с ними персонажи окутывают селение Кукулино, превращая его в таинственное обиталище вечности. Старцы, собирающиеся на совет, кажутся чуть ли не ровесниками мироздания. Оттого не только время, но и пространство повествования начинают выглядеть по-иному.
Я совсем не уверен в том, что поверья и россказни, которыми полна книга, соответствуют реальным верованиям, когда-то бытовавшим в Македонии. Куда важнее другое: автор в духе всей новейшей европейской прозы рядом с описываемым миром строит другой, воображаемый, который для иных его героев становится едва ли не гораздо более реальным. Это двоякое существование персонажей одновременно в небольшом селе, крепости и монастыре неподалеку от него и в фантастических образах можно считать большой стилистической удачей писателя.
Иной раз повторение мотивов, особенно кошмарных и тягостных (те же полчища крыс, одолевающих людей), может показаться нарочитым и назойливым, тем более что натуралистические подробности, возможно, и оттолкнут читателя. Но поэтика книги вся рассчитана на изобилие, в ней всего много: мифов, покойников, призраков, соблазнительных женщин и монахов, готовых поддаться соблазну. Автор словно не доверяет первому впечатлению и спешит усилить и закрепить его неоднократными повторами.
Книга удивительно органична. Упыри и злые духи растут в ней, как деревья и травы. Подлинное ощущение природы, напоившее книгу поэзией, оправдывает и самые будоражащие душу описания омерзительных выходок нечисти. Разумеется, и по отношению к «Мираклям», как и ко многим другим показательным произведениям художественной литературы нашего века, можно задаться вопросом: почему – даже при описании монахов, отшельников и святых – такой перевес получают воплощения местного или мертвого зла? Литература XX века в большой мере обращена к изображению мелких бесов или настоящего черта. Это объединяет Запад и Восток, Сологуба и Булгакова, Томаса Манна и Акутагаву. В этот ряд произведений, воспроизводящих «пузыри земли» (слова из «Макбета», поставленные Блоком эпиграфом к его стихам на эту тему), встала и эта книга с ее колдовской и дивной поэзией.
Читателю предстоит сложное и не совсем привычное чтение, хотя книга не нуждается в доскональном разъяснении, растолковании. Она требует от самого читателя работы мысли. И чувства тоже. И пусть, ведомый этими двумя наставниками, отправится он в многотрудное и познавательное путешествие по страницам богатейшего жизнеописания, предлагаемого ему Славко Яневским, писателем-мыслителем.
Вячеслав Вс. Иванов
К советскому читателю
Мы не знакомы лично. Сегодня связь между нами с помощью издательства «Радуга» осуществляется через трех грамматиков и их записи в «Мираклях», через этих грешных святых и благословенных проклятых из прошлого.
Этот текст я пишу в гостинице, расположенной неподалеку от храма Василия Блаженного, столь привлекательного места для грез и поэзии. Я проездом в этом городе – значит, у меня мало времени, чтобы объяснить все то, что предстоит тебе прочитать.
События, описанные в книге, состоящей из трех частей, лишь часть большой хроники. Она начинается романом «Девять веков Керубина» (701 – 1596) и заканчивается «Рулеткой с семью цифрами» (2096). Между этими двумя книгами – романы «Легионы святого Адофониса», «Песье распятие» и «В ожидании чумы» (XIV век), сразу же за ними – «Чудотворцы» (XVIII век), «Упрямцы» (XIX век) и «Марево» (XX век). Место действия на протяжении всех четырнадцати веков – Кукулино, село в Македонии… на Балканах… на третьем адовом дне, где человеческой надежде только снится спокойствие, такое недостижимое. Предлагаемая советскому читателю трилогия представляет собой неразделимое целое, она объединена с другими романами общими героями и событиями – и все же достаточно самостоятельна, чтобы иметь право на жизнь в собственной Вселенной, среди мрака и блеска молний.
Доверительно скажу: сотни и сотни ночей пробирался я по коридорам времени к истокам истины. Известно, что бывают моменты, когда автор живет и умирает вместе со своими героями. Было такое и у меня. Более двадцати лет создавал я этот опус. Стоило ли делать это – оценивать другим. Одним судьей будешь и ты, читатель. Я желаю тебе всего самого наилучшего.
Написано в Москве, ноябрьским днем, двадцатым по счету, в год 1989.
ЛЕГИОНЫ СВЯТОГО АДОФОНИСА
(Легионите на свети Адофонис)
Помню ли, знаю ли, как подвигся я на воспоминания, подобающие тени вроде меня, – вот вопрос. Одно знаю: себя разыскиваю и нахожу в годах минувших, в коих ветры пустынь песком замели все подступы к воспоминаньям. Я их раскапываю.
Назад тому сотню лет – а я тогда был в живых – не верилось мне в воскресающих мертвецов. Я про них и не ведал. До того дня, вернее, до той ночи, которую я провел в мертвом городе. Не важно теперь название города, как не важны и имена двух благочестивых паломников, взявших меня с собой на радение. Весь день шли мы под раскаленным солнцем к неясной цели, покуда, жаждущие, с потрескавшимися губами, не добрались до развалин – без имени, без зелени, без людей. В песке средь руин неуклюже пошатывалась дикая сука со стрелой в хребтине, оставляя за собой сгустки крови. Удалялась, ощетиненная и задышливая, с высунутым языком. При первом же наплыве тьмы она исчезла, внезапно, будто провалилась в песок. Те двое, приведшие меня поглядеть на чудо, стояли неподвижно и немо. Так же стоял и я, когда узрел, как среди развалин, из ямины ли, из песка ли, подымается некто, отродившийся от своей смерти, высохший и зеленый в лунном зловещем свете. Слышно было его тяжелое дыхание: прогнившее нутро наверняка забито песком. И все же он двинулся на отверделых ногах по кровавому следу. Слепой и тени под собой не имеющий, сыскал беспогрешно горбатую суку, задыхаясь склонился и высосал из нее кровь. Я чувствовал себя вовлеченным в действо, от которого рассудку несдобровать. Паломники пытались меня удержать, не пустить к упырю – он возвращался на свое прежнее место. Не ходи, испуганно молили они. Удержать не сумели, я, неведомо чего ради, мчался уже к тому, без тени. Оказавшись перед ним, обомлел, но не отступил. Он вытянул ко мне руки, я взмахнул ножом. Нож прошел сквозь его пустоту. Еще раз взмахнул и не устоял на ногах. Пал без памяти.
Открыв глаза, я увидел паломников, удалявшихся с поспешением. Кликнул их слабым голосом, просил помочь, не бросать меня тут немощного. Один из них, на ходу обернувшись, вымолвил: «Ты не смел на него поднимать руки. С этой ночи станешь ты тем, кем был он от веку».
Столетие пролегло с проклятой ночи. И не ведомо, стал ли я вампиром тогда или пришел таким в мертвый город после смерти своей, когда Растимир коварный выдолбил для моего надгробья на белой плите:
Те, из земли: Возьми заступ, зарой меня.
Я, Борчило: Скорбь тебя обо мне одолеет, Возьми заступ, зарой меня.
ПЕСНЬ ТЛЕНА
1. Рождество смерти
Я восстал из могилы после стольких десятилетий.
В тот день, обильный гусеницами и одуванчиками, жаркий, высушивший нивы, заявился в Кукулино прорицатель, некий Русе по кличке Кускуле-Недомерок, желтый и коренастый – под стать своему прозванию. Было лето шесть тысяч восемьсот тринадцатое
[1], душное и сухое. К прорицателю выскочил из двуколки человек с плешью во все темя, с бородой зато столь окладистой, что разбойнику или игумену впору: глаза белесые, взор прилипчив, на груди малый крест из потемневшего серебра. «Предскажи мне что-нибудь, Русе», – промолвил он. Прорицатель запечалился. «Предскажу, только ты осерчаешь. В воскресенье тебя зароют». «С чего это мне помирать? – побелел сельчанин. – Ты даже имени моего не знаешь, да в воскресенье еще», – теперь и губы у него дрожали. «Знаю я твое имя, ты ведь Деспот, а? Так вот, Деспот, пухом тебе земля», – и он набожно прикрыл глаза. «Не мне, а тебе, вещун!» – вскричал Деспот, выхватил из груженной сеном двуколки косу и замахнулся. Прорицатель, и понять не успев, что и как, пал со взрезанным горлом. А через три дня, в воскресенье, явились из города на конях трое судей да шестеро стражников с мечами и по закону царскому злодея повесили.
Русе Кускуле встал из могилы. Видели его – с головой в руках – на башне старой порушенной крепости. Враки. В Кукулине один только и есть сбежавший от смерти, я, Борчило, живой труп в мертвой крепости. Три года люди крестились и верили, что срезанная вампирова голова злобно скалит зубы на месяц. Уверяли даже, будто и Деспот повампирился. Ступая неслышно, шастает по гумнам, косит тени острыми и быстрыми взмахами – бешеный совсем, как при жизни, в вампирах стал вдвое бешеней, беда тому, кто под косу ему подвернется.
На следующее лето в день поминовения вдова Стамена подступала к старенькому и хворому могильщику Живе, чтоб он мужа ее Деспота из земли выкопал и в сердце бы ему забил осиновый кол. «Мое дело зарывать, – отшамкивался Живе. – Сама его искапывай да пробивай». Его мучили зубы, от бессонницы взялись кровью глаза, отчего походили на две медные денежки, вытертые и тусклые. Грушеподобная голова держалась на тонкой морщинистой шее, выступавшей из серой рваной рубахи. Обеими руками отпихивал он от себя Стамену, видать, усатая ее образина страшила его куда более, чем вампиры, ткавшие для села саван из лунных нитей. Постанывал про себя. Зубная боль отдавалась в ушах и каждой жилке. «Да слышь ты, малоумный копальщик, – зашлась от злости Стамена. – Он по ночам шастает, давит кур у меня, он или Русе Кускуле. Видел его мой сын, Зафир Средгорник, и не только он».
С вампирами никто связываться не решался, да и не было особой охоты. Не хотелось людям кольями забивать свои сказки. «Матери только б выдумывать, – смеялся Зафир Средгорник. – У нас и кур-то нету».
А Живе себе могилы не выкопал. Упокоился на несколько недель раньше Стамены, и погребли обоих под молитвы отца Киприяна, монаха не очень старого из монастыря Святого Никиты, начатого и недостроенного на прогалинке, где когда-то стояла церковка, возведенная в честь святителя, чье имя и не поминается – не перед всяким склоняется Кукулино. Мертвые покрывались забвением, подходили свадьбы и праздники, лозы и яблони тяжелели плодами, а безбрежная синь небес – звездами. Овдовев, Фиде, урожденный Деспотом и Стаменой, сызнова жениться не пожелал. Из скарба своего кое-что продал, а кое-что подарил старшему брату Зафиру и отправился в город, не сказавшись зачем. Провожать его никто не ходил, зато потянулись за ним нити слухов – бежит, мол, потому как боится повампирившегося родителя; или: отомстить надумал судьям, сказнившим его отца; или: подался в разбойники, как Деспот в молодости, перед тем как переселиться сюда из далекого – день и ночь верхового пути – села Бижанцы.
В то время никому и не снилось, что будет.
Я предсказывал себе и про себя. Человек и тень три столетия, я рожден в лето шесть тысяч шестьсот семидесятое, в день третий после третьего круга луны и солнца, лет за двадцать до падения Андроника Комнина Византийского, когда бездорожьем и по виа Игнация нахлынули норманны и подрезали корень его царства
[2]. Может, я чуть моложе или чуть старше, теперь мне уже не вспомнить. Все прошлое столетие изжито мною и десятки лет до того, когда умирали венценосцы Филипп Швабский, Вацлав Чешский, Иоанн Безземельный, Альфонс Кастильский, Балдуин Фландрский, Калоян Болгарский. Я бражничал и бился до крови в пору рождения, владычества или смерти Фердинанда Кастильского, Генриха из Сицилии, Стефана Уроша, Ивана Асена, Теодора Ласкариса, Александра Невского, Михаила Палеолога. Я пережил Чингисхана и царство его от берегов Желтого моря до Каспия, и крестоносца Фридриха II, проклятого папой Григорием и освобожденного от святых угроз после победы креста в Иерусалиме.
[3]
В тот год, когда крепкие жилистые монголы одолели на Калке православие и его князей
[4], по нашим пределам наступал конец богомильскому непокорству
[5] перед силою живой и мертвой, и в городке неподалеку от Кукулина крохотная церквушка Богородицы Троеручицы стала прибежищем для убогих с их богохвальными псалмами. В то самое время здешний вельможа Растимир заколол брата своего двуродного Лота – покарал за ученолюбие грамотея и звездочета, геометра, алхимика, ритора, травщика и знахаря. Я тогда был и жив и молод. Это теперь я вечный старец и вечный покойник, злоокий призрак, веститель бед, поражений, болезней, напастей, а может, провидец, распевающий псалмы победителю – здешнему человеку, из-под горного чернолесья.
Никто не предчувствовал. И все же случилось.
Дни, пепельные и обгорелые, каменели на пути в неведомое, среди лесов залегло серое марево. Села по эту сторону Вардара словно повисли в дыму, на соломенных и плиточных кровлях каменели голуби. И звук становился камнем. Листья орешника утратили цвет, серые под серым небом. Ни восхода, ни солнечного заката. Ни полдня. Время без знамений, умом не растолковать. Обессиленность жизни, затаившейся над землей: не ночь и не день, млечная лиловатость.
Гляжу и молчу. Обучен грамоте, записываю на высушенной и просоленной овечьей шкуре. В лето шесть тысяч восемьсот шестнадцатое писание мое – мой голос. Я – Борчило, странник из столетья в столетье, живые меня считают за мертвого и потому разбегаются, мертвые тоже не принимают. Одни грозятся колом, другие прячутся. Вампир? Не знаю. Ни дома, ни могилы. В своей коже мне слишком студено, согреться бы в земле. А земля, как камень под пеплом, злобствует, не отворяется.
На западе, над порушенной и запустелой крепостью, где я умираю без смерти, большое серое облако стало походить на дохлую суку с обвислыми и высохшими сосцами. Дождь – далекое воспоминание. И без огня обратятся в пепел хлеба. Под пустыми колосьями продырявленная лисья шкурка. Ночью я выпил кровь из зверька, оглодал, и вот теперь в морде его ищет пристанища моль. Казалось, пределы эти, не богомильские уже, но и не царские, попали в рабство к чуме, желтозубому чудищу с челюстями, размалывающими кость и камень.
Пророки предсказывают – только сбудется ли, а я, грешный, предсказываю без огреха. Мое имя может быть – Предсказание.
В горной пещере зарождалась смерть. Точнее, она распрямлялась на камне, когда поспешением божьим вылуплялись из водяного плодника дождевой червь и человек, а до того клен и улитка. Теперь возникало ее второе обличье. Без запоздалого близнеца смерть не имела сил на грядущую великую жатву. Время, как от подскока, двинулось вспять, подобно потоку, истребляющему собственное течение: выпьет его до дна и оставит за собой пустоту, сухой песок.
И явилась тогда клубом свернутая, раскаленная и узловатая, шелестящая, страхоносная, искристая, горьковато-обжигающая на вкус и на ощупь, синюшная, проклятая, нежданная, горбатая и пузатая, похожая на искушение, а пуще всего угрожающая, злая и подвижная молния. Пала с ясного высока и, как разбухшая, но проворная гусеница, пронеслась по обильным полям и по убогим полоскам. Осушила ручей. Ударила в ветхие стены крепости, раз и другой. Оставила запах горелого лишая и эхо своего рева, а еще – скорбь опламененного овна. Посеяла тени по задымленным комьям и сгинула, призрачная и прозрачная, расплылась, став корчью в корче разодранной утробы, привидение или бестия неземная, живописцам не сыскать ей ни имени, ни подобия, и обличье ее не помянется в писаниях после меня.
Только единожды в молодости, во времена Первого Стефана, владетеля над людьми и горами
[6] – а он пребывает в скелетах уже более ста лет, – видывал я такое. Клубок змеевидных молний прокатился тогда тут и исчез за пастбищами. В то лето появились козлята с четырьмя и шестью рожками, посинело молоко у рожениц, лютые полевые старухи с саранчу ростом выжрали весь ячмень, семеро потеряли слух и зрение, тронулись друг за другом к болотному богу – и там среди водяниц с бородами, увитыми водорослями и головастиками, оставили гнить свои кости. Земля расселась. В черные трещины можно было видеть кости мертвецов из неисчислимых столетий. Можно. Но видевший их превращался в пень – ревел от боли, когда топор попадал в сучок.
И следующее лето было злым. Из семян вместо ржи и пшеницы поднимались травы, гибкие и живучие, словно рогатые змеи. От их касания по-змеиному скидывалась кожа. Маялись болью великой псы и скотина. Морды каменели, не принимали жвачку. И снова семеро пошли в объятия к водяницам с грудями, увязанными петлей в ожидании утопленников.
В третье лето после чуда сего я сделался прозорливцем. Перед сбором винограда предсказал, что на Богоявление выйдут из утробы четыре младенца мужеска пола. Так и сталось. Четыре горстки живой плоти утопили, точно щенят, в нижнем конце ручья, и с той поры на Богоявление ночами слышится оттуда волчий вой. Не можно было безумье остановить: хоть и младенцы, хоть и без ясных ликов, но от герани-травы повелись, за то и кара.
А ныне земля от удара молнии собралась морщинами. В морщинах тех угадывались столетья. Спалив вместе с кладбищенским терном и вязами кости усопших, молния воротилась к небесной суке, или нырнула в колодец, или покатилась к Городу – сеять трупы людей и животных. Оставшиеся – воины, продавцы зелья и магии, тати, травщики, грамотеи либо мошенники – всякого наплетут через мгновение ли, через годы, а назавтра все обратится в прах, все станут прахом и забвением после последнего вздоха. Без сомнения, ни звездочеты, ни травоверы не знали – то ли время ринулось к исконным своим чародействам, то ли заспешило к будущим, определенным судьбой для грядущих столетий. Многих словно вынули из-под гнета: кожа горит, глаза лезут из обруча кровавых век – превращаются в головешки, в пепел. Это они. А я предчувствую: полыхнут плоды, и здешние и те, из заморских стран добытые Филипповым Александром
[7]. Не осталось в деревьях ни гусениц, ни тени.
Бык. Шерсть синевой искрится. Во лбу прозвездь из белых шерстин. Бурый. Взревел, натужно и дико, из копыт извлекая рев, из жил, из нутра, с неслыханной болью, и я вторил ему, ведь не бывало такого, чтоб без огня раскалилась скотина, чтоб улеглась, вытянув отверделые ноги, а перед тем выпустила в землю кровь – согреть корень крапивный и семя малины. Буйно разрастутся по весне фиалка с пузырником. Но не желтым цветом покроются, не лиловым – процветут кроваво.
Рев громадного быка в небеса ударил рогами, в горы и в стены крепости. Долетел до бога. Побежали внуки.мои или правнуки – не видавшие меня, не слыхавшие – и нашли его мертвоглазого. Племенной бык превратился в горстку костей и спаленной кожи на сухой соломе – деяние бесплотного бога, себя принесшего в жертву во славу свою. Новым объятые страхом, позабыли люди повампирившихся Русе Кускуле и Деспота.
Даль была темной и синей: темное серело, синее наливалось кровью. Горит и сгорает земля, горят небеса, вылижет их пламень, и нет от него спасения. Тает облако, и цедятся капли воска, летят прозрачные голуби с плачем в клювах. Под Синей Скалой, где ютятся призраки и отшельники, появляется из земли исполинская рука, персты ее – суковатые дубовые стебли. Крик – за дубравой, где Песье Распятие. Предупреждает. Но кого и о чем – не понять.
В кануны священно действ неведомо, что творится в пределах, недоступных оку непрозорливых. Мне ведомо, но некому рассказать. Вещанье мое ни до кого не доходит. Беды и напасти безмерные собираются над Кукулином. Может, такое было в тот день, когда церковь Богородицы Троеручицы сподобилась изображения жути: жабья голова с рогом, в пасти вместо зубов орлиные клювы, руки десятипалые и на каждом пальце змеиная голова, негопырьи крылья и горб, а ноги – черные, в струпьях. Ныне это святилище стало пеплом и лишь один помнит его свидетель – я.
Сижу в темноте и смеюсь, оскал мой похож на плач. Ежели я в живых, то уж слишком долго, не хочет расступиться земля, словно покойники придерживают ее изнутри за кожу, за травяные корни. Ежели в мертвых, странно, почему я не прах. Однажды, многие и многие десятилетья назад, вроде бы варили кутью на помин раба божьего Борчилы, любившего вино, битвы и женщин. Узнавшего теперь о рождении второй смерти в темных ризах. Смерть эта страшнее той перворожденной, за тысячи и тысячи и тысячи лет до моего писания.
Вот, письмена оставляю на выбеленной овечьей коже. Прочтут потомки, и я им буду ровесник. А считают меня за мертвого. Хорошо. Был такой Борчило Грамматик. И есть. И будет. Мертвый? Живой\'.\' Все равно. Его писание – он сам, я, проклятое черное зерно в черной мельнице.
Дочавкаю голыми деснами летучую мышь, напьюсь дождевой воды, оставшейся от тех дней, когда цвел миндаль, и дам себе роздых. Надежда, что некий милостивец забьет мне в ребра осиновый кол, потеряна. Живым заказано ступать в этот замок призраков, глухая его пустота звоном отдается лишь во мне, ибо я полый – букашка, высохшая и страшная, раздави – не останется мокрого места. Костяк с рассудком. Стервятники разбегаются с криком, почуявши мой тлен. А ведь и вправду сбудется – новая смерть кинет жизнь на червивую трапезу, разделает на куски, станет рвать, пожирать и огладывать, брюхо ее переварит и камень.
Предрекаю – ответа нет, а наступает страшное – кровь обретает умысел.
2. Крысы
Я таращусь со стен крепости, из которой разбежались вурдалаки, прислеживаю, слушаю дали.
После долгого безмолвия, струями истекавшего из ниоткуда в никуда, кто-то запел. Потом, когда плотный голос умолк, собрались на важный сход все старички – сельские старейшины вокруг набольшего своего, Серафима. Давно уж позабылось про его шашни с козой, покаянный, исповеданный и причащенный, он теперь Серафим Блаженный, вкушающий коренья да пахту. Собрались и ждали, когда же первый старейшина вылезет из невидимой скорлупы не то вялого сна, не то пророческих размышлений. Подняли ему веко, он учуял, услышал, даже нечто узрел, о чем не хотел говорить. Облекая смыслом свою жизнь, если так можно назвать старческое дожитие, изрек: «Всему живому, от мала до велика, оставаться под кровлями, что-то будет». Я подслушивал его тайны в черепе, притягивал их, как лужа притягивает солнце, чтобы оказалось оно в двух местах, на небесах и в воде. И понял я, что не знает он о рождении новой смерти, злобной губительницы, устремившейся к Кукулину. Бессилен он разглядеть страшную жницу живой плоти. Перекрестился. Дважды. До и после молитвы Иже ecu на небесех. Потом призвал святителя своего Николу, да Никиту, да Никодима, всех троих разом, словно один святой мог обретаться в трех кожах и защищать на три стороны. Про четвертую, ту самую, откуда подступала смерть, он забыл. Прочие старички (самый старый моложе меня на семь десятилетий) прикладывались челом и устами к его деснице. Якобы прикладывались – лень было шевелиться, от мух даже отмахиваться перестали. Ничего в них не сохранилось от молодой ретивости, когда кусок обращается в силу, а глоток в неуемную дерзость. Но люди Кукулина верили им, выбрали их из множества своего править старшинство, блюсти порядок и справедливость, и они блюли.
А перед тем за две ночи по обыкновению голыми под луной плясали родильницы, терлись бедром о бедро, чтобы пролился дождь и родила земля. Обнаженные женские тела, разогретые истовой пляской, исходили золотой испариной. Со звезд низвергалась на них растопленная руда, стекала меж белых и налитых грудей, выпивала женскую молодость с плеч и податливого чрева. Заметались среди колосьев старушонки с саранчу ростом, опьяненные запахом здоровой женской плоти, не чаяли живыми выбраться из потока. По прошествии сорока дней невинный отрок девяти годков зарезал освященным серпом черного щенка, опрыскал его полуночным молоком кобылицы. Отозвались на это невидимые лягушки, только дождь не пошел. Без пользы оказался и крестный ход с упованием на единого бога. Не получилось проку и из смеху достойного скакания по стерне босыми ступнями, как в киевской земле когда-то – известно из старинных деяний времен Ярослава Мудрого, господина сотни церквей, меж коими золотой богиней блистала Святая София, пресветлая матерь всех красот, покуда не разрушили ее неистовые монголы во время великой резни в лето семьдесят пятое от моего рождения. Я встречал одного из подданных названного Ярослава. Не помню, где и когда. Он носил крест, серебряной нитью пришитый к голому телу. Предупреждение надобно предвидеть, поучал он. Всякий народ однажды сталкивается со своей погибелью.
Всякий народ, значит, и здешний, кукулинский.
Только старейшины все еще верили, что дожди придут. Нет и нет. Зато пришел Петкан кривоногий в накидке из медвежьей шкуры, не молодой, но и не столь старый, чтобы стать споспешником старейшинам, и не в меру болтливый. Варил и выцеживал сливы, а не был пьян, хоть и бранился вовсю и проклинал смерть: угнездилась-де в нем и отравляет кровь, до ночи не даст дожить, оно бы пускай, он-то свое пожил, только эта смерть, эта проклятая смерть все и всех истребляет на своем пути, ни птенца, ни дите не щадит, кто и как с ней выйдет на бой? Опасливо показал им пятку с кровяной печатью. «Зубы хищника. Здоровенной крысы», – промолвил и заохал. Шмыгал носом, глаза подпухли. Исходил луком и потом, верхняя губа раздвоенная, синеватая сысподу и влажная. Старики загрозились кулаками. Обругали. Хилыми руками вытолкали его из каморки старейшин, даже палку у него отобрали. «Хлеба дыханием запалить можно, – возмущались они, – а он смеха ради про каких-то крыс, издевается над многоразумием пречестного Серафима». А скольких горстей муки и масла стоило ему вчиниться внуком славного и горделивого сокольника Богосава, служившего у воеводы Растимира, когда Кукулино равнялось силой со Скупи
[8], а Византия и царство Никейское под Ласкаресом и под Ватецом
[9] прославляли его воинственность? Петкан же ни с того ни с сего заявил, что ляжет вот здесь и подохнет и вернется к ним зубастым упырем. Уходя, оставил за собой несколько капель крови.
«Беги давай! – кричали ему вслед. – А как зубастым вернешься, всадим в тебя осиновый кол».
Нашел его на чужом току родной сын Парамон, кряжистый парень, составленный из жил и костей. Нагнулся и вскинул на руки, точно сноп. И понес, окоченелого и поскуливающего. Вышагивал медленно, медленней тех, что бежали куда-то и почему-то. Не спешил. Не от устали или спеси. Просто такие, как он, не бегают, им на роду написано двигаться по прямой, зверь и могила убираются с их пути.
В каморку старейшин, сляпанную из соломы да глины, в прорезь, куда с трудом просовывалась голова, пробралась крыса. Дряхленькая, вылинявшая под бременем лет, похожая на самих старейшин. Сжалась за ларем с зерном. Следом явилась еще одна, побольше. Усохшие старички могли оказаться под кожухами и рубищем изо льна и шерсти и злолукавием, и смиренной скорбью. А были лишь тяжестью для своих костей. И – жили каким-то допотопным заветом, в мятеже повторений, с первого дня чудес: Да будет свет и Да будет сумрак, мрак, ночь. Почесывались неуклюже. От толики крови их сытно жилось вшам и блохам. В камне и в том больше оставалось предчувствий. Не единожды в жизни своей видывали их крысы и к ним вражды не питали. Один старейшина прихлебывал тюрю. Нити молока, свисавшие с губ, были не белей его бороды. Прочие, утешенные безмерно его ублаженностью, позабыли, зачем собрались. Вши отгоняли дрему. Дверь дубовую заложили засовом, никакой напасти сюда не прорваться, собой довольные, возлюбили смрад, не хотели его уступить миру, как и шелест своего дыхания. Ни за что. Никому ничем не обязаны, не станут никого оделять духом своим -и усыпительным потом. Ни в кои веки. Они разумные и бережные.
Разумные? Сидят – круг полуживой плоти и трухлявых костей, мудрость им раскалила темя, покрыла постной бледностью лица. Руки дрожат от дряхлости, умаляются и чадят. Шевелятся зеленые и синие тени, посередке теплится огонек, возжегшийся сам собой. Припоминают чудеса апостольские и в союзе с ними, с апостолами, мнят себя сильными. Вдруг один отзывается то котом, то уткой. Маленький, похожий на отрока с прилепленной бородой. Серафим к нему оборачивается и покачивает головой. «Молись, брат Мирон, а я присоединюсь».
Стелется по селу бледный млечный туман, предвещая зной, что до времени прячется под комьями по оврагам. Кружит над развалившимися башнями шестиугольной крепости воронье, разлетается, испещряя небо живыми пятнами. В желтую рябину заплетается ветер, клонит ее, оставляет пригнутой. Мешаются шумы. Под ветром шуршит тростник в болотине. Есть такое место – Песье Распятие. За ним реденькая дубрава. В прелых пнях кто только не обитает – муравьи, черви, ужи. Посредине – большой сгнивший крест на собачьих костях: звериный Иисус, неведомо когда свалившийся со своего распятия. Десятилетьями полыхают кости на солнце, упрямятся перед стужей, отпугивая волчьи стаи и лохматых собратьев.
Селение не ведает своей судьбы и живет своей обычной жизнью, кто-то подтесывает соху, распевая во все горло. К нему подступает крыса. Наталкивается на камень и прячется.
А с чернолесья уже катятся живые волосатые комья. Селянин оставил недоделанную соху, распрямился. Стоял в нерешительности: угроза опасности его царапнула, хотя и не глубоко проникла.
Соломенная кровля над каморкой старейшин и без ветра ходила ходуном. Набегание шорохов словно возвращало старичкам сознание, снимало с глаз пелену. По обыкновению без усмеха ждали, когда набольший, Серафим-постник, отойдет от внутреннего омертвения. Корноухий, он казался разным – левым и правым. Ухо ему отгрызла свинья, еще в колыбели. Изувеченную сторону лица судьба украсила подкожным орехом омертвелого мяса, а веко оттянула до самого носа. Старцы сидели на можжевеловых треногах, опираясь ладонями на держаки сокрушительных когда-то боевых секир, воздыхания и кожухи делали их как бы единой животиной, не способной уже возвратиться к солнцу и жизни. Я их жалел. Даже для меня они были слишком дряхлые, словно гробы задышливые со старческим мраком внутри.
Через трещины в потолке, сквозь прорезь в стене крысы норовили проникнуть в дома. Торопливо овладевали пространством, пытали возможность сделаться господами над людьми и над их скелетами.
Из Города воротился брат Зафира Фице, пугало приволок Для отгона призраков: деревянного страхолюда в черном балахоне. Горе его упокоенному родителю Деспоту, горе живым.
3. Мор
Одно мгновение – и вот он, мор.
За проселочной дорогой, неровной и пыльной, гигантским ужом протянувшейся вдоль реки Давидицы, спал в тени ежевичника нищий музыкант Арам. Нищие подобное имя носят нередко, но этот был Арам Побожник: головастый человечек, коряво приросший к земле – от выпитого вина из него пустились побеги, сцепившиеся с сухими травами. Он вздрогнул от мохнатого касания и пробудился. На распахнутой его груди сидела крыса, с лукавой затаенностью терла лапами морду, освобождая глаза от пыли и утомления. Один ее глаз был кровавым, другой золотым. Страхом изгоняя из себя страх, паука, опутывающего живую душу, нищий взвизгнул, отбросил от себя мразь ударом. Вскочил и завертелся на месте, сухой и длинный, босой, оборванный и вшивый, в глазах – человечья скорбь. Нагнулся за камнем и увидел, что это не камень – крыса, и еще одна повисла на его голом плече. Запрыгал, взревел, неуклюже помчался к рядку хилых яблоневых дерев, а там на него посыпались с веток мохнатые, хвостатые, скулящие плоды с острыми резцами на колючих мордах. Бежал с трудом, все тяжелее и тяжелее, живая броня клонила его к земле. Упал ничком со вскрытой утробой, и старейшие из преследователей принялись упитываться теплой его мякотью.
Их было двое в челне посреди болотины, в середине треугольника село – город – вода, в этом царстве пиявок и головастиков, рыб, цапель, тростников и не найденных под ряской утопленников, запаха гнили и жужжанья мошкары. Их было двое – изо всей силы ударявших веслами по кипящей воде и до боли в глотках вопивших от ужаса. Отец и сын, русоволосые, крепкие, бронзовые от солнца. Они отбивались в полную силу. Но смерть уже нельзя было отбить. Крысы подплывали густыми и быстрыми стаями и кидались на деревянный челн, жажда мяса и крови, жил и хрящей оплачивалась во имя природного равновесия тысячами их жизней, проплывая среди размозженных собратьев, они карабкались по бортам челна, набрасывались на людей. Живые гроздья на живых лозах. Под их натиском челн загрузал. Крики отца и сына слабели. Превратившись в сплошную кровавую рану с выставленными на солнце костями, они чувствовали, что сердца их долго не выдержат. Один бросился в воду, став кораблем и трапезой. Надумал занырнуть в теплую бочажину и дышать сквозь тростинку. Крысы вцепились в него, тащили. Он всплыл с оголенным черепом, свесившим кровавый язык. Оставшийся в челне отец обратился в месиво без души.
В Кукулине сгущались запахи – звериная моча, кровь, припаленная шерсть, – отовсюду находили шумы и страхи, не восполняя друг друга, сплетались в перенапряжение желто-серого дня, выпускали щупальца и побеги, ужасали землю и небеса, втягивались и снова вздымались в корчах, и неведомо было, где вытье и лай, где плач и гневливый вскрик, а где гимн апокалипсического искушения. И старики и дети чувствовали под языком горьковатую желчь, прежде чем огложет их исчадие ада.
До глубин, до самого корня жизни проникает страх. Иное нечто, под названием «конец», того глубже. Меж тем в продолжение вздоха все каменело – ни трепета, ни возглашения, исчез свет и исчезла тень, плоть не ощущает огня и укусов не ощущает, опреснела под языком кровь. Но жизнь не может стать вселенским осадком: после долгого смирения пугающе зашатались деревья – то бились о стволы обезумевшие козлы. Неохотно отрекаясь от любви к небесам, пало дерево. Из прогнившего корня вывернулась слепенькая змея и забилась под мраморную голову македонского или римского воина. С жадностью выпив из себя зелень, горный можжевельник съежился и опаленно темнел, обращаясь в собственный призрак. Трещинами пошла земля в великом сражении видов за жизненное пространство.
Кого ты выбираешь себе, земля, – чадо-человека или чадо-зверя, с ревом вопрошал я из крепости, в ярости кусая себе пальцы, и не мог улечься и выпрямиться не мог. Такой же раб неизвестности, как и другие, но со свободным прошлым, трудным и недоступным ни для человека, ни для крысы.
Я ревел надсадно, в пустоте громко трещали кости. Только я, один-одинешенек, слушаю собственный рев и корчусь от желания помочь, хотя бессилен, – я не знаю чар и в чары не верю. Затягиваюсь паутиной отчаяния и машу руками, суставы издают угрожающий скрип. Старость превратила меня в гору, прорезала проточину за проточиной, избороздила морщинами, и все равно я злость и бессилие, а не всемогущий волшебник и избавитель, способный испепелить крысиную нечисть, мохнатые и злозубые легионы, выславшие в Кукулино искусных лазутчиков, перед покорением мира, разобщенного поясами воды, кладбищенскими межами, тенью и светом. И злобой.
Вдруг мне все показалось сном: подо мною село с кровлями из соломы и плит, теплый ветер доносит запах горячего хлеба. Я – спазм за крепостной бойницей, с закрытыми глазами считаю в себе мгновения, словно жду, когда пройдет страшный сон. Час или два, не знаю. И без молитвы – сон, постылый, короткий, кошмарный, проклятый сон, сопутник старости. Вампиру иначе не полагается, по ту сторону жизни не видится иных снов. Открываю глаза и высовываюсь в бойницу, единственное окно мое в жизнь и в мир.
Я надумал себя обмануть, будто сплю, но судьбы селения не отменил, судьбы и страха людей, пропащего моего племени, испокон века подверженного разноликому злу и украшенного шишками, набиваемыми изнутри – под черепом.
За безрядьем было не уследить, и прежде, до нашествия крысиного, случались невозможные вещи. Песенники, бородатые жнецы и драные виноделы, гончары, тележники, бондари, кожевники, рыбаки, оружейники и кузнецы, а с ними охотники, травщики, плуты, дезертиры, бездельники, грабители со шрамами по лицам и без оных, мечтатели, постники, маги словно остолбенели. Клубом свитая молния ослепила их. Внуки когда-то славных, а то коварных и алчных вельможьих щитоносцев, сокольников, стрелков, ткачей, поваров, конюхов, знахарей, блудников или пленников шарахались без ума и разума, сталкивались друг с другом и – диво дивное – пытались войти в дома сквозь стены, разбивали лбы, но, заарканенные собственными тенями, вновь принимались за свои безуспешные попытки. Крысы их караулили вдалеке. Точнее – главные силы. Лазутчики уже вцеплялись в лохмотья и в тела. В жутком вопле кто-то запел, выковыривая песнь из душевной мути. Другие, обезумев, призывали Невидимого. И в корчах бежали, падали с удолженными лицами в дикий овес. Поднимались и опять бежали, потные, похожие на веретена, увитые багровыми прядями. Иные перед смертью делались постой
[10].
Крысы брали приступом третий дом. Сперва накинулись на молодку Борянку Йонову, недавно разродившуюся, из грудей ее брызнуло водянистое синее молоко. Белая и сильнорукая, с плечами, способными уместить двоих, она защищала цвет своей любви – колыбель. И муж ее, Андон, головней и криками отстаивал то, что принадлежало ему по праву, – потомство, достояние, жизнь. Псы покинули их, запертая скотина, одичав, дырявила себя рогами. Не знала, как защититься. Мычание, налетая на преграды, возвращалось, чтобы их укрыть и придушить боль, и еще было оно каким-никаким протестом против гибели и молитвой за упокоенных Йоновых – Борянку и мужа ее Андона, здоровых и молодых до сего проклятого дня.
Укусы снимали с глаз чары клубчатой молнии. Возвращали людей в жизнь, дабы оглоданными предать смерти. Только имени ни у кого не было. Взметенные вихрем страха, желтые и окровавленные, русоволосые или русобородые, катались с визгом в пыли. Являли громождение узлов: человек и зверь, борода и лапы, овес колючий и женское горло, боль и огонь. Из пенистого и кровавого крутева выплетался серебряный след вытекших глаз, пиявиц, присосавшихся к свету, а избавления не возвещалось, и вскипал разум: отныне у земли новый будет хозяин, не человек, – когтистый, волосатый, зубастый, и мольбищем его станет череп, и домом – груда костей, и зори и цветения отойдут к нему, и воды, и облака, и тихие закаты осенние над каштанами и над скалами с горными куропатками. И завтрашняя девственность снега.
Падет, без сомнения, падет дождь на пепел. А в жилах не будет влаги в отзью священнодейству.
4. И чары и крест и
Страх. Вверху темное солнце, внизу темные люди и белые тени.
Ни сном, ни явью не назовешь – хвост увяз в отошедшем мгновении, а щупальца, ногти, зубы пребывают в следующем, по имени «сейчас» и без ясного «завтра».
Скорбь глядеть побелевшими глазами и открывать, что свет – всего лишь сгущение тьмы. Этот день, и если бы только этот, для меня такой, будто я заключен в гробницу, а целый мир превратился в склеп. А не так. Над землей я и тоскую по гробу, по плите, что прикроет мне кости, извещая, кем был я, кем мог быть когда-то, пять, шесть, восемь десятилетий или целое столетье назад, далекий от этого дня и черных его страхов. Не знаю, может статься, я тень праха, над чьей позабыто-стью натянута нить сознания, две нити, а на них очи бессмертия. Эти очи – мое наказание, проклятые и злые, а может, злы они от проклятья, определившего их в свидетели жути, навалившейся на горемычное становище Кукулино. Вздрагиваю. Выдираюсь из высохшей скорлупы. Все обман, рычу про себя, и делаюсь откликом своего рыка. Обман, обман, обман возвращает мне глубина моей боли и обманывает меня, закапывает в паутину новых обманов. Обманы переплетаются в узел, во множество узлов, увязавших жилы моей хилой плоти и нити сознания. Я и вправду вампир устрашенный, затаивший Ужас пред другими вампирами, не теми, что обитают в сельских сказаниях и изгоняются луком, крестом и низкой высушенных петушьих головок над дверью, а совсем иными, воистину погибельными и кошмарными. И впрямь…
…И впрямь, нахлынули ураганом, лавиной, потопом. Еще страшнее. Крысиные лазутчики загрызли рыбарей – отца и сына, да пьяного бродягу со свирелью за поясом, да кое-кого из людей и скотины. Главная сила ждала. И дождалась, проклятая. Ибо только проклятие могло стать ей благословением.
Не могу сейчас изъяснить, что-то мне застилает взор, но вдали, за болотиной, я увидел их властелина. Он стоял на своей распрямленной тени – ни человек, ни крыса, нечто смутное, наподобие сгущенного чада, словно призрак огромной гусеницы, без лица и многоголовый: извивается, то полый, то в облике огромной пасти, извергающей брань и повеления – голосом пекла. И знал я, что воевода сей, злобный и темный, имеет имя, и не иное какое, а – Адофонис, вокруг него никли и засыхали деревья моей юности, испарялась озерная вода и на дно уходили рыбьи пузыри, лопались пиявки и умирал тростниковый корень.
Мне хотелось, раз уж я и впрямь прозорлив, разглядеть его лик, око, морщинку мельчайшую, чтоб продраться сквозь нее в глубь его умысла и намеренья – таит ли он что-то в себе и подсчитывает ли мертвецов, которых оставляет за собой и вокруг себя. Он был без брони, поколыхивался прозрачный. Но черное пятно его сердца отбивало время, миг за мигом, не слишком быстро и не слишком медленно, дабы поверилось, что близкий конец – часть боли и тяготы людей из грядущего, не этих, еще живых, возле крепости. Обличьем он походил на человека, только по стану его, мутноватому и неуловимому, отворялись как бы малые челюсти с тысячами зубов, острых и несломливых, способных глодать сплетения жил, корень и камень. Из крысиного воеводы испустился дым, метнулся, завихряясь, вернулся ожившей тенью и сотворил из себя крысу со страшным веприным горбом, на коем восседала нагая женщина. Бедра ее подрагивали, предвещая сладострастие, чреватое безумием и проклятьем. И вдруг, будто оборвался кошмарный сон, прозрачность крысы и женщины сгустилась в корявый пень, затянутый грибной слизью. А потом ничего, даже пня не стало. Только голая, потрескавшаяся земля без побегов и корней, без муравьиных лабиринтов, без дыханья крота или барсука.
Небеса охнули и провисли мехами под тяжестью горя. Лопнули, выцеживая из себя зной. Тотчас из трещин земных, неведомо с какого или которого дна, после придушенных громыханий, с рассветом (или с сумерками, не важно когда, и время можно вывернуть, как кожух) прихлынули тени. Они ширились, собирались наплывом, разрывались и склеивались снова и двигались шелестящей шкурой, не сосчитать зубов, хвостов и – на каждую пядь по горбу. Мор. Погибель. Пред таким завоевателем никому будущего не ухранить. По земле, давно не тронутой ветром, проходила ожившая мгла с красными и зелеными искрами, двигалась крысиная рать. Чем ее остановишь – чарами или крестом?
Колдовка из местных, кривошеяя Яглика, выбравшись из своих кожухов, направилась на гумно поворожить над клоком волос троекратной вдовицы. Запалила волосы в роге для волшбы, доставленном из-за моря, заголосила. Распевала пискляво и размахивала руками с неуклюжестью взлетающей цапли. Лицо бледное, сильные округлые скулы под большими глазами – видать, когда-то была красавицей. Впустую, хоть на себе волосы запали. Темное месиво, волокнистое, серое и пузырчатое, прошло сквозь нее, оставив один скелет с куском потрохов под ребрами. Появился человек с крестом, сухой и высокий, – Ангел. Шаг неверный. И молитвы его, и глаза – две ямы без жизни – выказывали безумца. «Вы были наши целители, – молвил он, – души наши освободили от скверны, истребили идолопоклонников и скотину паршивую и с ними прочую нечисть, а теперь возвращайтесь в свой мрак, оставайтесь в межах своей черной скинии
[11], мы же вас воспрославим, первенца новорожденного вашим именем наречем».
И молитель, изнутри подпекаемый пламенем своей, и только своей веры, умолк. В Кукулино вступали орды, племя, пред коим могила осыпалась в могилу. Одолевали силой и натиском, и неведомо было, пустошь остается за ними или – из моей бойницы не углядеть – оживает камень, обрастая зубами и шерстью. И все другое рядом с камнем: дернина и пень, даже тени, до того недвижимые.
Кошки, грузные и хладноокие, иные с морских прибрежий, ленивые ловцы ящерок и мышей, устремились к Городу, к городу татей и богомольцев, славян, иудеев, латинян, что торговал с ромейскими городами и самой Рашкой
[12], а еще пьянствовал, блудодействовал, маялся или пел, испарялся от мерзостей и молитв, сытый и голодный, бездельный и работящий, с укрытыми златницами и злодеяниями; он и во сне не видел, что ждет его, когда Кукулино станет могильником, катапультой, которая заметнет беду прямо в его содомскую душу, и разойдется она по всем царствам и покроет их язвами неисцелимыми, и не спасет от них ни снадобье девятитравное, ни прах.
звездного камня, ни черепашья кровь. Ни магия далеких земель, населенных полудиким людом, ни крест из дерева от гроба Господня, из тех краев, где растут смоквы и библейская мандрагора. Ни щит, ни меч. Ничего, ничего, ничего.
«Огнем, – надоумил кто-то. – Отобьемся огнем». Это сипел Парамон. И родитель его Петкан – трехлетний ребенок помочился ему на кровавую пятку, чтоб крысиный укус не оставил отравы, и он ожил. Их крики были слышны за горами. Отец и сын, два голоса в одном взреве, обещали избавление и надежду, что победа останется за человеком. Но голоса людей до старейшин не доходили. Малоумие старцев заставило меня дважды выблевать себя, всего – от костей до гроба. Старичье вопрошало, кто пропитывает монахов. И отвечало само себе: мы, преподобные отцы, вас пропитываем, наши нивы. «Позвать их, пусть распятием разгонят сброд», – бормотал Серафим одноухий. И тотчас вопросил, а кто же поит вампиров. «Кровь наших снох да сыновей, благородный старейшина», – напомнили ему. «Позвать их, – вскричал он, – не то завтра, без нас, они вдругорядь вчинятся мертвецами под плитами!» Умно покачивали головами, на самом же деле – полоумели, гнили, чернели. Крысы, очутившиеся в каморке с заложенной дубовой дверью, попрятались в тень, бессильные выбраться отсюда и пристать к ордам, к великой оргии. Слишком были стары, чтоб вскарабкаться по глинобитной стене и пролезть в трещинку под крышей.
Тех, что рождались, Деспотом более не нарекали. Ни одна женщина не хотела кормить вампира.
5…И огонь
Старейшины не спрашивали, как войти в сообщество с монахами и вампирами. Припомнилось одному, что то ли среди монахов, то ли среди вампиров есть у него родня, дядя по отцу – Макарий, или Монахий, или Манасий – имя он позабыл, и, может, не по отцу вовсе, а по матери, игумен. Теперь вот, в полночь, сидит он на груше-дереве и прикидывает на пальцах, как им помочь. Тут самый старый, Серафим, признался – надумал жениться, достаток есть, вот только колченогую не возьмет, он и сам хромой да без уха; а снилась ему такая грудастая, что соху грудями впору волочить по камню.
На селе про старцев никто и не вспоминал. Бегали стремглав с топорами, рубили можжевельник и вязы, поджигали ежевичник и несжатые хлеба, целые запряжки бросали в пламя. Некоторые обгорали, зато помирали с выгодой – подсобрав тепла на вечный подземный холод. Меж тем верхний край кукулинский не устоял. По кочкам и по кустам живым потоком хлынули крысы, потеснили сельчан. Ударили неуемной силой на защитный огненный пояс. Кукулинцы сгустились в пламени. Самый сильный из всех, Тимофей, зубастый парень, внук не знаю какого моего внука, верховодил – головней поджигал вороха хвороста и сухие бревна. Пошатнулись крепостные стены, от чада потемнел день. Но заслоны из запаленных дерев, пней, дверей, зыбок, столов, бочек, двуколок, хомутов, сох, седел не удерживали напора крыс. Чумоносители бросались в огонь с писком, звериным и человечьим, принимали пламень на свои горбы, свертывались в клубок, обожженные и ощеренные, горели и обугливались, а по ним проходила вторая косматая волна и тоже кидалась на огненную окову, дабы обеспечить рати, идущей следом, проход к сердцу Кукулина и дальше, к Городу, к жилищам около Города, к морю, до самого Киттима
[13], до неведомых земель.
Где-то, в другом селе, ударили колокола. Сперва малый – голосом молодой борзой, причуявшей лисью норку, ему ржаво отозвался колокол побольше, вслед за ними самый больший, старый и строгий, не будоражащий, но смиряющий смуту. Звон мешался, возносился ввысь, ширился, напоминал о забытых праздниках и библейских мучениках. И в горах и на равнине почитались эти колокола. Верили, что в полой бронзе живут голоса прадедов, тех, что переселились сюда из Склавинии и покорялись сперва Перуну, а затем покорствовали Христу. Некогда живший Лот, Magister artium liberalium
[14], частенько говаривал, что, как только им крест не в помогу, они делают заворот назад, к своим стареньким племенным богам. Меж тем колокола перестали молить. Теперь они лаяли по-собачьи. У двух больших звук на низах прерывался, а маленький с писком зарывался в самые небеса. Упорствовал. И треснул, смиряясь. Остался лишь хриплый лай двух других, а может, смутная воющая молитва за упокой душ и живых и мертвых, за упокой малого пса с языком заглохшим в бронзовой голодной утробе.
А крысы набегали со всех сторон. Словно их притягивал адский дым и колеблющиеся завитки огня. Словно в пекле освобождались от подступавшего мужского семени и женской истомы. Не было у них ни семени, ни истомы, распложались и днем и ночью, с подвизгом заскакивали друг на друга, убывало семя, и набухали сосцы – яровитые, как никогда, воздвигали царство свое.
Вокруг Кукулина – прислеживаю краешком глаза – трепещет зной, не отступая, но и не сливаясь с огнем. Живет себе село собственное житие, что не имеет ни начала, ни конца, ни середины, как кольцо, как звено цепи, затянувшийся писк с кончиком хвоста в челюстях, – вывернется, подобно змее, из кожи и снова в кольцо, сцепившись с омертвелым звеном. Вон оно, змеей свернутое кольцо, без голоса и дыхания, словно круг замкнулся кончиной мира, – земля и жизнь в объятиях смерти. Э-э-э, возносятся крики, у-у-у, отзываются небеса, о-о-о, стонет камень или судьбина под камнем. Растревоженные голоса – отходная жизни, вопль плоти, прощальный крик нерожденных. И снова, призрачно и пискляво, а-а-а – голос, где мешаются ужас и удивление, и-и-и – грозная и жутковатая свадебная песнь, умиранье привенчалось к мертвой надежде, что есть у жизни мерная поступь, что не оборвется она концом негаданным и внезапным. Э-а-у, и-о-э, о-у-а, бьют неясные вскрики в стены проклятой крепости, сотрясают ее, крушат. Но она не обрушится – мне отказано в быстрой смерти, в мертвой воле, в упокоении. А-э-у, у-и-о, гласные без смысла, мертвый язык неживых людей, исторгнутая молитва будущих мертвецов. Откликаются горы, возвращает голоса болото, бьется в корчах село. Отяжелевшие небеса опираются на столбы из чада, по ним к внеземному пеклу карабкается человечья мука и падает обратно в этот ад, что рядом со мной, на земле.
Пламя перекинулось и за Давидицу – речку, по-летнему мелкую и с песчаным дном. На ее журчание наслаивался мшистый дым. Горел ивняк, горели тутовые деревья, горел камень. Все румянилось и чернело. Крысы с пламенеющими, как короны, спинами походили на стяги, обрамленные синевой, с проворством необычайным искали они избавления в копнах сена, забивались под соломенные кровли сараев. Все горело. Умирали в огне цикламены, их былая и будущая лиловость. Завтра выпрыснутся из пепла сморщенные грибы сморчки. Выжившие будут заливать их кизиловой ракией и медом. За грибами вылезут одуванчики, салат, лебеда, а по весне – красноголовый конский щавель. Но пока что мужчины и женщины слепли, становились незрячими от чада и искр. И все же узрели: из своей развалюхи выскочил знахарь Максим – ожерелье из волчьих зубов на тощей, не шире женской руки, шее, метлы в воздетых руках, в вывернутом кожухе. С сокровенными молитвами на устах заспешил к дьявольскому отродью – одна нога босая, длинные бабьи волосы, глаза как два сдвинутых ореха. Увидевшие его вознадеялись. Но остались без утешения. Знахарь полыхнул словно сам собою. Живым факелом. Подскочил раз или два. И только. Упал, поднялся, опять упал и опять поднялся, но реки не достиг. Лег, обугленный, и смирился. С ним умерла его магия. Погибли Кирилко, один из старейшин (чая спастись в колодце), и недоучка живописец Викентий (сгорел), и бондарь, и седельщик. И еще: Канон (в огне), жена его Фросия и сын Угрин (оглоданы), и Размо, дядя молодого Тимофея, и канатчик Владимир, и старуха Божьянка, и внучка ее Донка, да те двое рыбаков перед ними, да нищий, да колдов-ка и знахарь, да еще другие. Их смерть была быстрее моего Евангелия. А вот и я – упираюсь коленями в камень, без бога на челе, без могилы, – я, аскирит
[15] смерти, пропади я пропадом. Деревянное пугало от вампиров стало пеплом. Фиде поклялся, что добудет другое. А Русе Кускуле и Деспот под землею испепелились.
6. Три неотпетых пришельца
На устах человека проклятие, спасение в его руках.
Но уста пусты и сухи – разверсты. Не требуют хлеба. Руки защищают право на жизнь. До скончания жизни и духа жизни, субстанции или материи, по сказанному в посланиях патриарха константинопольского Иоанна Златоуста
[16] из Антиохии, в торжественные дни его боговенчания.
Волны крыс, ослепленных чадом и искрами, гроздьями кидались в шелестящее пламя. Становились грудой угля и чуть погодя пеплом. С их шкурой, челюстями, глотками, потрохами сгорала чума. Но вновь и вновь взнимались они из песка и тени. И тут явился на них сакс, переселенец из Эрделии
[17], великан в белых ресницах, Голиаф с душою Давида
[18]. Тайна божия, как его занесло в Кукулино из кратиского
[19] рудника. Очутился на коне средь крысиных роев, чтобы кидать на них свои чары и спастись от страха. Рослый и осанистый, на шее впору телка усыплять, волосы и борода до пупа, вспененный, как и конь его в пестрой узде, с зыком поднимал он в руке блистающий меч. Воинственная кровь прадедов возжаждала подвига. Под копытами неистового коня в тени мертвой акации сделалась мутная каша из крови и шерсти, она источала смрад, словно действо совершалось в чреве вселенского зверя. Сакс натянул поводья и издал клич на своем языке, но гнедой, ходивший кругами, слабел, все больше погружаясь в бесформенную трясину.
В схватке с таким недругом неустрашимость – всего лишь лихорадка ума, а может, нечто иное – любовная игра безумия и смерти, блажной выплеск крови перед могилой.
Сакс, кельт, угр, германец, далекий внук Одоакра, завоевателя старого Рима, кесаря Оттона, Фридриха Барбароссы – глуби мифа, человек-конь, кентавр, двуглавость, зверь и человек, тождество и единение со смертью. К нему уже мчался с головней человечек, Денисий Тончев, хотел ему стать со-ратником и со-смертником, братом-трупом, это живые особятся меж собой, а мертвые, будь то саксы или славяне, – трупы. Без лица и без числа своих лет, человечек не имел второй жизни. Было имя, хотя и его не стало. Обессилевший и ослепший от дыма, поддавшись отчаянью и перекинувшись на сторону смерти, он упал, свалился наземь, лицом в головню. Полыхнул, превращаясь в костер из своих волос, приподнялся, хотел сбежать от огня, взмахнул руками, словно жаркоголовый петух, но не взлетел – конь его на скаку стоптал передними ногами, упокоил в день, что дольше столетия, в миг, что дольше самого долгого дня. Неспешно и незаметно на круп коня взобралась крыса и, скрививши голову, отыскала зубами жилу. Лизнула извилистую нитку крови и порвала – не выткать из нее мертвецкого савана. Конь заржал, однако не перекрыл криков всадника. И все же словно бы их прикрыл, придушил в призрачном и кровавом плясе. Сакс поднял над головой меч, дабы все-таки, хоть и ложно, оказать себя победителем. Вздыбился потный конь, тщась стряхнуть крысу и всадника. Другая крыса, помельче, уже совала голову в конскую ноздрю. Искала мрака и крови, другие взбирались по ногам животного. Их не задерживала броня: грызли и рвали жилы, прокусывая меж ребер доступ к горячим мышцам и крови. Добирались до всадника. Сакс от ног до макушки покрылся крысами, хоть и рвал их с себя с клочьями собственной кожи и мяса.
И словно канул в живую топь, в дьявольскую жижу, из которой не пробиться ни голоду, ни надежде; заплутавшийся средь балканской жути Зигфрид
[20] ткнулся лбом в конскую гриву и таял, упадая в клокочущем зеве. Только раз вскинулась из взбаламученного месива рука, ухватила верезжащую тварь и раздавила могучим сдавом, а сам он сник в трясине – для грез о нибелунговом кладе, о сапфирах и аметистах, яшме, сардониксе, смарагдах, топазах, и еще о сельской красавице, в ночь перед крысиной напастью согревавшей ему своим телом ладони. Он не грезил. И та красавица тоже, Донка, Божьянкина внучка, – не праздновать ей рождения сакса-славянина, хотя чаялось ей выносить в чреве чадо – германского корня поросль, да со славянским сердцем – и наречь его именем пришельца: Людвиг.
Нынче. Завтра. Никогда. Ни после Судного дня.
А вокруг, пока Тимофей, на шаг опередив Парамона, на быстром скаку ухватил меч саксонца и столь же быстро, не дав крысе в себя вцепиться, вернулся к третьему огневому кольцу (два уже пробиты), темное отродье давилось в собственной крови и желчи и восставало из безобличия. Тут вознесся голос о послании божием на сей день. Молитву словно из бороды своей выпрядал скиталец Христов, добравшийся по бездорожью от высокогорной обители Полихрона до этих серых и суровых мест, набитых нечестивцами и дикими кабанами. Подбодрял себя Устиян Златоуст. Во имя спасения мира и креста. Палкой выпрямившись под рясой, ворочал он отяжелевшим языком, как хмельной… За ним на расстоянии, нужном для почитания и довольном для поучения, шумно подскакивал послушник с заушницей под конопляной повязкой, пропитанной оливковым маслом, медом и сосновой смолой. Являли собой чудо, разгоняющее чудеса, но крысы, если и признавали богов, покорялись только своим. Послушник же, чуть повыше ростом, но в поступи не столь твердый, как первый, хрипло молил святителя в драной рясе проклясть бестий и вкаменить их. Вера, выстраданная отреченьем и постом, таяла. Старший, в упорстве своем подобный саксу, сущий кряж из твердого мяса и бороды, грохотал, окруженный большими и малыми сивомордыми крысами, бил их тяжелым серебряным крестом, сдирал с рясы и с кожи, защищая от укусов плоть свою, жилистую и святую. Не дольше, чем сакс. Его настигали новые орды и одолевали. Крысиный бог был сильнее бога священника и послушника, двух мучеников с обезумевшими глазами. Выкрики старика звучали уже не по-славянски, может, то был вседержитель, распевающий псалмы на трех языках – славянском, латинском и иудейском, – потом все слилось в протяженные гласные – а-и-у-о, о-у-а-е, е-о-и-а, в честь каждой из двух голов Доброзлого.
[21]
Заметно стало, что земля словно всколебалась и сделалась крутой. Оба они, один слишком старый, чтобы сохранить и высловить случившееся, другой слишком мягкий и молодой, чтоб уразуметь великое зло – впрочем, концом конца и не уразумеешь, – как-то мирно, чуть ли не торжествующе покорились, плотью своей привлекая спешащие со всех сторон полчища. И в смерти, если то была смерть, отбивались, особенно старец. Их могил не осталось. И жил на шее и на руках.
Двое или трое кричали им что-то с плоской крыши. Устиян Златоуст пребывал на месте, в вечности, смерть мостом перекинулась к другой жизни, но послушник с кровоточащими ушами и пальцами добрался, шатаясь, до осмоленной бочки, приподнял ее и залез внутрь – укрылся. «Господи! – вскричал он. – Не дай меня. Я твой покорный Андроник Ромей». Чуть только крысы подступили к бочке, Тимофей бросил в них головню. Бочку охватил огненный обруч, качнул ее, сдвинул и покатил, ноги Андроника выступали из нее, как из отверделой ризы. Шаг, подскок, шаг, еще подскок – и конец. Бочка не достигла реки, вильнула, задымленная, в сторону и покатилась по крысам к беспомощному Тимофею. Обгорелые ноги Андроника Ромея смирились. Гора крыс улеглась могильным курганом над монахом Устияном Златоустом и его послушником.
Ушли, словно и не бывали. Пенится, покрывает останки их вал кошмара, стирает даже тени; не возносится ввысь молитва, утешение небес не доходит до них. Их нет. Никто, склонившись набожно над причастным вином, не помянет их, над могилой, которой нет, не разрастется герань. Какими были, с каким ликом, что за тайну крыли глаза их? Мне не удержать от них ничего, не ведавшие обо мне, расплываются в моем сознании, – забвенность, поглотившая Кукулино и крепость с живой тенью. Если и впрямь я живу по второму разу, стоило бы ухмыльнуться. С какой стати мне их оплакивать? Я был тем же, чем были они миг назад, а теперь они, и сакс и угодники божий, стали, как и я, упокойники. Встречусь с ними в магическом кругу невозможного. Как бы не так, и во сне не встречусь. Подымаю руки, скидываю паутину с ресниц. Ищу их. И впрямь ухмыляюсь. Борчило, проклятый прокаженник, расширь руки, пролети сквозь прорезь, сделанную для вельможьих стрельцов, грянься оземь, стань им оглоданным сотоварищем, не побрезгуют на крысиной трапезе и вампиром.
Стою. Не ухмыляюсь. Коли решусь на такое, рот мой расползется лучами, останусь до корней зубов голым, изнутри посинелым, черным, разъятым, тлелым, грудой костей и червей, вот они, всползают уже на меня и в меня, располагаясь живыми созвездьями в адской вселенной моей скорлупы.
Днем. А ночью… Малые, темные, ушастые и хохотливые твари, брюшко к брюшку спускались с серной части небес по веревке, выплетенной из волокон родителя их Сатанаила, и шастали по селу, протискивались в двери, переваливались через пороги, залезали к женщинам под одеяло: высасывали рожениц, а девицам вылизывали ступни, затыкали косматыми лапами ноздри старухам. И мужчинам чинили лихо: дыханием своим палили бороды, выцеживали семя у молодых, приманивая во сне белотелым теплом, сотворенным из теней; старикам подымали веки и терли солью глаза. И вот уже преставилась стужей упокоенная Василица Гошева, Серафимова сноха, богомолка, три года не встававшая с тюфяка. И побелели глаза у Галчо, старичка-старейшины, с рыбьей чешуей по лбу и рукам, похожего на огонек лампадный, что гаснет от дыхания младенца. И ринулись чада Сатанаиловы через ограды в загоны, от них разбегались псы, а овцы сбивались в кучу. И выслал к ним Сатанаил, их родитель, ангела своего с козьей мордой напитывать детищ своих комьями серы и напаивать отравной угриной кровью, дабы стали они еще неистовей, прославляя имя его скверностями неслыханными, от коих даже деревья застонут. И взобраться пытались на ветхие стены крепости, и унюхали мой полуторавековый дух, однако убоялись и убежали. И узнал я, что вампир не из их породы, хоть и неподвластен ангелу смерти. И чуть не околел со смеху – он ударил в стены каменного покоя и потрескал их. Я рычал, перешагивая из сна в явь и из яви в сон, засыпал, пробуждался и опять засыпал.
7. Клюв
Я раздвоился: один мой глаз открыт, прислеживает из крепости за происходящим, другой спит и мыслит. Точнее – грезит. Прорастают в кругу созвездий подсолнухи, там восседают женщины с зыбками в руках. Мужчины четвертуют на граните огромную тень, в самом сердце ее, верезжа под ударами, издыхает чума. На голой земле, под солнцем и под месяцем сразу, назираю свою будущую могилу. Надо мною, упокоенным под плитой, запевают птицы, желтые и иных окрасов. Срастаются, превращаясь в огромный клюв.
Некогда, в моей первой жизни, были такие старики-толкователи, были и отошли пять, или шесть, или семь десятилетий тому. Пробавлялись они сухим козьим мясом и разгадывали
сны за горстку зерна и глоток молока. Теперь в толкователях – действия, сны становятся сбывчивыми.
С высоты спустилось косо белое облако и звучно разорвалось поверх домов и людей, после страха, наведенного крысами, новый явился страх, а потом, если не тотчас же, с неба пала надежда. Волшба колдовки и знахаря, брань и проклятья рудокопа-сакса, послушниково отчаянье, а пуще того молитвы игумена, оставшегося костяком под пеплом, призвали отмщение. И вызвали его. Пробудили и покорили еще в живых: боги владеют помыслом, умирает помысл – умирают боги. Туча птиц с желтыми и карминовыми глазами, многоклювая, тяжкая, страшная в своем множестве, туча-громадина цапель, аистов и журавлей высылалась судьбой для расчета с непредвиденным и нежданным – с крысами: пришла смерть по смерть, явилась белая, серая, черная, клювастая. Выпрядут острые веретена кровавые нити, спустится тяжкотканый покров на мертвых, на спаленные нивы, на крыс, собранных в безмилостные легионы. Выпрядут пряжу живые клювы, разверстые от бесконечья до Кукулина, до права человека на жизнь, до крови ее.
Целых сто лет призывал я смерть, если до того уже не был мертв. Даже больше. А теперь мечтал прожить хоть до сумерек, дабы стать свидетелем круговерти, приводящей сущее в равновесие, надбиблейского таинства, разворачивающегося и в длину и в ширь на тысячу локтей, врачующего боли и раны. Словно восставал над крысиным сонмищем Иезекииль из племени пророков
[22]: И буду судиться с ним моровою язвою и кровопролитием, и пролью на него, и на полки его, и на многие народы, которые с ним, всепотопляющий дождь и каменный град, огонь и серу.
Крысы вдруг прекратили напуск на людей и скот, на собак и прочую живность. Я исчислял жертвы тысячами по черепам – человечьим, скотьим, собачьим, скоро придется их один к одному. Защищаясь укусами от клевков, крысы увертывались и цеплялись за птичьи лапы и крылья, нащупывали под пером мясо и жилы. Трещали крысиные хребтины и вытекали глаза, и все равно оставались они легионом огромным с легионами за собой. В темном бурлении гибли, срываясь в гниль, птичьи стаи. И вдруг в мгновение ока надвинулась новая пернатая туча, низринулась, многокрылая, из круга замутненного солнца под дикие клекотные псалмы орлов и соколов, пустельг, бекасов, сорок, ворон, скворцов, удодов, сов и филинов и с ними долгоносых ибисов с Нила – я их видел сто лет назад в фараонском Египте, когда был беглецом пред ловцами вельможного
Растимира, заколовшего великого Лота, выпестованного в колыбели Ромула и Рема, обученного на холме Святой Женевьевы в далеком городе
[23]. За той накатила третья туча: сойки, коршуны, дрозды, галки, рябчики, дятлы, стрижи.
Чтобы уцелеть в стихии уничтожения, стаи опускались с высоты окоченело, на словно бы омертвелых крыльях, и крутыми рывками. А под ними корчилось в собственной крови и помете крысиное племя, убегало от клюва, но оказывалось в огне, увертывалось от огня, чтобы налететь на клюв. Наконец, ослепленные и без надежды, крысы кинулись друг на друга, не узнавая своих. Не считались ни родством, ни племенем. Лот, доучившийся до магистра, оставивший книги в моей крепости, был бы удоволен: всякий вид, по его разумению, сам себя истребляет в безумии – и потомство и семя свое. Зло из себя выделяло зло в обличье крысиного Арнольда из Амальрика.
[24]
Засыпаю. Без сна. Дух мой бродит по полю брани. И возвращается. Его место здесь, в незримой скорлупе моей призрачности, никогда не ложившейся в могилу и никогда не встававшей из гроба. Борода мне покрывает колени. Сзади волосы волокутся тенью – моя постель и покров.
А солнце меж тем на какой-то мертвый миг пропадало; убежав от чада, появилось на другой стороне, у городских боен. Ненадолго оставалось отмерять людям будущее. С верезжаньем и писком распадалось в призрачном лунном свете крысиное месиво, образуя петли и закручиваясь в узлы, забивало овражки, рядами или безрядьем вливалось в большие и малые потоки, растекавшиеся среди рощ и скал, уходя в песчаное забытье и тлен, отравляло травы зловонием разверстых, разодранных, насквозь проколотых крысиных утроб.
Огни притаились от загадочных криков сов и упырей. В болоте, за тростником и водяными цветами, покачивался челн. На песке возле него лежал один и еще один скелет. Собачий вой и плач покусанных людей не давали ночи уснуть. Уцелевшие падали изнеможенно где придется. Не настолько мертво, чтобы не скорбеть о мертвых. Завывали. Раскладывали костры, в их свете походили на подвижные известковые изваяния, изможденные и без лиц, без шепота, без молитвы и брани. Что будет дальше, не ведали – пошатнулся разум: небеса покоятся на столбах, они не обрушатся, оставляя за собой юную голубую кожицу нового неба. Плач по мертвым напоминал умирание. Петкан просил у молодого Тимофея воды – «ты с мечом теперь, стало быть, в главарях». «Возьми, – подошел к нему Тимофей, – в мехе есть вино». Петкан, напившись, вздохнул: кабы меч саксонца захватил сынок его Парамон, походил бы на Растимира-князя, когда-то повелевавшего дедами. «Нету тут никакого Растимира, дядюшка Петкан. А у птиц свой князь. Вон они, на подходе».
Крысы устилали сухую землю покровом, готовя мертвецкое ложе для новоявленной смерти. Были всякие – вспухшие и раздутые, покусанные и опаленные, поклеванные и изувеченные, словно бы выползшие из кошмарных видений. Когда-нибудь милосердое время разгонит их тени. А может, ветер, ярко-оранжевый ураган, ударивший вихрем в вихорь рваных шкур и развеянных перьев. Буря вдохнула в пожарище каплю жизни. Притаившиеся огоньки зарделись, превращаясь в раны ночи и дня. И тьма, и восход, и полдень исцеляли раны, зализывая их по-собачьи росным или сухим языком, а месяц и солнце накладывали на них серебряные и золотые мази.
Потом буря воротилась в свою горную колыбель. На земле среди всяческого трупья остались мутные лужицы. Унялись и птицы, и крысы. Хлынул дождь, разбегаясь потоками. Небеса умывали землю, призывая ее дышать и грезить о хлебе. Порядок жизни, по Лоту, в его и в мое столетье таков: Ambitio – славолюбие. Diskardia – несогласие, Bellum – сражение, Caedes -резня, Mortis – смерть, всегда по тому же кругу и под тем же знаменем. И все-таки это была жизнь и надежда.
Не приходит сон, и я спрашиваю себя, бывают ли сны у мертвых и что им видится под покровом из заклеванных крыс и разодранных птиц. Сельчане бродят среди домов и угрюмых деревьев, подбирают то одну, то другую птицу, которые поцелее. Вот старейшина склоняется и подбирает бекаса. Взвешивает на ладони, насытит ли его, сваренный да подсоленный. Илларион, алчный или оголодавший. Держит в руке окровавленного бекаса, другой роется в месиве и находит сойку. Не только он. Еще двое-трое поспешают домой, каждый со своей птицей. Знамение смерти или что? Птица и человек были товарищами по жизни. И вот теперь птица и человек собрались на пир, где под винцо, глядишь, кому-нибудь и запоется.
Петкан, усевшись на камень, считает на пальцах. Семь или восемь дней во рту не держал мясного. Встал и пошел за своей птицей. Парамон со злостью за ним следит. Потом машет рукой, возвращается – проклятое старичье, перестает слушаться молодых. Серафим присел за сараем. Старейшина помоложе завязывает ему гашник и опоясывает.
«Так и знал, – шепчет про себя, моргая глубокомысленно. – Не будет дождя, Давидица пересохнет. Слышишь, завтра будем вкушать камежник».
Дооправив его, старейшина смерил глазами птиц в руках у Петкана. Зашелся злостью: «Прошлой неделей, как куры у нас от чумы поколели, Петкан пустомельный натрескался мяса. А нынче примется за мертвечину – почнет птиц раздирать на ножки да крылышки».
«Да, – поддакивает Серафим собеседнику про себя. – Петок нынче, надобно бы поститься. Меня вот что мучит, Мирон. Неужто и князья пост держат так же, как чернородье?» Мирон насчет этого сведущ: сын повешенного Деспота, и имя его припомнил – Фиде, отличился в сражении, сам князем не стал, зато попал в первые люди к кому-то из городских князей, пост держит не как простые, а по вторникам да четвергам. «Фиде тот хромал, так ведь? – попытался Серафим что-то вспомнить. – Белый такой, иссохший». Мирон ухватил черепашку, норовя двумя пальцами вытащить ее голову из твердой брони. «Нет, Серафим. Хромала и хромает Фоя, жена моего кума Гргура. А Фиде не белый и не иссохший. Белых да иссохших князья в первые люди не берут». – «Помню, помню – синий, с большими зубами и кулаки здоровые, а под глазами оспой изрыт. А у кума Гргура – знаешь? – нос восковой. Оттого он к огню и не приближается».
8. Адофонис
Глупость не покидала Кукулино.
Вечером под звуки рога засновал по домам глашатай, оповещая всех, что первый старейшина после победы птиц, явившихся на зов его из святой земли, с одобрения старцев провозглашается князем Серафимом Терновенчанным и повелевает, дабы все, и мужчины и женщины, присягнули ему на верность. Сходились, не имея сил изумляться, бледноликие, потемнелые от дыма, у многих раны под льняными повязками, ждали, и ветру не удавалось отогнать сон с ресниц. Зазвенели бубенчики, отзывавшиеся ранее лишь на снежную масленицу. Из дома-каморки с распахнутым ставнем на крохотном оконце появился новооглашенный князь, и не в портах завшивевших, как дотоле, а в женском наряде с пестрыми рукавами – из платья только это оказалось сохранным, – и вознес руку. Невнятный шепот, затихая, сошел на нет – отступил перед короной, сплетенной из веток, не из терна. На стариковом челе словно бы светились капельки крови, а нос его казался в лунном свете посеребренным. И голос звучал серебряно, хотя неподалеку согбенные женщины голосили по мертвым.
«Ныне, в день седьмый четвертого месяца, в лето шесть тысяч восемьсот и какое-то великим изволением судьбы я, Серафим, от отца Никифора и матери Мендуши урожденный, нарекаюсь князем над людьми и птицами и призываю всех покориться и ступить под мою защиту: на огненной кобылице с хвостом изукрашенным поведу вас завтра в святую землю. Ладаном покурите да принесите питья пьяного – ради празднества столь великого жалую барана и бочку вина». Ему заметили, что барана у него нет и питается он не вспоможением родичей, а мирскою милостью. Он и сам вспомнил, что барана нет. «Отныне все, что ваше, будет мое, и я из моего вас пожалую. Женюсь, не оставлю вас без наследника». Спросили, в замке ли он будет жить, как подобает князю. Вздрогнул. Глянул искоса на бойницу, где невидимо притаился я, и обмахнулся крестом. Серебро на носу потемнело. «Везде буду жить, пребуду и в вас, и на небе-си. Привиделись мне во сне птицы – и вот прилетели, привидится завтра, что крепость порушена, – и порушится она по сну моему». Он словно вздымался. Земля под его босыми стопами пропитывалась мочой. «Песню! Я князь ваш, Серафим Терновенчанный, и пусть пляшет предо мной нагая женщина, та, которую я возьму в жены. Быстрее, немедля, сей же миг, дорогие подданные».
Свитские его, старейшины, засыпали стоя. Сон перекинулся и на остальных. Не успевши сделать следующего сообщения, новоиспеченный князь мягко осел на землю и, утянув к подбородку колени, заснул. Промчалась над ним и сгинула летучая мышь. Кое-кто, присоединясь к старику, улегся, прочие разбрелись по своим норам.
У иных домов не осталось хозяев, а у иных остались пепелища вместо домов. Петкан забрался под чью-то бочку и опьянел. Перед ним встал Парамон. «Знаю я, батюшка, пошто ты старейшин подговорил напялить на придурка листвяную корону. Выведу-де в князья, упьюсь вволю. Заставлю-ка я тебя выкопать ямку да в нее улечься». И поглядел на погост. Там зарывали мертвых, мелко и поспешно, словно их могли отобрать. Не знал тогда ни он, ни Петкан да и никто другой, что позднее, в один из изнурительно знойных дней, зародится предание про оранжевый вихорь, что привеял женщину с облаком в руках. Излучала из себя серебро, затирая и следы крысиные, и их прах. Поначалу была одна, потом разродилась двойней, чтобы было кому на нее дивиться. Дело ясное, приметили ее только двое – Гргур с восковым носом да жена его Фоя.
Меж тем во время пиршества смерти стена крепости, необитаемой по общему мнению, треснула. Под трещинами в тени не было теперь ни бранящихся, ни обнимающихся, ни бондарей, ни горшечников. Все, вплоть до месяца за горным утесом, было запечатано ужасом. Мгновение – и смерть мертва. А я? Один в крепости. Без достояния, без дат рождения и смерти. Могилы и той нет. Склоняюсь над старой книгой, которую переписывал Лот, страницы под пальцами распадаются. Я – грамотей. Устоявший в морской пучине и в бескрайних песках пустынь. Между Сциллой и Харибдой обучившийся языкам. И знаю – все лишь повторение. Размножатся крысы, не станут они, подобно Онану, грешившему с женою братовой, бросать свое семя попусту. Думаю об этом, а колени у меня подгнивают. Четыре раза на день молюсь, вернее, простираюсь ниц – гниль на гнили. Безбожный богопоклонник или еще хуже – набожный еретик. Грешу, соприкасаясь с живыми. Одиночество не знает греха.
И вот – явилась. Какая-никакая живая душа явилась в крепость.
Я стоял возле узенькой прорези для стрельцов, осмоленные волосы падали на глаза. И видел тени от спаленных домов, и слышал ночное журчанье воды и плач, звериный ли, человечий, – смутный голос со смутного расстояния. Почувствовал, что не один, и оглянулся. В углу покоя (в нем когда-то давно Растимир, властелин кукулинский и окольных сел, голым плясал перед гостями-латинянами) поднималась на задние ноги крыса. Подползала к старинному византийскому шлему, с усилием утягивая хвост под себя, чтобы сделать его короче и незаметнее, голова вжата во взъерошенную шерсть.
Со дней моей грешной юности знал я колдовское уменье зверей сникать – белое в белом, темное в темном, – скрадывая движенья и голос, становиться комом снега и грязи. Крысе меня не обмануть. Я заковылял, поскрипывая суставами, нагнулся, чтобы убедиться в коварстве зверя – он сжался, пытаясь слиться с тенью шлема. И хоть глаза затянуты были пеленой усталости, можно было углядеть в них страх и злобу, вечных спутников поражения. Неслышно, подрагивая телом и пошевеливая передними лапами, зверек старался нащупать в камне под собой трещину, чтобы, забившись туда и набравшись крепости, дождаться своей Евы для нового, наиновейшего завета злоумышления, для возрождения и продолжения евангелия крысиного. У зверя не было сил бежать, он, впрочем, и не пытался. Я его прихватил за загривок и поднес к глазам. Зверь заскулил. Вытянув лапы, искал под собой опору. И вдруг, весьма для своей изможденности прытко, кусанул меня промеж глаз. Зажал в челюстях кожу. Острота его зубов не причинила мне боли. Разозлила. Вытащив из-за пояса нож, я пытался разжать ему челюсти. Острие коснулось мякоти за зубами, надо полагать языка. «Адофонис! – Я решился его заклясть. – Даже если ты зовешься иначе, отныне будешь носить это имя – Адофонис, понял?»
На галере, где я плавал, укрываясь от чужого гнева, был один такой Адофонис; за неуемную ругань благочестивый араб с кольцами в ушах урезал ему кривым ножом язык. Араба на каком-то острове поглотил вихрь сражения, не дав напоследок повторить из пророка Мухаммеда: Я был скрытым богатством, но возжелал быть познанным и для того создал мир. Пал от меча крестоносца, не бранясь и не проклиная.
Стиск крысиных зубов ослабел. Только с порога, из соседнего стылого покоя с гробницей, доносилось жалостное верезжанье. Я выпрямился и сильным махом запустил туда окровавленного самца. Поспешай, Адофонис, ждет тебя твоя Ева. И заковылял следом, уверенный, что не увижу его размозженным о камень. Я не ошибся. В покое пусто, только гробница под плитой, на камне имя – Борчило. Много лет назад выдолблены эти семь букв. Гроб там, я тут, и повсюду плесень. И вдруг, прозрев истину, я ужаснулся. Последняя крысиная пара восстановит крысиный род. Крысы примутся распложаться и отомстят за поражение. Бросился искать их, чтобы истребить. Тщетно. В крепости, со многими покоями, большими и малыми, с сенями, очагами, пекарнями и поварнями, караульными, кладовками и молельнями, стиснутыми камнем, и быка не сыщешь.
Зашагал, тень без тени. Упал. Колени встретились с холодом истертого мрамора. Борчило, прорычал я из усохшей селезенки, из потрохов, из костей. Недостало тебе ума убить его: Адофонис завтра же явится в другой коже, в человечьей, ласковый и лукавый, еще лукавее будет его жена, придут вдвоем, и никто их не признает– только души у них будут крысиные. Да что там явятся, они уже здесь, в Кукулине, волосатость прикрыта магией, беленькие, суть их знает или угадывает лишь тот, кого избегает смерть, кто-нибудь из вампирского рода.
Кто-нибудь? Я, Борчило.
Лучина моя погасла с шипом, расстилая чад. Верезжащая угроза выползала из пустынного мрака. Растревожилась летучая мышь. Невинная тварь, несправедливо причисляемая к нежити, тоже уловила угрозу. Трижды пролетела надо мной и ринулась через бойницу к месяцу, к его мертвящему холодному свету.
В крепости из-под мрака выпластывался другой мрак, душный и задымленный – осязаемый. Натянуть можно, как капюшон. Сморщенными ладонями стискиваю ребра, чтобы не развалиться. Ведь, даже обратившись в скелет, я не сделаюсь упокоенным – без боли и без предчувствий в черепе.
Я понял твою угрозу, Адофонис!
9. Воспоминания, ловля
Не поклевывай, подобно птенцу, а борись.
Лот
Кто ее строил и для кого, не имеет значения, крепость лежит, окованная цепью теней, покорствуя времени. И умирает заодно с прошлым, умерла уже – гложут ее дожди и стужи, крошит ветер, время берет с нее дань.
Во дни моей забытой почти юности, перед побегом из Кукулина в далекие-предалекие края, крепость была вельможьим гнездом, прибежищем для воинов и блудниц, стылой камерой для непослушных. Сам я не из благородных, оказался только в их приближении, надо мною и над остальными высился Растимир. Обличья мягкого, с осветленными волосами, целиком погруженный в свои и чужие блудни, он скрывал в себе неукротимую грубость. Умных и догадливых не любил. Ученость приводила его в бешенство. Некогда он, а может, тот, чье имя и славу он присвоил, ратоборствовал с еретиками и с чуждыми племенами, потом предался порокам. Волосатый и жиром заплывший, с глазками без ресниц, он выглядел бы как должно с хвостом, и кто-нибудь угадал бы, что его имя – Предупреждение. Зло меня разбирает и гнев при мысли, что и без хвоста он уже тогда походил на крысу. На родителя Адофониса, галерника, которому араб отмахнул язык, или этого вот, окровавленного, затевающего нынешней ночью свадьбу. Растимир, с накладной густой бородой из конской гривы и с выбеленным, словно у каменной римской богини, лицом, всячески избывал людей: раздирал на куски, привязавши к хвостам двух коней, либо, обмазавши медом, прикручивал голыми к столбу посреди муравейника. А то, накормив до отвала, заставлял бежать и ловил. В этих краях чернолесья лучшие погибали, не дождавшись собственной свадьбы. Я терзался ночами в снах о его могиле. Просыпался и понять не мог, где сон, а где явь: в одиночках за окованными дверями гнили цепями подвешенные к стенам узники. Не мошенники и душегубы, не грабители и святотатцы – истреблялся род моего рода.
Растимирово свирепство подталкивало меня к адской пропасти, собственная же немощь доводила до безумия. Как помочь униженным, злобой и тиранством отринутым несчастливцам и страдальцам из моего края да еще ограбленным купцам из неизвестного города?
Сейчас все равно, был ли я заводчиком сельской смуты против лютости Растимировой (он тогда, в подражание где-то увиденной иконе, носил белую бороду и белую накидку, обшитую синим и золотым) или только умышлял ее. В ту пору после семнадцати лет безвестного отсутствия воротился из неведомых земель Лот, привез на трех мулах всяких книг и молитвенников. От него слышал я о битвах разума с силой, учился языкам, врачеванию, письму, истинам. Прошла молва, что Лот наставляет меня против Растимирова гнета и в науке Христовой. Сельчане, относившиеся к Лоту с почитанием, стали уважать и меня. Из-за того, что я охотничье копье променял на книгу, меня возненавидел вельможа.
Схватили меня внезапно, в осеннюю грозовую ночь, из постели, непроснувшегося и дрожащего от лихорадки, погнали ударами. Окровавленный, не готовый к защите ни мечом, ни словом, я угодил в оковы. Стал живым трупом в цепях под низким потолком, выцеживающим воду и страх, в подземелье без выхода, но со входом – в глубь земли на двенадцать ступеней. Сюда не достигало ни солнце, ни любовь жены. Позднее я узнал, что в одну из разгульных ночей пятеро женихов насильно справили ей новую свадьбу, рвали ее и кровавили впятером, обрачили ее вторично, отчего и пришелся мне Тимофей внуком от крови чужой.
Предначертание судьбы: целую зиму пролежал я, окованный, в темноте, заработал ломоту в костях, однако и тогда смерть от меня бежала, не признавая своим.
Весной, когда, всеми забытый, я почитал себя мертвым, явился вслед за ключником и в сопровождении стражника с факелом Растимир – запыхавшийся после одоления двенадцати ступеней в подземелье, как ни странно, с благостным ликом. Выпрямился под накидкой из багряного шелка, отделанной золотой шерстью, на ухе покачивался дубовый листок тоже из золота. Ни меча, ни ножа, только на поясе три побелевшие черепушки мелких зверьков – барсука ли, выдры или хорька. Приказал осветить мне лицо, вроде бы растужился над темничной моей изможденностью, а сам просто-напросто испугался. Спросил меня с изумлением, за что оковали. Слепой от многомесячной тьмы, я глядел на него. Молчал. Терпеливо, с участием, шуршащий и позвякивающий от кож, шелка и драгоценностей, он повторил свой вопрос. Ключник пнул меня ногой. Чтоб поднялся. Я попытался. Безуспешно. Сросся с соломой и калом. Растимир повелел на коленях просить у него прощения и поклясться в покорности. У меня же не было сил собрать слюну и плюнуть – чтоб, униженный, прекратил он мои муки петлей или секирой. «Сам знаешь, ты да господь, как я тебя любил, – покачал он головой. – И мертвого тебя буду любить. В покое наверху готовлю тебе мраморную гробницу». «Я еще не умер, – тело мое повело судорогой, – грызли меня скорпионы и глодали мыши, но я все равно живой». Он вздохнул. «Ты не будешь живой, коли не убежишь от моих людей. На тебя будет устроена ловля. Над этим потолком гроб, и он ждет тебя. На нем твое имя. Прощай же, ты – мертв».
В тот же день за мной пришли лохматые воины и слуги. Не были грубыми, казалось, им любопытно взглянуть на меня после стольких дней. Я оперся на них всем своим поубавленным весом. Ослабевший от голода, с отверделыми суставами, я учился одолевать двенадцать ступеней среди тесных заплесневелых стен. Подвели меня к столу с мясом, молоком и вином. «Подкрепляйся, – отодвинулись от меня. – Через две недели, в самый день Воскресения, будет лов». И ушли.
Обросший, словно хилый зверь на хилых ножках, я подковылял к столу и ухватил здоровый кус мяса. И тут до меня донеслась песня – веселились моей скорой погибели. И прежде чем зверски вгрызться в баранью лопатку, я сообразил: если кормежка не убьет меня сразу, я расхвораюсь от нее, сделаюсь неуклюжим и облегчу ловлю Растимировым людям. Я одолел голод. Привыкай, ешь полегоньку, уговаривал я себя, кусок за куском, чтобы выдержало сердце, кровь и каждая жилка. Приблизил кусок мяса к зубам. Жевал долго и осторожно. С того дня вышагивал от стены к стене, засыпая с мраком и просыпаясь перед зарей. Учился стоять на ногах, наращивал мускулы – поднимал дубовый стол, сперва с усилием и задыхаясь, а потом все легче.
«Плохо ешь, Борчило», – печалились лицемеры, освобождая меня от бороды и волос. Тайком, а может, и с повеленья лечили мне струпья топленым заячьим салом и зверобоем, вместе с мясом приносили свежую и сушеную рыбу, творог, черепашью кровь, знакомые и незнакомые овощи, жареных куропаток, яйца, мед, кобылье молоко.
Шестой день был на исходе, когда под двойной стражей повели меня купаться на речку. От студеной воды легкие мои словно открылись. Я пил солнце, растирал тело песком, хотя на возвратном пути горбился и обманно прихрамывал. Знал, что за мной тайком наблюдают из крепости, лакомо ухмыляясь в предвкушении ловли. Моя тень для них – продолженный труп. Им хотелось видеть меня ослабшим, таким я и представлялся. Спасение мое было в хитрости, в умении их обмануть. И тут я увидел его краешком глаза. Высокий, с лицом, удлиненным ровной бородкой, – мой духовный родитель Лот стоял перед крепостью и глядел сквозь меня в далекий, ему одному доступный мир. И сам он, вроде бы прощенный или забытый, был от смерти на волосок. «В обратную сторону от вчерашней, – промолвил он. – В обратную, иначе конец». Я не понял его, но разъяснения спросить не успел – он посторонился и уступил мне дорогу. Я не обернулся.
В обратную от вчерашней, иначе конец! Господи, что еще за загадка? Проникну ли я в эту тайну за неделю, оставшуюся до часа, когда меня будут гонять и ловить, точно борова, откормленного для пущей потехи человека с оружием? Разумеется, в загадке Лотовой упрятан совет, только понапрасну я вырывался ночью из мутных снов, совсем понапрасну. Днем я про то не думал – бегал от стены к стене, старательно изнемогался, возвращая былую силу костям и мускулам.
«Вставай, Борчило, – двери по истечении двух недель после Растимирова посещения открылись, – ты окреп, охотники ждут».
Я встал и молча пошел перед копьями. Меня встретили солнечное утро, любовные крики прирученных павлинов и зеваки. Я не спешил. Прихрамывал, уверяя, что ловцам со мной хлопот не будет.
Снаружи, в тени крепости, сидел за богатой трапезой Растимир (считался князем, и так к нему обращались), в новых по обыкновению волосах, лиловатых и кучерявых, с лицом неестественной белизны, наведенной с помощью ртути и трав. Рядом, в пестром левантийском шелку, тоскующе вздыхала Аксинья, жена Растимирова и ложа его наисквернейшая часть, желтая и белогубая, то ли купленная, то ли привезенная на седле из какого-то побежденного племени, лишенная морщин и души. По правую руку их восседали на добрых конях три загонщика. За ними стояли начальники стражи, экономы, сокольники, советники и двое перепуганных купцов, менявших маслины, соленую морскую рыбу, белила и шелк на золото, серебро и меха. Поблескивали в весеннем солнце хорошо отточенные секиры. Таким оружием да на ретивых конях не мудрено посечь и самую проворную лисицу. Один из ловцов был мне некогда другом, Лексей, однолеток мой и наветчик, с потухшими глазами – казалось, они от мертвеца пересажены на жесткое его лицо. У всех троих кувшины с вином, однако прикладываться не спешили, надеялись выпить за помин моей души – выше их был только господь, но они вознеслись и над ним. Позднее понял я, что в тот день усилил ненависть их к себе, свою же к ним нет – она и так была велика. Втайне, краешком ума, я знал – ненависть крепит меня, помогает не сдаться.
И тут за слугами я углядел его, сухоликого Лота, с обширным челом, хоть лен на нем высевай. Между ним и мною все еще витала загадка: в обратную сторону от вчерашней, иначе конец! Мне не удалось разгадать шевеление старческих губ, подтолкнули в спину, и я, не медленно и не быстро, зашагал по земле, отверделой от конских копыт.
Охотничий рог голосом глухим и хриплым оповестил, что дичь пущена. Ловцы выжидали мановения руки властелина и нового приглашения рога, я же, не оборачиваясь, осваивал простор пред собой и видел словно впервые ласковые подножья бесснежных поверху гор и ниву с молодой пшеницей, где не укрыться и лукавой рыси. Распростертый среди колосьев ничком, я стану похожим на утопленника в мелководье. Как обычно во время подобной ловли, даже более, чем всегда, Кукулино казалось пустым, вымершим, без вздоха и голоса, хотя сельчане, наверное, наблюдали тайком, как я ускоряю шаг и мчусь, но не к горе (в обратную сторону от вчерашней, иначе конец – вот он, ответ на загадку), где ловцы всегда посекали добычу. В обратную! Именно так, в обратную! Я устремился в открытую котловинку, что сходила к мелкой Давидице и, убегая от речного течения, зарывалась в дубовую рощу. Я был уже далеко, когда снова захрюкал рог, по-свинячьи, с сипом. В котловинке, среди деревьев, остановился. Из рощицы на все стороны расходились прогалины. Я обернулся: двое, залегши над конскими головами, лицами в летящие гривы, взяли вправо от меня, к горе. То ли ожидали, что я сверну в ту сторону, то ли из причин, только им известных, не больно домогались моей головы. А может, хотели, сделав круг, погнать меня прямо к Растимирову столу, чтобы на его глазах в куски изрубить тяжелыми боевыми секирами.
Третий всадник, не разглядеть кто, гнал коня к дубняку. Я был частью Лексеевой жизни, он знал мои хитрости и уловки увертываться из беды. Он. Я разглядел его из-за ствола, к которому, задыхаясь, прижался. Алчущий, но не бесстрашный, он добрался до заметного следа и натянул поводья пегого коня, того самого, что отняли у меня вместе с прочим добром, когда забили в оковы. Застыл недвижимо, приподняв голову меж лошадиных ушей. На его месте я бы, честолюбие придержав, дождался остальных – от трех секир увернуться куда труднее. Посему я заспешил. «Лексей», – кликнул я. И подумал о наших ночных шептаниях, о поучениях и научениях богопокорников (ежели чувство умом овладеет, узришь бога в зерцале внутреннем) и еретиков-богомилов (свет божий – только энергия), а он меня обвинил в отпадении от веры. «Лексей, сюда!» – прокричал я. Он услышал меня и поднял руку с секирой, я же помнил, что честолюбие, хоть и вылупляется из яйца страха, бывает сильнее страха и обманутый только раз дается в обман, решающий и судьбоносный. «Где ты?» – слабо отозвался, в горле у него пересохло. «Скорей, – подзуживал я его, – опереди тех двоих, я здесь, ноги себе исколол». «Выдь, Борчило», -взмолился он, словно я смертью своей обязан был доказать наше дружество. Я в ответ изобразил немочь, заклинал его подарить мне избавление от поругания и мук.
А сам его караулил, незримый. Он выпрямился в седле и глянул на сплетение горных тропок, за которыми скрылись загонщики. Хотел было их позвать, чтобы вместе погнать меня к пиршеству и на видном месте посечь, но, видимо, побоялся, что они окажутся более прыткими и управятся без него. «Я здесь, Борчило, – шептал он, желтея. – Иду. Несу тебе избавление от поругания и мук». Насторожив уши и подрагивая ноздрями от своего какого-то страха, пегий тонконогий конь зашагал среди дубовых стволов. Я был в укрытии. Мог настичь их несколькими шагами. И настиг – неслышными прыжками, босой, кинулся на Лексея сзади и стащил, без труда отобрав секиру. Он упал на бок в сухую траву, в глазах полопались жилки. Удивил его голос – спокойный. «Убьешь меня, неужели ты забыл наши ночи?» А руку медленно двигал к запоясному ножу – надеялся меня обмануть. Не давал мне возможности оставить его в живых: тогда завтра по повелению жестокого Растимира его самого гоняли бы, точно зверя. Я замахнулся тяжелой – в полмодия
[25] весом – секирой. Треснул лоб, брызнул мозг и вместе с ним надежда, что это еще не конец.
Я погнал пегача с диким криком.
В дубняке остался лежать Лексей, в смертных корчах, я же уходил от его дружков по лову, которые уже выбирались из кустарника у подножья горы. Их попотчует смертью Растимир. Их, а за ними Лота – сельчане считали его вестником божиим, он мог их поднять на бунт.
Дополнение.
Ныне, когда тринадцать десятилетий минуло со смерти Мануила Комнина
[26], коему Растимир оказал непокорство в младые лета, ему или наследнику его Андронику, обратился я к тому далекому прошлому со смирением и по изволению судьбы, дабы пережить мгновенное избавление от смерти, но не от грядущего, что проницает кожу мою и кровь – пустоту, где когда-то ходила кровь.
Ночь сегодня – женщина в странствии. На одном ее бедре Кукулино, на другом – крепость, где ползаю я вокруг гроба, уготованного Растимиром, не сумевшим меня в него затолкать. На плечи ей мягким влажным плащом опустилось облако, на темени взблескивает серебряным яблоком месяц. Обволакивает меня поступью и волосами, укрывая тенью своей восток и запад. За ночью следует ночь. Солнце дважды упускает свой миг рождения. Больше, если меня не обманывает сон и одно из тех безумных видений, коими меня одаривает временами судьба. Надо мной – нетопырь, выпрядает мне из тьмы черный нимб и каноном
[27] меня долбит – в девять писков. Я святой для него, он – мой бог. Налакаюсь крови его и воспряну, он во мне заживет своей плотью, станет частью моего сознания. Воистину, ночь – это женщина, я бросаю семя в нее, и она рождается и рождается, обновляя себя.
Лот, Растимир… Жизнь разделяла вас, неужто сблизила смерть? Безмолвие. Тоска.
Склоняюсь над своей гробницей. Вот он я, возлегаю на камне, скрестив руки на иссохших ребрах. Борчило, кол осиновый для тебя, вампир. В пупок. До новой кончины, до избавления.
А снаружи подходили с криком. «Серафим, – орали, – старейшина, вознеси нас, княже, стань нам спасителем!»
Я снова корчусь без сна.
Наум, пророк: И будет так, что всякий, увидевший тебя, побежит от тебя.
[28]
Я, Борчило: Живым меня воочью не узреть.
ПЕСНЬ КРОВИ
1. Заблуждение плодится чудесами
Назирая пустошение и морок, учиненные крысами, старейшина Серафим и думать забыл про корону из терний и про женитьбу. Растужился, что у Кукулина нет своего святилища – обильное гробами злосчастие уразумел как наказание божие за прегрешения дедов, богомильским обычаем хуливших бога, хотя, правду молвить, кукулинцы и знать не знали, кто такой Богомил. Со сладостью душевной толковал старик о строениях с вечными сводами и алтарями, с ликами святых по стенам, кои суть часть земли и часть неба, а при том ни то ни другое, а некий третий, особый мир. И все это, запивая молоком и заедая хлебом: церкви строятся и освящаются, дабы корень человеческий держался в родной земле, дабы заступали они от сил тьмы, дабы коленопреклоненные и смиренные обретали в них прощение и утешение. Старцы старейшины пошевеливали вялым разумом и пустыми словами. Надобно, мол, строителям дома божьего иметь старшого, кто им будет? Кто-нибудь, хоть кто. Правнука моего без моей крови, ребрастого Тимофея, не выбрали. Выставили своего избранника, некоего Русияна. Он поведет строительство церкви. Дали благословение и забыли. Остальные строители, и Тимофей в том числе, обещались слушаться новоиспеченного зодчего и вожака.
И вот, в жаркое лето, когда крепла вера в то, что крест станет защитой от призраков, упырей и крыс, после долгой молитвы пришлого монаха с одним (другой прятался под повязкой) глазом, и для зверя великоватым, начали возводить церковь – четыре стены и алтарь. Не заготовили ни лесов, ни канатов, ни воротов для деяния, призванного восславить столетие. Величие оставалось в помыслах, за большой церковью не гнались. Перестали бочарничать и выжигать из глины горшки, в покосившейся кузне понавесилась паутина. Коз и скотину бросили на молодых, жать выходили бабы. Отыскали место, где легко добывался известняк, и на двуколках, запряженных мулами, подвозили этот пористый камень, днем и ночью, непрестанно, без передышки. По замыслу старого, невесть откуда взявшегося монаха строительство повели на высоком берегу Давидицы, вблизи древнего ореха без гнезд.
В этот день, серый, скорее желтый, с желтым небом и без радужных дуг, повсюду деялись чудеса, которым не находили истолкования, только крестились ошалело. На Город ударил град и зашиб верблюда купца из Кавалы, потом обрушился ствол дерева с неведомым плодом, из-под коего показался череп величиной с кадушку. Утром, лишь только отозвались петухи, бородатые гусеницы оглодали в деревнях груши, а на южных холмах под обителью Пантелеймона на древесных ветвях повисли вздернутые собаки – оберег против зла – плод, волнами испускающий новую жуть. Олень носил на рогах ангела с потемнелыми крыльями; рыбы отыскивали чистый песок и зарывались в него; отродились со сросшимися бедрами близнецы; над мертвым городом Стоби
[29], известным лишь понаслышке, небо разодралось, как высохшая кожа.
В изумлении великом позабыли про пост. Мясом упитывались и по пятницам, жрали по полмодия на дом. Спешили резать скотину: у той деревенели задние ноги, вспухали шея и челюсти, все равно поколеет. После солнечных закатов перед самыми звездами дули малоазийские ветры, в хвостах принося песок. От них арбузы высыхали под коркой, козы маялись глазной хворью – выдирали шерсть друг у друга. Пошло пьянство. Пили каждую ночь, будто она последняя. «Не беситесь, – рычали Русиян с Тимофеем, – никакая ночь не последняя». Дела, однако, не покидали. Уподобившись летним муравьям, люди суетились на стройке под недреманным оком пришельца в рясе, мошенника или монаха по имени Данило, Арсений, Сидор – когда как. А звали его Апостол Умник. На берегу, где колышками был отмечен фасад, копали землю, словно исполины дорывались до самого ее сердца. Черноризец подскакивал и требовал копать еще глубже. Спрашивали, не ищет ли он костяк родителя своего на козьих ножках. Придурковато хихикали, пытаясь освободиться от тягостных дум и предчувствий. Над ними нависали Тимофей с Русияном, грозились, что оставят без медовины. Те скалились – упьются ночью и без ихнего изволения, как прибудет смена. И, словно упившись уже, запевали глухо и несогласно. Кто-то крикнул: нашел! Его окружили плотным кольцом. Человек держал на ладони сережку из золота. «На этом месте быть алтарю, – торжествующе воскликнул монах. – Копайте. А сережку я схороню в своем кошеле. Завтра купим на нее ладану и чашу для причастий». Нашедший клад возмутился. За этот кусок римского золотца он получит меру муки. А ежели хорошенько над своей находкой подумает, а думать-то он горазд, может, и богачку себе в жены добудет. Человек этот, живший неприметно, – я знал, он и помрет неприметно – так виделся с крепости: одна сторона лица желтая, другая зеленая, долговязый и на ногах нетвердый, с улыбкой блаженного барана, вспомнилось и имя его – Ипсисим, завтра кто-нибудь его помянет в молитве. Вдовствуя уже долгое время, мечтал он взять за себя богатую, хотя на него не льстились даже перестарки, без приданого и без огня в глазах. Баранья улыбка его растянулась по зеленой стороне лица: зеленое – цвет мечтания и радости, покров молодости и весны. Он расслабился, мечтательно вглядываясь в пустые дали. «Копай давай, – зыкнули на него. – Где нашлась одна, найдется вторая. На этом свете только старейшина Серафим одноухий». И щерились, показывали желтые зубы. Каждый надеялся сыскать вторую сережку и упрятать ее украдкой. Посему Апостол Умник пялился им в уста – кто не болбочет и не поет, нашел сережку с сапфиром и прячет под языком. Золотую сережку монах уместил под жеваной и штопаной-перештопаной рясой, а Ипсисим, уже без бараньей улыбки на устах, скрестив руки, возмущенно скреб себя под обеими мышками. «А другую ежели ископаю, тоже отымешь?» – спросил он. «Работай, – пристрожил его Апостол Умник. – Ископай сперва, а там поглядим».
В полдень притащился облезлый пес и выгреб из копанины темную кость старинного воина. Его отгоняли с бранью. Без успеха. Пес унес кость и зарыл ее, блюдя свою песью веру, за ямой, в которой гасили известь. И побежал к тем, кто на двуколках подвозил сосновые стволы и камень. Люди казались псу незнакомыми – от усталости все словно ошалели. Поделенные на группы, на четверки и пятерки, по кругу передавали камень из одной кучи в другую, а затем сызнова перетаскивали в первую. Обмороченье, колдовство? Не ведомо. Готовили балки для рам и подпоры для стен, а другие жгли эти самые балки и жарили на огне мясо. Некое дно кукулинцев, некая их глубь, куда забился старенький славянский Перун, противилась церкви. Мертвые от усталости и малость хмельные, сытые или заспанные, они – костистые, жилистые, косые, возбужденные и оглохшие – падали друг за другом на сухую землю – отдышаться. К ним подходили, поднимали тычками и бранью. А потом и те, кто их поднимал, крутились волчком и тоже падали.
Я был в отчаянии, видя, что никто не узнает никого. Проходят мимо друг друга, слоняются, забыв имя свое и род. С вытаращенными глазами, похожие в драной одежде своей на пугала, они странным образом умалялись, казалось, в сумерки совсем осядут на бедра, укороченные и со сплющенным теменем. Над стройкой закружила тень здоровенной птицы, орла-стервятника. Колдовство? Может быть. Не иначе знамение, опасное и зловещее, а ведь еще не смеркалось.
Суета, доселе невиданная, лишенная цели и смысла, заводилась снова и снова, весь этот нескончаемый день. С солнечным закатом, с появлением первой летучей мыши строители, избавленные от теней и сами обращенные в единую тень, уразумели свое полоумие. Из последних сил заспешили возвести хотя бы часть стены, чтобы было чем распрощаться с уходящим днем. Но лишь появилась в небе подрагивающая звезда, та, что бьется серебряным сердцем, разошлись, без дома все же нельзя. Остался на соломе монах Апостол Умник – глядеть в синеву да слушать подземные гулы. Я спросил его немо и про себя, готов ли он выслушать мой совет. Он вскинулся растревоженно. Слышишь меня? – упорствовал я. Но он уже расслабел и перевернулся на спину. Без пользы к нему приставать с советами. Да и сам я почти спал.
На заре, лишь запели первые петухи и застучали дятлы, явились строители и не нашли той части стены, что построили. Монах клялся: всю ночь глаз не сомкнул. Плакал своим единственным глазом. Ряса старее кожи. Не видел, чтоб кто рушил стену, зло не с этого света. Одни, и Тимофей среди них, заподозрили пугало под рясой и бородой, другие полагали, что на село пущены чары. Отрядили двоих отсыпаться под орехом, чтобы ночью караулить возле костра да с лютыми псами. Без пользы: на рассвете стены, возведенной вторично, как не бывало.
Чудеса устрашали, леденили кровь. Иные отходили от церкви, могли потянуть за собой других. Русиян пообещал, что сам постережет стену, выстроенную по третьему разу. К нему присоединились Тимофей с Парамоном, развели костер. Монах ушел на ночевку в сенник. Новая стена ростом была выше их.
«Батюшка мой Петкан предупреждал: коли имеете к богам уважение, выверните одежу – отведете чары».
«Расскажи нам бывальщинку, Парамон. А потом и мы с Тимофеем вступимся. Долгая у нас будет ночка. Надобно ее без сна просидеть да не теряя мочи».
«У деда твоего, Русиян, был на затылке маленький рог. Ей-ей, правда, слышал от моего Петкана. Расскажу вам бывальщинку, только не засыпайте. У Русиянова деда был на затылке рожек, а по ночам на нем разъезжала вила с большими грудями и после каждой девятой ли, десятой лунной мены приносила детишек с рожками и возвращалась обихаживать да откармливать молодца своего муравьиными яйцами на меду и поила его молоком от рыбьих самцов и…
Однажды, на Великую среду, перед тем как тебе, Русиян, родиться, на этот самый дедов рог накинулись муравьи. Спасу нет твоему дедушке, до гроба быть ему муравейником. Он, бедолага, скидывает муравьев с себя, а они знай наваливают на него травяное семя да житные зерна. Картинка – тысяча дырок, и на каждую дырку по тысяче мурашей, иные с крылышками. В полночь с Великой субботы на Воскресение является к нему вила с оравой каких-то тварей одна пузатей другой и протягивает на ладони червя, вымоченного в меду…»
«Будет тебе болтать. Стена-то порушена».
Тотчас же, не успели еще коров подоить, тех, у которых не пропало молоко от крысиной напасти, сквозь трещины общего сумасходства просочился голос: все проклято – место, камень, сами они.
Совет, что же делать, переползал с человека на человека: стену можно удержать, ежели закопать под нее бабу с отметиной – с шерстью на груди и вокруг пупа.
Мужики, не доверяя друг другу, посокрыли жен: с бабой возишься по ночам, разберись поди, где у ней волосы, а где шерсть – на груди ли, возле пупка. Серафим поведал им свой последний сон. «Найдите велемощного мужа – одно око белое, другое лиловое. Он поможет. Такие сквозь стену видят по обету, данному матерью при крещении. А что касаемо жен, ищите некую с волосками на пятке». Не знали ни таких мужей, ни таких жен. Пришел монах Апостол Умник. Нос распух от укуса осы, из сивой бороды торчат соломинки. Стоял среди них, до костей пропитавшийся снами, пепел на бровях и морщинах, – загадочный. Ждали со стиснутым сердцем, прятали друг от друга глаза: неужто у чьей-то жены волоски на пятке? Ежились. Монах, потянувшись, расслабился. «Этакой жены нету, потому как на пятках волосы не растут. Дайте старейшине тюрю с перцем, пускай крепчает да видит сны. А я пойду за советом к живому святому. Строить будем, когда вернусь». Люди вздохнули с облегчением.
«Петкан, – горько сетовал Парамон, – ты ведь помнишь бедолагу с рожком на затылке. Как же так – нету женщины с волосами на пятке? Ты родитель мне, отвечай».
«Бывает и такое, сынок, что рожек проклевывается под темечком. И растет. На старейшину погляди. Я его в князья лажу, с короной, чтоб состоять при нем в первых людях, а он этакие несусветности во сне зрит. А у Русиянова деда не рожек был на затылке, а подо лбом бородавка. Рожек был у кочета дядьки моего Тимка. Так его и прозвали Висимуда. Куры Тим-ковы не неслись. Достань мне вина, и я тебе про того петуха расскажу. Поторопись, а то затомила жажда».
«Пьешь да врешь, батюшка. Вырастет и у тебя бородавка под темечком. Ты сам почище бывальщинки, селезенкой вещаешь».
2. Библия пьяных
Проходят дни, и проходят ночи, близится еще одна моя тьма – рассвет, являются новые чудеса.
С высокого дерева упала безголовая белочка и окоченела возле колодца, со дна которого двое, жнец и гончар, вытащили нечто, что почли сгустком раскаленной молнии, и это самое нечто зарыли, будто грудного младенчика. На пальцах, жаловались они, волдыри вздулись. Тут пришла ведомая всем Велика (думали, она изводит детей), для смеху приказала им помолиться. «Вы ему оба родители, ваше то было семя». – «Почему это наше?» Оставили ее в платье, чистом и белом, зато с синяками. Сильно перепугались – врет, что выродилась раскаленность! Никому не проговорились. Русиян бы их изругал, Тимофей бы глядел сквозь них, завесив глаза ресницами, и не слушал, а Парамон сыт по горло отцовскими байками. Оставался Петкан, это – слушатель. Медвежья шкура впитывала в себя все.
С тяжелыми головами отправились к Петкану пить и слушать, как в поле дятел стучит в лоб живому козлу, как из стога сена сами собой выставляются руки с прозрачными пальцами, как на берегу Давидицы подскакивает башмак, выдолбленный из дерева. Знали они Петкана, было время, и верили, что носит он под медвежьей накидкой тайны. Он своих тайн не скрывал, раздаривал. И про медвежью накидку – намотал на руку толстый конопляный жгут и через пасть вынул кишки из старой медведицы. Ободрал ее и завернулся. Теперь у теплины в запечье спит с той шкурой, будто с женой. Жаловался на блох и на привидения. Верили: в село по соседству, в Бразды или в Кучевища, прискакал головастый подсвинок и окаменел под деревянной звонницей, уличные псы разлакомились и поломали зубы. На тот камень-подсвинок присел путник, чуть ли не гонец крестоносцев, и обратился в камень. «Слышите? – вопрошал Петкан. – Это у меня в дому волынка раздулась и пищит человечьим голосом». «Не в твоем дому, – возразили робко. – Подальше. И не волынка вовсе, а дитенок». Растужился над ними, как над малоумками. «Мед горечью взялся, масло отвердело в горшках, – вещал Петкан. А они, жнец да гончар, глядели на него, разгораясь, наливались вином и сказками. – Могу, коли захотите, и на руках пройтись. Небо, ежели глядеть навыворот, желтое, облака зеленые. А еще я могу пить ушами вино. Раз позвали меня Македонские, Филипп с Александром Великим, родитель-кесарь и сын кесарствующий. В золотой одеже, а предо мной согнулись». Слушатели сомнительно поглядели в небо. «Когда ж эти двое жили?» – спросил жнец Кузман. «Столетья уж пролетели», – прикидывал горшечник Дамян. Петкан отмахнулся. «Да знаете ли, когда я рожден?» Не знали, он был из пришлых. «А кто здешних кур научил заклевывать змей?» – глянул на них с издевкой. «Случаются чудеса, – сдавался жнец. – Я вот корову видел, что пасла ежовую шкурку». «Да ну? – поперхнулся горшечник. – А мне баба снилась с ожерельем из пиявок. Глаза забиты смолой. Пупком на меня глядела». «Так, так, – поощрял их Петкан, подшепнув мимоходом, что родился он семь столетий назад. – Угодники вы мои,– обнимал он их чуть спустя. – Я вас научу. От этой моей пятки с крысиным укусом разлетаются мухи. Да что там, и мух-то уже не осталось. Сделались тем, чем были, – червями подкожными». – «А с Македонскими-то как было, Петкан, с Филиппом да Александром?» «Какие еще Филипп с Александром, – недоумевал он. – Я вам сказываю про лесок, что на богомолье ходил, деревья все как один потопали друг за дружкой в Иерусалим вымаливать избавление от гусениц. Вот послушайте, я вам про этот лесок спою, положу на мелодию». Он запел. И те двое тоже. Выбивался на уста разум. Были точно клепсидры, что не время меряют, день и ночь, а глупость. Внутреннее обличье засыпано золой слепоты. Не знали, что будет дальше, начиная с этого знойного вторника без облаков и без пожинателей жатвы в полях. В библии пророка в медвежьей шкуре псоглавые люди ратоборствовали с тенями и призраками, мчались с ревом потоки, от которых спасение было в винной бочке, распятия махали рукавами пустых риз.
К троице присоединился четвертый с собственной библией. Богдан, открыватель волчьих следов, умеющий тропить рысей, выдр и куниц. Следы оленей и вепрей случалось находить и другим. Богдан – кость да кожа да мутное око, словно только что снят со креста. А видели, как он перегрыз волчью глотку. Потому он ото всех уважаем, попивает себе, не ковыряясь в земле. «Свихнутые вы, мои любезные, но выпью с вами и я. – Сел и выпил. – Однажды в треснутой тыкве с горлышком я целый край увидал – и церковь, и пастбища, и овец». «И людей?» – с почтением оглядели его. Он снова выпил, шумно, по-лошадиному. «И людей, любезные мои. Ратников с железными раменами. Чад великого Самуила». «Какого Самуила?» – выжидательно замолчали. «Такого, с крыльями. И ныне царство свое облетает». Пялились в пустые небеса, ждали. «Вам его не увидеть, – остудил он их. – Он с другой стороны земли появляется». И запел, голосом обманным и каким-то охальным. В краешках его глаз, как всегда, поигрывала усмешка, остальные трое то пили, то плакали, распечаленные всем на свете и собой тоже.
Стойте, мог бы я возопить из крепости. Остановитесь, сынки. Вы не знаете завтрашних своих злоключений. И не знаете, вам того не дано, что уготовляется Кукулину. Кричи не кричи – не услышат. Вино, остатки из украденной бочки, служило броней, которую не пробьешь советом. Или угрозой. Им не дано предвидеть, в селении пророка не было.
Сохнут в горах звериные водопои. И Давидицу полегоньку выпивает земля. Громыхает, а небо ясное, без ласточек и без облаков. Лист на деревьях вянет. Ухом приложись к кочке или камню и услышишь – в отчаянии, жаждущая и перегретая, предупреждает земля: все скорбь, все боль, все смерть.
Под деревом с увялыми листьями спит Петкан, следопыт зевает, тоже уходит в сон, рои мух, мелких и прилипчивых, ему не мешают. Рядом сидит на корточках Велика, словно только что открывшая своего святого, отгоняет мух – следопыту нужны сон и спокойствие. Кузман и Дамян, перевитые паутиной взаимного уважения, пошатываются, им хочется петь и плакать, не жнец это и не горшечник, а два кесаря, новоявленные Филипп с Александром, кручина их разбирает, что в надстарейшинах у них человек с одним ухом да к тому же выживший из ума. Дивуются: чего это с молодыми сталось? Стаскивают дохлых крыс в кучу и поджигают. То-то, молодо-зелено, не растолковали им, что трупье сгнивает само собой. Вспоминают вдруг, что им ведомы чудеса, о каких Петкан с Богданом и не слыхивали. Только поздно уже, те спят. Спешат друг друга изумить былью-небылью. «Мир рассеивается и умирает, а на место его падает с неба плита без конца и без края, и вьются по ней реки расплавленного железа. А в реках тех, известное дело, двухголовые рыбы – одна голова пищит, другая хохочет». – «Реки те, Кузман, опоясаны мостами из злата. И все там, за что ни хватись, из золота. И горшечники с их горшками. Даже у баб – и у тех глаза золотые и зубы. Вот это да. Подохнуть, кабы и в Кукулине так». Знавал я еще одного такого вроде тебя, Дамян, из Бразды, -закачал головой Кузман. – Он тоже, братец ты мой, враль. По правде-то, на той здоровенной плите, за которую ты ухватился, нету ни рек, ни мостов. Держится, может, нива одна с окаменелыми колосками. Эдакие царства обходятся без жнецов. И без горшечников, запомни это. Ежели всему веру будешь давать, набедуешься».
Теряются их голоса. И тени – каждая роет себе подпол под домом и забивается туда – плесневеть и открывать небывалые царства.
3. Месяц из зеленой бронзы
Не покидаю крепости, но пребываю всюду, подчас и в людях этих, страдаю с ними, проникаюсь их упованьем, сердце мое кровоточит без меры. Даже поднявшись на ноги, вижу сны – ткутся из пряжи вчерашних дней, не имеют будущего. Я во тьме – нетопырь и волк, а вернее всего – труп с душой. С моей дороги убираются тени – в тень. Следом звери и облака. Не знают меня, не видят, только смутно угадывают: собаки завывают, а люди, даже те, что заснули с оберегом под головой, крестятся. И надо всем живым печалятся звезды. Спускаются на кусты, поят одуванчики росным серебром и вселенскими тайнами. Неубранные подсолнухи на миг даются в обман луне: высохшие и без семени, вскидывают к ней голову. Тщетна надежда смертных, царюет ночь, и завтрашнее солнце не вдохнет в них веры.
Во мне и вокруг меня, со времени пробуждения подснежников до сбора каштанов после дождей, до ледяных оков и опять до нового сенокоса, все смешалось – сон, явь, события, голоса, все, и даже больше, чем все, я не мертв и не умираю, я призрак с сердцем и тоской на сердце, слышу, как неизвестность отдается болью и в дереве, и в скале. Иногда, ночами, отыскиваю грибы и сушу, или ополаскиваю глаза живой водой, пытаясь вылечить их от свинцовых снов. Лбом припадаю к камню, вырываю из него длинными ногтями дикий овес и терн. Чтобы не завыть, землей забиваю рот. И лежу – подо мною полевой мак и ячмень, надо мной созвездья и тайны.
Ночной ветер навеял на меня соленый дух моря из моей юности. Десятки лет переживались мною подобные ночи – я не альфа и не омега, а знамение, знак того, что находится вне обычного и известного: спрутами расползлись по мне тени, засеяв лоб звездными крошками. Я капля тишины в тишине, плачу и не обретаю слез, чтобы омыть лицо. Поглядеть на меня – призрак, а нутро – плесень. И в молитвах моих соблазн. Господи, если ты есть, пускай не будет меня, я есть, но пускай не будет меня, Борчилы, внука деда Маркуши и бабы Мины, сына Стражимира и Лены, тайного мужа всяческих жен и прадеда Тимофея, лишенного моей крови, меня судил Растимир-боярин и пытался убить Лексей, друг и наветчик, ставший покойником сто и не знаю сколько еще лет назад. А я – ловлю свернувшегося ежа и окунаю в лужу. Как откроется, раздеру ногтями, начав с живота. Из малины себе добываю воду, хлеб – из корней и лесных клубней. Зимой тяжело. Перебиваюсь горстью уворованного зерна, плодом сушеным, мертвой птицей. Я и есть, и нет меня, наполовину труп, наполовину душа. Только разум мой не знает забвения.
У меня есть дар помнить будущее – может, я оттуда пришел, – я помню то, что наступает подобно надежде и проклятию, как ночь из сердцевины ночи, из глубин, до каких даже призраку вроде меня не дотянуться ни ногой, ни оком. Ночи для меня не темны, а прозрачны. Потому я видел: бродят во мраке двое, он известно с какого света, косматый, тонкоустый и гологлазый, хромающий неприметно, она огневолосая, лоб белее скрытых зубов, обильная плотью, податливая, кровь (ох, кровь!) темная и горячая, – я видел такую кровь на клювах птиц, когда они защищали землю от крыс. В Кукулино ночные посетители не заходят, эти могли быть только злодеями. Я застонал. Здешний край перед новыми искушениями: под ухмылку мужчины женщина доведет до безумия голодных. Всех: Петкана, Богдана, Парамона, Русияна, Тимофея, Кузмана и Дамяна и даже надстарейшину Серафима, будут домогаться женской плоти, как домогались перед ними Растимир, Лексей, Лот и некий иной Борчило, а до того дед мой Маркуша и Маркушев сын Стражимир, и дядья мои по отцу и по матери Иван, Айгир, Стефан, Бойогор, и три брата мои – Еврем, Андон и Траян. Такие, как она, податливые да горячие, не упустят и лесного козла. Нет, не всех крыс поклевали птицы. Уцелела парочка – он в льняном одеянии, до ногтей укрывающем руки, и она, поводящая бедрами. Я окаменел. По спине поползли мурашки. Мужчина и женщина, на чей угодно взгляд безопасные, за собой имели словно бы тайные тени. Уж не хвосты ли? И вдруг ночные гости сгинули за грудой бочек, стали тем, чем были. Увидев это, я закричал, забился лбом о каменную стену покоя.
По всем кельям и покоям крепости ползали горбатые тени, скрещивались, оставляя за собой исчадия мрака. Призраки предощущения. Предрекающие: добру быть жертвой на собственном алтаре.
Никто иной, ни завтрашний, ни вчерашний, не смог бы заметить этого, глядел бы, оставаясь слепым кротом. Неучам оно и простительно. Я же только что при свете луны углядел в разложье женской груди блестящий месяц из зеленой бронзы с живым оком посередине – знак покровителя их Адофониса, это ему здесь, в этом покое, я оцарапал ножом язык, и он убежал, дабы вернуться в человечьем виде. И вот он – не один, с женой. Семенем своим зачнет легионы, способные покорить землю. Так. Попытка одолеть Кукулино была только пробой сил, завтра человек и журавль станут слишком слабы для отпора, черная их ожидает судьба.
Месяц из зеленой бронзы предупреждал, чтобы… Чтобы – что?
Я снова просунул голову сквозь бойницу и уверился в пустынной неподвижности мира без жизни и без обличья, но в тот же миг услышал шаги по стертому камню, что ступенями вьется к самому верху крепости. Как раз подошла пора для моей четвертой молитвы – она, если я и вправду не призрак, поможет мне распрощаться со своей скорлупой. Я щерился с отчаянием немощного пророка. Губы потрескались, но я не ощутил соленой влажности крови. Надвигалась апокалипсическая сумятица, скоро настанет погибель.
Воистину, или я утратил разум, или становлюсь свидетелем мора. В моей жизни пустота, темнота между двумя жизнями – мрак, куда не доходит сознание. Лежал в гробу и восстал, так ли? И неужто я останусь единственным и последним на этом свете, ожидающим, когда из червя разовьется новое человечество, для которого писание мое станет поучением и предупреждением, что когда-то, не важно когда, явятся и по них новые черные легионы, и для будущего, имя которому Парамон, Русиян, Тимофей и тысячи разных иных имен, повторится все, что я видел и вспоминаю?
Настанет, начнется погибель, все живое поляжет снопами, и младенцы тоже, вчерашние и завтрашние, вместе со своими крестными. Мрак в моих жилах съедает самого себя, обновляется новым тяжелым мраком. Я трясусь от озноба, а мрак застыл, морозит меня омертвелого, чтобы перестал я быть тем, чем себя считаю, – призраком, проклятым виденьем, вампиром страждущим, жизнью смерти. Успокойся, душа, придет погибель и возрадуется ад о пропадении человеческом, поначалу тут, в Кукулине, в Любанцах, в Бразде, в Побожье, а потом во всех неведомых селах и городах, от моря до моря, от царства к царству, дабы исподволь в мутное забвение уходило самое слово «жизнь» и имя «человек», и коварство и благость, и все – боль, искушение, греза, надежда. А потом умрет само время, и будущее сделается пустыней без плача и смеха, без живых и без призраков. Начнется. Есть начало и у конца.
Может, уже началось. Если то был не сон, я видел кое-что с сомкнутыми глазами. Стояли на пороге между покоями, лицом повернутые ко мне, серый пушок на коже выдавал их. «Призрак, – шепнула женщина. – Неприкасаем». Мужчина скалился. Верил в свою силу. Но приблизиться не решился. Я вынул из-за пояса нож и показал ему. «На лезвии твоя кровь, – напомнил. – Подойди и лизни». Женщина схватила его за руку. Я к ним не пошел. И они отступили, повизгивая от страха, сползали по ступенькам в поисках логова подальше от меня и от своего конца.
Я помянул своих братьев, помяну их еще, и да простится мне, что я сокрыл их в той части моего писания, где выгребал из праха памяти погоню Лексея и тех двоих, для меня безыменных. Растимир, прежде чем нас рассудил мой нож, три смерти мне подарил: Еврему, девятнадцати лет, накинули на шею удавку и вздернули на ореховой ветке, младшего двумя годами Андона в болото кинули с жерновом от ручной мельницы на ногах, меньшого Траяна связанного затолкали в свинарник к голодным свиньям. Вот они сидят напротив меня и молчат – за своего не признают. Еврем отекший, на шее висельный шрам, из Андоновых глазниц выбиваются, расползаясь змеями по лицу, болотные травы, у Траяна свиные покусы прикрыты землей и молодыми крапивными листьями. Когда умирали, проклинали меня, наверное, прощаясь с молодостью. Возьмите меня к себе, тяну я к ним руки. Сидят неприступные. Вижу: не вампиры они. А в сознании вампира чад да греховные пятна, и кипит оно, взбивает из пузырей пену под черепом.
Я открыл глаза – никого нет.
4. Псы с железными мордами
Преображение – мужчина и женщина оказались не тем, что я думал, не крысами. Но того же рода.
Поселились внизу, в бывшей конюшне проклятого Растимира. Они – люди, а кем были раньше, знал только я один. Никто их не звал, никто не приветил с радушьем хозяина. Прошли, словно тени, через поляну, неся с собой колдовство, не иначе, не обойтись без него в такое время. Он объявил себя богомазом и после уединения написал икону в кроваво-темных тонах и в золоте, да так быстро, что поневоле думалось, будто он принес ее с собой под льняной рубахой. Может, в нем и вправду не было человечьей души, зато руки были умелые, пожалуй, даже слишком ловкие для бывших крысиных лап. На иконе, как показалось многим, был он сам, глаза золотые, держит на ладони крепость, протягивает ее женщине, а у той под распущенными волосами угадывается нагота и каждая жилка под кожей живая, сверху темное небо, а внизу земля кровавого цвета.
Жнец Кузман и горшечник Дамян привели их к нашим старейшинам: прослышали, мол, что тут возводится церковь и надобен иконописец, он готов оживить Библию и в гладком ореховом дереве, и на стенах божьего дома. «У нас есть церковь?» – спросил Серафим. Его ветхие соратники не знали, есть ли. «Будет, любезные мои отцы преподобные», – вмешался Богдан, испаряя из себя винный дух. «Будет, будет, – подоспел откуда-то и Петкан. – Завтра я возьму на себя водительство. Чувствую благость в сердце. И глубже».
Иконописец и женщина покорно стояли перед старцами, перед этим скоплением бород и костей, а в открытых дверях Серафимовой каморы небеса и впрямь были темными и кровавыми, только с одним облаком, похожим на расплывшуюся радугу. И в этой неясной дуге подрагивал вихрь. Я видел его глазами старейшины. Они же, он и она, стояли, ресницы, конечно же, смиренно опущены, а старцы между тем возжелали им заглянуть в глаза – в Кукулине они только у мертвецов закрытые. Увидели четыре желтых ока, никогда не виданных, не бывалых даже у утопленников восточной болотины, где обитает сто шесть видов птицы всякой, и местной и прилетной. Улыбнулась она, пояснила: «Йован Теориян был ему учителем. Изограф. Он Исайло, я – Рахила. Мы безродные, только и добра у нас – его дар». «Хочешь молока?» – попотчевали ее, чтоб не молчать. Она улыбнулась снова. Желтый лед ее глаз унижал и мучил заботливых старичков. Месяц из зеленой бронзы с синим камнем, загоравшимся по ночам живым оком, мутил их многолетнее разумение. Держались мертвыми руками за мертвые ребра, сложенные вместе, составляли воедино пять столетий – счетом их было восемь. Неведомо для чего, может, просто игра старческого слабоумия, Серафим тщился деревянной ложкой выковырять зуб. Чувствовал языком его оголенность, только зуб, хоть и оголенный, держался устойчиво на своем корне. Маленький даже для девятилетка, ноги в хлюпающих опорках утоньшаются под портами, жаждал прикоснуться губами к зеленой бронзе, зарыться носом в теплую грудь. Вопросил, откуда пришли. Женщина: «Из земли Моисеевой с садами из мандрагоры
[30] – есть такое былие с человечьими ножками, начнешь вырывать – пищит. Я принесла сухой корень. В вине растворенный убивает все боли и в плоти, и в душах». Иконописец тоже шевелил губами. Пять столетий сморщенной кожи не могли разобрать сказанного. Будто язык его был порезан до крови.
Потом он сидел между старцами и с усилием расспрашивал про церковь, какая будет и какому святителю посвящается. Она, Рахила, повторяла, что он говорил. Стояла за Исайлом, опираясь ладонями о его плечи, напоминала старцам камень с двумя желтыми холодными каплями подо лбом без морщин. Богдан: «Нынче утром, любезные мои, я шел по следу куницы и наткнулся на крысиный помет». Изумленные, все сперва таращились на него, потом озлились – ну и что? Женщина: «В земле Моисеевой слово „помет“ не произносится». Богдан: «И тогда, перед тем как явиться крысам, я нашел такой же помет». Полегоньку, прихватив глиняную кружку, медлительный, серый, Исайло короткими глотками прихлебывал вино. Рахила, указывая на иконописца: «У него была рана на языке, вылечился мандрагорой. – И склонялась к нему, втягивая губами винный дух. – Такие, как он, ваши милости…» Выпрямилась. Око на месяце из зеленой бронзы окоченело уставилось на старейшин, и те, поочередно отмахиваясь от желтого шершня, более робея, чем надеясь, вопросили: «Такие, как он, – что?» – «Такие, как он, – святые, благородные старейшины». Он, скорее Адофонис, а не Исайло, намеревался что-то изречь. Губы покрывались темной коркой. От ржавой крови, не от винного осадка. Шершень упал на грань его кружки. И никто, хотя всех заняла загадка, не доглядел, сгинул ли шершень под согнутым ногтем или свалился в вино. Исайло как ни в чем не бывало пил. «Крепость, – через силу вымолвил он, – станет мольбищем с моим ликом. Я и вправду кое-кому святитель». Старец Серафим помахивал головой, не понимая его речей. Запросил вина, сунули ему кружку с козьим молоком. Супился: «Позовите кривоногого Петкана. Достославных деяний ради обещался меня женить». Петкан посмеивался, стоя сзади, из-под верхней губы растягивалась еще одна. Парамон придвинулся к Богданову уху: «Не только помет. Нынче ночью верезжало что-то. Да так жутко».
Снаружи каркает в пепельном мареве ворона, ведет счет зловещий моим годинам. Зной свернул и цветы и деревья, а голос вещуньи таит в себе зимнюю стужу и отчаяние.
Будущее словно не обещало благолепных солнечных восходов. К чему? Краю здешнему красоты не суждены. Ворона, пролетев мимо моей бойницы, села на крепость. Каркнула еще раз, зловеще и коротко.
Старейшин, казалось, охватил озноб. Он, с тайным именем Адофонис, поднялся с можжевеловой треноги, а оказавшись на ногах, сгорбился. Вышли оба. Следом собиралась толпа, провожая их пьяным шагом, равнодушно и безмолвно. Подальше от этого крестного хода держались женщины и собаки – и те и другие обладают даром предчувствия в отличие от мужчин. Псы, самые разные, пятнистые, белые, бурые, малые и большие, тощие, с повисшими хвостами, облезлые, с кровью волка или лисицы в себе, затаив дыхание и голод, стояли или лежали на сухой, утерявшей весеннюю плодородность земле. Казались памятниками устрашенному зверю – ни блохе, ни грому не вырвать их из оцепенения.
«Лодырь этакий! – кричала кому-то Велика. – Теперь я плоха стала». Мужчины ее не слушали. Вышагивали сплоченно вслед за Исайлом и Рахилой. «Не теряй спокойствия, любезная моя, – посоветовал ей Богдан. Из-под оределых его волос заметно поблескивало темя. – Иди замуж достославных деяний ради, иди за князя Серафима Терновенчанного. Ступай в сенник, я тебе принесу приданое». – «Ты лучше муки мне принеси, а не приданое». Он смеялся: «Готовь сито. Принесу я тебе муки. И сухой рыбы. – Прокричал: -Эй, Петкан, сыщи-ка вина! Да позови любезных Кузмана с Дамяном. Расскажу вам, что я увидел в треснутой тыкве». Горное чернолесье испарялось пепельно, словно утомленная душа огромного ощетиненного и в смерти не укрощенного зверя. Задымленное трепетание поднималось ввысь, обретало обличье. Это встревожило женщину, она покачнулась. Исайло схватил ее за руку. «Что с тобой, Рахила? Это всего лишь облако». «Нет, – затряслась она. – Из такого облака явились однажды птицы. – Она всхлипнула. Я слышал в крепости все, только я, эти глупцы, жаждущие жаркой плоти, стали глухими. – Птицы укрылись в лесу, – горячилась она. – Повелю его сжечь, и птицы сгорят в можжевельнике и сосняке». Он: «Люди убьют нас, Рахила. Лес – их божество». Она даже на него не взглянула: «Они покорятся нам. В бочки с вином я всыпала ночью порошок мандрагоры. Мои желания для них – изволение свыше. Дуб им уже не бог».
Они говорили без слов. Но я слышал их, я им расстегивал мысли.
Рахила с раскрытой грудью обернулась к мужчинам. Око в середине месяца из зеленой бронзы ослепительно вспыхнуло. Миг для нее был решающим – порушившим внутренние преграды. Глаза у глупцов до дна заполнились ее податливой грудью. В толпе закипали кровь и разум, превращаясь в голод, жажду, блудный помысл. Не отступали, но и не смели приблизиться к женщине, к вызову ее плоти.
До сознания молодого Тимофея слабой волной докатилось предупреждение: следом движется буря огромной силы, в общей сумятице обрушит она в мутные пропасти и утопленников, и надежды, все челны, все ладьи, какими плавает жизнь от берега к берегу изо дня в день. Волна впитывалась в горячий песок сладострастия, не оставляя ни капли предощущения, что зло именно таково – сперва приводит в блаженство, а через миг безмилостно истребляет. По лицу его словно таял воск, сливался тонкими бороздками потной влаги и мутного золота того, что было глазами. И Русиян такой же, тоже топится и качается, кренится на сторону, подобно свече из перегретого воска. Ни он, ни Тимофей вовсе не похожи на петухов, что за несколько дней перед тем, как задавит их ласка, становятся от злого предчувствия неуклюжими и, забывши кур, простаивают отсутствующе на одной ноге, свесив голову вбок. Толпа, как разбухшее тесто, растягивалась и сжималась с затаенным шумом, густела, превращалась в бесформенную глину с растворявшимися человеческими сердцами. Твердый круг почвы, который отметила она своим безумным топтаньем, оставался без пятен зелени, вечной затверделостью, годной лишь для поломки колеса и сохи.
А вокруг, и без бури, со скрипом на корню раскачивались деревья. Из конского черепа на тропинке темными струями вытекали букашки. И сызнова возвращались в дыры оголившейся головы. Кишмя кишели. Подползла зеленая ящерица, забралась в новооткрытое логово – сквозь черепную дыру. Оставила за собой кончик хвоста. Подсолнухи на закраине поля отрекались от послушания благородному свету дня, горбились, замирали. Голос Рахилы заколдовывал все – человека, растение, камень. «Деревья ничтожны! – выкрикивала она. – Только огонь господин над ними. Пламенем исходят из него и ненависть, и любовь. Подожгите лес, и я стану вам святительницей и женой, словом ваших молитв».
И глупцы превратились в большого многоголового зверя, двинулись к ней с вытянутыми руками, в каждом пальце – алчба. С утробным рыком. Она распоряжалась ими молча, чарами, покорявшими даже землю.
В глотках собиралась горечь. Мандрагора – это же с визгом выходящее из земли растение, с человечьими ногами вместо корня, шептал я в темноте старой крепости. Возможно ли?
И тут явился Апостол Умник, монах. Повязки на лице не было, с двумя глазами он был не похож на себя, к тому же взбудораженный и растрепанный, как отец всех ветров. На ремнях свиной кожи вел одного и еще одного пса, серых, с блестящей шерстью. Долгоногие, с острыми волчьими мордами, псы могли ударом лапы свалить человека.
«Псы железномордые, – выкрикнул монах торжествующе, – бабы с волосками на пятке нет, зато от них разрушителям не уйти! Будьте покойны, построим церковь. Веду их из тайного места, падите».
«Чего он морочит нас, любезные мои, этот пентюх голодраный?»
«Хочет, чтоб указали ему дорожку в ад, Богдан. Вишь, и на тебя щерится».
«Я – ваша святая. Хватайте его. Повелеваю всем, и тебе тоже, Богдан».
«Мне, любезная моя, не повелевай. Я считаю за грех руку подымать на монаха».
Зато остальные так не считали. Стискивали кулаки, сбивались теснее, готовые хоть на скалу идти. Монах сомкнул глаза, словно перед Страшным судом, перед неизбежной карой. Худой и бледный, силился через щелку протиснуться к своему раю – проклинал громко, во весь голос, чуть не с рычанием. Губы его перекрыло тенью вырванной темничной решетки. С раздробленными зубами, окровавленный, он кричал, пугая псов, рвавшихся у него из рук. Тесно сбитые, разъяренные, темные, вздымали кулаки кукулинцы. Будто скатываясь по крутизне, пронзительные, с неостановимостью эха, всей кровью своей и всей злобой принявшие Рахилино повеление, надвинулись, налетели на монаха и псов, придавили их своим дыханием. Монах не защищался. С мудростью, которая приходит к смертнику в конце последнего вздоха, как иногда приходит безумие, он охватил пальцами горло, чтоб не молить. Я знал больше, чем знали они, и вместе со мною узнавал он, монах: плита жизни тяжелее могильной. Для насильников ставший мертвым, лишь только закрыл глаза, для себя он оставался живым, способным усвоить истину и отойти навечно. Но не отошел. С первыми синяками на лице рухнул бессильно навзничь, скривился, плечом привалился к земле, одну руку вытянув к небу. Так думали они, а не я в своей темной загробной крепости.
Псы вырвались из обруча потных рук и скрылись за подсолнухами конским скоком. Глупцы выли.
«За что, проклятые?» – крикнул я.
Большой кузнечик тер свои крылышки с монотонным звуком, удерживая духоту вокруг беспамятного монаха, а под рясой его, запустив туда обе руки, Ипсисим нашаривал сережку, что выкопал однажды на том месте, где строили и не достроили церковь.
5. Пир
Перед сумерками полыхнуло. Сперва сгорела разрыв-трава. И тотчас же словно бы треснула кожа земли, и из трещин выбились живые огненные завитки, набирая силу и делаясь всемогущими, отыскивали себе простор для пляса. Из крепости мне было видно, как в этом полоумном танце взнимались боязливые язычки, будто намеревались погаснуть в самом начале, но вместо того затаенно, а в сущности коварно и безоглядно, юркнули, разгоняясь, через чащу огненными потоками, двигаясь извилистыми дорожками, соединялись, сливались в реку, в огневое море с шорохливыми, искрами постреливающими волнами, испускающими вместе с дымом запах смерти, от которого сохнут ноздри. С пира, от разнузданной прожорливости огня, не успели ускользнуть три лисенка-однолетка да несколько рябчиков застряли в гнездах, а еще ежи, и улитки, и пчелиные рои. Пластаясь по горизонтали, трепетные огненные языки шли друг за другом среди стволов и крон, пламенные волны поднимали бурю, в которой гибли шишки, желуди, семена – все то, что по весне проросло бы и назвалось побегом, листом и плодом, сенью, жизнью, надобностью.