Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Глава 30

Целовальник с некоторым уважением к требователю и с оттенком презрения к экспансивному другу, потому что тот пьет не на свои, а его потчуют, достает и наливает чашку вина.

В которой Ари несколько раз колотит меня булавой

– Нет, Степка, это ты должен, – говорит экспансивный друг, видя, что его взяла, – потому ефто твой долг.



После отбора в ангаре осталось только тридцать пять детей.

– Да я с тобой и язык-то даром не стану мозолить! – отвечает Степка.

– Мы начнём с короткой вводной лекции о природе магии, – объявил Фенмир. – Затем вас разделят на маленькие группы, и вы будете работать с моими ассистентами. Сегодня мы будем колдовать. Но нам надо торопиться, чего зря эльфа трепать.

– Нет, Степка, это ты врешь, – подтверждает первый, принимая от целовальника чашку, – потому ты мне деньги должен; совести нет и глаза-то у тебя не свои, а заемные! Подлец, Степка, вот тебе; одно слово подлец!

Все засмеялись, но я шутки не понял.

– Внимание, – сказал Фенмир, хлопнув в ладоши. – Никакой абракадабре вас здесь учить не будут. Гномьи заклинанья основываются не на словах – неуместном и глупом подходе. Что, немые не могут колдовать? Могут, конечно же. Сама мысль, что для того, чтобы сотворить заклинание, как утверждают некоторые фильмы и книги, нужно произнести выдуманное слово, кажется совершенно глупой и бессмысленной. Забудьте об этом.

– Ну чего рюмишь, вино расплескал! Честь ведут да дают, так пей! – кричит целовальник на экспансивного друга, – не до завтра над тобой стоять!

Настоящая магия гномов основывается на намерениях, мыслях и чувствах. Она от духа, а не от сознания. Вы должны чувствовать, что вам нужно, иначе этого не произойдёт. Но в этом и заключается главная сложность нашей магии, потому что чувство трудно определить, как и собственное намерение. Вот почему три гнома могут использовать одно и то же заклинание, но в итоге получат три совершенно разных результата. Чувства каждой личности неповторимы, наши предпочтения даны нам с рождения и постигнуть их удаётся не всегда. Мы подчиняемся нашим желаниям, и тут уж никого не обманешь… особенно гальдерватн. Именно поэтому магия гномов особенно опасна для непосвящённых. Вопросы остались?

Я внезапно вспомнил, как Глэм разбила стены в ПУКе практически против собственной воли. Он это и имеет в виду? Поэтому она не смогла сдержаться?

– Да и выпью, чего кричишь! С праздником, Степан Дорофеич! – вежливо и с легким поклоном обратился он, держа чашку в руках, к Степке, которого еще за полминуты обзывал подлецом. – Будь здоров на сто годов, а что жил, не в зачет! – он выпил, крякнул и утерся. – Прежде, братцы, я много вина подымал, – заметил он с серьезною важностью, обращаясь как будто ко всем и ни к кому в особенности, – а теперь уж, знать, лета мои подходят. Благодарствую, Степан Дорофеич.

Я не поднял руку, а просто выкрикнул свой вопрос во время его короткой заминки.

– Не на чем.

– То есть мы не можем полностью контролировать магию, которую творим? – спросил я. – Если на самом деле я хочу есть, тогда магия сотворит мне еду независимо от того, что я на самом деле пытался сделать?

Фенмир уставился с таким недоумённым видом, как будто ему сроду не задавали вопросов.

– Так я все про то буду тебе, Степка, говорить; и, окромя того, что ты выходишь передо мной большой подлец, я тебе скажу…

– У нетренированного гнома – да, – наконец ответил он. – Абсолютная правда. Вот почему во время наших занятий мы будем больше уделять внимание тому, как обнаружить свои сокровенные желания, управлять ими и применять их для исполнения задуманной вами вещи. И магия гномов совсем не для баловства. Я думаю, не стоит и говорить, что магия нужна не для облегчения жизни, а для решения важных задач. Она может накормить вас, дать приют… решить насущные проблемы. Но нет заклинаний, которые помогут убраться в комнате, помыть посуду или выиграть в баскетбол. Если вы рискнёте попробовать что-нибудь в этом духе, то ничего не произойдёт. В лучшем случае. А то может получиться и совершенно обратное тому, что вы хотели. Магия гномов выше пустых желаний.

– А я тебе вот что, пьяная ты харя, скажу, – перебивает потерявший терпение Степка. – Слушай да всякое мое слово считай: вот тебе свет пополам; тебе полсвета и мне полсвета. Иди и не встречайся ты больше мне. Надоел!

Ну вот это как раз по-гномьи. Они практичны, трудолюбивы, честны до ужаса и в большинстве своём не умеют притворяться или отвлекаться на глупости. Почему их магия должна быть другой?

– Так не отдашь денег?

После краткой лекции Фенмира о том, как тяжело и опасно творить магию гномов, мы разделились на более мелкие группы по шесть человек, чтобы попробовать самим.

– Каких тебе еще денег, пьяный ты человек?

– Эй, на том свете сам придешь отдавать – не возьму! Наша денежка трудовая, да потная, да мозольная. Замаешься с моим пятаком на том свете.

Со мной в группе были Глэм, Ари и три других гнома, которых я не встречал. Наша ассистентка по магическому искусству (или АМИ, как называл их Фенмир) представилась как Тусс Гравийная. Она была очень молодой, может быть, чуть за двадцать, и довольно хороша собой, несмотря на (а, может быть, благодаря) мягкой и пушистой полоске волос, покрывавшей её верхнюю губу. Может быть, мои гномьи гены заработали, и теперь волосы у женщин на лице мне кажутся привлекательными? Ничего не могу сказать по этому поводу, и я решил, что в любом случае это совсем не важно. Каждый имеет право выбирать то, что ему нравится или не нравится, и не другим судить и утверждать, как «должно быть».

– Да ну тебя к черту.

Фенмир остался на сцене в центре склада. Нам всем дали по чашке гальдерватна размером с напёрсток, которые мы быстро выпили. Даже АМИ выпили немного. Единственным человеком, который ещё не употребил гальдерватн, был сам Фенмир.

– Что нукаешь; не запрег.

– В первую очередь мы попробуем защитное заклинание, – сказал Фенмир. – Оно может спасти практически в любой смертельной опасности. АМИ, продемонстрируйте детям.

– Пошел, пошел!

– Подлец!

АМИ встали перед сценой, сжимая деревянные дубинки. Похоже, что их выточили вручную и на вид они казались очень тяжёлыми. Глэм нетерпеливо подпрыгивала рядом со мной, желая поскорее схватить одну из них.

– Варнак!

И пошла опять ругань, еще больше, чем до потчеванья.

Вот сидят на нарах отдельно два друга: один высокий, плотный, мясистый, настоящий мясник; лицо его красно. Он чуть не плачет, потому что очень растроган. Другой – тщедушный, тоненький, худой, с длинным носом, с которого как будто что-то каплет, и с маленькими свиными глазками, обращенными в землю. Это человек политичный и образованный; был когда-то писарем и трактует своего друга несколько свысока, что тому втайне очень неприятно. Они весь день вместе пили.

– Действуйте, – сказал Фенмир.

– Он меня дерзнул! – кричит мясистый друг, крепко качая голову писаря левой рукой, которою он обхватил его. «Дерзнул» – значит ударил. Мясистый друг, сам из унтер-офицеров, втайне завидует своему испитому другу, и потому оба они, один перед другим, щеголяют изысканностью слога.

Трое из них разом взмахнули дубинками, как будто были чемпионами по синхронному дубинкомаханию. Все дети затаили дыхание, когда дубинки обрушились на беззащитных партнёров, но в последний момент те превратились в камни (разные по форме и размеру), и дубинки гулко отскочили от них. У двух из трёх пар. Последний АМИ в камень не превратился, и ему прилетело дубинкой по правому плечу. Он отлетел назад и рухнул на жёсткий пол с глухим стуком. Несколько секунд он катался от боли, затем медленно поднялся на ноги. Его напарница очень испугалась и кинулась к нему с извинениями. Впрочем, ничего страшного не случилось, потому что кости гномов почти нельзя сломать. Но всё равно ему было больно: если бы он был человеком, то перелом был бы ему обеспечен.

Фенмир покачал головой.

– А я тебе говорю, что и ты не прав… – начинает догматически писарь, упорно не подымая на него своих глаз и с важностью смотря в землю.

– Ты хотел обмануть себя, Уруик, – сказал он. – Ты не воспринял угрозу всерьёз, и гальдерватн знал это. – Затем он повернулся к нам: – Теперь настала ваша очередь. Хитрость в том, что нужно представить боль, вообразить травму, которую вы получите, собраться с силами, воззвать к земле, подумать о камне, о твёрдом камне, о защите, которую он предлагает. Почувствуйте угрозу, почувствуйте безопасность твёрдого камня, и вы превратитесь. Нет волшебного слова, чтобы помочь вам, – всё дело в том, что вы чувствуете.

– Он меня дерзнул, слышь ты! – прерывает друг, еще больше теребя своего милого друга. – Ты один мне теперь на всем свете остался, слышь ты это? Потому я тебе одному говорю: он меня дерзнул!..

АМИ начали раздавать большие деревянные дубинки студентам-гномам. Они были такими тяжёлыми, что некоторые дети едва могли их поднять.

– А я опять скажу: такое кислое оправданье, милый друг, составляет только стыд твоей голове! – тоненьким и вежливым голоском возражает писарь, – а лучше согласись, милый друг, все это пьянство через твое собственное непостоянство…

– Хм, а может, не стоит рисковать и использовать опасное оружие? – воскликнула Ари.

Мясистый друг несколько отшатываясь назад, тупо глядит своими пьяными глазами на самодовольного писаришку и вдруг, совершенно неожиданно, изо всей силы ударяет своим огромным кулаком по маленькому лицу писаря. Тем и кончается дружба за целый день. Милый друг без памяти летит под нары…

Фенмир подозрительно посмотрел на неё.

Вот входит в нашу казарму один мой знакомый из особого отделения, бесконечно добродушный и веселый парень, неглупый, безобидно-насмешливый и необыкновенно простоватый с виду. Это тот самый, который, в первый мой день в остроге, в кухне за обедом искал, где живет богатый мужик, уверял, что он «с анбицией», и напился со мною чаю. Он лет сорока, с необыкновенно толстой губой и с большим мясистым носом, усеянным угрями. В руках его балалайка, на которой он небрежно перебирает струны. За ним следовал, точно прихвостень, чрезвычайно маленький арестантик, с большой головой, которого я очень мало знал доселе. На него, впрочем, и никто не обращал никакого внимания. Он был какой-то странный, недоверчивый, вечно молчаливый и серьезный; ходил работать в швальню и, видимо, старался жить особняком и ни с кем не связываться. Теперь же, пьяный, он привязался, как тень, к Варламову. Он следовал за ним в ужасном волнении, размахивал руками, бил кулаком по стене, по нарам и даже чуть не плакал. Варламов, казалось, не обращал на него никакого внимания, как будто и не было его подле. Замечательно, что прежде эти два человека почти совсем друг с другом не сходились; у них и по занятиям и по характеру ничего нет общего. И разрядов они разных и живут по разным казармам. Звали маленького арестанта – Булкин.

– Разве ты не слушала, дитя? – возмутился он.

Варламов, увидев меня, осклабился. Я сидел на своих нарах у печки. Он стал поодаль против меня, что-то сообразил, покачнулся и, неровными шагами подойдя ко мне, как-то молодцевато избоченился всем корпусом и, слегка потрогивая струны, проговорил речитативом, чуть-чуть постукивая сапогом:

– Конечно, но… – начала Ари, но он не дал ей закончить:



Круглолица, белолица,
Распевает, как синица,
Милая моя;


Она в платьице атласном,
Гарнитуровом прекрасном,
Очень хороша.



– Чтобы творить магию, угроза должна быть настоящей, – сказал он. – Защитное заклинание никогда не сработает, если нет реальной опасности. Но я всё же прошу вас быть внимательнее к своим партнёрам. Давайте сегодня обойдёмся без черепно-мозговых травм.

Эта песня, казалось, вывела из себя Булкина; он взмахнул руками и, обращаясь ко всем, закричал:

Тусс вернулась в нашу группу с кучей деревянных дубинок. Она раздала три из них и разбила нас на пары. Мне попалась Ари. Она с опаской взяла дубинку. На лице у неё отразилась смесь ужаса, волнения и, может быть, лишь самую чуточку – предвкушения.

– Все-то, братцы, все-то он врет! Ни одного слова не скажет вправду, все врет!

Глэм поставили в пару с маленьким ребёнком раза в два меньше, чем она. Её глаза светились от восторга, когда она с восхищением смотрела на здоровенную дубинку. Малыш с опаской взглянул на неё, сжался и отступил назад.

– Старичку Александру Петровичу! – проговорил Варламов, с плутоватым смехом заглядывая мне в глаза, и чуть не полез со мной целоваться. Он был пьяненек. Выражение «Старичку такому-то…», то есть такому-то мое почтение, употребляется в простонародье по всей Сибири, хотя бы относилось к человеку двадцати лет. Слово «старичок» означает что-то почетное, почтительное, даже льстивое.

– Беспокоиться не о чем, – заверил нас Фенмир. – Конечно, существуют особые заклинания, доступные лишь единицам из гномов. Некоторыми за всю историю воспользовались лишь раз. У каждого магические способности уникальны и неповторимы. Но основные заклинания, такие как это, по силам всем. Вы все способны сделать это. Начинайте, когда будете готовы.

– Ну что, Варламов, как поживаете?

Все дети в комнате напряжённо замерли напротив своих партнёров. Казалось, только Глэм радовалась, что сейчас стукнет напарника массивной деревянной дубинкой. Все остальные нервно передёрнули плечами и осторожно подняли своё оружие.

– Да по деньку на день. А уж кто празднику рад, тот спозаранку пьян; вы уж меня извините! – Варламов говорил несколько нараспев.

– Грег, я совсем не хочу этого делать, – сказала Ари, закинув дубинку себе на плечо.

– Всё в порядке, – заверил я её. – Мне будет не больно. Я уже делал это раньше, так что бей.

А чего мне было бояться. Ведь я сотворил это волшебство, когда даже не знал о существовании магии.

– И все-то врет, все-то он опять врет! – закричал Булкин, в каком-то отчаянии стуча рукою по нарам. Но тот как будто слово дал не обращать на него ни малейшего внимания, и в этом было чрезвычайно много комизму, потому что Булкин привязался к Варламову совершенно ни с того ни с сего еще с самого утра именно за то, что Варламов «все врет», как ему отчего-то показалось. Он бродил за ним, как тень, привязывался к каждому его слову, ломал свои руки, обколотил их чуть не в кровь об стены и об нары и страдал, видимо страдал от убеждения, что Варламов «все врет»! Если б у него были волосы на голове, он бы, кажется, вырвал их от огорчения. Точно он взял на себя обязанность отвечать за поступки Варламова, точно на его совести лежали все недостатки Варламова. Но в том-то и штука, что тот даже и не глядел на него.

– Готов? – спросила Ари, снимая дубинку с плеча.

– Все врет, все врет, все врет! Ни одно-то слово его ни к чему не подходит! – кричал Булкин.

– Пф, – сказал я в шутку. – Посмотрим, как у тебя это получится. Спорим, что такими изящными ручками ты даже замахнуться как следует не сможешь.

– Да тебе-то что! – отвечали со смехом арестанты.

Ари улыбнулась, оценив шутку.

– Я вам, Александр Петрович, доложу, что был я очень красив из себя и очень меня любили девки… – начал вдруг ни с того ни с сего Варламов.

– Сам напросился, – сказала она, замахиваясь дубинкой.

– Врет! Опять врет! – прерывает с каким-то визгом Булкин.

Я напрягся, хотя уже знал, что ничего страшного не произойдёт. Ведь я ничего не почувствовал, когда Перри ударил меня по лицу. Я бесстрашно наблюдал, как дубинка летит в меня, и ждал, что она отскочит, как надувная, а не дубовая. Затем дубинка врезалась в моё плечо, и в глазах всё потемнело от дикой боли.

Арестанты хохочут.

– А я-то перед ними куражусь: рубаха на мне красная, шаровары плисовые; лежу себе, как этакой граф Бутылкин, ну то есть пьян, как швед, одно слово – чего изволите!

* * *

– Врет! – решительно подтверждает Булкин.

Я рухнул на пол и оттуда увидел взволнованное лицо Ари.

– А в те поры был у меня от батюшки дом двухэтажный каменный. Ну, в два-то года я два этажа и спустил, остались у меня одни ворота без столбов. Что ж, деньги – голуби: прилетят и опять улетят!

– Грег! – воскликнула она. – Ты в порядке?

– Врет! – еще решительнее подтверждает Булкин.

Моё левое плечо саднило, а рука отнялась, и вряд ли когда-нибудь ко мне вернётся. Я сел, опираясь на правую руку. Левая висела беспомощно. Я увидел, что отлетел метра на три от того места, где стоял. С какой же силой она меня долбанула?

– Так уж я вот опомнясь и послал моим родичам отсюда слезницу; авось деньжонок пришлют. Потому, говорили, я против родителев моих шел. Неуважительный был! Вот уж седьмой год, как послал.

– Грег, – крикнула Ари. – Скажи что-нибудь!

– И нет ответу? – спросил я, засмеявшись.

Мне казалось, что все уставились только на меня, единственного парня, который не смог превратиться в камень. Но всем было не до того. Многие сами валялись на полу. Почти пятнадцать гномьих детей катались от боли, а их партнёры склонились к ним, прося прощения.

– Да нет, – отвечал он, вдруг засмеявшись сам и все ближе и ближе приближая свой нос к самому моему лицу. – А у меня, Александр Петрович, здесь полюбовница есть…

Единственным, кто смог превратиться в камень, был напарник Глэм. Он всё ещё никак не мог прийти в себя, зато остался цел. Расстроенная Глэм смотрела на свою дубинку, от которой остались лишь жалкие ошмётки.

– У вас? Любовница?

– Грег, у тебя сотрясение? Чего ты молчишь? – отчаянно причитала Ари, оглядывая комнату. – Помогите, мне кажется, я покалечила напарника!

– Онуфриев даве и говорит: «Моя пусть рябая, нехорошая, да зато у ней несколько одежи; а твоя хорошая, да нищая, с мешком ходит».

– Да всё в порядке, – наконец сказал я.

– Да разве правда?

Ари, которая никак не могла успокоиться, помогла мне подняться. Постепенно я начинал чувствовать ушибленное плечо, отчего стало ещё хуже. Может быть, наши кости и прочные, но плоть мягкая, как перезрелый банан. На левом плече уже расплывался синяк.

– А и вправду нищая! – отвечал он и залился неслышным смехом; в казарме тоже захохотали. Действительно, все знали, что он связался с какой-то нищей и выдал ей в полгода всего десять копеек.

– Может быть, вы хотите узнать, почему почти все вы потерпели неудачу? – самодовольно спросил Фенмир со сцены без малейшего сочувствия. – Вы не слушали меня! Я сказал вам: магия гномов – это чувство, реакция, вера. Так почему же вы потерпели неудачу? Почему?

– Ну, так что ж? – спросил я, желая от него наконец отвязаться.

Он помолчал, умильно посмотрел на меня и нежно произнес:

Никто не решился ответить, и он продолжил, всё ещё улыбаясь.

– Так вот не соблаговолите ли мне по сей причине на косушку? Я ведь, Александр Петрович, все чай пил сегодня, – прибавил он в умилении, принимая деньги, – и так я этого чаю нахлестался, что одышка взяла, а в брюхе как в бутылке болтается…

– Потому что никто из вас не верил, что вам угрожает реальная опасность, – сказал он. – Вы не можете лгать себе и ожидать, что это сработает. Гальдерватн всегда знает ваши скрытые мысли. Если в вас нет страха и отчаяния или во время заклинания вы думаете о чём-то другом, то не будет никакой магии. Пробуйте снова.

Меж тем как он принимал деньги, нравственное расстройство Булкина, казалось, дошло до последних пределов. Он жестикулировал, как отчаянный, чуть не плакал.

Все неуверенно переглядывались, потому что никому не хотелось, чтобы его били дубинкой, которой можно было всё что угодно разнести вдребезги.

– Люди божии! – кричал он, обращаясь ко всей казарме в исступлении, – смотрите на него! Все врет! Что ни скажет, все-то, все-то, все-то врет!

Тусс принесла новую дубинку и велела Глэм поменяться местами с партнёром. Глаза Глэм на мгновение расширились от ужаса, но она заметила мой взгляд, и на её лице появилась отчаянная уверенность. Она передала свою дубинку напарнику и упёрлась руками в бока, как нерушимая скала. Её партнёр с трудом поднял дубинку и кое-как закинул на плечо.

– Да тебе-то что? – кричат ему арестанты, удивляясь на его ярость, – несообразный ты человек!

Мы снова заняли свои места. Ари не притронулась к оружию. Она покачала головой.

– Не дам соврать! – кричит Булкин, сверкая глазами и стуча из всей силы кулаком по нарам, – не хочу, чтоб он врал!

– Я больше не собираюсь тебя бить, – сказала она.

Все хохочут. Варламов берет деньги, откланивается мне и, кривляясь, спешит из казармы, разумеется к целовальнику. И тут, кажется, он в первый раз замечает Булкина.

Должно быть, Фенмир наблюдал за нами, потому что он спрыгнул со сцены и подошёл.

– Ты должна, – сказал он ей.

– Но… зачем такая жестокость?

– Ну, пойдем! – говорит он ему, останавливаясь на пороге, точно он и впрямь был ему на что-то нужен. – Набалдашник! – прибавляет он с презрением, пропуская огорченного Булкина вперед себя и вновь начиная тренькать на балалайке…

– Ты что, думаешь, что эльфы, оборотни и гоблины просто пообзываются и подадут иск в суд? – строго спросил Фенмир. – Нет, потому что в новом мире ничего этого не будет. Мы должны научиться защищать себя, и это единственный способ. Магия гномов срабатывает только в минуту реальной опасности. Мы никогда не научимся, если не будем практиковаться в реальных ситуациях. Теперь бей своего друга, иначе однажды его голову может раскроить эльфийский клинок!

Он вернулся к своему посту на сцене. Все смотрели на него не двигаясь.

Но что описывать этот чад! Наконец кончается этот удушливый день. Арестанты тяжело засыпают на нарах. Во сне они говорят и бредят еще больше, чем в другие ночи. Кой-где еще сидят за майданами. Давно ожидаемый праздник прошел. Завтра опять будни, опять на работу…

– Чего вы ждёте? – закричал Фенмир. – Давайте снова!

Одновременно маленькие гномы подняли дубинки и замахнулись на партнёров.

XI. Представление

Ари неохотно подняла свою и сделала шаг ко мне.

– Прости, Грег, – сказала она.

Я приготовился к удару, на этот раз моё сердце трепетало от ужаса, потому что ушибленное плечо саднило, напоминая о боли, которую я ощутил всего лишь несколько минут назад. Я сжался и хотел увернуться. В последний момент я вспомнил то ощущение, когда стал камнем и вообще ничего не почувствовал, когда Перри съездил мне по лицу. В глазах снова потемнело.

– Грег! – сказала Ари секунду спустя. – У тебя получилось!

Оказывается, потемнело, потому что я закрыл глаза. Я медленно открыл их.

– Я это сделал?

Ари взволнованно кивнула.

– Дубинка попросту отскочила от тебя! – сказала она. – Ты превратился в блестящий чёрный гранит. Это было действительно круто.

Оказалось, что на этот раз почти у половины детей получилось. Другая половина снова растянулась на земле, корчась от боли (наверное, теперь, во второй раз, было в два раза больнее). Глэм опустилась на одно колено и, морщась, тёрла правое бедро. Ей ещё повезло, что тощий партнёр не мог как следует замахнуться.

Ари и я перешли на следующий этап. У меня, конечно, не было желания замахиваться гигантской деревянной дубинкой на подругу. Но я знал, что хитрость заключается в том, чтобы напугать её, иначе у неё с первой попытки ничего не получится, как и у остальных.

Поэтому я хмуро посмотрел на неё, поднимая своё внушительное оружие, и сказал:

– Будет больно! Сильно.

Я не стал медлить и не дал Ари собраться с мыслями. Я даже дико завопил, качнувшись вперёд, чтобы напугать её ещё больше. И на её лице отразился настоящий испуг.

И это сработало! Ари превратилась в мрамор удивительно красивого зелёного с серым отливом оттенка. Вид гномообразного камня так поразил меня, что я чуть не выронил дубинку. Но она уже влекла мою руку вперёд. С громким стуком дубинка обрушилась на мраморную Ари, и отскочила, не причинив ей никакого вреда. Ручка задрожала, и удар болезненно отдался в моём плече.

Спустя секунду Ари снова стала собой, всё ещё щурясь от удара, которого не было.

– У меня получилось? – спросила она, понимая, что ничего не почувствовала. Я кивнул и улыбнулся. Она засмеялась.

Мы ещё целый час отрабатывали заклинание, так как не всем оно давалось так легко. Одному ребёнку удалось превратить в тусклый оранжевый камень лишь ногу, и дубинка ощутимо стукнула его по пояснице. Другой гном превратился в каменистое переплетение дерева и виноградной лозы вместо камня. Он тут же снова стал гномом из плоти и крови и закричал от боли. Один гном, вместо того чтобы превратиться в камень, испуганно и смущённо уставился на напарника, обхватил руками шорты и из них вывалилось несколько камней разного размера. Все, кто это видел, покатились со смеху.

Кроме Фенмира Мистмохуса.

Он разочарованно покачал головой и потребовал, чтобы они попробовали ещё раз. Фенмир настоял, чтобы мы не двигались дальше, пока каждый из нас не освоит это заклинание в совершенстве. Настолько это было важно.

– На сегодня всё, – в конце концов сдался Фенмир, выглядя очень уставшим и удручённым. – Приходите через три дня, мы продолжим и, надеюсь, выучим больше заклинаний. Ещё так много всего нужно освоить. Магия гномов практически безгранична. Всё наладится. Должно, иначе мы все обречены.

Глава 31

В которой я понимаю, что скучаю по беседам с неодушевлёнными предметами



К счастью, на следующий день была тренировка у Бака, потому что рука болела так сильно, что я едва смог позавтракать и совсем не был готов к новым ударам булавой по плечу.

Лейк и Иган весь день расспрашивали о нашей магической подготовке, но было трудно сказать что-то определённое. В гномьей магии было столько всего, чего мы так и не поняли.

– Что значит «нет слов»? – спросил Иган, пока мы метали топоры по мишеням.

– То есть ты вообще не говоришь, чтобы творить магию, – сказала Ари. – Ты просто должен чувствовать и думать, тогда произойдёт то, что ты хочешь.

– Странно, – сказал Иган. – Как-то слишком легко.

Ари, Глэм и я посмотрели друг на друга, а затем рассмеялись. Лейк, видимо, злился, потому что ему было совсем не смешно, а Иган выглядел смущённым. Головастик вообще не обращал на нас внимания и сосредоточенно швырнул в цель ещё один топор.

Оказалось, у него был талант к метанию топоров. Он делал это даже лучше, чем его отец.

На третий день праздника, вечером, состоялось представление в нашем театре. Предварительных хлопот по устройству, вероятно, было много, но актеры взяли все на себя, так что все мы, остальные, и не знали: в каком положении дело? что именно делается? даже хорошенько не знали, что будет представляться. Актеры все эти три дня, выходя на работу, старались как можно более добыть костюмов. Баклушин, встречаясь со мной, только прищелкивал пальцами от удовольствия. Кажется, и на плац-майора нашел порядочный стих. Впрочем, нам было совершенно неизвестно, знал ли он о театре. Если знал, то позволил ли его формально или только решился молчать, махнув рукой на арестантскую затею и подтвердив, разумеется, чтоб все было по возможности в порядке? Я думаю, он знал о театре, не мог не знать; но вмешиваться не хотел, понимая, что может быть хуже, если он запретит: арестанты начнут шалить, пьянствовать, так что гораздо лучше, если чем-нибудь займутся. Я, впрочем, предполагаю в плац-майоре такое рассуждение единственно потому, что оно самое естественное, самое верное и здравое. Даже так можно сказать: если б у арестантов не было на праздниках театра или какогонибудь занятия в этом роде, то его следовало самому начальству выдумать. Но так как наш плац-майор отличался совершенно обратным способом мышления, чем остальная часть человечества, то очень немудрено, что я беру большой грех на себя, предполагая, что он знал о театре и позволил его. Такому человеку, как плацмайор, надо было везде кого-нибудь придавить, что-нибудь отнять, кого-нибудь лишить права – одним словом, где-нибудь произвести распорядок. В этом отношении он был известен в целом городе. Какое ему дело, что именно от этих стеснений в остроге могли выйти шалости? На шалости есть наказания (рассуждают такие, как наш плац-майор), а с мошенниками-арестантами строгость и беспрерывное, буквальное исполнение закона – вот и все, что требуется! Эти бездарные исполнители закона решительно не понимают, да и не в состоянии понять, что одно буквальное исполнение его, без смысла, без понимания духа его, прямо ведет к беспорядкам, да и никогда к другому не приводило. «В законах сказано, чего же больше?» – говорят они и искренно удивляются, что от них еще требуют, впридачу к законам, здравого рассудка и трезвой головы. Последнее особенно кажется многим из них излишнею и возмутительною роскошью, стеснением, нетерпимостью.

Тренировки снова разочаровали меня. Мы занимались этим уже пять дней, а я нисколько не продвинулся в поисках своего отца. И Кровопийцу тоже до сих пор не получил. Я вообще не слышал и не видел его весь день. И с удивлением понял, что мне его не хватает. Особенно после того, как он в последний раз заявил, что при следующей встрече я возьму его, отомщу за отца, и всё изменится.

После занятий в тот день Иган попросил Бака рассказать какую-нибудь древнюю военную историю. Оказалось, что Бак был довольно хорошим рассказчиком. Иган, Лейк и Глэм часто расспрашивали о древних битвах, о которых не было сказано ни в одном из старых текстов, а вместо этого они передавались из уст в уста в семье Бака в течение нескольких тысяч лет. Поэтому после тренировки Бак устроился в своей гостиной, чтобы начать рассказ.

Но как бы то ни было, старший унтер-офицер не противоречил арестантам, а им только того и надо было. Я утвердительно скажу, что театр и благодарность за то, что его позволили, были причиною, что на праздниках не было ни одного серьезного беспорядка в остроге: ни одной злокачественной ссоры, ни одного воровства. Я сам был свидетелем, как свои же унимали иных разгулявшихся или ссорившихся единственно под тем предлогом, что запретят театр. Унтер-офицер взял с арестантов слово, что все будет тихо и вести будут себя хорошо. Согласились с радостью и свято исполняли обещание; льстило тоже очень, что верят их слову. Надо, впрочем, сказать, что позволить театр решительно ничего не стоило начальству, никаких пожертвований. Предварительно места не огораживали: театр созидался и разнимался весь в какие-нибудь четверть часа. Продолжался он полтора часа, и, если б вдруг вышло свыше приказание прекратить представление, – дело бы обделалось в один миг. Костюмы были спрятаны в сундуках у арестантов. Но прежде чем скажу, как устроен был театр и какие именно были костюмы, скажу об афише театра, то есть что именно предполагалось играть.

Мы все собрались вокруг, но я никак не мог сосредоточиться на его истории. Мне хотелось узнать, где Кровопийца. Наступил переломный момент. Мне надоело ждать, а папы всё ещё не было рядом.

– Я расскажу вам о Битве за Гюнтский фьорд, – начал Бак. – Самая кровавая схватка между батальоном гномов и несколькими отрядами орков и минотавров, которые недавно присоединились к альянсу эльфов. Они охраняли особенно важный фьорд в Восточных землях С’Марта, чуть ниже Рейджвенфельдских гор и немного западнее.

Я извинился, и сказал, что мне нужно в туалет. Никто не заметил, что я отлучился, и Бак продолжал свою историю, а я направился по коридору, мимо ванной комнаты, замерев у соседней двери. Но она была закрыта. Я уже хотел уйти и заглянуть в следующую дверь, но знакомый голос в моей голове остановил меня.

«Куда ты собрался?

Собственно писаной афишки не было. На второе, на третье представление явилась, впрочем, одна, написанная Баклушиным для гг. офицеров и вообще благородных посетителей, удостоивших наш театр, еще в первое представление, своим посещением. Именно: из господ приходил обыкновенно караульный офицер, и однажды зашел сам дежурный по караулам. Зашел тоже раз инженерный офицер; вот на случай этих-то посетителей и создалась афишка. Предполагалось, что слава острожного театра прогремит далеко в крепости и даже в городе, тем более что в городе не было театра. Слышно было, что составился на одно из представлений из любителей, да и только. Арестанты, как дети, радовались малейшему успеху, тщеславились даже. «Ведь кто знает, – думали и говорили у нас про себя и между собою, – пожалуй, и самое высшее начальство узнает; придут и посмотрят; увидят тогда, какие есть арестанты. Это не просто солдатское представление, с какими-то чучелами, с плывучими лодками, с ходячими медведями и козами. Тут актеры, настоящие актеры, господские комедии играют; такого театра и в городе нет. У генерала Абросимова было раз, говорят, представление и еще будет; ну, так, может, только костюмами и возьмут, а насчет разговору, так еще кто знает перед нашими-то! До губернатора дойдет, пожалуй, и – чем черт не шутит? – может, и сам захочет прийти посмотреть. В городе-то нет театра…» Одним словом, фантазия арестантов, особенно после первого успеха, дошла на праздниках до последней степени, чуть ли не до наград или до уменьшения срока работ, хотя в то же время и сами они почти тотчас же предобродушно принимались смеяться над собою. Одним словом, это были дети, вполне дети, несмотря на то, что иным их этих детей было по сороку лет. Но, несмотря на то, что не было афиш, я уже знал в главных чертах состав предполагаемого представления. Первая пьеса была: «Филатка и Мирошка соперники». Баклушин еще за неделю до представления хвалился передо мной, что роль самого Филатки, которую он брал на себя, будет так представлена, что и в санкт-петербургском театре не видывали. Он расхаживал по казармам, хвастался немилосердно и бесстыдно, а вместе с тем и совершенно добродушно, а иногда вдруг, бывало, отпустит что-нибудь «по-тиатральному», то есть из своей роли, – и все хохочут, смешно или не смешно то, что он отпустил. Впрочем, надо признаться, и тут арестанты умели себя выдержать и достоинство соблюсти: восторгались выходками Баклушина и рассказами о будущем театре или только самый молодой и желторотый народ, без выдержки, или только самые значительные из арестантов, которых авторитет был незыблемо установлен, так что им уж нечего было бояться прямо выражать свои ощущения, какие бы они ни были, хотя бы самого наивного (то есть, по острожным понятиям, самого неприличного) свойства. Прочие же выслушивали слухи и толки молча, правда, не осуждали, не противоречили, но всеми силами старались отнестись к слухам о театре равнодушно и даже отчасти и свысока. Только уж в последнее время, в самый почти день представления, все начали интересоваться: что-то будет? как-то наши? что плац-майор? удастся ли так же, как в запрошлом году? и проч. Баклушин уверял меня, что все актеры подобраны великолепно, каждый «к своему месту». Что даже и занавес будет. Что Филаткину невесту будет играть Сироткин, – и вот сами увидите, каков он в женском-то платье! – говорил он, прищуриваясь и прищелкивая языком. У благодетельной помещицы будет платье с фальбалой, и пелеринка, и зонтик в руках, а благодетельный помещик выйдет в офицерском сюртуке с эксельбантами и с тросточкой. Затем следовала вторая пьеса, драматическая: «Кедрил-обжора». Название меня очень заинтересовало; но как я ни расспрашивал об этой пьесе – ничего не мог узнать предварительно. Узнал только, что взята она не из книги, а по «списку»; что пьесу достали у какого-то отставного унтер-офицера, в форштадте, который, верно, сам когда-нибудь участвовал в представлении ее на какой-нибудь солдатской сцене. У нас в отдаленных городах и губерниях действительно есть такие театральные пьесы, которые, казалось бы, никому не известны, может быть, нигде никогда не напечатаны, но которые сами собой откуда-то явились и составляют необходимую принадлежность всякого народного театра в известной полосе России. Кстати: я сказал «народного театра». Очень бы и очень хорошо было, если б кто из наших изыскателей занялся новыми и более тщательными, чем доселе, исследованиями о народном театре, который есть, существует и даже, может быть, не совсем ничтожный. Я верить не хочу, чтобы вЯ здесь».

се, что я потом видел у нас, в нашем острожном театре, было выдумано нашими же арестантами. Тут необходима преемственность предания, раз установленные приемы и понятия, переходящие из рода в род и по старой памяти. Искать их надо у солдат, у фабричных, в фабричных городах и даже по некоторым незнакомым бедным городкам у мещан. Сохранились тоже они по деревням и по губернским городам между дворнями больших помещичьих домов. Я даже думаю, что многие старинные пьесы расплодились в списках по России не иначе, как через помещицкую дворню. У прежних старинных помещиков и московских бар бывали собственные театры, составленные из крепостных артистов. И вот в этих-то театрах и получилось начало нашего народного драматического искусства, которого признаки несомненны. Что же касается до «Кедрила-обжора», то, как ни желалось мне, я ничего не мог узнать о нем предварительно, кроме того, что на сцене появляются злые духи и уносят Кедрила в ад. Но что такое значит Кедрил и, наконец, почему Кедрил, а не Кирилл? русское ли это или иностранное происшествие? – этого я никак не мог добиться. В заключение объявлялось, что будет представляться «пантомина под музыку». Конечно, все это было очень любопытно. Актеров было человек пятнадцать – все бойкий и бравый народ. Они гомозились про себя, делали репетиции, иногда за казармами, таились, прятались. Одним словом, хотели удивить всех нас чем-то необыкновенным и неожиданным.

– Но тут закрыто, – прошептал я.

«То есть ты позволишь запертой двери помешать тебе найти отца?»

В будни острог запирался рано, как только наступала ночь. В рождественский праздник сделано было исключение: не запирали до самой вечерней зари. Эта льгота давалась собственно для театра. В продолжение праздника обыкновенно каждый день, перед вечером, посылали из острога с покорнейшей просьбой к караульному офицеру: «Позволить театр и не запирать подольше острога», прибавляя, что и вчера был театр и долго не запирался, а беспорядков никаких не было. Караульный офицер рассуждал так: «Беспорядков действительно вчера не было; а уж как сами слово дают, что не будет и сегодня, значит, сами за собой будут смотреть, а это всего крепче. К тому же не позволь представления, так, пожалуй (кто их знает? народ каторжный!), нарочно что-нибудь напакостят со зла и караульных подведут». Наконец, и то: в карауле стоять скучно, а тут театр, да не просто солдатский, а арестантский, а арестанты народ любопытный: весело посмотреть. А посмотреть караульный офицер всегда вправе.

Я собрался оправдываться и спорить с топором, но он не дал мне даже слова вставить.

Приедет дежурный: «Где караульный офицер?» – «Пошел в острог арестантов считать, казармы запирать», – ответ прямой, и оправдание прямое. Таким образом, караульные офицеры каждый вечер в продолжение всего праздника позволяли театр и не запирали казарм вплоть до вечерней зари. Арестанты и прежде знали, что от караула не будет препятствия, и были покойны.

«Да шучу я. Сейчас всё решим».

Часу в седьмом пришел за мной Петров, и мы вместе отправились на представление. Из нашей казармы отправились почти все, кроме черниговского старовера и поляков. Поляки только в самое последнее представление, четвертого января, решились побывать в театре, и то после многих уверений, что там и хорошо, и весело, и безопасно. Брезгливость поляков нимало не раздражала каторжных, а встречены они были четвертого января очень вежливо. Их даже пропустили на лучшие места. Что же касается до черкесов и в особенности Исая Фомича, то для них наш театр был истинным наслаждением. Исай Фомич каждый раз давал по три копейки, а в последний раз положил на тарелку десять копеек, и блаженство изображалось на лице его. Актеры положили сбирать с присутствующих, кто сколько даст, на расходы театру и на свое собственное подкрепление. Петров уверял, что меня пустят на одно из первых мест, как бы ни был набит битком театр, на том основании, что я, как богаче других, вероятно, и больше дам, а к тому же и толку больше ихнего знаю. Так и случилось. Но опишу первоначально залу и устройство театра.

Раздался щелчок.

Я потянулся к двери, но остановился. Я стоял в коридоре в квартире сварливого мужика и разговаривал с топором, который волшебным образом отпер мне дверь, будто это всё равно что сходить к холодильнику, чтобы что-нибудь перекусить. Я спятил?

«Нет, нет. Действуй».

Военная казарма наша, в которой устроился театр, была шагов в пятнадцать длиною. С двора вступали на крыльцо, с крыльца в сени, а из сеней в казарму. Эта длинная казарма, как уже и сказал я, была особого устройства: нары тянулись в ней по стене, так что средина комнаты оставалась свободной. Половина комнаты, ближайшая от выхода с крыльца, была отдана зрителям; другая же половина, которая сообщалась с другой казармой, назначалась для самой сцены. Прежде всего меня поразила занавесь. Она натянулась шагов на десять поперек всей казармы. Занавесь была такою роскошью, что действительно было чему подивиться. Кроме того, она была расписана масляной краской: изображались деревья, беседки, пруды и звезды. Составилась она из холста, старого и нового, кто сколько дал и пожертвовал, из старых арестантских онучек и рубах, кое-как сшитых в одно большое полотнище, и, наконец, часть ее, на которую не хватило холста, была просто из бумаги, тоже выпрошенной по листочку в разных канцеляриях и приказах. Наши же маляры, между которыми отличался и «Брюллов» – А-в, позаботились раскрасить и расписать ее. Эффект был удивительный. Такая роскошь радовала даже самых угрюмых и самых щепетильных арестантов, которые, как дошло до представления, оказались все без исключения такими же детьми, как и самые горячие из них и нетерпеливые. Все были очень довольны, даже хвастливо довольны. Освещение состояло из нескольких сальных свечек, разрезанных на части. Перед занавесью стояли две скамейки из кухни, а перед скамейками три-четыре стула, которые нашлись в унтер-офицерской комнате. Стулья назначались на случай, для самых высших лиц офицерского звания. Скамейки же – для унтер-офицеров и инженерных писарей, кондукторов и прочего народа, хотя и начальствующего, но не в офицерских чинах, на случай, если б они заглянули в острог. Так и случилось: посторонние посетители у нас не переводились во весь праздник; иной вечер приходило больше, другой меньше, а в последнее представление так ни одного места на скамьях не оставалось незанятым. И, наконец, уже сзади скамеек, помещались арестанты, стоя, из уважения к посетителям, без фуражек, в куртках или в полушубках, несмотря на удушливый парной воздух комнаты. Конечно, места для арестантов полагалось слишком мало. Но, кроме того, что один буквально сидел на другом, особенно в задних рядах, заняты были еще нары, кулисы, и, наконец, нашлись любители, постоянно ходившие за театр, в другую казарму, и уже оттуда, изза задней кулисы, высматривавшие представление. Теснота в первой половине казармы была неестественная и равнялась, может быть, тесноте и давке, которую я недавно еще видел в бане. Дверь в сени была отворена; в сенях, в которых было двадцать градусов морозу, тоже толпился народ. Нас, меня и Петрова, тотчас же пропустили вперед, почти к самым скамейкам, где было гораздо виднее, чем в задних рядах. Во мне отчасти видели ценителя, знатока, бывшего и не в таких театрах; видели, что Баклушин все это время советовался со мной и относился ко мне с уважением; мне, стало быть, теперь честь и место. Положим, арестанты были народ тщеславный и легкомысленный в высшей степени, но все это было напускное. Арестанты могли смеяться надо мной, видя, что я плохой им помощник на работе. Алмазов мог с презрением смотреть на нас, дворян, тщеславясь перед нами своим умением обжигать алебастр. Но к гонениям и к насмешкам их над нами примешивалось и другое: мы когда-то были дворяне; мы принадлежали к тому же сословию, как и их бывшие господа, о которых они не могли сохранить хорошей памяти. Но теперь, в театре, они посторонились передо мной. Они признавали, что в этом я могу судить лучше их, что я видал и знаю больше их. Самые не расположенные из них ко мне (я знаю это) желали теперь моей похвалы их театру и безо всякого самоунижения пустили меня на лучшее место. Я сужу теперь, припоминая тогдашнее мое впечатление. Мне тогда же показалось – я помню это, – что в их справедливом суде над собой было вовсе не принижение, а чувство собственного достоинства. Высшая и самая резкая характеристическая черта нашего народа – это чувство справедливости и жажда ее. Петушиной же замашки быть впереди во всех местах и во что бы то ни стало, стоит ли, нет ли того человек, – этого в народе нет. Стоит только снять наружную, наносную кору и посмотреть на самое зерно повнимательнее, поближе, без предрассудков – и иной увидит в народе такие вещи, о которых и не предугадывал. Немногому могут научить народ мудрецы наши. Даже, утвердительно скажу, – напротив: сами они еще должны у н– Перестань говорить мне, что делать, – прошептал я в дверь.

его поучиться.

«Я просто помогаю решиться на то, что ты и так должен сделать».

Петров наивно сказал мне, когда мы только еще собирались в театр, что меня пустят вперед и потому еще, что я дам больше денег. Положенной цены не было: всякий давал, что мог или что хотел. Почти все положили что-нибудь, хоть по грошу, когда пошли сбирать на тарелку. Но если меня пустили вперед отчасти и за деньги, в предположении, что я дам больше других, то опять-таки сколько было в этом чувства собственного достоинства! «Ты богаче меня и ступай вперед, и хоть мы здесь все равны, но ты положишь больше: следовательно, такой посетитель, как ты, приятнее для актеров, – тебе и первое место, потому что все мы здесь не за деньги, а из уважения, а следовательно, сортировать себя мы должны уже сами». Сколько в этом настоящей благородной гордости! Это не уважение к деньгам, а уважение к самому себе. Вообще же к деньгам, к богатству, в остроге не было особенного уважения, особенного если смотреть на арестантов на всех безразлично, в массе, в артели. Я не помню даже ни одного из них, серьезно унижавшегося из-за денег, если б пришлось даже рассматривать их и поодиночке. Были попрошайки, выпрашивавшие и у меня. Но в этом попрошайстве было больше шалости, плутовства, чем прямого дела; было больше юмору, наивности. Не знаю, понятно ли я выражаюсь… Но я забыл о театре. К делу.

– Я с топорами не разговариваю, – медленно произнёс я.

«Ещё как разговариваешь, пусть только мысленно».

Я глубоко вдохнул и наконец открыл дверь. Комната явно была личной оружейной Бака. Когда-то это была просто обычная спальня в старом жилом доме. Но теперь вокруг были стойки с древним оружием и доспехами всех видов. Некоторое оружие было простым и заржавевшим, возможно, от крови; другое было инкрустировано драгоценными камнями или расписано замысловатыми узорами из блестящего золота. Кровопийца покоился на стойке, окружённый пятью боевыми топорами разных форм и размеров.

До поднятия занавеса вся комната представляла странную и оживленную картину. Во-первых, толпа зрителей, сдавленная, сплюснутая, стиснутая со всех сторон, с терпением и с блаженством в лице ожидающая начала представления. В задних рядах люди, гомозящиеся один на другого. Многие из них принесли с собой поленья с кухни: установив кое-как у стенки толстое полено, человек взбирался на него ногами, обеими руками упирался в плеча вперед стоящего и, не изменяя положения, стоял таким образом часа два, совершенно довольный собою и своим местом. Другие укреплялись ногами на печи, на нижней приступке, и точно так же выстаивали все время, опираясь на передовых. Это было в самых задних рядах, у стены. Сбоку, взмостившись на нары, стояла тоже сплошная толпа над музыкантами. Тут были хорошие места. Человек пять взмостились на самую печь и, лежа на ней, смотрели вниз. То-то блаженствовали! На подоконниках по другой стене тоже гомозились целые толпы опоздавших или не нашедших хорошего места. Все вели себя тихо и чинно. Всем хотелось себя выказать перед господами и посетителями с самой лучшей стороны. На всех лицах выражалось самое наивное ожидание. Все лица были красные и смоченные потом от жару и духоты. Что за странный отблеск детской радости, милого, чистого удовольствия сиял на этих изборожденных, клейменых лбах и щеках, в этих взглядах людей, доселе мрачных и угрюмых, в этих глазах, сверкавших иногда страшным огнем! Все были без шапок, и с правой стороны все головы представлялись мне бритыми. Но вот на сцене слышится возня, суетня. Сейчас подымется занавесь. Вот заиграл оркестр… Этот оркестр стоит упоминания. Сбоку, по нарам, разместилось человек восемь музыкантов: две скрипки (одна была в остроге, другую у кого-то заняли в крепости, а артист нашелся и дома), три балалайки – все самодельщина, две гитары и бубен вместо контрабаса. Скрипки только визжали и пилили, гитары были дрянные, зато балалайки были неслыханные. Проворство переборки струн пальцами решительно равнялось самому ловкому фокусу. Игрались всё плясовые мотивы. В самых плясовых местах балалаечники ударяли костями пальцев о деку балалайки; тон, вкус, исполнение, обращение с инструментами, характер передачи мотива – все было свое, оригинальное, арестантское. Один из гитаристов тоже великолепно знал свой инструмент. Это был тот самый из дворян, который убил своего отца. Что же касается до бубна, то он просто делал чудеса: то завертится на пальце, то большим пальцем проведет по его коже, то слышатся частые, звонкие и однообразные удары, то вдруг этот сильный, отчетливый звук как бы рассыпается горохом на бесчисленное число маленьких, дребезжащих и шушуркающих звуков. Наконец, появились еще две гармонии. Честное слово, я до тех пор не имел понятия о том, что можно сделать из простых, простонародных инструментов; согласие звуков, сыгранность, а главное, дух, характер понятия и передачи самой сущности мотива были просто удивительные. Я в первый раз понял тогда совершенно, что именно есть бесконечно разгульного и удалого в разгульных и удалых русских плясов песнях. Наконец поднялась занавесь. Все пошевелились, все переступили с одной ноги на другую, задние привстали на цыпочки; кто-то упал с полена; все до единого раскрыли рты и уставили глаза, и полнейшее молчание воцарилось… Представление началось.

Как в документальном фильме про анонимных свидетелей, где лица участников размыты, остальные топоры померкли рядом с Кровопийцей.

«Забери меня.

Спаси своего папу».

Подле меня стоял Алей, в группе своих братьев и всех остальных черкесов. Они все страстно привязались к театру и ходили потом каждый вечер. Все мусульмане, татары и проч., как замечал я не один раз, всегда страстные охотники до всяких зрелищ. Подле них прикурнул и Исай Фомич, который, казалось, с поднятием занавеса весь превратился в слух, в зрение и в самое наивное, жадное ожидание чудес и наслаждений. Даже жалко было бы, если б он разочаровался в своих ожиданиях. Милое лицо Алея сияло такой детскою, прекрасною радостью, что, признаюсь, мне ужасно было весело на него смотреть, и я, помню, невольно каждый раз при какой-нибудь смешной и ловкой выходке актера, когда раздавался всеобщий хохот, тотчас же оборачивался к Алею и заглядывал в его лицо. Он меня не видал; не до меня ему было! Очень недалеко от меня, с левой стороны, стоял арестант, пожилой, всегда нахмуренный, всегда недовольный и ворчливый. Он тоже заметил Алея и, я видел, несколько раз с полуулыбкой оборачивался поглядеть на него: так он был мил! «Алей Семеныч» называл он его, не знаю зачем. Начали «Филаткой и Мирошкой». Филатка (Баклушин) был действительно великолепен. Он сыграл свою роль с удивительною отчетливостью. Видно было, что он вдумывался в каждую фразу, в каждое движение свое. Каждому пустому слову, каждому жесту своему он умел придать смысл и значение, совершенно соответственное характеру своей роли. Прибавьте к этому старанию, к этому изучению удивительную, неподдельную веселость, простоту, безыскусственность, и вы, если б видели Баклушина, сами согласились бы непременно, что это настоящий прирожденный актер, с большим талантом. Филатку я видел не раз на московском и петербургском театрах и положительно говорю – столичные актеры, игравшие Филатку, оба играли хуже Баклушина. В сравнении с ним они были пейзане, а не настоящие мужики. Им слишком хотелось представить мужика. Баклушина, сверх того, возбуждало соперничество: всем известно, что во второй пьесе роль Кедрила будет играть арестант Поцейкин, актер, которого все почему-то считали даровитее, лучше Баклушина, и Баклушин страдал от этого, как ребенок. Сколько раз приходил он ко мне в эти последние дни и изливал свои чувства. За два часа до представления его трясла лихорадка. Когда хохотали и кричали ему из толпы: «Лихо, Баклушин! Ай да молодец!» – все лицо его сияло счастьем, настоящее вдохновение блистало в глазах его. Сцена целования с Мирошкой, когда Филатка кричит ему предварительно «утрись!» и сам утирается, вышла уморительно смешна. Все так и покатились со смеху. Но всего занимательнее для меня были зрители; тут уж все были нараспашку. Они отдавались своему удовольствию беззаветно. Крики одобрения раздавались все чаще и чаще. Вот один подталкивает товарища и наскоро сообщает ему свои впечатления, даже не заботясь и, пожалуй, не видя, кто стоит подле него; другой, при какой-нибудь смешной сцене, вдруг с восторгом оборачивается к толпе, быстро оглядывает всех, как бы вызывая всех смеяться, машет рукой и тотчас же опять жадно обращается к сцене. Третий просто прищелкнет языком и пальцами и не может смирно устоять на месте; а так как некуда идти, то только переминается с ноги на ногу. К концу пьесы общее веселое настроение дошло до высшей степени. Я ничего не преувеличиваю. Представьте острог, кандалы, неволю, долгие грустные годы впереди, жизнь, однообразную, как водяная капель в хмурый, осенний день, – и вдруг всем этим пригнетенным и заключенным позволили на часок развернуться, повеселиться, забыть тяжелый сон, устроить целый театр, да еще как устроить: на гордость и на удивление всему городу, – знай, дескать, наших, каковы арестанты! Их, конечно, все занимало, костюмы например. Ужасно любопытно было для них увидеть, например, такого-то Ваньку Отпетого, али Нецветаева, али Баклушина совсем в другом платье, чем в каком столько уж лет их каждый день видели. «Ведь арестант, тот же арестант, у самого кандалы побрякивают, а вот выходит же теперь в сюртуке, в круглой шляпе, в плаще – точно штатский! Усы себе приделал, волосы. Вон платочек красный из кармана вынул, обмахивается, барина представляет, точно сам ни дать ни взять барин!» И все в восторге. Благодетельный помещик вышел в адъютантском мундире, правда очень стареньком, в эполетах, в фуражке с кокардочкой и произвел необыкновенный эффект. На эту роль было два охотника, и – поверят ли? – оба, точно маленькие дети, ужасно поссорились друг с другом за то, кому играть: обоим хотелось показаться в офицерском мундире с эксельбантами! Их уж разнимали другие актеры и присудили большинством голосов отдать роль Нецветаеву, не потому, что он был казистее и красивее другого и таким образом лучше бы походил на барина, а потому, что Нецветаев уверил всех, что он выйдет с тросточкой и будет так ею помахивать и по земле чертить, как настоящий барин и первейший франт, чего Ваньке Отпетому и не представить, потому настоящих господ он никогда и не видывал. И действительно, Нецветаев, как вышел с своей барыней перед публику, только и делал, что быстро и бегло чертил тоненькой камышовой тросточкой, которую откуда-то достал, по земле, вероятно считая в этом признаки самой высшей господственности, крайнего щегольства и фешени. Вероятно, когда-нибудь еще в детстве, будучи дворовым, босоногим мальчишкой, случилось ему увидать красиво одетого барина с тросточкой и плениться его уменьем вертеть ею, и вот впечатление навеки и неизгладимо осталось в душе его, так что теперь, в тридцать лет от роду, припомнилось все, как было, для полного пленения и прельщения всего острога. Нецветаев был до того углублен в свое занятие, что уж и не смотрел ни на кого и никуда, даже говорил, не подымая глаз, и только и делал, что следил за своей тросточкой и за ее кончиком. Благодетельная помещица была тоже в своем роде чрезвычайно замечательна: она явилась в старом, изношенном кисейном платье, смотревшим настоящей тряпкой, с голыми руками и шеей, страшно набеленным и нарумяненным лицом, в спальном коленкоровом чепчике, подвязанном у подбородка, с зонтиком в одной руке и с веером из разрисованной бумаги в другой, которым она беспрерывно обмахивалась. Залп хохоту встретил барыню; да и сама барыня не выдержала и несколько раз принималась хохотать. Играл барыню арестант Иванов. Сироткин, переодетый девушкой, был очень мил. Куплеты тоже сошли хорошо. Одним словом, пьеса кончилась к самому полному и всеобщему удовольствию. Критики не было, да и быть не могло.

– Как ты мог узнать то, что никому неизвестно? – прошептал я.

«Я не знаю, где он. Но ВМЕСТЕ мы найдём его. Моя сила в тебе. И только ты можешь высвободить её. Забери меня, позволь мне называть тебя своим новым владельцем, и мы исправим всё, что было неправильно. Обещаю».

Я сделал ещё один шаг к стойке с оружием. Серебряная ручка Кровопийцы с замысловатым узором сияла, словно заряженная электричеством. Чёрное лезвие было отполировано как обсидиан, хотя это всё же был металл, а не камень. Топор поблёскивал, и я знал, что он говорит правду.

Проиграли еще раз увертюру «Сени, мои сени», и вновь поднялась занавесь. Это Кедрил. Кедрил что-то вроде Дон-Жуана; по крайней мере и барина и слугу черти под конец пьесы уносят в ад. Давался целый акт, но это, видно, отрывок; начало и конец затеряны. Толку и смыслу нет ни малейшего. Действие происходит в России, где-то на постоялом дворе. Трактирщик вводит в комнату барина в шинели и в исковерканной шляпе. За ним идет его слуга Кедрил с чемоданом и с завернутой в синюю бумагу курицей. Кедрил в полушубке и в лакейском картузе. Он-то и есть обжора. Играет его арестант Поцейкин, соперник Баклушина; барина играет тот же Иванов, что играл в первой пьесе благодетельную помещицу. Трактирщик, Нецветаев, предуведомляет, что в комнате водятся черти, и скрывается. Барин, мрачный и озабоченный, бормочет про себя, что он это давно знал, и велит Кедрилу разложить вещи и приготовить ужин. Кедрил трус и обжора. Услышав о чертях, он бледнеет и дрожит как лист. Он бы убежал, но трусит барина. Да, сверх того, ему и есть хочется. Он сластолюбив, глуп, хитер по-своему, трус, надувает барина на каждом шагу и в то же время боится его. Это замечательный тип слуги, в котором как-то неясно и отдаленно сказываются черты Лепорелло, и действительно замечательно переданный. Поцейкин с решительным талантом, и, на мой взгляд, актер еще лучше Баклушина. Я, разумеется, встретясь на другой день с Баклушиным, не высказал ему своего мнения вполне: я бы слишком огорчил его. Арестант, игравший барина, сыграл тоже недурно. Вздор он нес ужаснейший, ни на что не похожий; но дикция была правильная, бойкая, жест соответственный. Покамест Кедрил возится с чемоданами, барин ходит в раздумье по сцене и объявляет во всеуслышание, что в нынешний вечер конец его странствованиям. Кедрил любопытно прислушивается, гримасничает, говорит a parte [в сторону (итал.)] и смешит с каждым словом зрителей. Ему не жаль барина; но он слышал о чертях; ему хочется узнать, что это такое, и вот он вступает в разговоры и в расспросы. Барин наконец объявляет ему, что когда-то в какой-то беде он обратился к помощи ада и черти помогли ему, выручили; но что сегодня срок и, может быть, сегодня же они придут, по условию, за душой его. Кедрил начинает шибко трусить. Но барин не теряет духа и велит ему приготовить ужин. Услыша про ужин, Кедрил оживляется, вынимает курицу, вынимает вино, – и нет-нет, а сам отщипнет от курицы и отведает. Публика хохочет. Вот скрипнула дверь, ветер стучит ставнями; Кедрил дрожит и наскоро, почти бессознательно упрятывает в рот огромный кусок курицы, который и проглотить не может. Опять хохот. «Готово ли?» – кричит барин, расхаживая по комнате. «Сейчас, сударь… я вам… приготовлю», – говорит Кедрил, сам садится за стол и преспокойно начинает уплетать барское кушанье. Публике, видимо, любо проворство и хитрость слуги и то, что барин в дураках. Надо признаться, что и Поцейкин стоил действительно похвалы. Слова: «Сейчас, сударь, я вам приготовлю» – он выговорил превосходно. Сев за стол, он начинает есть с жадностью и вздрагивает с каждым шагом барина, чтоб тот не заметил его проделок; чуть тот повернется на месте, он прячется под столом и тащит с собой курицу. Наконец он утоляет свой первый голод; пора подумать о барине. «Кедрил, скоро ли ты?» – кричит барин. «Готово-с!» – бойко отвечает Кедрил, спохватившись, что барину почти ничего не остается. На тарелке действительно лежит одна куриная ножка. Барин, мрачный и озабоченный, ничего не замечая, садится за стол, а Кедрил с салфеткой становится за его стулом. Каждое слово, каждый жест, каждая гримаса Кедрила, когда он, оборачиваясь к публике, кивает на простофилю барина, встречаются с неудержимым хохотом зрителями. Но вот, только что барин принимается есть, появляются черти. Тут уж ничего понять нельзя, да и черти появляются как-то уж слишком не по-людски: в боковой кулисе отворяется дверь и является что-то в белом, а вместо головы у него фонарь со свечой; другой фантом тоже с фонарем на голове, в руках держит косу. Почему фонари, почему коса, почему черти в белом? никто не может объяснить себе. Впрочем, об этом никто не задумывается. Так уж, верно, тому и быть должно. Барин довольно храбро оборачивается к чертям и кричит им, что он готов, чтоб они брали его. Но Кедрил трусит, как заяц; он лезет под стол, но, несмотря на весь свой испуг, не забывает захватить со стола бутылку. Черти на минуту скрываются; Кедрил вылезает из-за стола; но только что барин принимается опять за курицу, как три черта снова врываются в комнату, подхватывают барина сзади и несут его в преисподнюю. «Кедрил! спасай меня!» – кричит барин. Но Кедрилу не до того. Он в этот раз и бутылку, и тарелку, и даже хлеб стащил под стол. Но вот он теперь один, чертей нет, барина тоже. Кедрил вылезает, осматривается, и улыбка озаряет лицо его. Он плутовски прищуривается, садится на барское место и, кивая публике, говорит полушепотом:

Я протянул руку и обхватил рукоятку Кровопийцы, которая оказалась удивительно холодной.

– Ну, я теперь один… без барина!..

И мир исчез.

Все хохочут тому, что он без барина; но вот он еще прибавляет полушепотом, конфиденциально обращаясь к публике и все веселее и веселее подмигивая глазком:

– Барина-то черти взяли!..

Глава 32

Восторг зрителей беспредельный! Кроме того, что барина черти взяли, это было так высказано, с таким плутовством, с такой насмешливо-торжествующей гримасой, что действительно невозможно не аплодировать. Но недолго продолжается счастье Кедрила. Только было он распорядился бутылкой, налил себе в стакан и хотел пить, как вдруг возвращаются черти, крадутся сзади на цыпочках и цап-царап его под бока. Кедрил кричит во все горло; от трусости он не смеет оборотиться. Защищаться тоже не может: в руках бутылка и стакан, с которыми он не в силах расстаться. Разинув рот от ужаса, он с полминуты сидит, выпуча глаза на публику, с таким уморительным выражением трусливого испуга, что решительно с него можно было писать картину. Наконец его несут, уносят; бутылка с ним, он болтает ногами и кричит, кричит. Крики его раздаются еще за кулисами. Но занавесь опускается, и все хохочут, все в восторге… Оркестр начинает камаринскую.

В которой мы с волшебным топором совершаем психоделическую однодневную поездку на лесистый спутник Эндора

Начинают тихо, едва слышно, но мотив растет и растет, темп учащается, раздаются молодецкие прищелкиванья по декам балалайки… Это камаринская во всем своем размахе, и, право, было бы хорошо, если б Глинка хоть случайно услыхал ее у нас в остроге. Начинается пантомина под музыку. Камаринская не умолкает во все продолжение пантомины. Представлена внутренность избы. На сцене мельник и жена его. Мельник в одном углу чинит сбрую, в другом углу жена прядет лен. Жену играет Сироткин, мельника Нецветаев.



Сказать, что я просто перенёсся в другое место, значит, не сказать ничего. Когда рука коснулась топора, мои пальцы онемели. Синие огоньки заискрились в моей ладони, и я смог видеть сквозь кожу. Я видел свои собственные кости, вены и сухожилия, ставшие яркими на несколько мгновений. Теперь вся моя рука пылала в огне. Потом это свечение распространилось по всему моему телу. Всё, кроме топора, исчезло, как будто нас поглотил тёмный огонь. Мне казалось, что я вообще больше ничего не смогу чувствовать. Вместо этого мы парили, растворившись в абсолютном нигде. Нет, даже не парили – не было ни ветра, ни земли, не было ни подъёма, ни падения.

А потом я увидел своего отца. Сначала я мог видеть только его лицо, окружённое мерцающими краями реальности. Он был грязным и сильно похудевшим с тех пор, как мы виделись в последний раз. Совершенно измотанный, с ввалившимися глазами. Я боялся, что схожу с ума, но при виде отца это стало совсем не важным.

Замечу, что наши декорации очень бедны. И в этой, и в предыдущей пьесе, и в других вы более дополняете собственным воображением, чем видите глазами. Вместо задней стены протянут какой-то ковер или попона; сбоку какие-то дрянные ширмы. Левая же сторона ничем не заставлена, так что видны нары. Но зрители невзыскательны и соглашаются дополнять воображением действительность, тем более что арестанты к тому очень способны: «Сказано сад, так и почитай за сад; комната так комната, изба так изба – все равно, и церемониться много нечего». Сироткин в костюме молодой бабенки очень мил. Между зрителями раздается вполголоса несколько комплиментов. Мельник кончает работу, берет шапку, берет кнут, подходит к жене и объясняет ей знаками, что ему надо идти, но что если без него жена кого примет, то… и он показывает на кнут. Жена слушает и кивает головой. Этот кнут, вероятно, ей очень знаком: бабенка от мужа погуливает. Муж уходит. Только что он за дверь, жена грозит ему вслед кулаком. Но вот стучат; дверь отворяется, и опять является сосед, тоже мельник, мужик в кафтане и с бородой. В руках у него подарок, красный платок. Бабенка смеется; но только что сосед хочет обнять ее, как в двери опять стук. Куда деваться? Она наскоро прячет его под стол, а сама опять за веретено. Является другой обожатель: это писарь, в военной форме. До сих пор пантомима шла безукоризненно, жест был безошибочно правилен. Можно было даже удивляться, смотря на этих импровизированных актеров, и невольно подумать: сколько сил и таланту погибает у нас на Руси иногда почти даром, в неволе и в тяжкой доле! Но арестант, игравший писаря, вероятно, когда-то был на провинциальном или домашнем театре, и ему вообразилось, что наши актеры, все до единого, не понимают дела и не так хотят, как следует ходить на сцене. И вот он выступает, как, говорят, выступали в старину на театрах классические герои: ступит длинный шаг и, еще не придвинув другой ноги, вдруг остановится, откинет назад весь корпус, голову, гордо поглядит кругом и – ступит другой шаг. Если такая ходьба была смешна в классических героях, то в военном писаре, в комической сцене, еще смешнее. Но публика наша думала, что, вероятно, так там и надо, и длинные шаги долговязого писаря приняла как совершившийся факт, без особенной критики. Едва только писарь успел выйти на середину сцены, как послышался еще стук: хозяйка опять переполошилась. Куда девать писаря? в сундук, благо отперт. Писарь лезет в сундук, и бабенка его накрывает крышкой. На этот раз является гость особенный, тоже влюбленный, но особого свойства. Это брамин и даже в костюме. Неудержимый хохот раздается между зрителями. Брамина играет арестант Кошкин, и играет прекрасно. У него фигура браминская. Жестами объясняет он всю степень любви своей. Он приподымает руки к небу, потом прикладывает их к груди, к сердцу; но только что он успел разнежиться, – раздается сильный удар в дверь. По удару слышно, что это хозяин. Испуганная жена вне себя, брамин мечется как угорелый и умоляет, чтоб его спрятали. Наскоро она становит его за шкаф, а сама, забыв отпереть, бросается к своей пряже и прядет, прядет, не слыша стука в дверь своего мужа, с перепуга сучит нитку, которой у нее нет в руках, и вертит веретено, забыв поднять его с пола. Сироткин очень хорошо и удачно изобразил этот испуг. Но хозяин выбивает дверь ногою и с кнутом в руке подходит к жене. Он все заметил и подкараулил и прямо показывает ей пальцами, что у ней спрятаны трое. Затем ищет спрятанных. Первого находит соседа и провожает его тузанами из комнаты. Струсивший писарь хотел было бежать, приподнял головой крышку и тем сам себя выдал. Хозяин подстегивает его кнутиком, и на этот раз влюбленный писарь прискакивает вовсе не по-классически. Остается брамин; хозяин долго ищет его, наконец находит в углу за шкафом, вежливо откланивается ему и за бороду вытягивает на середину сцены. Брамин пробует защищаться, кричит: «Окаянный, окаянный!» (единственные слова, сказанные в пантомиме), но муж не слушает и расправляется по-свойски. Жена, видя, что дело доходит теперь до нее, бросает пряжу, веретено и бежит из комнаты; донц`о валится на землю, арестанты хохочут. Алей, не глядя на меня, теребит меня за руку и кричит мне: «Смотри! брамин, брамин!» – а сам устоять не может от смеху. Занавесь падает. Начинается другая сцена…

Постепенно я стал различать и другие детали. Его спутанные волосы, шея и грязная рваная рубашка (футболка My Little Pony – признак того, что у его похитителей либо мало денег, либо своеобразное чувство юмора). Он был грубо выбрит, потому что на лице были видны засохшие капельки крови на многочисленных мелких порезах.

За ним я видел каменную кладку. Кровать была просто деревянной, без простыней, без матраса, без подушки. Тут же лежала потрёпанная книга «Тёмный эльф» Роберта Сальваторе. Непонятно, то ли они так пытали его, переубеждали или всерьёз считали это актом милосердия.

Но нечего описывать всех сцен. Их было еще две или три. Все они смешны и неподдельно веселы. Если сочинили их не сами арестанты, то по крайней мере в каждую из них положили своего. Почти каждый актер импровизировал от себя, так что в следующие вечера один и тот же актер одну и ту же роль играл несколько иначе. Последняя пантомима, фантастического свойства, заключилась балетом. Хоронился мертвец. Брамин с многочисленной прислугой делает над гробом разные заклинания, но ничего не помогает. Наконец раздается «Солнце на закате», мертвец оживает, и все в радости начинают плясать. Брамин пляшет вместе с мертвецом, и пляшет совершенно особенным образом, по-брамински. Тем и кончается театр, до следующего вечера. Наши все расходятся веселые, довольные, хвалят актеров, благодарят унтер-офицера. Ссор не слышно. Все как-то непривычно довольны, даже как будто счастливы, и засыпают не по-всегдашнему, а почти с спокойным духом, – а с чего бы, кажется? А между тем это не мечта моего воображения. Это правда, истина. Только немного позволили этим бедным людям пожить по-своему, повеселиться по-людски, прожить хоть час не поострожному – и человек нравственно меняется, хотя бы то было на несколько только минут… Но вот уже глубокая ночь. Я вздрагиваю и просыпаюсь случайно: старик все еще молится на печке и промолится там до самой зари; Алей тихо спит подле меня. Я припоминаю, что, и засыпая, он еще смеялся, толкуя вместе с братьями о театре, и невольно засматриваюсь на его спокойное детское лицо. Мало-помалу я припоминаю все: последний день, праздники, весь этот месяц… в испуге приподымаю голову и оглядываю спящих моих товарищей при дрожащем тусклом свете шестериковой казенной свечи. Я смотрю на их бедные лица, на их бедные постели, на всю эту непроходимую голь и нищету, – всматриваюсь – и точно мне хочется увериться, что все это не продолжение безобразного сна, а действительная правда. Но это правда: вот слышится чей-то стон; кто-то тяжело откинул руку и брякнул цепями. Другой вздрогнул во сне и начал говорить, а дедушка на печи молится за всех «православных христиан», и слышно его мирное, тихое, протяжное: «Господи Иисусе Христе, помилуй нас!..»

Отец был прикован цепями к стальным ножкам кровати. Маленькое грязное ведро стояло в углу камеры.

Так вот что это – камера!

«Не навсегда же я здесь, а только ведь на несколько лет!» – думаю я и склоняю опять голову на подушку.

И я понял, что это не сон. Это видение. И я никогда не видел отца таким измученным. Похитители сбрили его бороду! Для гномов борода – это не просто повод для гордости, в ней отражается вся личность гнома, вся его истинная суть. Они знали это и всё равно сбрили её.

Часть вторая

Мой папа разговаривал с кем-то, кого мне не было видно. Я мог видеть только затылок похитителя с длинными сальными волосами, прилипшими к черепу. Высокий, тощий человек с заострёнными ушами, которые нельзя перепутать с другими.

I. Госпиталь

У меня было смутное ощущение, что мы уже встречались, но это бред, потому что, кроме Эдвина, я не знал никого из эльфов, а этот был явно старше и выше моего друга. Тем более я не видел его лица, почему тогда он мне казался таким знакомым? Мне не давали покоя его жесты, осанка, манера двигаться. Язык его тела я, казалось, знал лучше, чем жесты собственного отца, как будто я провёл с парнем, который удерживал моего папу в плену, больше времени, чем с кем-нибудь другим на планете.

Вскоре после праздников я сделался болен и отправился в наш военный госпиталь. Он стоял особняком, в полуверсте от крепости. Это было длинное одноэтажное здание, окрашенное желтой краской. Летом, когда происходили ремонтные работы, на него выходило чрезвычайное количество вохры. На огромном дворе госпиталя помещались службы, дома для медицинского начальства и прочие пригодные постройки. В главном же корпусе располагались одни только палаты. Палат было много, но арестантских всего только две, всегда очень наполненных, но особенно летом, так что приходилось часто сдвигать кровати. Наполнялись наши палаты всякого рода «несчастным народом». Ходили туда наши, ходили разного рода военные подсудимые, содержащиеся на разных абвахтах, решоные, нерешоные и пересылочные; ходили и из исправительной роты – странного заведения, в которое отсылались провинившиеся и малонадежные солдатики из батальонов для поправления своего поведения и откуда года через два и больше они обыкновенно выходили такими мерзавцами, каких на редкость и встретить. Заболевшие из арестантов у нас обыкновенно поутру объявляли о болезни своей унтер-офицеру. Их тотчас же записывали в книгу и с этой книгой отсылали больного с конвойным в батальонный лазарет. Там доктор предварительно свидетельствовал всех больных из всех военных команд, расположенных в крепости, и кого находил действительно больным, записывал в госпиталь. Меня отметили в книге, и во втором часу, когда уже все наши отправились из острога на послеобеденную работу, я пошел в госпиталь. Больной арестант обыкновенно брал с собой сколько мог денег, хлеба, потому что на тот день не мог ожидать себе в госпитале порции, крошечную трубочку и кисет с табаком, кремнем и огнивом. Эти последние предметы тщательно запрятывались в сапоги. Я вступил в ограду госпиталя не без некоторого любопытства к этой новой, не знакомой еще мне варьяции нашего арестантского житья-бытья.

Но это просто невозможно. Я его впервые вижу. Но ответ, который объяснял это странное ощущение, лежал на поверхности. Может быть, я знал кого-то, кто с рождения пытался подражать этому человеку? Но я отказывался верить в это. Слишком жёстким был бы для меня этот удар. И я просто сосредоточился на лице отца, смотревшего на эльфа по другую сторону решётки.

День был теплый, хмурый и грустный – один из тех дней, когда такие заведения, как госпиталь, принимают особенно деловой, тоскливый и кислый вид. Мы с конвойным вошли в приемную, где стояли две медные ванны и где уже дожидались двое больных, из подсудимых, тоже с конвойными. Вошел фельдшер, лениво и со властию оглядел нас и еще ленивее отправился доложить дежурному лекарю. Тот явился скоро; осмотрел, обошелся очень ласково и выдал нам «скорбные листы», в которых были обозначены наши имена. Дальнейшее же расписание болезни, назначение лекарств, порции и проч. предоставлялось уже тому из ординаторов, который заведовал арестантскими палатами. Я уже и прежде слышал, что арестанты не нахвалятся своими лекарями. «Отцов не надо!» – отвечали они мне на мои расспросы, когда я отправлялся в больницу. Между тем мы переоделись. Платье и белье, в котором мы пришли, от нас отобрали и одели нас в белье госпитальное да, сверх того, выдали нам длинные чулки, туфли, колпаки и толстые суконные бурого цвета халаты, подшитые не то холстом, не то каким-то пластырем. Одним словом, халат был до последней степени грязен; но оценил я его вполне уже на месте. Затем нас повели в арестантские палаты, которые были расположены в конце длиннейшего коридора, высокого и чистого. Наружная чистота везде была очень удовлетворительна; все, что с первого раза бросалось в глаза, так и лоснилось. Впрочем, это могло мне так показаться после нашего острога. Двое подсудимых пошли в палату налево, я направо. У двери, замкнутой железным болтом, стоял часовой с ружьем, подле него подчасок. Младший унтер-офицер (из госпитального караула) велел пропустить меня, и я очутился в длинной и узкой комнате, по обеим продольным стенам которой стояли кровати, числом около двадцати двух, между которыми три-четыре еще были не заняты. Кровати были деревянные, окрашенные зеленой краской, слишком знакомые всем и каждому у нас на Руси, – те самые кровати, которые, по какому-то предопределению, никак не могут быть без клопов. Я поместился в углу, на той стороне, где были окна.

Затем, так же внезапно, как появилось, всё исчезло. Я снова очутился в пустом, непроглядном пространстве. В руке сверкала рукоять Кровопийцы, и единственным ощущением, кроме боли, которая заполнила меня, – была жалость к моему отцу.

Как уже и сказал я, тут были и наши арестанты, из острога. Некоторые из них уже знали меня или по крайней мере видели прежде. Гораздо более было из подсудимых и из исправительной роты. Труднобольных, то есть не встававших с постели, было не так много. Другие же, легкобольные или выздоравливавшие, или сидели на койках, или ходили взад и вперед по комнате, где между двумя рядами кроватей оставалось еще пространство, достаточное для прогулки. В палате был чрезвычайно удушливый, больничный запах. Воздух был заражен разными неприятными испарениями и запахом лекарств, несмотря на то, что почти весь день в углу топилась печка. На моей койке был надет полосатый чехол. Я снял его. Под чехлом оказалось суконное одеяло, подшитое холстом, и толстое белье слишком сомнительной чистоты. Возле койки стоял столик, на котором была кружка и оловянная чашка. Все это для приличия прикрывалось выданным мне маленьким полотенцем. Внизу столика была еще полка: там сохранялись у пивших чай чайники, жбаны с квасом и прочее; но пивших чай между больными было очень немного. Трубки же и кисеты, которые были почти у каждого, не исключая даже и чахоточных, прятались под койки. Доктор и другие из начальников почти никогда их не осматривали, а если и заставали кого с трубкой, то делали вид, что не замечают. Впрочем, и больные были почти всегда осторожны и ходили курить к печке. Разве уж ночью курили прямо с кроватей; но ночью никто не обходил палат, кроме разве иногда офицера, начальника госпитального караула.

Потом я увидел самого себя. Вот я играю с Эдвином в шахматы, вот веселюсь с другими гномами, тренируюсь с Баком и остальными, плотно ужинаю с Финриком в нашей новой квартирке. Некоторые эпизоды были мне смутно знакомыми, я припоминал их, но другие существовали только в моём воображении. Когда это мы с Финриком ели целого жареного кабана на ужин? Не было такого. Хотя. Я не очень отчётливо помнил события последней недели.

До тех пор я никогда не лежал ни в какой больнице; все окружающее потому было для меня чрезвычайно ново. Я заметил, что возбуждаю некоторое любопытство. Обо мне уже слышали и оглядывали меня очень бесцеремонно, даже с оттенком некоторого превосходства, как оглядывают в школах новичка или в присутственных местах просителя. Справа подле меня лежал один подсудимый, писарь, незаконный сын одного отставного капитана. Он судился по фальшивым деньгам и лежал уже с год, кажется ничем не больной, но уверявший докторов, что у него аневризм. Он достиг цели: каторга и телесное наказанье миновали его, и он, еще год спустя, был отослан в Т-к для содержания где-то при больнице. Это был плотный, коренастый парень лет двадцати восьми, большой плут и законник, очень неглупый, чрезвычайно развязный и самонадеянный малый, до болезни самолюбивый, пресерьезно уверивший самого себя, что он честнейший и правдивейший человек в свете и даже вовсе ни в чем не виноватый, и так и оставшийся навсегда с этой уверенностью. Он первый заговорил со мною, с любопытством стал меня расспрашивать и довольно подробно рассказал мне о внешних порядках госпиталя. Разумеется, прежде всего он заявил мне, что он капитанский сын. Ему чрезвычайно хотелось казаться дворянином или по крайней мере «из благородных». Вслед за ним подошел ко мне один больной из исправительной роты и начал уверять, что он знал многих из прежде сосланных дворян, называя их по имени и отчеству. Это был уже седой солдат; на лице его было написано, что он все врет. Звали его Чекунов. Он, очевидно, ко мне подлизывался, вероятно подозревая у меня деньги. Заметив у меня сверток с чаем и сахаром, он тотчас же предложил свои услуги: достать чайник и заварить мне чаю. Чайник мне обещал прислать назавтра М-цкий из острога с кем-нибудь из арестантов, ходивших в госпиталь на работу. Но Чекунов обделал все дело. Он достал какой-то чугунок, даже чашку, вскипятил воду, заварил чаю – одним словом, услуживал с необыкновенным усердием, чем возбудил тотчас же в одном из больных несколько ядовитых насмешек на свой счет. Этот больной был чахоточный, лежавший напротив меня, по фамильи Устьянцев, из подсудимых солдат, тот самый, который, испугавшись наказания, выпил кружку вина, крепко настояв в нем табаку, и тем нажил себе чахотку; о нем я уже упоминал как-то прежде. До сих пор он лежал молча и трудно дыша, пристально и серьезно ко мне приглядываясь и с негодованием следя за Чекуновым. Необыкновенная, желчная серьезность придавала какой-то особенно комический оттенок его негодованию. Наконец он не выдержал:

Но главный вопрос даже не в том, было это на самом деле или нет. Вопрос в том: зачем они нужны? Зачем Кровопийца показывает мне всё это? Чего добивается?

– Ишь, холоп! Нашел барина! – проговорил он с расстановками и задыхающимся от бессилия голосом. Он был уже в последних днях своей жизни.

«А ты так и не догадался?

Чекунов с негодованием оборотился к нему:

Может, твоя подруга Глэм права, и ты милый, но тупой?

– Это кто холоп? – произнес он, презрительно глядя на Устьянцева.

Хорошо, тогда смотри ещё».

Затем я увидел Люка Скайуокера, разговаривающего с Леей на мостике в деревне эвоков в «Возвращении джедая» – фильма, который я видел только один раз, и мне он совсем не понравился. Слон гулял по одинокой пустыне. Унылый парень сидел за компьютером, бессмысленно пролистывая страницу за страницей. Два парня болтали в унылом коридоре, у обоих были карточки с ключами безопасности и эмблемой странного орла, которого я раньше не видел.

– Ты холоп! – отвечал тот таким самоуверенным тоном, как будто имел полное право распекать Чекунова и даже был приставлен к нему для этой цели.

Я понятия не имел, зачем Кровопийца показывает мне этот случайный набор видений. Сейчас я был пленником топора, вынужденным смотреть эти странные картинки-шарады, и у меня не было ни единой догадки, что всё это может означать.

– Я холоп?

А потом всё точно так же резко кончилось. Я вернулся в арсенал Бака. Кровопийца лежал на полу у моих ног. И хотя я знал, что мой папа ещё жив, легче от этого не стало.

– Ты и есть. Слышите, добрые люди, не верит! Удивляется!

«Ты знаешь, что нужно делать?»

– Да тебе-то что! Вишь, они одни, как без рук. Без слуги непривычно, известно. Почему не услужить, мохнорылый ты шут!

Я покачал головой.

– Это кто мохнорылый?

«Но ты видел своего отца?»

– Ты мохнорылый.

Я кивнул.

– Я мохнорылый?

«Грег, ты должен верить всему, что видел со мной. Значит, должен знать, как поступить».

– Ты и есть!

– А я не знаю, – прошептал я. – В этом не было никакого смысла. Ты можешь мне объяснить?

– А ты красавец? У самого лицо, как воронье яйцо… коли я мохнорылый.

«Нет. Я не знаю, что ты видел, Грег. Ты пользуешься моей силой, но всё, что ты видел, дано разгадать лишь тебе. А теперь иди и делай то, что нужно, пока не стало слишком поздно. Мне кажется, что в глубине души ты уже знаешь ответ».

– Мохнорылый и есть! Ведь уж бог убил, лежал бы себе да помирал! Нет, туда же, сбирает! Ну, чего сбираешь!

Я вышел, оставив Кровопийцу в комнате. На самом деле мне не очень хотелось бросать его здесь. Внутренний голос твердил мне, что нельзя снова это делать. Но я знал, что не смогу вытащить его оттуда.

– Чего! Нет, уж я лучше сапогу поклонюсь, а не лаптю. Отец мой не кланялся и мне не велел. Я… я…

Я быстро ушёл от Бака, не обращая внимания на вопросы моих друзей, когда пронёсся мимо них, – потом объясню. Потому что теперь мне всё стало ясно. Кровопийца прав. В первом видении мне показали достаточно, чтобы понять. Второе видение лишь заставило меня принять это – убедиться, что я не ошибаюсь. Мне очень не хотелось верить в это. Слова Кровопийцы отозвались эхом в моём мозгу: «Теперь иди делай, что нужно, пока не стало слишком поздно». Мне нужно было поговорить с Эдвином – он был последней частью этой головоломки.

Он было хотел продолжать, но страшно закашлялся на несколько минут, выплевывая кровью. Скоро холодный, изнурительный пот выступил на узеньком лбу его. Кашель мешал ему, а то бы он все говорил; по глазам его видно было, как хотелось ему еще поругаться; но в бессилии он только отмахивался рукою… Так что Чекунов под конец уж и позабыл его.

Я пошёл прямо к ПУКам. Несмотря на то что было уже около пяти вечера, у многих только-только закончились дополнительные занятия. Чёрный роскошный автомобиль Эдвина стоял на углу, поэтому я перешёл улицу и присел за мусорным баком неподалёку. Проходившая мимо старушка бросила на меня презрительный взгляд. Её маленькая собачка в розовом галстуке-бабочке свирепо зарычала на меня. Решив, что могу больше не сдерживаться, я зарычал ей в ответ. Она заскулила, и дама натянула поводок, оскорблённая и ошарашенная одновременно.

Я почувствовал, что злость чахоточного направлена скорее на меня, чем на Чекунова. За желание Чекунова подслужиться и тем достать копейку никто бы не стал на него сердиться или смотреть на него с особым презрением. Всяк понимал, что он это делает просто из-за денег. На этот счет простой народ вовсе не так щепетилен и чутко умеет различать дело. Устьянцеву не понравился собственно я, не понравился ему мой чай и то, что я и в кандалах, как барин, как будто не могу обойтись без прислуги, хотя я вовсе не звал и не желал никакой прислуги. Действительно, мне всегда хотелось все делать самому, и даже я особенно желал, чтоб и виду не подавать о себе, что я белоручка, неженка, барствую. В этом отчасти состояло даже мое самолюбие, если уж к слову сказать пришлось. Но вот, – и решительно не понимаю, как это всегда так случалось, – но я никогда не мог отказаться от разных услужников и прислужников, которые сами ко мне навязывались и под конец овладевали мной совершенно, так что они по-настоящему были моими господами, а я их слугой; а по наружности и выходило как-то само собой, что я действительно барин, не могу обойтись без прислуги и барствую. Это, конечно, было мне очень досадно. Но Устьянцев был чахоточный, раздражительный человек. Прочие же из больных соблюдали вид равнодушия, даже с некоторым оттенком высокомерия. Помню, все были заняты одним особенным обстоятельством: из арестантских разговоров я узнал, что в тот же вечер приведут к нам одного подсудимого, которого в эту минуту наказывают шпицрутенами. Арестанты ждали новичка с некоторым любопытством. Говорили, впрочем, что наказанье будет легкое – всего только пятьсот.

Несколько минут спустя по ступенькам спустился Эдвин, как всегда в окружении друзей и симпатичных девушек. Он сказал что-то смешное, и все рассмеялись, прежде чем расстаться. Он направился к ожидавшей его машине, и водитель Бенни открыл заднюю дверь.

Я встал и помахал.

– Что ты здесь делаешь? – прошипел Эдвин, толкая меня на заднее сиденье, прежде чем кто-то из одноклассников увидел меня.

– Всё хорошо? – спросил Бенни, подозрительно глядя на меня.

Понемногу я огляделся кругом. Сколько я мог заметить, действительно больные лежали здесь все более цынготною и глазною болезнями – местными болезнями тамошнего края. Таких было в палате несколько человек. Из других, действительно больных, лежали лихорадками, разными болячками, грудью. Здесь не так, как в других палатах, здесь были собраны в кучу все болезни, даже венерические. Я сказал – действительно больных, потому что было несколько и пришедших так, безо всякой болезни, «отдохнуть». Доктора допускали таких охотно, из сострадания, особенно когда было много пустых кроватей. Содержание на абвахтах и в острогах казалось сравнительно с госпитальным до того плохо, что многие арестанты с удовольствием приходили лежать, несмотря на спертый воздух и запертую палату. Были даже особенные любители лежать и вообще госпитального житья-бытья; всех более, впрочем, из исправительной роты. Я с любопытством осматривал моих новых товарищей, но, помню, особенное любопытство тогда же возбудил во мне один, уже умиравший, из нашего острога, тоже чахоточный и тоже в последних днях, лежавший через кровать от Устьянцева и, таким образом, тоже почти против меня. Звали его Михайлов; еще две недели тому назад я видел его в остроге. Он давно уже был болен, и давно бы пора ему было идти лечиться; но он с каким-то упорным и совершенно ненужным терпением преодолевал себя, крепился и только на праздниках ушел в госпиталь, чтоб умереть в три недели от ужасной чахотки; точно сгорел человек. Меня поразило теперь его страшно изменившееся лицо, – лицо, которое я из первых заметил по вступлении моем в острог; оно мне тогда как-то в глаза кинулось. Подле него лежал один исправительный солдат, уже старый человек, страшный и отвратительный неряха… Но, впрочем, не пересчитывать же всех больных… Я вспомнил теперь и об этом старикашке единственно потому, что он произвел на меня тогда тоже некоторое впечатление и в одну минуту успел дать мне довольно полное понятие о некоторых особенностях арестантской палаты. У этого старичонки, помню, был тогда сильнейший насморк. Он все чихал и всю неделю потом чихал даже и во сне, как-то залпами, по пяти и по шести чихов за раз, аккуратно каждый раз приговаривая: «Господи, далось же такое наказанье!» В ту минуту он сидел на постели и с жадностью набивал себе нос табаком из бумажного сверточка, чтоб сильнее и аккуратнее прочихаться. Чихал он в бумажный платок, собственный, клетчатый, раз сто мытый и до крайности полинялый, причем как-то особенно морщился его маленький нос, слагаясь в мелкие бесчисленные морщинки, и выставлялись осколки старых, почернелых зубов вместе с красными слюнявыми деснами. Прочихавшись, он тотчас же развертывал платок, внимательно рассматривал обильно накопившуюся в нем мокроту и немедленно смазывал ее на свой бурый казенный халат, так что вся мокрота оставалась на халате, а платок только что разве оставался сыренек. Так он делал всю неделю. Это копотливое, скряжническое сбережение собственного платка в ущерб казенному халату вовсе не возбуждало со стороны больных никакого протеста, хотя кому-нибудь из них же после него пришлось бы надеть этот же самый халат. Но наш простой народ небрезглив и негадлив даже до странности. Меня же так и покоробило в ту минуту, и я тотчас же с омерзением и любопытством невольно начал осматривать только что надетый мною халат. Тут я заметил, что он уже давно возбуждал мое внимание своими сильными запахом; он успел уже на мне нагреться и пахнул все сильнее и сильнее лекарствами, пластырями и, как мне казалось, каким-то гноем, что было немудрено, так как он с незапамятных лет не сходил с плеч больных. Может быть, холщовую подкладку его на спине и промывали когда-нибудь; но наверно не знаю. Зато в настоящее время эта подкладка была пропитана всеми возможными неприятными соками, примочками, пролившеюся водою из прорезанных мушек и проч. К тому же в арестантские палаты очень часто являлись только что наказанные шпицрутенами, с израненными спинами; их лечили примочками, и потому халат, надевавшийся прямо на мокрую рубашку, никаким образом не мог не портиться: так все на нем и оставалось. И все время мое в остроге, все эти несколько лет, как только мне случалось бывать в госпитале (а бывал я частенько), я каждый раз с боязливостью надевал халат. Особенно же не нравились мне иногда встречавшиеся в этих халатах вши, крупные и замечательно жирные. Арестанты с наслаждением казнили их, так что когда под толстым, неуклюжим арестантским ногтем щелкнет, бывало, казненный зверь, то даже – Да, всё в порядке, – ответил Эдвин. – Поехали.

о лицу охотника можно было судить о степени полученного им удовлетворения. Очень тоже не любили у нас клопов и тоже, бывало, подымались иногда всей палатой истреблять их в иной длинный, скучный зимний вечер. И хотя в палате, кроме тяжелого запаху, снаружи все было по возможности чисто, но внутренней, так сказать подкладочной, чистотой у нас далеко не щеголяли. Больные привыкли к этому и даже считали, что так и надо, да и самые порядки к особенной чистоте не располагали. Но о порядках я скажу после…

Бенни закрыл дверь и сел на место водителя. Эдвин немедленно нажал на кнопку и поднял звукоизолирующую перегородку между передним и задним сиденьями.

– Что ты здесь делаешь? – повторил он.

Только что Чекунов подал мне чай (мимоходом сказать, на палатной воде, которая приносилась разом на целые сутки и как-то слишком скоро портилась в нашем воздухе), отворилась с некоторым шумом дверь, и за усиленным конвоем введен был только что наказанный шпицрутенами солдатик. Это было в первый раз, как я видел наказанного. Впоследствии их приводили часто, иных даже приносили (слишком уж тяжело наказанных), и каждый раз это доставляло большое развлечение больным. Встречали у нас такового обыкновенно с усиленно-строгим выражением лиц и с какою-то даже несколько натянутою серьезностью. Впрочем, прием отчасти зависел и от степени важности преступления, а следственно, и от количества наказания. Очень больно битый и, по репутации, большой преступник пользовался и бОльшим уважением и бОльшим вниманием, чем какой-нибудь бежавший рекрутик, вот как тот, например, которого привели теперь. Но и в том и в другом случае ни особенных сожалений, ни каких-нибудь особенно раздражительных замечаний не делалось. Молча помогали несчастному и ухаживали за ним, особенно если он не мог обойтись без помощи. Фельдшера уже сами знали, что сдают битого в опытные и искусные руки. Помощь обыкновенно была в частой и необходимой перемене смоченной в холодной воде простыни и рубашки, которою одевали истерзанную спину, особенно если наказанный сам уже был не в силах наблюдать за собой, да, кроме того, в ловком выдергивании заноз из болячек, которые зачастую остаются в спине от сломавшихся об нее палок. Последняя операция обыкновенно очень бывает неприятна больному. Но вообще меня всегда удивляла необыкновенная стойкость в перенесении боли наказанными. Много я их перевидал, иногда уже слишком битых, и почти ни один из них не стонал! Только лицо как будто все изменится, побледнеет; глаза горят; взгляд рассеянный, беспокойный, губы трясутся, так что бедняга нарочно прикусывает их, бывало, чуть не до крови зубами. Вошедший солдатик был парень лет двадцати трех, крепкого, мускулистого сложения, красивого лица, стройный, смуглотелый. Спина его была, впрочем, порядочно побита. Сверху до самой поясницы все тело было обнажено; на плеча его была накинута мокрая простыня, от которой он дрожал всеми членами, как в лихорадке, и часа полтора ходил взад и вперед по палате. Я вглядывался в его лицо: казалось, он ни о чем не думал в эту минуту, смотрел странно и дико, беглым взглядом, которому, видимо, тяжело было остановиться на чем-нибудь внимательно. Мне показалось, что он пристально посмотрел на мой чай. Чай был горячий; пар валил из чашки, а бедняк иззяб и дрожал, стуча зуб об зуб. Я пригласил его выпить. Он молча и круто повернул ко мне, взял чашку, выпил стоя и без сахару, причем очень торопился и как-то особенно старался не глядеть на меня. Выпив все, он молча поставил чашку и, даже не кивнув мне головою, пошел опять сновать взад и вперед по палате. Но ему было не до слов и не до кивания! Что же касается до арестантов, то все они сначала почему-то избегали всякого разговору с наказанным рекрутиком; напротив, помогши ему вначале, они как будто сами старались потом не обращать на него более никакого внимания, может быть желая как можно более дать ему покоя и не докучать ему никакими дальнейшими допросами и «участиями», чем он, кажется, был совершенно доволен.

– Мне нужно было тебя увидеть, – ответил я.