Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

А князь-епископ Вюрцбургский совершил обряд крещения над наследным принцем Вюртембергским и Текским, наследным графом Мемпельгардским, наследным графом Урахским, наследным сеньором Гейденгеймским и Форбахским и прочая и прочая, и нарек его именем Карл-Евгений.

Пушечная пальба, колокольный звон. Парадный банкет, фейерверк. За поздравление потчуют жарким, за благие пожелания – вином. И как ни клял народ наследного принца-католика, к середине дня от жаркого не осталось ни кусочка, а в бесчисленных бочонках – ни глоточка вина.

Зюсс держался совсем в тени все время празднеств. Прежде он любыми способами подлаживался к вюрцбургскому епископу и его свите, теперь же как будто намеренно избегал их. Вюрцбургские дипломаты и военные всецело завладели католическим проектом, лежавшим отныне в основе швабской политики. И если раньше господа католики готовились всеми возможными хитростями и уловками отстранить финанцдиректора, то теперь им пришлось убедиться, что он сам, как это ни странно, уклоняется от всего связанного с этим вопросом.

Теряясь в догадках, они искали тут подвоха и подозревали, что еврей воздействует прямо на герцога. Но и у Карла-Александра Зюсс не показывался без зова. Герцог все еще не мог простить еврею, что, вмешавшись по его милости в эслингенскую историю, навлек на себя насмешки всей империи, и при встречах либо вовсе не замечал Зюсса, либо всячески показывал свое раздражение и досаду, а тот, против обыкновения, держался невозмутимо и независимо и даже не пытался вновь завоевать доверие государя.

В своей деятельности он строго ограничивался управлением финансами.

Прежде он, на правах финанцдиректора, проверял каждый винтик правительственного механизма, ибо все так или иначе связано с деньгами; теперь же он отклонял почти все, что предлагали ему на рассмотрение, как непричастное к его ведомству. Государственные мужи поглядывали на него с недоверием, стараясь разнюхать его скрытые коварные побуждения, и ежились в страхе, как бы такое подчеркнутое бездействие не оказалось подготовкой к неожиданному наскоку.

На сей раз, правда, уход еврея от дел не сказался, как было однажды, задержкой притока денег, и за это герцог мог благодарить курцфальцского советника, дона Бартелеми Панкорбо, которого теперь почти не отпускал от себя. Тощий португалец с сизо-багровым костлявым лицом звериной хваткой впивался во все, что выпускал из рук Зюсс, неумолимо, будто до скончания веков, завладевал каждым местечком, которое освобождал тот, жадно пожирал все, что не успел поглотить Зюсс. Трудным, крайне сложным и разветвленным финансированием католического проекта он ведал почти единолично; а в связи с этим к нему перешел и верховный надзор за государственными делами.

Да, он вторгся в сферу, непосредственно подлежавшую ведению Зюсса. Так, например, обстояло дело с табачной монополией. После ряда неудачных попыток некая еврейская компания открыла наконец в Людвигсбурге табачную фабрику. Предприятие это пользовалось особым покровительством Зюсса и было поставлено на широкую ногу, филиалы его имелись не только в Штутгарте, Тюбингене, Теппингене и Бракенгейме, но и за пределами страны. А в Курцфальце табачная монополия принадлежала дону Бартелеми Панкорбо, и он, как знаток этого дела, нашептал герцогу, что с евреев слишком мало взимают в казну за монополию, и предложил вносить больше. Зюсс уступил без боя при первом же нажиме, с большим для себя уроном удовлетворил притязания еврейских компаньонов и отдал образцово налаженную фабрику озадаченному и злорадствующему португальцу.

Зюсс усмирил и светский вихрь, который вился вокруг него. Теперь случалось, что он затевал любовную интригу и обрывал ее, соскучившись и утомившись прежде чем достигнет цели. Среди бесчисленных женщин, деливших его ложе, покинутых и в большинстве своем позабытых им, иные подхватывали любую клевету, маравшую его; иные хранили пережитое в памяти, как нечто запретное, щекочуще-сладостное, точно украшение, которым, увы! можно любоваться перед зеркалом, лишь запершись на ключ, и эти молчали, если заходила речь о нем; иные стояли на его дороге, когда он проезжал мимо, улыбались, не отводя глаз, стояли, пока он не исчезал из виду, не пеняли на него за то, что он так скоро бросил их, не уставали мысленно благодарить его за краткие часы счастья и, как драгоценный дар, берегли в памяти слова, которые он говорил бог весть скольким из них и которые сам давно успел позабыть.

В ту пору у Зюсса раскрылись глаза на его слугу и секретаря Никласа Пфефле. Он всегда хорошо относился к медлительному, неутомимому, хладнокровному толстяку, как относятся обычно к таким исключительно полезным, надежным слугам. Но что у этого слуги, помимо полезности и надежности, есть и другие свойства, что у него есть побуждения и переживания, независимые от его господина, это теперь впервые стало понятно Зюссу.

Он почти не изменил своего обращения с Никласом Пфефле. Совершенно невозможно и даже немыслимо было бы заговорить с бледнолицым толстяком о чем-либо, не относящемся к делу. Но тон его стал другим, взгляд стал другим, отношение стало теплее, человечнее.

И кобыла Ассиада чуяла, что господин ее другим человеком сидит на ней. Быть может, не гарцевал он теперь так величаво, как прежде, быть может, в народе проведали, что его рука не одна держит кормило власти; но только кобыла Ассиада чуяла, что она для него теперь не просто вещь, как его кафтаны, украшения, домашняя утварь; нет, теперь он видит ее глаза и сознает, что единая жизнь струится в нем и в ней.

Вскоре после происшествия с табачной монополией, в то время как в Штутгарте и Людвигсбурге велась лихорадочная подготовка к осуществлению католического проекта, шел сговор с другими католическими дворами и государями, заключались военные соглашения и делалось все возможное, чтобы очернить парламент перед императором и всей Германией, а также умиротворить протестантские дворы, в то время как Панкорбо, в поисках новых денежных источников, все глубже внедрялся в области, подвластные Зюссу, он – этот непостижимый человек – внезапно совсем устранился от дел, испросил себе отпуск, поручил хранение всех ценностей Никласу Пфефле и один, без провожатых, покинул столицу с неизвестными намерениями.

Он поехал в Гирсау. В этом непривычно одиноком путешествии он самому себе рисовался необычайно благородным и возвышенным. Подумать только, что одним-единственным словом, одним признанием он мог окончательно привлечь на свою сторону герцога, самому стать центром католического проекта, а злобных, радостно зубоскаливших соперников отшвырнуть в сторону. Подумать только, что он просто разжал руки и точно мусор выбросил великими трудами завоеванную, ни с чем не сравнимую, для всех на свете вожделенную цель. До чего он благороден, до чего далек от мирской суеты, до чего бескорыстен! Он постарался придать лицу выражение суровой отрешенности и жреческого бесстрастия, он приневолил свое ловкое изящное тело к величавой медлительности, а крылатые, беспокойные глаза к задумчивой грусти.

Если прежде он для своих посещений выбирал время, когда каббалист отсутствовал, то теперь он стремился встретиться с ним. Самозабвенная преданность девочки казалась ему естественным, почти заслуженным ответным даром судьбы. Хотя лицо, голос, повадки отца уже при первом его посещении показали Ноами, сколь пусты и шатки наветы магистра, она была теперь несколько смущена его новым обликом. Она видела в отце Самсона, сокрушающего филистимлян, Давида, сокрушающего Голиафа. Новый его облик не совсем подходил к этим представлениям, и пусть мимолетно, но назойливо на передний план, дразня и угнетая, выступало другое лицо, лицо Авессалома, чьи пышные волосы запутались в ветвях, а черты сливаются с чертами отца.

Зюсс был глубоко уязвлен, что каббалист не оказывает ему того уважения и почтения, какого он теперь, казалось бы, заслуживал.

– Ты понял, что должен искать правильный путь, – сказал ему однажды рабби Габриель. – Это уже не мало. Но пути ты пока что не нашел.

В тиши белого домика с цветочными клумбами Зюсс вернулся мыслями к судьбе своего отца, обдумывал ее, разглядывал со всех сторон. Прежние сомнения осаждали на досуге его беспокойную душу. Если он объявит себя христианином по отцу, кто посмеет его осудить? Разве он не убедительно доказал, что умеет смиряться? И разве этот искус не дал ему права восстать из смирения к величию, подобающему ему? Что, если он перережет веревку, которая тянула его вниз, к отверженным, едва он поднимался хотя бы на одну ступень? Что, если он стряхнет с себя грязь и брезгливое презрение толпы, которые облепляли его, потому что он был евреем? Что, если он возьмет за руку свое прекрасное дитя, как арабский калиф откинет маскарадные лохмотья и во всем блеске, так что врагам его будет не до зубоскальства, предстанет перед ними, не только первым среди них по дарованиям, нет, равным им, как христианин и аристократ от рождения?

Тюльпаны величаво обступали его мечты, как ослепительно белый кубик стоял дом. Мимолетной тенью мелькали за его мыслями замысловатые очертания магических фигур, массивные еврейские буквы, схематическим силуэтом вырастал небесный человек, цвело каббалистическое древо.

Его отец… Жил в славе, докатился до позора, умер в монастыре. Да, счастье покинуло его, жизнь оттолкнула от себя, удача изменила. Что оставалось ему, как не погнаться за спасением души? Кому не было удачи, тому приходилось прятаться от мира, углубляться в себя. У него, Зюсса, дело обстоит по-иному. Удача ему благоприятствует. Жизнь покорно ластится к нему.

Он встрепенулся. Перед ним стоял дядя. Неужто он накрыл его? Вот соглядатай, вот шпион, который ловит каждую мысль, чтобы потом корить ею человека. Увы, так беспечно, как прежде, ему больше не жить. Осуществи он то, на что имеет полное законное право, объяви себя христианином, он всегда, как озноб по спине, будет ощущать леденящее презрение этого смешного, дурно одетого старика. Ах, хорошо бы жить по-прежнему! Принимать каждый день таким, каков он есть! К чему эти нелепые ненужные колебания? Только бы вытравить из жил ядовито-приторный гнилостный соблазн, гнездящийся в этом доме, соблазн потустороннего мира, смирения и отречения.

Пришла Ноэми. И он сразу укрылся под личиной умиротворенности и бесстрастия.

Пока он метался между вымученным, кичливым смирением и лихорадочной жаждой деятельности и почестей, неожиданно явился Никлас Пфефле. Сообщил, что назначенная герцогом комиссия опечатала счетные книги и наличность Зюсса, чтобы произвести ревизию. Финанцдиректор заподозрен в грандиозных жульнических аферах, как приватных, так и по службе; отдан приказ начать уголовное следствие.

— Каким же это образом я ввел вас в обман?

Враги Зюсса воспользовались его отсутствием для решительного натиска. Друзей, на которых он мог бы положиться, у него почти не осталось. Начальник дворцовой канцелярии Шефер и тайный советник Пфау открыто примкнули к военно-католической партии и публично нападали на него. Управляющий коронным имуществом Лампрехтс забрал своих мальчиков, состоявших у него пажами, под предлогом, что они уже вышли из такого возраста. Ремхинген, оба Редера – генерал и майор, полковники Лаубски и Торнака, камердинер Нейфер непрерывно наговаривали герцогу на еврея. Из приближенных герцога только Бильфингер и Гарпрехт не участвовали в травле. Посланцы иезуитов претили им еще больше, чем еврей.

— Своим невежеством, — сказал он. — Я два раза отметил в ваших планах грубые ошибки, которых вы, несомненно, избегли бы, поучись вы хоть в средней школе. К тому же, — продолжал он, — я понес из-за этого мошеннического предприятия расходы, которые мне не по карману. Но теперь я с ним покончил.

А дон Бартелеми Панкорбо с давних пор пристально следил за зюссовской торговлей драгоценностями. Он доложил герцогу, что все покупки на ювелирном рынке еврей делает от имени герцога. Но дело в том, что цены на драгоценные камни весьма неустойчивы; когда они дешевеют, Зюсс, случается, год спустя объявляет скупленные по дорогой цене камни собственностью герцога; когда они дорожают, он мигом делает их своей собственностью. Таким образом весь риск и все убытки еврей сваливает на государя, а весь профит прикарманивает сам. Однако, к великой досаде португальца, Карл-Александр оставил его разоблачения без внимания; лишь равнодушно заметил, что Зюсс на то и еврей; впрочем, в дальнейшем надо будет последить за ним. Делать отсюда какие-либо серьезные выводы он отнюдь не собирался.

Я выпрямился и ткнул в него большой разливательной ложкой, только что вынутой из грязной воды.

— Гудло Банкс, — сказал я, — мне на ваше образование в высокой степени наплевать. Я и в других-то его еле выношу, а вашу ученость прямо презираю. Что она вам дала? Для вас это — проклятие, а на всех ваших знакомых она только тоску нагоняет. Прочь, — сказал я, — убирайтесь вы вон со всеми вашими водяными знаками да отклонениями. Мне от них ни холодно, ни жарко. Я от своего намерения все равно не отступлюсь.

Как ни странно, но самое безобидное мероприятие Зюсса помогло его врагам подкопаться под него. Финанцдиректор издал приказ, согласно которому чистку печных труб берет на себя городское управление, и за это со всех обывателей взимается соответствующий налог. Это распоряжение вызвало смех и недовольство, а камердинер Нейфер подсунул Карлу-Александру живо состряпанный пасквиль – листок с мерзкими иллюстрациями и заголовком: «Всеподданнейший благодарственный адрес всех вкупе ведьм и чертей его иудейскому сатаничеству еврею Иозефу Зюссу Оппенгеймеру, составлен и вручен прабабкой всеобщей полуночной компании, Эндорской цыганкой».[54] В то время как герцог читал этот листок, старые видения встали перед ним. Ему привиделось, будто он скользит все в том же таинственном, подневольном танце, он слышал скрипучий, сердитый голос мага, он слышал, да, физически слышал его молчание, видел, как невысказанное надвигается на него многоруким, безликим чудовищем. Он хотел вырваться из окаянных колдовских пут. Зачем он держит при себе еврея? Сколько он терпит из-за него насмешек и неприятностей! Побагровев, пыхтя, сильно припадая на одну ногу, зашагал он взад и вперед по кабинету. Он с ним разделается, с шельмой, с жуликом, и с его плутовскими и колдовскими фокусами. Охрипнув от бешенства, продиктовал он приказ о ревизии и точной проверке книг и счетов финацдиректора.

Я указал ложкой за реку, на холм, имевший форму вьючного седла.

И засуетился начальник канцелярии, и засуетились генералы, и засуетился португалец, высовывая из брыжей сизо-багровое лицо и словно нацелясь клюнуть ястребиным носом. Ревностно засели за дело ревизоры, потели, корпели, приглядывались, нацепив очки, скрипели перьями по бумаге. Вычисляли, выискивали, вынюхивали. Возводили колонны цифр, целые чащи цифр. Рассыпали их и снова собирали. Корпели, глазели, потели.

— Я осмотрю эту горку, — продолжал я, — поищу, нет ли там клада. Решайте сейчас, пойдете вы со мной или нет. Если вас может обескуражить какое-то отклонение или водяной знак, вы не настоящий искатель приключений. Решайте.

Вдали, на дороге, тянувшейся по берегу реки, показалось белое облако пыли. Это шел почтовый фургон из Гесперуса в Чико. Гудло замахал платком.

А между тем, загоняя и меняя на каждой станции коней, мчался в Штутгарт финанцдиректор. Это следствие против него, этот подкоп и удар были ему знамением. Счастие, рок хочет, чтобы его ловили, брали силой. Надо держаться за него всем существом, надо неотступно стремиться к нему всеми чувствами, всей волей, а не то оно отступится и отлетит. Если бы штутгартская шатия не почуяла его усталости, никогда бы она не отважилась на такое дерзкое и открытое нападение.

— Я бросаю это мошенническое дело, — кислым тоном сказал он. — Теперь только дурак может обращать внимание на эту бумажку. Впрочем, вы, Джим, всегда и были дураком. Предоставляю вас вашей судьбе.

Поэтому он, под непосредственным впечатлением от вестей Никласа Пфефле, стремительно пустился в путь. Уж он не видел широкого окаменелого лица дяди, уже не помышлял о том, насмешка или скорбь глядит на него из блекло-серых глаз, торопливо и небрежно стер из памяти грусть дочери. Об одном лишь помышлял он, поспешая верхом, в экипаже, одно лишь обдумывал со всех сторон: как быть? как теперь быть?

Он собрал свои пожитки, влез в фургон, нервным жестом поправил пенсне и исчез в облаке пыли.

То, что проделали его противники, было вопиюще глупо. Каким же ослом надо его считать, чтобы надеяться найти хоть малейшую неисправность в его счетах. Что за чурбаны эти гои – ни нюха, ни чутья! Зюсс невольно усмехнулся: ну, нет, он им не сродни.

Вымыв посуду и привязав лошадей на новом месте, я переправился через обмелевшую реку и начал медленно пробираться сквозь кедровые заросли на вершину горы, имевшей форму вьючного седла.

Он быстро прикинул. Найти им ничего не удастся. Как же они тогда поступят? Признаются, что были к нему неправы? Ни за что! Скорее ухватятся за какую-нибудь дурацкую формальность и мягко поставят ему на вид высосанную из пальца погрешность в делопроизводстве. Более крутые меры, надо полагать, не входили в планы и самого Карла-Александра. Решено было проучить его, чтобы он не слишком зазнавался. Итак, дело ограничится легким порицанием. Пожалуй, разумнее всего будет с виду признать правоту герцога, который и не думает гневаться всерьез, молча выслушать его отеческое наставление, зато потом крепко прибрать к рукам все дела, сторицей отплатить противникам и любыми способами вмешаться в осуществление католического проекта.

Стоял роскошный июньский день. Никогда еще я не видал такого количества птиц, такого множества бабочек, стрекоз, кузнечиков и всяких крылатых и жалящих тварей.

И вот уже опять встал роковой вопрос: почему бы сразу не козырнуть своим происхождением? Нет, нет, все это было бы к лицу прежнему Зюссу. Теперешний – преисполненный смирения и отрешенный от мира, должен вести себя по-иному. Конечно, наглое вторжение противников в его дела было знамением и указанием свыше. Но он не из таких, чтобы позволить судьбе испытывать себя. Не тут-то было! Он сам вырвет у рока его загадку, заставит поднять плотно сомкнутые веки.

Я обследовал гору, имевшую форму вьючного седла, от вершины до подошвы. На ней оказалось полное отсутствие каких-либо признаков клада. Не было ни кучи камней, ни давнишней зарубки на дереве, — ничего, что указывало бы на местонахождение трехсот тысяч долларов, о которых упоминалось в документе старика Рэндла.

Решение твердо сложилось у него, когда загнанные лошади были уже в виду столицы. Каждый шаг его пути, каждое слово, которое он произнесет, лежали перед ним как на ладони. Не умом возьмет он, не деловитостью, не дипломатией. Он примет вызов судьбы. Пойдет к герцогу просить отставки. Даст ее государь, – что ж, такова воля рока. Он смирится, поселится в уединении, уйдет от мира, как его отец. Если же герцог его не отпустит, тогда, о, тогда, – мстителем, врагом будет он жить отселе. Дорогой ценой заставит заплатить за свое унижение. Схватить врагов за горло! Зажать! Сдавить! Придушить!

Под вечер, когда спала жара, я спустился с холма. И вдруг, выйдя из кедровой рощи, я очутился в прелестной зеленой долине, по которой струилась небольшая речка, приток Аламито.

С глубоким изумлением я увидел здесь человека. Я его сначала принял за какого-то дикаря. У него была всклокоченная борода и лохматые волосы, и он гнался за гигантской бабочкой с блестящими крыльями.

При дворе ожидали, что Зюсс будет защищаться увертливо, речисто, по-адвокатски; либо начнет припоминать свои заслуги, патетически отстаивать свою невинность; либо разъярится, разбушуется. Ничего похожего. Спокойно отправился он к герцогу. Ни словом не возразил на бешеные выкрики и град попреков. Лишь когда герцог остановился перевести дух, он в сдержанных, продуманных выражениях попросил об отставке. В возмещение случайных просчетов он оставляет все свое недвижимое и движимое имущество. Когда герцог, сперва онемев, а затем, заикаясь от злости, разразился неистовой бранью, он вежливо и невозмутимо повторил свои слова.

«Может быть, это сумасшедший, сбежавший из желтого дома», — подумал я. Меня только удивляло, что он забрел сюда, так далеко от всяких центров науки и цивилизации.

Потом я сделал еще несколько шагов и увидел на берегу речки весь заросший виноградом домик. А на полянке с зеленой травой я увидел Мэй Марту Мангэм; она рвала полевые цветы.

Видя, что Карл-Александр, хромая, с занесенной рукой устремляется на него, он ретировался, но напоследок повторил, что просит возможно скорее удовлетворить его тщательно продуманное всепокорнейшее ходатайство.

Она выпрямилась и взглянула на меня. В первый раз, с тех пор как я познакомился с ней, я увидел, как порозовело ее лицо цвета белых клавишей у новенького рояля. Я молча направился к ней. Собранные ею цветы тихо посыпались у нее из рук на траву.

— Я знала, что вы придете, Джим, — звонким голосом проговорила она. — Отец не позволял мне писать, но я знала, что вы придете.

Тут призвал к себе Карл-Александр обвинителей. Сдавленным от бешенства голосом спросил, могут ли они предъявить доказательства. Хрипя, излил на запинающихся, отпирающихся дрожащих людей потоки нецензурной, грязной, площадной ругани. У еврея больше ума в заднице, чем в их напичканных дрянью головах. Ему самому непонятно, как он мог поддаться на их нелепые наговоры, подсказанные бессильной завистью и оголтелой злобой. Еврей ему куда милее, чем они – безмозглые христианские плуты. Сердито, без единого слова отослал он Зюссу его бумаги вместе с богатым презентом и дарственной на обширные поместья. Слиняв от страха, забились по углам враги. Почти без борьбы вернул себе Зюсс утраченные позиции. От католического проекта он по-прежнему держался в стороне; зато мертвой хваткой впивался там, где дело касалось его интересов.

Что произошло потом, — это я предоставляю вам угадать; ведь там, на другом берегу реки, стоял мой фургон с парой лошадей.

И вот он восседал, облеченный прежней властью, натягивал поводья, и всякий в герцогстве чувствовал его руку. Все происшедшее за время его отсутствия было пересмотрено, исправлено. Распоряжение об очистке дымовых труб, которое успели отменить, теперь было окончательно узаконено. Летучие листки исчезли, только булочник Бенц в нужнике «Синего козла» показывал своим приятелям благодарственный адрес полуночной компании его иудейскому сатаничеству. А управляющий коронным имуществом Лампрехтс снова отправил сыновей на службу к еврею; он одумался, – они еще не слишком велики, чтобы быть пажами.



Я часто задумывался над тем, какая польза человеку от чрезмерной образованности, если он не может употребить ее для собственной пользы. Если от нее выигрывают только другие, то какой же в ней смысл?

Таким образом, с виду положение Зюсса в Штутгарте было прежним. И снова он погрузился в шумную суету светской жизни. Только сам он держался более властно, не так предупредительно. Он позволял себе ядовитые, злые шутки и не давал спуску, когда потешались на его счет. Генерала Ремхингена, который принялся как-то, по своему обычаю, грубо издеваться над его происхождением, он оглядел с ног до головы и с головы до ног, и когда у генерала под его загадочным, пристальным, угрожающим взглядом пропала охота зубоскалить, еврей, в свою очередь, рассмеялся в лицо генералу жестоким и жутким смехом.

Ибо Мэй Марта Мангэм живет под моим кровом. Посреди дубовой рощи стоит дом из восьми комнат; есть и рояль с пианолой, а в загородке имеется некоторое количество телок, которое со временем вырастет в стадо из трех тысяч голов.

Мария-Августа с огорчением отметила, что ее придворный еврей уже далеко не так мил и забавен. Увы, и многое другое стало менее забавным!

А когда я вечером приезжаю домой, то оказывается, что моя трубка и туфли так засунуты куда-то, что нет никакой возможности их отыскать.

Отношения между герцогом и Зюссом тоже изменились. Карл-Александр очень много времени проводил с ним, щедро расточая ему свое благоволение, дабы искупить недавнюю несправедливость. Однако про себя он часто думал, что хорошо бы избавиться от еврея. Но ничего не предпринимал в этом направлении, оправдываясь тем, что еврей слишком много знает и может ему порядком насолить; да и глупо выпускать его из страны, когда он до такой степени отъелся и разжирел на ней. Он сам себе не признавался, что его связывает с евреем и одновременно отталкивает от него более властный и таинственный внутренний голос.

Но разве это так уж важно?

И теперь случалось, что у Зюсса внезапно опускались руки, он погружался в себя, застывал, точно скованный, чуждый всему. И тогда из угла, куда его загнали, высовывал обтянутый кожей череп дон Бартелеми Панкорбо и острым взглядом из-под морщинистых век впивался в солитер на руке еврея. Щурился, протягивал к добыче крючковатые пальцы, точно когти хищника. Но теперь он стал очень осторожен и довольствовался тем, что высматривал и нащупывал.



Мария-Августа, обнаженная, стояла перед зеркалом, потягивалась и озирала себя. Тревожно, тщательно, черту за чертой, одну часть тела за другой. Вздохнула с облегчением, улыбнулась. Нет, нет, она не изменилась, она не изуродована. Она по-прежнему свежа, гибка и стройна. Маленькими пухлыми ручками она трогала, ощупывала свое тело. Оно было по-прежнему мягким и все же упругим. Томными с поволокой глазами пристально и беспристрастно разглядывала она в зеркале свое пастельное личико. Тяготы долгой беременности, адские муки родов не оставили по себе ни единой отметинки, ни единой морщинки. Ясный, безупречно гладкий лоб покато выступал из-под блестящих черных волос, ни единая складка не прорезала щек и не спускалась к ярко-красным губам. И обнаженная женщина обрядовым жестом не то жрицы, не то вакханки подняла руки под углом к голове, так что обнаружились темные завитки под мышками, и, улыбнувшись влажным ртом, изгибаясь, точно в пляске, прошлась по комнате. О, она еще струится по земле легким ручейком, тело еще покорно ей, а движения непринужденны и гармоничны. И она плавно потянулась, улыбка обозначилась явственнее. И день открывался перед ней лучезарный и беспечный.

Он долго ждал

Но в следующую ночь тревога вновь подкралась к ней, навалилась, сдавила, перехватила дыхание. И на другой день она еще дольше стояла перед зеркалом, еще дольше изучала каждый изгиб своего тела, упругость мышц и гладкость кожи. Болезненный, панический страх перед старостью томил ее. Страшно подумать, что волосы ее поседеют, кожа сморщится, мышцы станут дряблыми. И она будет ковылять через силу, кашлять, харкать. Мужчины будут рады поскорее отделаться от обязательного поцелуя руки и официальной беседы, женщины перестанут ей завидовать. Глаза ее туманились, когда она думала об этом, она была отравлена этими мыслями.



Едва ей приходило на ум, что ребенок ускорил ее увядание, как она начинала злиться на младенца. Он был ей чужд, он совсем не был частью ее, непостижимо, как могло это существо вырасти в ее чреве. А ребенок родился крупный, здоровый, от отца он унаследовал большой нос, оттопыренную нижнюю губу; и при этом казался миловидным и смышленым. По общим уверениям, ребенок был очень к лицу Марии-Августы и она в роли матери весьма авантажна и умилительна, но сама она не находила в себе более глубокого чувства к младенцу, чем к экзотическому карликовому пинчеру, который, как она знала, являет премилое зрелище, когда выглядывает из-под подола ее широкой робы.

Отшельник с берегов Гудзона с необычным оживлением метался по своей пещере.

День ее по-прежнему был до краев полон пестрым шумливым весельем. Но сама она стала беспокойней и раздражительней. Господин до Риоль понемногу прискучил ей, его едкое острословие уже не находило в ней отклика, еврей тоже стал менее забавен и не так покорно следовал любой ее причуде. Ремхинген и его неуклюжие сальности просто опротивели ей. Зато она теперь привлекла к своему кружку депутата Иоганна-Якоба Мозера и всеми силами пыталась стать Омфалой[55] этого видного мужчины и самовлюбленного оратора.

Пещера находилась на вершине или, вернее, в вершине невысокой скалы Катскилле. Казалось, эта скала сбежала к самому берегу реки, но, не имея билета на перевоз, так и осталась здесь. Живописные горы густо поросли лесом и буквально кишели неистовыми белками и дятлами, упорно пугавшими всех летних путников. Между зеленой оторочкой холма и пенным кружевом реки, как небрежно пристроченный белый шнурок, проходила шоссейная дорога. Незаметная тропинка ответвлялась от шоссе и вилась на вершину скалы к пещере отшельника. Вверх по течению в одной миле отсюда стояла гостиница «Кругозор», сюда на лето съезжались дачники; покинув свои прохладные, овеваемые электрическими вентиляторами апартаменты, они совершали путь по самому солнцепеку в трещащих моторных лодках.

Но наведите ваш бинокль на отшельника; рассмотрев его внимательными глазами, разве можно не почувствовать к нему симпатии?

Для государственного советника это было большой удачей. Хотя у герцога и Зюсса достало благородства, не делясь с посторонними, про себя насладиться его поражением, однако его честолюбие потерпело тяжкий афронт. Теперь, в лучах милости и благоволения герцогини, он воспрянул, точно поникший колос в ясную погоду. Черт подери! Какой же он молодчина, если сама Мария-Августа, чья красота славится по всей Европе, первая дама в Германии, ему, противнику, так откровенно показывает свое расположение. Мелкие парламентские душонки, должно быть, негодуют, как это он, демократ, великий тираноненавистник, столь охотно бывает при дворе. Но пускай тупицы думают, что хотят: он чувствует себя подлинным Улиссом, способным устоять против швабской Цирцеи.

Ему на вид лет сорок, у него длинные вьющиеся волосы, выразительные печальные глаза и темная раздвоенная борода; такие носили самозванные «чудесные исцелители», несколько лет назад собиравшие обильную жатву с доверчивых жителей Запада. Его одеяние было сшито из грубой джутовой мешковины, но было так хорошо скроено, что фасон сделал бы карьеру любому лондонскому портному. Его длинные холеные пальцы, его прекрасно очерченный нос и спокойные манеры резко отличали его от классических отшельников, которые питают отвращение к воде и закапывают деньги в глубине своих пещер, отмечая место клада грубыми знаками, высеченными на каменных стенах.

Собственно говоря, отшельник жил вовсе не в пещере. Пещера, скорее, служила придатком к его жилищу — хижине из грубых, обмазанных снаружи глиной бревен, но тем не менее покрытой прекрасной крышей из самого лучшего оцинкованного железа.

Итак, он, великолепный, самонадеянный гордец, боялся упустить каждый час, который ему было дозволено провести у герцогини. Он присутствовал на утреннем приеме, в то время как она принимала ванну, он сидел на деревянной покрышке, над которой выступала только ее голова. Он разглагольствовал бойко, с неизменным пафосом. Большие глаза его сверкали на тяжелом лице цезаревского типа, шпага ритмично раскачивалась, слова беспрерывным потоком лились с уст. И в пылу красноречия этот швабский Демосфен так потрясал своей крупной головой, что пудра осыпалась с парика. Он ораторствовал перед герцогиней на любые темы, читал ей статьи, предназначенные для газет, и более объемистые опусы и брошюры по теологии, юриспруденции и политической экономии, трактаты по вопросам дня, а также по эстетике, ботанике, минералогии; ибо Иоганн-Якоб Мозер был большой эрудит. И все он излагал с одинаковым жаром и с глубоким выражением. Обычно Мария-Августа слушала не очень внимательно; пока он говорил, она была поглощена своей куафюрой или маникюром и даже читала «Mercure galant», часто она не могла бы сказать, читал ли он по-немецки или по-латыни. Но равномерный шум, который столь виртуозно производил новый Цицерон, ласкал ей слух, кроме того, ее забавляло созерцание статной, подвижной фигуры этого самозабвенного фигляра и приятно щекотала мысль, что такой демократ и враг государей, наперекор своей воле, с юношеским пылом и скрежетом зубовным влюблен в нее. Порой, когда он устремлял на нее восхищенный и настойчивый взгляд своих больших, туповатых глаз, она отвечала ему долгим, уклончивым взглядом и смеялась, видя, как он краснеет и прерывисто дышит. Он же, возвратясь домой, обстоятельно и многословно рассказывал жене о красоте герцогини и ее явном благоволении к нему, меж тем как его сердце прикрыто тройной броней. И, упав на колени, он вместе с женой пламенно и весьма складно молился богу о ниспослании ему силы в случае чего бежать, оставив одежду свою в руках герцогини.

В самой хижине были каменные скамьи и неуклюжий книжный шкаф из неструганых досок, столом служила доска, положенная на две гранитных тумбы, — все жилище смахивало не то на храм друидов, не то на кабачок в подвале где-нибудь на Бродвее. Стены были увешаны шкурами диких зверей, купленными где-то в окрестностях Университетской площади в Нью-Йорке.

Из женщин Мария-Августа по-прежнему отличала своей дружбой одну Магдален-Сибиллу. Ей она льстила и, ластясь, обращалась к ней, как глупенькая младшая сестренка к всезнающей старшей сестре. Ах, какая Магдален-Сибилла умная и рассудительная, какое у нее знание жизни и чуткая совесть! В ее собственной головке мысли порхали пестро и сумбурно, точно яркие мотыльки, и все пережитое мигом улетучивалось, не оставляя следов. А Магдален-Сибилла бережно хранила в памяти все слова и события, обдумывала и усваивала их, проникалась ими. Потому и была она богата опытом и знанием, а сама герцогиня казалась перед ней несмышленым ребенком, хоть и носила корону и с полным правом звалась матерью отечества и даже была пожалована мальтийским крестом.

Задняя половина хижины сливалась с пещерой. Здесь на грубом каменном очаге отшельник готовил себе пищу. Вооруженный старым топором и безграничным терпением, он выбил ниши в каменных стенах пещеры. В них он хранил свои запасы муки, грудинки, сала, талька, керосина, дрожжей в порошке, соды, перца, соли и пальмовой эмульсии для смягчения кожи.

Магдален-Сибилла относилась к ней со сдержанным дружелюбием, силясь, насколько возможно, вникнуть в это неуловимое, непостоянное создание. Правда, порой ей становилось страшно при виде такой порхающей беспечности. Существует ли эта непостижимая женщина, живущая лишь во имя своего обожаемого тела, которую ничто не трогает, ни муж, ни ребенок, ни страна, существует ли она в действительности или она призрак, сотканный из воздуха, мираж, бездушная, красочная тень?

Отшельник отшельничал уже десять лет. Он составлял определенную статью дохода гостиницы «Кругозор»: для ее посетителей, после замечательного эхо у Хонтед-Глин, он был самой интересной достопримечательностью. Его известность распространялась далеко (но в силу топографических условий не особенно широко); его считали ученым с блестящими способностями, ушедшим от мира, после того как одна женщина отвергла его любовь. Каждую субботу из гостиницы «Кругозор» ему тайно доставлялась корзина с провизией. Он сам никогда не выходил за пределы ближайших окрестностей своего убежища. Навещавшие его посетители гостиницы рассказывали, что его познания, его остроумие, его блистательная философия были просто изумительны. В этом году дела гостиницы «Кругозор» шли бойко, поэтому в субботних корзинах у отшельника оказывались дополнительные банки консервов, а ростбиф был самого высшего качества.

Рослая девушка со смелым очерком смуглых щек вдруг ощутила усталость. Померк глубокий блеск синих глаз, неправдоподобно необычных при темных волосах, по-женски плавными и вялыми стали движения крепкого тела. Она утомилась борьбой, перегорела, утихла и уже не склонна была яростно возмущаться и негодовать.

Теперь, раз вы имеете представление о материальной стороне дела, перейдем к романтической…

Она прошла через самоотречение и экстаз евангелического братства, ей были внятны слова и смысл Писания, она зрела бога, апостолы садились у ее постели и веди с ней беседу. А потом она увидала в лесу дьявола и, воспылав священным огнем, пустилась в путь, дабы одолеть лукавого. А тут явились герцог и еврей, затопили потоками грязи и опустошили ее сад. Все цветы и плоды, деревья и побеги заглохли и прогнили, а когда вода сошла, не осталось ничего, кроме мокрого бесплодного ила.

Отшельник, очевидно, кого-то ждал. Он тщательно расчесывал свои длинные волосы и апостольскую бороду. И едва только девяностопятицентовый будильник возвестил с каменной полки о наступлении пяти часов, отшельник подобрал полы своего грубого одеяния, тщательно почистился щеткой, взял дубовый посох и медленно пошел в глубь густого леса, со всех сторон окружавшего его убежище.

Он ждал недолго. По чуть заметной тропинке, скользкой от покрывавшего ее хвойного ковра, с трудом поднималась Битрикс, самая юная и самая прекрасная из знаменитых сестер Тренхолм. Все на ней: от шляпки до легких парусиновых туфелек, переливалось различными оттенками синего цвета: от легкой синевы полевого колокольчика, чуть заметного при первом луче весеннего солнца, до глубоких синих теней летнего вечера, которых не удается передать ни одному художнику.

А затем подоспело объяснение с Зюссом. Несмотря на первое разочарование, она смотрела на него как на великое животворящее светило и всем существом раскрывалась ему навстречу, каждой клеточкой тела и души, с безоговорочной, беспредельной преданностью тянулась к нему. Но он был тем светилом, которое не греет, которое сурово, безжалостно и неприступно свершает свой путь. Все силы душевные она положила на то, чтобы его постичь, и, покоренная им, лучше чем кто-либо разгадала сложность его натуры, увидела, как он одинок, прочувствовала его борьбу, поражение, временное бессилие и новый подъем. Но страсть ее, как затаенная так и открытая, не встретила отклика; он держался с ней учтиво, доверчиво и дружелюбно, только сладострастный пыл в нем угас.

Битрикс воткнула конец своего небесно-голубого зонтика глубоко в хвойный ковер и вздохнула, отшельник спокойно сбросил колючку с одной обутой в сандалию ноги большим пальцем другой. Битрикс взглянула на него своими кобальтовыми глазами, — он почти окаменел.

— Как чудесно, — произнесла она тихим прерывающимся голосом, — быть отшельником и встречать женщин, карабкающихся на скалы только для того, чтобы поговорить с вами.

На этот раз она не впала в отчаяние: она примирилась. И продолжала идти своим унылым, безрадостным путем. Она рассуждала ясно, трезво и хладнокровно; ей бы следовало стать хозяйкой крупного поместья; дворянин-землевладелец, не чуждающийся света, но проще и уверенней чувствующий себя в деревне среди своих крестьян, был бы ей подходящий парой. Но злая звезда увлекла ее на ложную стезю. И сама она тут не без вины: Вельзевул не является незваным. Если бы она не томилась по нем в потаенных глубинах души – он бы ей не привиделся тогда в лесу. Как бы то ни было, поздно помышлять об этом. Она обречена участвовать в придворной жизни, которая представляется ей бессмысленной суетливой возней пестрых зверей, а единственный человек среди них, к кому ее влечет тысячью нитей, теперь из-за своей доверчиво дружелюбной учтивости стал ей, увы, куда более чужд, чем был когда-то дьявол в Гирсауском лесу.

Отшельник скрестил руки и прислонился к дереву. Битрикс со вздохом опустилась на хвойный ковер, она напоминала теперь синичку, сидящую на своем гнезде. Отшельник смиренно последовал ее примеру, неуклюже спрятав ноги под свою грубую хламиду.

— Как чудесно быть горой, — произнес он с тяжеловесной легкостью, — и чувствовать на себе голубого ангела, который на сей раз не летит по воздуху.

Теперь она чаще ходила к слепой Беате Штурмин. Святая уж не была в ее глазах глупой старой девой; собственное одиночество и тишина, в которой замкнулась она сама, казались ей менее гнетущими в присутствии умиротворенной, благочестивой и по-своему мудрой женщины. Здесь она порой почти физически ощущала эту тишину, как мягкий и теплый плащ.

— У мамы невралгия, — сказала Битрикс, — она легла, а то бы я не смогла прийти. Ужасно душно в этой отвратительной старой гостинице. Но у нас нет денег ехать куда-нибудь в другое место.

— Вчера поздно вечером, — сказал отшельник, — я взобрался на вершину вот этой высокой скалы, что прямо над нами. Оттуда мне были видны огни гостиницы, а ветер иногда доносил до меня звуки музыки. Я представил себе, что среди аромата цветов вы, опираясь на чью-нибудь руку, грациозно танцуете под звуки волшебного вальса. Подумайте, как остро ощущал я свое одиночество!

У Беаты Штурмин она нередко встречалась с городским деканом Иоганном-Конрадом Ригером, лучшим проповедником в Штутгарте, и с его младшим братом, Эмануэлем Ригером, советником экспедиции. Иоганн-Конрад – проповедник – не мог сдержать свое необузданное красноречие даже в мирной обители слепой. Человек он был незлобивый и честный, но к чему зарывать в землю талант, дарованный ему милостью божьей? И он расстилал перед слушателями, дабы усладить их, красивые, полнозвучные слова, точно драгоценный бархат. Магдален-Сибилле словоохотливый пастор напомнил Иоганна-Якоба Мозера, которого она иногда встречала у Марии-Августы, и однажды она простодушно и без всякой похвалы упомянула о публицисте и его ораторском искусстве. Но тут обычно незлобивый пастор запылал гневом и стал громить сатанинскую гордыню этого говоруна, понеже вообще светская риторика есть измышление и наваждение дьявола; слепая с трудом укротила его гнев против мирского конкурента, и он наконец, поворчав, смирился.

Самая юная, самая прелестная и самая бедная из знаменитых сестер Тренхолм вздохнула.

Эмануэль Ригер, советник экспедиции, почтительно и благоговейно слушал речи своего прославленного брата. Это был невысокий, худощавый, невзрачный человечек; чтобы придать своему юношески застенчивому лицу немного мужественности, он, вопреки моде, носил усы. По натуре своей он был склонен видеть в каждом человеке одно добро и очень огорчился, что брат его столь отрицательно отзывается о всеми уважаемом публицисте; но, по скромности своей, не осмелился выразить несогласие иначе, как еле заметным протестующим жестом. У него, усердного и добросовестного чиновника, была глубокая внутренняя потребность чтить великих людей, в этом был его отдых и единственная отрада, и прослыть в его глазах великим человеком не составляло груда. На свете встречалось немало людей, которых господь щедро наделил высокими дарами, а ему выпала доля с благоговением и непритворным восторгом смотреть на них снизу вверх и радоваться, что в доме святой ему доводится встречать столько поистине замечательных мужчин и женщин.

— Вы отчасти угадали, — печально произнесла она, — я грациозно опиралась на чьи-то руки! У мамы случился очередной приступ ревматизма в обеих руках, и я должна была целый час растирать их каким-то ужасным снадобьем. Надеюсь, вам бы не показалось, что оно благоухает, как цветы. Видите, на последнем танцевальном вечере было несколько джентльменов с Запада, а из города пришла яхта с молодыми людьми. Я отлично знаю, что мама может просидеть целых три часа у открытого окна, причем одна половина ее тела будет испытывать жару в восемьдесят пять градусов, а другая чуть ли не мороз, — мама при этом даже и не чихнет! Но стоит только молодым людям, которых она считает неподходящими, подойти ко мне, она сейчас же начинает пухнуть и вскрикивать от боли. И вот я должна отводить ее в комнату и растирать ей руки. Стоит только представить себе, как я ее бинтую, так только изумляешься, сколько квадратных дюймов помещается на поверхности ее рук. Я думаю, как чудесно быть отшельником! Это сутана или габардин? Вы ее сами сшили? Но уж переделывали, конечно, вы. А какое изумительное счастье носить сандалии вместо туфель! Подумайте, как мы должны мучиться, какие узкие туфли я покупаю и как жмут они мне пальцы. О, почему не бывает женщин-отшельниц!

На Магдален-Сибиллу он взирал с раболепным обожанием, мысленно преклоняя колена. Вот это женщина! Вот это страстотерпица! Сколько ей, чистейшей из жен Швабской земли, пришлось выстрадать, сколько смертной муки принять, когда еретический монарх обратил на нее взор. Обратил на нее взор, другое выражение он не осмелился бы употребить в самых дерзновенных мыслях. И с каким достоинством носила святая жена, одаренная всеми телесными и душевными прелестями, свой терновый венец!

Самая прелестная и самая юная из сестер Тренхолм вытянула стройные голубые ножки, оканчивающиеся двумя громадными шелковыми голубыми бантами, почти скрывающими изящные туфельки одного из сорока семи оттенков синего цвета. Отшельник инстинктивно спрятал еще глубже под грубое одеяние свои босые ноги.

Изредка решался невзрачный робкий человечек сказать ей несколько слов. Он не говорил о своем беспредельном обожании, на это он бы никогда не отважился, он говорил об одном общем знакомом, магистре Якобе-Поликарпе Шобере из Гирсау. Магдален-Сибилла усмехалась легкой двусмысленной усмешкой. Ах, Гирсау! Ах, добродушный, толстощекий, упитанный магистр! Запах печеных яблок и благочестиво-унылые песнопения о небесном Иерусалиме сливались в ее памяти. А советник экспедиции Ригер продолжал говорить о магистре; смиренно, обстоятельно и с великим почтением рассказывал он о его стихах, о песне «Забота о хлебе насущном и упование на бога», а также о второй – «Иисус – лучший математик», и Магдален-Сибилла тихо и мирно внимала степенным речам советника экспедиции.

— Я слышала о романе вашей жизни, — сказала мисс Тренхолм нежно. — Он напечатан на карточке меню в гостинице. Верно, она была такой очаровательной, такой прелестной.

— На карточке меню?! — пробормотал отшельник. — Но что мне до людских сплетен. Да, она была возвышенной и обаятельной. Тогда, — продолжал он, — тогда я думал, что мир не может вместить другой, равной ей. И вот я покинул мир и поселился здесь в горах, чтобы провести остаток дней в одиночестве, чтобы посвятить остающиеся мне годы только воспоминаниям о ней.

На нее целительно действовало безграничное, благоговейное обожание, которым непритворно дышало его существо. Придворная жизнь, хотя Магдален-Сибилла и старалась ограничиться обязательными визитами, все же сталкивала ее со множеством людей, которые чопорно и судорожно замыкались перед ней, держали себя неестественно, не умея найти верный тон, ввиду ее особого положения. Она была одновременно метрессой герцога и пиетисткой и подругой герцогини-католички, – все это никак не вязалось между собой, сбивало с толку. А потому в каждом, с кем ей приходилось сталкиваться, она вызывала смутное сочетание насмешки, смущения, неловкости, наглого любопытства и подобострастия, так что простых, искренних человеческих слов она почти не слыхала. Вот отчего наивное, непритворное обожание Ригера было ей отрадно.

— Как это грандиозно! — воскликнула мисс Тренхолм. — Как изумительно грандиозно! Я думаю, что жизнь отшельника — это идеальная жизнь. Никаких кредиторов, никаких переодеваний к обеду, — как мне хочется стать отшельницей. Нет, на мою долю никогда не выпадет такого счастья. Если я не выйду замуж в этом сезоне, то я вполне уверена, что мама заставит меня чем-нибудь заняться, делать шляпы, что ли! И не потому, что я уже состарилась или стала безобразной, а просто потому, что у нас нет больше денег для этих фешенебельных мест. Но я не хочу выходить замуж, не хочу, пока не полюблю кого-нибудь! Вот поэтому я и хочу стать отшельницей. Ведь отшельники никогда не вступают в брак, правда?

Она все сильнее тосковала о покое и скромной жизни. Буйной и бесплодной суете двора, блеску и тяготам власти приписывала она то, что око души Зюсса было закрыто для нее, и придворные нравы становились ей все более противны. В ней смутно бродила исконная глухая ненависть ее предков к блистательным и беспокойным повелителям; в роду ее матери был один из вождей восстания Бедного Конрада,[56] преданный позорной казни. Все проще становился обиход ее дома близ городских ворот, сама она одевалась все солиднее и скромнее, когда только было возможно – не носила пудреного парика. Карл-Александр с самого начала не знал, о чем с ней говорить, и не порывал этой связи только потому, что считал ее полезной для себя и популярной в народе; теперь же он был в полном недоумении, но ограничивался тем, что растерянно покачивал головой, так как и герцогиню все это скорее забавляло, чем шокировало.

— Вступают, сотнями вступают, — ответил отшельник, — если находят свой идеал!

— Но ведь они потому и отшельничают, — сказала самая юная и самая прекрасная, — что лишились своего идеала, разве не правда?

Но один человек с глубокой, бессильной горечью и скорбью следил за тем, как омещанивается Магдален-Сибилла, – ее отец, Вейсензе. Он никогда не искал доверия дочери, наоборот, в гирсаускую пору он даже тяготился строгой задумчивой девушкой. И все же она была его идеалом и тайной гордостью. Она была не той породы, что остальные люди. Она была выше, тоньше их. Ее окружала ей одной присущая атмосфера, и даже скептик, говоря с ней, хоть и улыбался, но становился невольно мягче и почтительней. Вейсензе, человек большого ума и трезвого суждения, сам знал, что у него, при всех дарованиях, нет подлинной внутренней силы, зиждительного ядра; а у Магдален-Сибиллы это ядро было, ее походка, дыхание, голос свидетельствовали о природной душевной полноценности, и он видел в ней свое завершение, усматривал оправдание себе в том, что она дитя его чресел. Он даже мысленно, про себя, не осмеливался критиковать ее. Кем бы она ни была: светской дамой или святой, – она все равно была недосягаемо далека от обыкновенных людей, она была другой, как смысл и цель более возвышенного недоступного мира. Когда же явился герцог и растоптал ее, как ни потрясло, ни подкосило это отца, ее образ у него в душе остался нетронутым. Она была Афина Паллада, в обличье швабской девушки сошедшая к смертным, или по меньшей мере полубогиня.

— Потому что они думают, что потеряли, — фатовски ответил отшельник. — Мудрость приходит к живущему в горной пещере так же, как к живущему в «шикарном» мире, — так, кажется, его называют на жаргоне.

— Если кто-нибудь из этого мира приносит ее к ним, — сказала мисс Тренхолм. — Да, меня окружают люди шикарного света. В этом-то и беда. Летом на взморье столько шикарных, что на нас обращают не больше внимания, чем на зыбь на воде. Вы знаете, нас в семье было четверо. А вот осталась одна я. Остальные все вышли замуж. И все ради денег. Мама так гордится моими сестрами. А они каждый раз на Рождество присылают ей изящные перочистки и иллюстрированные календари. Теперь на рынке осталась я одна! И вот мне даже запрещают смотреть на людей, если у них нет денег.

Но когда она стала все более омещаниваться в одежде, речах и образе жизни, рухнул и этот его заветный идеал, самый крепкий оплот и верный аргумент против укоров совести и гложущей неудовлетворенности. Да, она, эта женщина, не только представлялась мещанкой, она по сути своей была мещанка. А остальное все только личины: и фанатичка братства филадельфов, и мраморно-холодная герцогская метресса, пренебрегающая своим всемогуществом, ибо душой она обитает на другой планете. Рассудительная мещанка, живущая буднями и свыкшаяся с ними, – вот что оказалось окончательным ее образом, пошлой и смешной действительностью. Сделайся она актрисой, побродяжкой, герцогиней, девкой, святой, – ничто бы не поколебало его веру в нее. Только это ей не годилось, до уровня рядовых, честных, пошлых, скучных обывателей она опуститься не смела, это убожество, эта душная, затхлая атмосфера ей не годилась.

— Но… — начал отшельник.

Тонким чутьем уловил он, что и в этом окончательном будничном воплощении Магдален-Сибиллы повинен еврей. Но и теперь он не поддался жажде дешевой мести. В нем лишь усилилось любопытство, утонченное, непонятное, щекочущее, сверлящее любопытство: как бы в подобном случае поступил Зюсс? Как бы изменилось его лицо, его поза, его руки? Это любопытство кололо Вейсензе точно иглой, захлестывало его, когда он засыпал, свербя и жаля всползало от крестца по позвоночнику, всецело завладевало им.

— Но, конечно, — перебила самая прелестная, — конечно, все отшельники держат золото и дублоны в больших кубышках, закопанных где-нибудь у трех высоких дубов. Не правда ли?

С верой в дочь рухнули и последние внутренние препоны. Он давно знал, что его положение при дворе и содействие католическому проекту в конце концов окажутся несовместимыми с участием в малом парламентском совете. Но все же, когда, придравшись к временному недомоганию прелата, его в очень деликатной форме исключили из совета одиннадцати, он был больно уязвлен. Теперь он, ни с чем не считаясь, открыто перешел на сторону герцогского правительства. Будучи умнее и принципиальнее грубоватого Ремхингена и алчного Панкорбо, он не принял участия в кознях против Зюсса, не поверив в мнимое безразличье и бессилье еврея. Зато теперь ему легко было стать связующим звеном между творцами католического проекта и финанцдиректором, без которого, очевидно, ни одно дело не могло сладиться.

— Я ничего не закапывал, — с глубоким сожалением произнес отшельник.

На дому у Зюсса он встретился с капуцинами из Вейля-города, а также с одним итальянским патером и с уполномоченным князя-аббата Эйнзидельнского. Правда, отправляясь на такие встречи, Вейсензе порядка ради входил во дворец Зюсса с заднего крыльца, но происходило это среди бела дня и на виду у всех, так что самая таинственность носила характер вызова. От старых друзей – Бильфингера и Гарпрехта – он все более удалялся; и они серьезно, скорбно, но без ненависти следили за тем, как он погружается в омут нечестия и бесчестия.

— Какая жалость! — отозвалась мисс Тренхолм. — Я всегда думала, что все отшельники обязательно закапывают деньги. Но, мне кажется, пора идти!

С каждым днем Вейсензе все более вкрадывался в доверие к герцогу, без стеснения пользуясь щекотливым положением незаконного тестя. Пускал в ход все свое знание людей, чтобы угодить нраву Карла-Александра, и герцог, не простивший еще своим ближайшим советникам козней против Зюсса, с которым теперь тоже чувствовал себя неловко и неспокойно, благосклонно принимал льстивую угодливость Вейсензе. Те мелкие услуги, которые ранее были на обязанности еврея, как, например, оплату личных расходов, поставку и отставку женщин, незаметно и ловко взял на себя председатель церковного совета.

О! вне всякого сомнения, она была самой прелестной!

Вюрцбургский тайный советник Фихтель не мог нарадоваться, что его досточтимый друг стал подлиннейшим царедворцем: куда приятнее видеть, что доверенным и приближенным лицом при герцоге состоит милейший Вейсензе, а не двуличный еврей, с которым так трудно найти общий язык. Тайный советник считал, что председателю церковного совета вполне подобает пользоваться влиянием и властью, и, частенько посиживая вместе с ним и попивая горячий кофейный напиток, он осторожно, обиняками подавал своему другу советы, как поощрить и упрочить доверие к нему государя.

— Прелестная леди… — начал отшельник.

Чтобы крепче привязать к себе Карла-Александра, Вейсензе толкал его на путь извращенного утонченного распутства, и тот, сам по себе человек нормальный, хоть и не находил вкуса в такого рода наслаждениях и предпочитал пищу попроще, однако для своей репутации монарха и светского человека считал обязательным отведать и этих пикантных блюд. Прелат добывал ему женщин, которые ему, в сущности, не нравились, но зато были апробированы в пресыщенном Париже, добывал также французские секретные возбуждающие снадобья; все глубже заводил его в сад с отравленными плодами, и вскоре герцог не мог уже обойтись без своего ментора. Как ни странно, но герцогиня не одобряла этой дружбы. Она отнюдь не была строга в вопросах морали, она любила слушать рассказы на скользкие темы, и лицо у нее при этом принимало сосредоточенно задумчивое, мечтательное выражение; ей было по-своему дорого лицо ее отца, лицо многоопытного эпикурейца, покрытое сеткой порочных морщинок. Но физиономия Вейсензе, быть может оттого, что порочность его была не органической, а надуманной, принадлежала к тем немногим, которые отталкивали ее.

— Я Битрикс Тренхолм, многие зовут меня просто Трикс, — сказала она. — Вы должны зайти ко мне в гостиницу.

— Вот уже десять лет, как я не отходил от своей пещеры дальше, чем на расстояние брошенного камня, — сказал отшельник.

Карл-Александр имел обыкновение устраивать многолюдные, блестящие охоты и тратить на них огромные деньги. Так, он приказал вырыть в одном из своих лесов большой пруд, чтобы загонять в него дичь. Во время одной из таких охот Вейсензе предложил поехать поохотиться совсем маленькой компанией. Ведь охота вроде нынешней – это скорее повод для представительства, нежели увеселение. Герцог согласился с ним. Немного погодя председатель церковного совета как бы вскользь упомянул о превосходных, изобилующих дичью лесах вокруг Гирсау; пожалуй, не худо бы для разнообразия побыть там инкогнито несколько деньков, без удобств охотничьего замка, без свиты, отдохнуть от бремени власти, словно простому сельскому дворянину насладиться радостями охоты в обществе двух-трех кавалеров. А уж какая для него честь принять его светлость в качестве гостя в своем доме – об этом и говорить по приходится. Карл-Александр с готовностью ухватился за эту мысль, Вейсензе выбрал удачную минуту для своего предложения; вдобавок оказалось, что герцог всего два раза был в знаменитом монастыре. Поездку назначили на ближайшее время и для сохранения инкогнито решили держать ее в большом секрете.

— Но вы должны навестить меня, — повторила она — Вечером, когда хотите, но только не в четверг!

Отшельник чуть заметно улыбнулся.

Начиная с этого дня у Вейсензе обнаружилась необычайная предприимчивость и воодушевление. Он помолодел, походка сделалась гибче и живее, умные глаза его глубоким блеском взгляда пронизывали все окружающее. Он усиленно искал общества Зюсса, старался быть поближе к нему и с легкой циничной усмешкой на тонких, похотливых губах, наклонив узкую породистую голову, словно принюхиваясь, внимательно слушал, когда тот говорил. Незаметно для Зюсса окидывал его пристальным взглядом, жадно вбирал в себя его облик, и тот вздрагивал как в ознобе, не понимая, что с ним, терял пить рассказа и наконец умолкал.

— До свиданья, — сказала она, поправляя свою светло-голубую юбку — Я буду ждать вас, но помните: только не в четверг!

Во сколько раз интереснее стали бы карточки меню в гостинице «Кругозор», если бы на них были добавлены такие строки: «Больше чем за десять лет жизни в полном одиночестве отшельник один-единственный раз покинул свою знаменитую пещеру. Он появился в гостинице, привлеченный неотразимым очарованием мисс Битрикс Тренхолм, самой юной и самой прелестной из всех сестер, принадлежавших к известному семейству Тренхолм. Ее блестящая свадьба с…»



— Да, — но с кем?!

Рабби Габриель покинул дом с цветочными клумбами и отправился в одну из своих одиноких поездок. С запада на восток пересек Швабию, побродил по торжественным старинным улицам Аугсбурга, сопутствуемый пугливым любопытством. Приехал, встреченный тупым недоверием, в живописную резиденцию баварского курфюрста. Свернул на юг в горы. У реки широко раскинулся пестрый, шумный базар. Дальше долина сжималась, шла зигзагами, и дорога следовала за бесконечными извивами быстрой, пенисто-зеленой реки. Вверху на лужайке между большими бурыми громадами камня виднелся охотничий замок курфюрста.

Отшельник направился к своему убежищу. В дверях стоял Боб Бинкли, старый друг и сотоварищ тех далеких дней, когда он еще и не собирался покидать мир. Как орхидея в теплице, Боб сверкал в своем разноцветном наряде, — Боб миллионер, с крупным, толстым хитрым лицом, с бриллиантовыми кольцами, с шикарной цепочкой, с безукоризненно разглаженной грудью сорочки. Он был двумя годами старше отшельника, а казался моложе лет на пять.

— Несмотря на эту бороду и на парадный купальный халат, вы, безусловно, Хэмп Эллиоом! — воскликнул он. — Я прочел о вас на карточке меню. Вашу биографию можно найти между сыром и предупреждением, что «за несданные пальто и зонты гостиница не отвечает». Для чего вы все это делаете, Хемп? Целых десять лет. Но, черт возьми, эта борода!

Дорога разветвлялась. Рабби Габриель вступил в густой, нескончаемый лес. Стал подниматься вдоль русла бурливой речки, которая становилась все уже и, звонко, весело журча, пробивала себе путь сквозь темную чащу. Каббалист перешел границу и вступил в императорские владения. Местность была пустынна, полна великого молчания; после двухдневного странствия он увидел там, где долина реки вновь расширялась, кучку убогих домишек вокруг маленькой церковки и заночевал в этом селении.

— Вы все такой же, — сказал отшельник. — Заходите, садитесь вот сюда, на известковую плиту, она чуть помягче гранита.

— Ничего не могу понять, старина, — сказал Бинкли. — Я бы понял, если бы вы отказались от женщины ради десяти лет жизни, но от десяти лет ради женщины? Я знаю, конечно, что вас толкнуло. Это теперь все знают. Эдит Карр. Но она ведь натянула нос четверым или пятерым, кроме вас. Однако только вы единственный забрались в такую дыру. Другие обратились к виски, к Клондайку, к политике, этому similia similibus[34] средству. Сказать по правде, Хемп, Эдит Карр действительно была самой обаятельной женщиной на свете — благородная, гордая, надменная, она играла идеалами и всегда выигрывала. Она была, конечно, самой выдающейся женщиной.

— После того как я ушел от мира, — произнес отшельник, — я о ней ничего не слышал!

Несколькими милями дальше высокая гряда гор перегораживала долину, параллельно которой шла до тех пор. Немного раньше в стороны отходили три боковые долины, образованные горными ручьями, которые впадали в главный поток. Путник свернул в первую из этих долин. Она поднималась довольно отлого, манила уютом и покоем, лесистые склоны окружали ее. Он пошел второй. Она была очень коротка, поднималась вверх неприступной кручей и упиралась в полукруг гигантских, сурово обнаженных бурых скал. Он пошел третьей долиной. Эта была длиннее и шире остальных. Ручей, образовавший ее, падал менее отвесно, местами терялся совсем, уходил под землю. Рабби Габриель добрел до болота, поросшего ивняком. Выше виднелся заброшенный шалаш, – должно быть, последнее жилье в здешней местности.

— Она вышла замуж за меня, — сказал Бинкли.

Отшельник прислонился к деревянной стене своей хижины и зашевелил пальцами ноги.

День был облачный, нежаркий, но душный. Полный старик дышал тяжело, с трудом пробирался без дороги.

— Я знаю, что вы думаете об этом, — сказал Бинкли. — Но что же ей было делать? Ведь в семье было четыре сестры, да еще мать и этот старик Карр, — помните, как он вложил все деньги в эти дирижабли? Можно сказать, все полетело вниз и ничего не взлетело вверх. Я знаю Эдит так же, как и вы, хотя я и женился на ней. У меня тогда был миллион, но с тех пор я увеличил его до пяти-шести. Она ведь не за меня выходила… Ну, одним словом, у нее на руках была вся эта куча, нужно было о них подумать. Она вышла за меня через два месяца после того, как вы закопались в землю. Мне казалось, что я нравился ей тогда!

Позади шалаша долина внезапно расширялась. И тут рос клен, необычный для такой высоты. Дальше еще клены. Целая роща. Стройные старые деревья стояли очень тихо, не было ни ветерка, ни единый листик не шевелился. Сквозь сетку ветвей неясно проступали, широким охватом неумолимо замыкая долину, гигантские белые стены гор, таких высоких, что сквозь сотку ветвей не видно было их вершин. Душной пеленой нависал воздух, роща старых, величавых блекло-зеленых деревьев, казалось, волшебством была перенесена сюда, в горы, из южных краев; почти осязаемо стлалась глубокая, гнетущая тишина, вся недвижимая долина была зачарована, человеку отсюда не было выхода, точно он дошел до края света.

— А теперь? — спросил отшельник.

— Теперь мы друзья больше, чем когда-либо. Она взяла развод два года тому назад. Что же делать, я, конечно, не возражал. Да, да, Хемп, действительно забавное убежище вы себе здесь соорудили. Вы ведь всегда были мастером на выдумки. Кажется, вы-то и были единственным, поразившим сердце Эдит. Да, так, может быть, и было, но банкноты больше значат, мой мальчик, и ваши пещеры и бакенбарды теперь не помогут. Честное слово, Хемп, подумайте сами, разве вы не были непроходимым дураком?

Рабби грузно, с легким стоном утомления опустился на землю под деревом. Он вынул письмо Зюсса, написанное древнееврейскими буквами и выдержанное в тоне оскорбленной невинности. Старик вглядывался в начертания букв, впитывал их в себя. Потом склонил голову к коленям, силясь вызвать перед собой образ человека, который гнался за его душой, человека, к которому он был прикован. Надо помочь ему! Помочь заблудшей душе обрести свет, чтобы собственной, связанной с ней душе легче дышалось.

Отшельник улыбнулся в свою спутанную бороду, — он всегда считал себя настолько выше этого грубого расчетливого Бинкли, что никогда не обижался на его ругательства. А теперь, теперь его занятия, его размышления в одиночестве высоко вознесли его над мелкой суетой мира. Этот небольшой горный кряж был для него почти Олимпом, с вершины которого он, улыбаясь, смотрел, как внизу в долинах суетились люди. Разве эти десять лет самоотречения, размышлений, служения идеалу, глубокого презрения ко всему продажному миру пропали даром? Разве не поднялась к нему из мира самая юная, самая прекрасная, прекраснее, чем Эдит, в семь раз прекраснее самой Рахили, за которую Иаков служил целых семь лет? Вот почему отшельник улыбнулся себе в бороду.

Но в этой долине трудно было углубиться в себя. Ох, как тяжко давит грудь недвижимый воздух! Быть может, Самаил,[57] отец зла, наслал сюда своих могущественных духов, удручить его, отклонить от его задачи? Избави душу мою от меча и живот мой от власти нечестивого!

Когда Бинкли освободил его убежище от своего неприятного присутствия и первая яркая звезда зажглась над соснами, отшельник достал из своего буфета жестянку с порошком, заменяющим дрожжи. Он все еще улыбался себе в бороду.

Зловеще недвижимо, точно мертвецы, стояли непривычные для здешних мест деревья. Повсюду демоны, бесформенные и в мириадах форм, окружают человека и смущают того, кто стремится к вышнему миру. Души умерших обречены во искупление грехов обитать в мире вещей, обречены обитать в звере, растении и камне. В жужжащей пчеле воплощена душа болтуна, во зло употребляющего слово, в полыхающем пламени – душа преступившего против целомудрия, в немом камне – душа злоречивого и клеветника. Рабби Исаак Лурия, мудрейший среди людей, видел души, что отлетели от тел, а также души живых, когда они в субботний вечер возносились к райским кущам.

В дверях послышался слабый шорох. Там стояла Эдит Карр, — за десять лет она стала еще красивее, еще грациознее, еще благороднее.

О, если бы ему дано было увидеть душу того человека! Обратиться к ней, обратить ее, спасти ее. Душа человека, мятущегося на земле в погоне за одними земными благами, по смерти растекается водой. Не зная покоя, волнуется она в воде, распадаясь, дробясь, распыляясь каждое мгновение на тысячи частиц. Знали бы люди, какова эта мука, они бы плакали, не осушая глаз. Человек, беспокойный, мятущийся, одержимый! Думай, думай об этом, человек!

Она никогда не была слишком болтлива. И вот она смотрела на отшельника большими темными вдумчивыми глазами. Пораженный неожиданностью, он стоял так же неподвижно, как и она. Но совершенно инстинктивно он стал медленно вертеть в руках жестянку со своим порошком, пока ее красная этикетка не скрылась в складках одежды у него на груди.

Тяжелее навалился на него гнет, стеснил дыхание, заставил встряхнуться. Отовсюду из листвы тысячи глаз смотрели на него, то были золотисто-карие, проникновенные глаза, то были – и сердце замерло у него – глаза Ноэми. И они взывали, молили настойчиво, жалобно заклинали его: «Спаси!»

— Я остановилась в гостинице, — тихим, но ясным голосом сказала Эдит. — Как только я услышала о вас, я сказала себе, что должна видеть вас. Я хочу просить у вас прощения. Я продала свое счастье за деньги. Правда, мне надо было думать о других, но это не оправдание для меня. Я хотела только увидеть вас и просить у вас прощения. Я слышала, что уже десять лет вы живете здесь, живете воспоминаниями обо мне. Я была слепа, Хэмптон, и не сумела понять, что все деньги мира ничто в сравнении с преданным любящим сердцем. Если бы… Но теперь, конечно, слишком поздно.

«Спаси!» – взывали они все настойчивее, в смертной тоске молили его, не переставая ни на миг. Он провел рукой по лбу, чтобы прогнать видение, откинул голову, взглянул ввысь. Там обрывки облаков застыли, не уплывая, причудливыми очертаниями. И вдруг он увидел, что они образуют буквы, две еврейских буквы, гласящие: «Спаси!» Прочь отвел он лицо и увидел, что ветви дерева, под которым он сидит, образуют те же буквы: «Спаси!» То же и корни: «Спаси!» Тогда вскочил он, тяжело дыша, обливаясь потом, небо пересохло, по спине прошел мороз, все внутренности и грудь сдавило точно обручем. Он пошел назад. Ручейки по горным склонам, извивы потока повторяли те же буквы, вся безмолвная долина была точно одни уста, ее склоны, камни, воды молили, заклинали его, кричали в тоске и страхе: «Спаси!»

В этих словах чувствовался скрытый гордостью любящей женщины вопрос. Но через эту прозрачную маску отшельник ясно увидел, что его леди вернется к нему, — если он только пожелает. Перед ним его золотой венец, — если ему угодно принять его. Награда за десятилетнюю верность здесь, близко, стоит ему только протянуть руку.

И полный старик в тяжелой одежде бегом стал спускаться из долины, едва переводил дух, спотыкался, падал и бежал дальше. Добрался до людского жилья, стремительно свершил обратный путь верхом на мулах, на лошадях, в экипаже. За спиной он ощущал испуганный, молящий взгляд золотисто-карих глаз, и, подгоняя, заклиная, взывая, в мозг впивались буквы: «Спаси!»

И вот в течение целой минуты былое очарование вновь озаряло его. Но потом в нем поднялось чувство обиды за отвергнутую любовь, и он почувствовал отвращение к той, которая теперь ищет его любви. И вдруг, наконец, — странно только, почему «наконец», — его умственному взору явилось бледно-голубое видение, — самая прекрасная из всех сестер Тренхолм — видение явилось и исчезло.



— Слишком поздно, — глухо сказал он, прижимая к груди свою жестянку.

Она медленно прошла двадцать ярдов по тропинке и обернулась. Отшельник начал было открывать свою жестянку, но опять быстро спрятал ее в складках одеяния. Сквозь сумерки он увидел ее большие, сверкавшие печалью глаза. Но он неподвижно стоял на пороге своей лачуги, он даже не вздохнул.

В Гирсау, у Вейсензе, в тихих просторных покоях с пышными занавесами вместе с хозяином сидели герцог, увертливый тайный советник Шютц с крючковатым носом и крикливый майор фон Редер с бесформенными, почти всегда затянутыми в перчатки лапами. Здесь еще витали детские мечты и видения Магдален-Сибиллы, отцу еще представлялось, как она сидит за книгой в мирном свете лампы, с детски сосредоточенным, замкнутым выражением лица. Она представлялась ему прежней: не по-женски смелый очерк смуглых, покрытых пушком щек, ярко-синие глаза, странно контрастирующие с темными волосами. Каким светом и упованием когда-то сияло ему это лицо! И, увы! Как леденяще уныло оно померкло.

В четверг вечером, как только поднялась луна, отшельника обуяла безумная жажда общества.

В покое, еще полном его надежд, его трудов над комментарием к библии, еще полном девичьих грез, теперь бражничал и горланил в пьяной компании разошедшийся герцог.

Снизу, из гостиницы, до его слуха долетали аккорды музыки, они звучали нежнее волшебной музыки эльфов. Ночь превратила Гудзон в необозримое море: огни, что едва мерцали на том берегу, казались ему не огнями бакенов, прозаически отмечающих фарватер, ему казалось, что это звезды, мерцающие за миллионы миль. Река перед гостиницей сверкала веселыми светляками, — но, может быть, это просто моторные лодки, отравляющие воздух запахом масла и газолина. Когда-то и он хорошо знал все это, когда-то и он участвовал в таких празднествах, когда-то и он плавал под красно-белым тентом. Вот уже десять лет, как он отвратил свое ухо от отдаленного эха мирской суеты. Но сегодня он чувствовал в этом какую-то фальшь.

Оркестр в казино играл вальс… Вальс! Что он за дурак, добровольно проплакать десять лет, вычеркнуть их из жизни из-за той, которая отвергла его ради такой призрачной радости, как богатство. Тум-ти-тум-ти-тум-ти, а как танцуется этот вальс? Но разве эти годы были напрасной жертвой, разве они не привели к нему самую яркую звезду, самую изумительную жемчужину мира, самую юную, самую прекрасную из…

Карл-Александр чувствовал себя молодым, свежим, несокрушимо здоровым. Зеленый мундир был широко распахнут, жилет расстегнут, белокурые с проседью волосы не покрыты париком. Гениальная мысль – приехать сюда поохотиться! В Людвигсбурге и Штутгарте дела превосходны, у католического проекта все шансы на успех. А в опере новая актриса, Илонка, которая ему весьма по вкусу: пожалуй, следовало прихватить ее с собой. Впрочем, нет, так лучше. Днем – только ветер в лицо, вечером – вино да добрая, сочная мужская беседа. Никаких баб! Никакой политики! Никакой парламентской сволочи! До чего же молодо себя чувствуешь! Совсем не замечаешь, mille tonnerre! своих пятидесяти лет. Еще можешь смеяться да радоваться клочку леса и удачному выстрелу.

— Но только не в четверг вечером, — настаивала она.

Может быть, сейчас она медленно и грациозно скользит под звуки этого вальса и какой-нибудь блестящий офицер или городской щеголь крепко обнимает ее за талию, а в это время он, прочитавший в ее глазах то, что вознаграждает за все десять потерянных лет, он сидит здесь, словно дикое животное в своей норе. Почему бы ему…

Нейфер суетился, разливая вино. В полумраке, вдали от светового круга лампы, молча примостился чернокожий. Карл-Александр сидел, вытянув ноги, Много пил, гулко хохотал над грубыми сальностями Редера и тонкими остротами Вейсензе, над скабрезными анекдотами господина фон Шютца, которые тот преподносил с достойным видом, сильно гнусавя и пересыпая рассказ французскими словечками. Затем сам принялся рассказывать солдатские истории и приключения своей венецианской поры.

— Черт возьми, — неожиданно произнес он, — я все-таки пойду!

С угрюмым злорадством слушал Вейсензе. Ведь, в сущности, еврей виноват и в том, что ему приходится марать свои чистые покои этой похабщиной и несносным вздором. Ничего не поделаешь, раз хочешь что-то узнать, раз тебя донимает любопытство, так и плати за него. Оно стоит того, оно того стоит!

Он сбросил свою грубую тогу, сбросил все, что напоминало Марка Аврелия, вытащил из дальнего угла пещеры покрытый пылью чемодан и с трудом открыл крышку.

Когда гости, отяжелев от вина, собрались спать, Вейсензе сказал герцогу, что приготовил к завтрашнему дню сюрприз. Он всепокорнейше предлагает выспаться завтра как следует, потом со вкусом отобедать, а потом он поведет его светлость в лес и покажет свой сюрприз.

Свечей было достаточно, и скоро вся пещера озарилась их мерцающим светом. Платье, — оно было сшито десять лет тому назад, — ножницы, бритвы, шляпы, обувь, — все заброшенные наряды и принадлежности туалета были безжалостно извлечены из их покойного уединения и разбросаны в самом чудовищном беспорядке.

– Вейсензе! – захохотал герцог. – Старый лис! Превосходительный председатель! Я тобой доволен. Каждый день умудряешься откопать что-нибудь новенькое. Ты прелат хоть куда. – Он похлопал Вейсензе по плечу и, пошатываясь, отправился в опочивальню.

Ножницы быстро обрезали его бороду и дали возможность затупившейся бритве хоть как-нибудь выполнить свои обязанности. Но постричь волосы было выше его сил, он только расчесал и пригладил их как мог, щеткой. Милосердие запрещает нам описывать страдания и старания того, который так долго был далек от общества и магазинов модных вещей.

На следующий день, пыхтя от изобилия яств, дыша испарениями старых вин из погребов большого знатока Вейсензе, компания тронулась в путь. Сперва проезжей дорогой, затем в сторону – узкой колеей. Тут оставили экипажи, отправились пешеходной тропинкой и очутились перед крепким, очень высоким забором. Деревья мешали взгляду проникнуть дальше.

Наконец, отшельник направился в самый дальний угол пещеры и стал раскапывать мягкую землю длинной железной ложкой.

Итак, они стояли перед забором. Дул теплый ветер. Винные пары еще не совсем улетучились. Мужчины пыхтели, потели, острили. Значит, вот где запрятан сюрприз; а стоящий ли? Пусть бы Вейсензе хоть намекнул слегка. Тот убеждал не жалеть усилий и первым полез через забор. Остальные последовали за ним, кряхтя и отдуваясь. Пошли дальше, раззадоренные, возбужденные, заинтригованные.

Из выкопанной ямки он вытащил небольшую жестянку, а из жестянки три тысячи долларов в казначейских билетах, плотно скатанных в трубочку и завернутых в промасленный шелк. Одно это может вполне убедить вас, что он был самый настоящий отшельник.

Добрались до цветочных клумб, до белого кубика дома. Стояли, смотрели. Смутные представления вспыхивали в мозгу Карла-Александра: Венеция, Белград. В растерянности глазели все на эту странную белую штуку посреди швабского леса.

Но взгляните только, как он спешит, покидая свои горы! На нем длинный, доходящий до икр, помятый черный сюртук, узкие белые брюки, давно уже не видевшие портновского утюга, розовая сорочка, белый стоячий воротник, яркий синий галстук бабочкой и высокие, застегнутые на все пуговицы гетры. Но только подумайте, леди и джентльмены: прошло десять лет! Из-под соломенной шляпы выбивались длинные волосы. При всей вашей проницательности вы ни за что бы не догадались, кто он. Вы могли бы, пожалуй, подумать, что это актер, играющий Гамлета или еще какую-нибудь роль, но никогда вы не могли бы положа руку на сердце сказать: «Вот идет отшельник, десять лет проживший в пещере из-за отвергнутой любви, он покинул свою пещеру только ради другой женщины!»

– Дом принадлежит магу, – сказал Вейсензе, – дядюшке господина финанцдиректора.

Павильон для танцев тянулся над самой водой. Яркие фонари и холодные электрические шары бросали мягкий волшебный свет. Тут и там порхали леди и джентльмены. Слева от пыльной дороги, по которой спустился отшельник, находилась гостиница, рядом с ней — ресторан. Там тоже что-то происходило. Окна были ярко освещены, слышались звуки музыки, но эта музыка совершенно не походила на вальсы и тустепы, звучащие из казино.

Озадаченные, тупо недоумевающие лица. У герцога поднялась легкая тошнота от вина, он почувствовал себя вдруг отяжелевшим, хромая нога давала себя знать после скверной, кочковатой лесной тропинки. С неосознанным смятением глядел он на дом, ему смутно почудилось, будто оттуда на него смотрят окаменевшие, блекло-серые глаза.

В больших железных воротах с громадными гранитными столбами и чугунными кронштейнами показался негр.

– Магу? Вот как? – сказал он хриплым, сдавленным голосом. – Верно! Сюрприз хоть куда.

— Что сегодня здесь происходит? — спросил отшельник.

– Это еще не все, – усмехнулся Вейсензе, растягивая тонкий, чувственный рот. – Не угодно ли вашей светлости подойти поближе?

— Сегодня четверг, сэр, — ответил слуга, — и в казино очередной танцевальный вечер. В ресторане сейчас идет обед.

Карл-Александр встряхнулся, откашлялся.

Отшельник взглянул на стоящую на холме гостиницу, оттуда внезапно донесся торжественный аккорд чудесной гармонической музыки.

– Кстати, старый колдун кой-чего не договорил мне, – загромыхал он. – Вспугнем-ка филина в его гнезде!

— А там, — спросил он, — почему там играют Мендельсона, что там происходит?

Еще ближе подошли кавалеры, постучали и, так как никто не отозвался, ввалились в дом. Старый, дряхлый слуга вышел им навстречу: чего им надобно?

— Там, — ответил негр, — происходит свадьба. Мистер Бинкли, очень богатый джентльмен, женится на мисс Тренхолм, сэр, — на молодой леди, самой красивой из всех живущих здесь, сэр.

– Твоего хозяина.

– Он в отъезде. И все равно он никого не принимает, – хмуро добавил старик. Тогда они только осмотрят дом, заметил Вейсензе. Что это им взбрело на ум, сварливо заворчал слуга. Пускай убираются. Тут посторонним делать нечего.

– Заткни глотку! – рявкнул несдержанный майор Редер.

Но старик твердил упрямо и сердито:

– Тут посторонним делать нечего. Тут никто не может распоряжаться, кроме моего господина.

– И герцога Вюртембергского, – сказал Кард-Александр. И все проследовали мимо огорошенного слуги в дом. Пугливо и насмешливо оглядели фолианты, рисунки каббалистического древа, небесного человека, невиданные письмена. Обменялись ироническими замечаниями насчет всей этой ахинеи. Но таинственность комнаты сдерживала привычную шумливость, они невольно робели и говорили приглушенными голосами.

– Черт побери! – заорал вдруг Карл-Александр, пытаясь спугнуть смущение. – Ведь мы же не в церкви. Подай вина, Нейфер! Раз старого чародея нет дома, мы попробуем чарами доброго вина привлечь в свою компанию его духов.

– А не лучше ли будет сперва осмотреть другие комнаты? – предложил Вейсензе. – Может быть, набредем еще на что-нибудь. – И он принюхивался тонким длинным носом и шарил по углам умным беспокойным взглядом.

Пока Нейфер откупоривал вино, они осмотрели остальные несколько комнат маленького домика. Перед одной из дверей стояла Янтье, толстая болтливая служанка, она старалась удержать посетителей. Но они оттолкнули ее и втиснулись в комнату. Там в дальнем углу сидела девушка в восточном уборе. Ее огромные глаза выражали испуг, возмущение, протест. И посетители отпрянули перед прелестью матово-белого лица, иссиня-черных волос, красноречивых, проникновенных глаз.

– Ну тебя к дьяволу, – вполголоса выругался герцог. – Вот что припас себе мой еврей! Вот что он прячет от меня, шельмец! Один желает лакомиться таким деликатесом.

Между девушкой и посетителями по-прежнему было несколько шагов расстояния. Все затихли. Ноэми вскочила и стала позади кресла, забившись в самый угол. Мужчины, ошеломленные необычайностью этого явления, застыли подле дверей.

Молчание прервал учтивый, мягкий голос председателя консистории:

– Барышня – дочка господина финанцдиректора. – И в ответ на изумление разинувших рты кавалеров любезно усмехнулся: – Да, это и был мой сюрприз.

– Черт подери! Черт подери! – раскатисто повторил несколько раз кряду майор Редер; других слов он не находил. Но герцог, оправившись от удивления, загорелся энтузиазмом и, пожирая ее большими голубыми глазами, рассыпался в восторженно-галантных новомодных комплиментах:

– Чудо что за девочка! Головка будто вырезана из эбенового дерева и слоновой кости. Точно легенда полуденных стран.

Тайный советник Шютц находчиво подхватил:

– Финанцдиректор – несомненный гений; но порождение его чресел еще совершеннее всех плодов его ума.

Вейсензе молчал. А мог бы он, тонкий знаток, живописать красоту девушки на потребу герцогу куда ярче, чем сам Карл-Александр вкупе с холодным Шютцем и грубым Редером, который не успел подобрать иных похвал, кроме похожего на икоту: черт подери! черт подери! Но Вейсензе безмолвствовал. Он лишь глядел на девушку, оглядывал ее с головы до ног, и улыбка на его чувственных губах расплывалась все шире. Н-да, почтеннейший господин тайный советник по финансовым делам, это в самом деле сокровище, которое стоит беречь как зеницу ока. Восьмое чудо света! Иудейская Венера! Глаза прямо из Ветхого завета. И на вид такая, что на нее приятно не только смотреть. Магдален-Сибилле являлись апостолы и вели с ней беседы. А к этой, пожалуй, являются пророки. Вы были хитрее меня, господин финанцдиректор, и все-таки оказались недостаточно хитры. Вам следовало припрятать ее подальше и ненадежнее. Voila! А теперь посмотрим, какую курьезную мину состроите вы.

Тем временем остальные продолжали восхвалять красоту девушки. Даже господин фон Редер обрел красноречие и сказал:

– Кто бы подумал, что у старого лиса такой детеныш?

А Ноэми, натянутая как струна от ужаса и возмущения, по-прежнему стояла в углу и смотрела на мужчин.

– Как же ваше имя, мадемуазель? – спросил герцог. И, не получив ответа:

– Суламифь? Саломея? Прикажете положить чью-нибудь голову к вашим ногам?

Но Ноэми молчала, извиваясь от острого до боли ужаса и отвращения.

– Застенчивость она унаследовала не от отца, – изрек господин фон Шютц.

А майор фон Редер грубо и нетерпеливо рявкнул на нее:

– Отвечай, жидовское отродье, когда тебя спрашивает твой государь.

– Заткни глотку, Редер! – приказал Карл-Александр. И ласково, как с ребенком, заговорил с прижавшейся в угол, запуганной девушкой: – Я ничего тебе не сделаю, я тебя не съем. Ах ты пугливая газель! Мимоза! Что ж ты так жеманишься?

Янтье, служанка, тем временем пробралась к девушке; толстая, добродушная, стояла она рядом с ней в отчаянном страхе и растерянности.

– Я ведь в самом деле твой повелитель, – продолжал, теряя терпение, Карл-Александр, – твой и твоего отца благорасположенный герцог и государь. Скажи же наконец, как тебя зовут?

– Барышню зовут Ноэми, – отвечала вместо нее служанка.

– Добились-таки, – удовлетворенно проворчал Редер. – Ноэми – потешное имя! – и фыркнул при этом.

Но герцог потребовал:

– Подойди сюда, Ноэми! Поцелуй руку своему государю!

Служанка принялась нежно убеждать девушку, слегка подталкивая ее вперед. Медленно, опустив глаза в землю, шла она, словно ее тащили силой, и жадным взглядом в радостном возбуждении следил за ней Вейсензе.

Потом все отправились в кабинет выпить. Требовали, чтобы девушка чокалась с ними. На стенах цвело каббалистическое древо, переплетались массивные буквы и непонятные фигуры, застыл в созерцании небесный человек. Девочка пригубила. Но дольше удержать ее не удалось. Она убежала, заперлась у себя в комнате, трепеща, дрожа всем телом, холодея от страха.

А в кабинете, за выпивкой, господин фон Шютц, указывая на магические знаки, отметил:

– Раньше здесь пахло хедером и кладбищем. Теперь здесь пахнет Парижем, парфюмерией и «Mercure galant», а весь мистический дух выветрился. Удивительное дело: стоит появиться такому свеженькому созданию – и от чар самого премудрого мага не останется ни следа.

Затем компания тронулась в обратный путь. Редер и Шютц впереди, дальше герцог и Вейсензе, за ними Нейфер. Грузный герцог доверчиво опирался на тонкого, стройного Вейсензе.

– Это ты ловко подстроил, – одобрил он, – тут мы еще немало повеселимся. Что за хитрец и тихоня мой еврей! Ну, мы его так допечем, что он у нас будет краснеть и бледнеть.

Но не таковы были намерения Вейсензе. Уйти сейчас, а потом немножко подтрунить над евреем, только и всего? Не для того он старался. Еврей хитер, еврей знает, что за сокровище его дитя. Он отошлет ее за пределы страны, куда-нибудь подальше, и уж во всяком случае не привезет ко двору, как сделал он, Вейсензе. У еврея перед глазами назидательный пример, а если бы у него и явилось такое поползновение, старик маг удержал бы его. И если герцог сейчас уйдет, второй раз его в Гирсау не заманишь. И снедающее Вейсензе великое любопытство навсегда останется неудовлетворенным.

Председатель церковного совета представил себе девочку, как она забилась в угол, какой ужас и отвращение выражали ее большие глаза на матово-белом лице, и ласковое, нежное чувство поднялось в нем. Но это чувство распылилось в пожирающем его страстном любопытстве, которое, захватывая дух, поднялось откуда-то из самых недр и заполонило его всего.

Он замедлил шаг, посоветовал герцогу не утомляться, предложил сделать небольшой привал. У Нейфера оставалось еще вино, Вейсензе услужливо подливал герцогу. Тот пил. Вейсензе упорно переводил разговор на девушку; всегдашним своим учтивым вкрадчивым голосом он, как тонкий знаток, полунамеками восхвалял ее прелести, юные и все же созревшие для любви. В цвете лет еврейки прекрасны, никакие другие женщины не сравнятся с ними, это холодный пламень, подобный южному вину. Но их цвет недолговечен, они увядают и становятся отвратительны. Поэтому надо их брать такими робкими и страстными, как эта; кто первым отведает этого пенистого напитка, получит редкостное наслаждение, о котором не забудет до конца дней.

Так каплю за каплей вливал он в герцога свою тонкую отраву. Карл-Александр пил и чувствовал, как волнуется, бурлит и замирает в нем кровь. Вечерело, южный ветер обдувал его теплыми порывами, между деревьев клубился образ девушки, ее нежное, стыдливое тело; он тихо сопел.

– Такими, наверно, были те женщины, – грезил вслух Вейсензе, своими грезами разжигая герцога, – те женщины, которых держал у себя царь Соломон. Тысячу женщин держал он у себя. Вот каковы были цари из Ветхого завета. Из завета господина финанцдиректора. – И он засмеялся коротким тихим смехом.

Карл-Александр внезапно поднялся, отряхнул с мундира сучья и палую листву, хриплым голосом сказал Вейсензе, что хочет один немного погулять по лесу; пусть Вейсензе извинится за него перед остальными спутниками; им нечего дожидаться его, пусть едут домой, а ему пришлют экипаж; Нейфера он оставляет при себе. Председатель церковного совета поклонился и пошел прочь. Лишь очутившись один, он перевел дух, распростер руки, искривил в гримасу свое подвижное лицо, издавая странные мурлыкающие, кудахтающие звуки.

Между тем Карл-Александр в сопровождении камердинера шел назад по вечереющему лесу так скоро, как только позволяла хромая нога. Когда он приблизился к дому с цветочными клумбами, сумерки совсем сгустились, темными клочьями неслись быстрые облака, луны не было, резкие порывы теплого ветра захватывали дух. Славное приключение! Молодым чувствуешь себя, совсем молодым! Перелезаешь через заборы, крадешься ночью по лесу. Эх, до чего славно, куда лучше, чем спорить с вшивой парламентской сволочью о каких-то там параграфах. Будь на лице маска, прямо можно подумать, что вернулась молодая венецианская пора.

Что это – не собака ли залаяла? А может быть, старик начертал магические круги и заколдовал порог, чтобы всякий, кто ступит на него, застыл на месте?

Он оставил Нейфера позади, а сам, крадучись и приглядываясь, обошел вокруг дома. Он без труда запомнил его несложный план. Вон комната девушки, там темно. Свет горел в комнате с каббалистическими фигурами. Значит, она там? По шпалернику нетрудно взобраться наверх. А ну-ка, надо попробовать.

Кряхтя, полез он в окно. Да, она сидит там, опустив руки, притихнув, а глаза большие, испуганные, растерянные.

– Пст! – окликнул он ее вполголоса, лукаво ухмыляясь и подмигивая.

Она вздрогнула, увидела красное, одутловатое лицо, голубые, жадно выпученные глаза. Судорожно откинулась она назад и в ужасе уставилась на сопящего человека. Он засмеялся.

– Я тебя напугал? Глупенькая! Не бойся! – Он прыгнул в комнату и, весь потный, пыхтя, надвинулся на нее. – Что, ловко твой государь лазит в окна?

Она едва успела отбежать в дальний угол и вся сжалась, беззвучно бормоча несвязные молитвы. Он бросился за ней следом, ласково уговаривая ее, точно малолетнего ребенка; но от его зловещей вкрадчивости ей стало еще страшнее. Губы у нее побелели, глаза, точно оледеневшие озера, глядели на него; и вдруг он нетерпеливо, грубо рванул ее к себе, осыпал поцелуями похолодевшее лицо, нащупал груди. Но она выскользнула у него из-под рук, слабым, беззвучным, детским голоском стала звать дядю, вырвалась, бросилась к двери и помчалась вверх по лестнице. Лестница вела на крышу.

Очутившись наверху, она жадно, судорожно вдохнула ночной воздух. Теплый влажный ветер принял ее в объятия, помчал вперед. Она прислушалась – позади все было тихо. Она распростерла руки, почувствовала себя свободной, дядя помог ей, а влажный благодатный ветер развеял смрадное дыхание зверя. Легкими шагами, точно порхая, приблизилась она к краю пологой крыши. Что это – голоса из лесу? Глубокий, бархатный, ласкающий голос отца и скрипучий, сердитый и все же – ах, такой отрадный голос дяди. И она улыбнулась во тьму ночи.

Тут по лестнице раздался топот, сопение, приглушенные проклятия. Это он, зверь. Но теперь у нее не было страха. Оттуда, из лесу неслась колесница, запряженная воздушными конями, вот она остановилась у края крыши. Улыбаясь, скользящими шагами взошла в нее Ноэми.

Карл-Александр, добравшись до верху, не увидел ничего. А ведь она помчалась по лестнице вверх, и другого хода отсюда нет. Вот дьявольщина! Уж не обернулась ли она вон той ночной птицей, набравшись у старика колдовской премудрости? И не она ли это плывет обрывком черного облака и смеется над ним? Окаянная девчонка! Он стоял разочарованный и злой, резкий порыв ветра откинул полы его мундира и слипшиеся от пота волосы. Старый осел, вот он кто! Внизу надо было ему завладеть этим жидовским отродьем, этой кривлякой, швырнуть ее прямо на стол, невзирая ни на какие ужимки и увертки. На то он и монарх. А теперь к черту пошла вся ночь, и правы будут гирсауские приятели, если поднимут его на смех.

Сердито поплелся он вниз. Нога у него болела, и устал он, как пес. С трудом, осторожно, выбрался он через окно из дома. И тут услышал испуганный, трусливый, хриплый шепот камердинера.

– Она лежит в цветах! – Он подумал, что она там спряталась, и засмеялся.

– Ах плутовка!

Спотыкаясь, поспешил он сквозь неверную ночную полумглу в том направлении, куда указывал Нейфер.

Да, она лежала там среди цветов. Цветы раскачивались под ветром, взмахивали сотнями рук, она же лежала совсем неподвижно.

– Как ты сюда улизнула, плутовка? – игриво окликнул он ее. Не слыша ответа, он бережно взял ее руку, откинул ей голову, торопливо, испуганно ощупал ее. Понял, что она мертва, и совсем растерялся.

Клочья облаков мчались по небу. Почти не давая света, кривился медно-красный рог молодого месяца. Оробевший слуга держался в сторонке. А герцог Вюртембергский стоял, коленопреклоненный, перед трупом молодой еврейки, среди цветов, в глухой, беспомощной тоске, жалкий человечек, в ночи, на ветру.