Джоди Пиколт
Рассказчица
© Е. Л. Бутенко, перевод, 2022
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2022
Издательство АЗБУКА®
* * *
Моей матери, Джейн Пиколт, потому что ты научила меня: нет ничего важнее семьи. И потому, что спустя двадцать лет снова наступила твоя очередь
Отец доверительно обсуждал со мной свою кончину.
– Ания, – говорил он, – чтоб на моих похоронах никакого виски. Пусть будет самое лучшее вино из ежевики. И ни капли слез, запомни. Только танцы. А когда меня опустят в землю, хочу, чтобы зазвучали фанфары и полетели белые бабочки.
Личность – вот какой был у меня отец. Деревенский пекарь, он каждый день в придачу к хлебам, которые выпекал для жителей деревни, пек булочку для меня – особенную и самую вкусную, свернутую в кольцо и похожую на корону принцессы, в тесто отец добавлял сладкую корицу, шоколад и один секретный ингредиент – свою любовь ко мне (так говорил он сам), и ничего вкуснее я в жизни не ела.
Мы жили на окраине деревни, такой маленькой, что все знали друг друга по именам. Наш дом с соломенной крышей был сложен из речных камней; печь, в которой отец пек хлеб, прогревала его целиком. Я частенько сидела за кухонным столом и лущила горох, который выращивала сама в маленьком садике позади дома, а отец открывал заслонку кирпичной печи, засовывал внутрь пекарскую лопату и вынимал круглые румяные караваи. Свет мерцающих углей подсвечивал мышцы его рук и спины, рельефно выделявшиеся под пропитанной потом рубахой.
– Я не хочу, чтобы меня хоронили летом, Ания, – говорил он. – Постарайся, чтобы я умер в прохладный день, когда дует свежий ветерок. Пока птицы не улетели на юг, пусть споют для меня.
Я притворялась, что беру на заметку его просьбы. Меня не пугали такие мрачные разговоры; отец казался мне слишком здоровым и сильным, чтобы я могла поверить, будто эти его просьбы когда-нибудь придется выполнять. Некоторые жители деревни находили наши отношения с отцом странными – как можно шутить о таких вещах? – но мать моя умерла, когда я была маленькой, и у нас никого больше не было: у меня – он, а у него – я.
Проблемы начались в тот день, когда мне исполнилось восемнадцать. В последнее время фермеры не раз жаловались на неприятные происшествия: они шли покормить свою птицу и обнаруживали в курятниках только окровавленные перья, будто разметанные взрывом, или находили в коровниках телят, едва ли не вывернутых наизнанку, а вокруг останков уже жужжали мухи.
– Лиса, – рассуждал сборщик налогов Барух Бейлер; он жил в роскошном доме в конце главной деревенской площади, который напоминал украшение на груди королевской особы. – Или лесной кот. Платите, что полагается, и взамен вам обеспечат защиту.
Однажды Бейлер пришел к нам, когда мы были к этому не готовы – я имею в виду, не забаррикадировали дверь и не затушили огонь, чтобы все выглядело так, будто нас нет дома. Отец месил тесто и лепил хлебы в форме сердечек, как всегда делал в мой день рождения, чтобы жители деревни знали: сегодня особенный день. Барух Бейлер вошел в кухню, поднял свою палку с золотым набалдашником и ударил ею по рабочему столу. Мука облаком взвилась в воздух, а когда осела, я посмотрела на кусок теста в руках отца, на это разбитое сердце.
– Прошу вас, – сказал отец, который никогда ни о чем не просил. – Я помню о своем обещании. Но дела идут неважно. Если бы вы дали мне еще немного времени…
– Ты просрочил платеж, Эмиль, – прорычал Бейлер. – Я беру в залог эту крысиную нору. – Он нагнулся вперед, и впервые в жизни я усомнилась в непобедимости отца. – Поскольку я щедрый человек, великодушный человек, то даю тебе срок до конца недели. Но если ты не найдешь денег, ну, я могу сказать, что́ тогда будет. – Он поднял палку и скользящим движением провел по ней рукой, как по клинку. – Тут в последнее время было столько… неприятностей.
– Вот почему у нас так мало покупателей, – тоненьким голоском пропищала я. – Люди не ходят на рынок, потому что боятся зверя.
Барух Бейлер повернулся, будто только сейчас заметил мое присутствие. Он окинул меня пристальным взглядом – от заплетенных в косу темных волос до кожаных башмаков, дырки на которых были залатаны кусками прочной ткани. Меня пробрала дрожь, но не такая, как от взгляда Дамиана, начальника стражи, когда я шла по деревенской площади, а он смотрел на меня, будто кот на сливки. Нет, взгляд Баруха был более торгашеским, словно он пытался оценить, сколько я могу стоить.
Бейлер протянул руку поверх моего плеча к стойке с полками из металлической сетки, где остывали недавно испеченные хлебы, взял один, в форме сердца, и сунул себе под мышку.
– Обеспечение кредита, – заявил он и вышел из дома, оставив дверь нараспашку просто потому, что мог себе это позволить.
Отец проводил его взглядом и пожал плечами. Взял в руки следующий кусок теста и начал формовать его.
– Не обращай внимания. Мелкая сошка, а изображает из себя невесть что. Когда-нибудь я спляшу джигу на его могиле. – Потом он повернулся ко мне, улыбка смягчила его лицо. – Кстати, Ания, чуть не забыл: я хочу, чтобы на моих похоронах была процессия. Сперва дети, пусть разбрасывают лепестки роз. Потом самые красивые женщины с зонтиками от солнца, разрисованными так, что похожи на цветы из оранжереи. Потом – мой катафалк, который тянут четыре – нет, пять снежно-белых лошадей. А замыкает процессию Барух Бейлер, который подбирает с дороги навоз. – Отец откинул назад голову и расхохотался. – Если, конечно, он не умрет первым. Лучше раньше, чем позже.
Отец делился со мной подробностями своего ухода… но в конце концов я опоздала.
Часть первая
Невозможно поверить в существование в мире того, что перестало считать человека человеком.
Симон Визенталь. Подсолнух
Сейдж
Каждый второй четверг месяца миссис Домбровски приносит на встречу нашей психотерапевтической группы своего покойного мужа.
Сейчас только что перевалило за 3 часа дня, и большинство из нас наливают себе дрянной кофе в бумажные стаканчики. Я принесла блюдо с выпечкой – на прошлой неделе Стюарт сказал, что приходит на занятия в «Руку помощи» не для того, чтобы проконсультироваться по поводу своей неизбывной скорби, а ради моих кексов с пеканом, – и вот в тот момент, когда я ставлю их на стол, миссис Домбровски робко кивает на урну, которую держит в руках.
– Это, – говорит она мне, – это Херб. Херби, познакомься с Сейдж. Я тебе о ней рассказывала, она – пекарь.
Я обмираю и, как обычно, наклоняю голову, чтобы волосы прикрыли левую часть лица. Уверена, существуют особые правила для знакомства с кремированным супругом, но я что-то не могу их вспомнить. Наверное, нужно сказать «привет»? Пожать его ручку?
– Вау! – наконец произношу я, потому как в нашей группе особых правил немного, но те, что есть, очень твердые: слушай внимательно, не осуждай и не определяй границ чужого горя. Мне эти правила известны лучше всех. Как-никак я хожу сюда уже почти три года.
– Что ты принесла? – спрашивает миссис Домбровски, и я понимаю, почему она взяла с собой урну с прахом мужа.
На прошлой встрече наша ведущая – Мардж – предложила поделиться воспоминанием о какой-нибудь своей утрате. Я вижу, что Шейла прижимает к груди пару розовых вязаных пинеток так крепко, что у нее побелели костяшки пальцев. Этель держит в руке пульт от телевизора. Стюарт – опять – притащил бронзовую посмертную маску своей первой жены. Она уже несколько раз появлялась в нашей группе, и это самая жуткая вещь, какую я видела, – до сего дня, когда миссис Домбровски взяла с собой Херба.
Прежде чем я успеваю, заикаясь, что-нибудь ответить, Мардж призывает нашу маленькую группу собраться. Мы расставляем складные стулья в кружок, достаточно близко один к другому, чтобы иметь возможность похлопать соседа по плечу или протянуть руку в знак поддержки. В центре стоит коробка с бумажными салфетками, которые Мардж приносит на каждую встречу, так, на всякий случай.
Часто Мардж начинает с глобального вопроса: «Где вы были 11 сентября 2001 года?» Тогда люди принимаются обсуждать общую трагедию, и после этого им становится легче говорить о своей личной. Несмотря на это, всегда находятся те, кто молчит. Иногда проходят месяцы, прежде чем я узнаю, как звучит голос нового участника группы.
Правда, сегодня Мардж сразу спрашивает о памятных вещах, которые мы принесли. Этель поднимает руку.
– Это принадлежало Бернарду, – говорит она, поглаживая пульт большим пальцем. – Я не хотела, чтобы так было. Бог знает, я пыталась забрать у него эту штуку тысячу раз. У меня теперь даже нет телевизора, к которому она подходит. Но я никак не могу ее выбросить.
Муж Этель еще жив, но у него болезнь Альцгеймера, и он не узнает свою жену. Люди страдают от всевозможных утрат – крупных и совсем незначительных. Вы можете потерять ключи, очки, девственность. Вы можете потерять голову, остаться без сердца, утратить разум. Вы можете покинуть свой дом и отправиться в дом престарелых, или ваш ребенок переедет за океан, или ваш супруг растворится в деменции. Утрата – это не только смерть, и горе – это тайный трансформатор эмоций.
– Мой муж забирает пульт себе, – говорит Шейла. – Говорит, мол, это потому, что все остальное уже прибрали к рукам женщины.
– На самом деле это инстинкт, – встревает Стюарт. – В мозгу мужчин область, отвечающая за контроль над территорией, больше, чем у женщин. Я слышал это в одной передаче Джона Теша.
– Значит, это истина в последней инстанции? – Джослин выкатывает глаза.
Как и мне, ей немного за двадцать. В отличие от меня, у нее не хватает терпения на людей, которым за сорок.
– Спасибо, Этель, что вы поделились с нами своим воспоминанием, – быстро вмешивается Мардж. – Сейдж, что вы принесли сегодня?
Все оборачиваются ко мне, и я чувствую, как кровь приливает к щекам. Хотя я знаю всех в группе и мы сформировали круг доверия, мне все равно трудно раскрываться и пускать их в свою душу. Кожа на моем шраме, расползшемся морской звездой по левому веку и щеке, натягивается сильнее обычного.
Я стряхиваю на глаза длинную челку и вытаскиваю из-под топа висящее на цепочке обручальное кольцо матери, которое всегда на мне.
Разумеется, я понимаю, почему через три года после смерти мамы я словно получаю скользящий удар мечом по ребрам каждый раз, как подумаю о ней. По той же причине из своей группы скорбящих я единственная до сих пор здесь. Большинство людей приходят сюда за помощью, я – ради наказания.
Джослин поднимает руку:
– У меня серьезная проблема с этим. – (Я краснею еще сильнее. Неужели это она обо мне? Но затем понимаю, что Джослин косится на урну, лежащую на коленях у миссис Домбровски.) – Это отвратительно! – восклицает Джослин. – Нам не предлагали приносить с собой что-то мертвое. Мы должны были принести память.
– Он не что-то, он кто-то, – вступается за мужа миссис Домбровски.
– Мне бы не хотелось, чтобы меня кремировали, – задумчиво произносит Стюарт. – Мне иногда снятся кошмары, где я гибну в огне.
– Экстренная новость: вы уже мертвы, когда вас бросают в огонь, – язвит Джослин, и миссис Домбровски разражается слезами.
И я передаю ей коробку с салфетками. Пока Мардж – по-доброму, но твердо – напоминает Джослин о принятых в группе правилах, я иду в уборную в конце коридора.
Я выросла в убеждении, что утраты ведут к позитивным результатам. По словам мамы, именно так она встретила любовь всей своей жизни: однажды оставила в ресторане кошелек, его нашел повар, готовивший соусы, и отыскал хозяйку. Когда он позвонил ей, ее не было дома и трубку взяла соседка по комнате. А когда моя мама перезвонила по оставленному номеру, то ей ответила какая-то женщина и позвала к телефону моего будущего отца. Они встретились, чтобы он вернул маме кошелек, и она поняла, что в нем есть все, о чем только можно мечтать, но… ей также было известно, что он жил с какой-то женщиной.
Которая оказалась… его сестрой!
Отец умер от сердечного приступа, когда мне было девятнадцать, и смириться с утратой матери через три года после ухода отца я могла, только сказав себе: она теперь снова с ним.
В туалете я убираю волосы с лица.
Шрам серебрится, рюшем вьется по щеке и по лбу, похожий на стянутую шнурком горловину шелкового мешочка. За исключением того, что одно веко у меня слегка опущено – кожа слишком сильно натянута, – вы, вероятно, с первого взгляда ничего и не заметите, по крайней мере, так говорит моя подруга Мэри. Но люди замечают. Они просто слишком вежливы, а потому ничего не говорят, если им больше четырех лет и они уже успели утратить брутальную честность, которая раньше позволяла им тыкать в меня пальцем и спрашивать маму: что у этой тети с лицом?
Хотя рана моя зажила, я все еще вижу ее такой, какой она была сразу после аварии, – кровавой зубчатой молнией, нарушившей симметрию моего лица. В этом, полагаю, я похожа на девушку с расстройством пищевого поведения: она весит сорок пять килограммов, но видит толстуху, глядящую на нее из зеркала. На самом деле для меня это даже не шрам. Это карта того места, где моя жизнь пошла наперекосяк.
Выходя из уборной, я едва не сбиваю с ног какого-то старика. Я достаточно высокого роста, чтобы сквозь ураганные завихрения седых волос видеть его розовый скальп.
– Опять я опоздал, – говорит он по-английски с акцентом. – Потерялся.
Полагаю, все мы такие. Затем и приходим сюда: чтобы не потерять связь с утраченным.
Этот мужчина – новичок в группе скорби; он ходит к нам всего две недели и еще не произнес ни слова во время сессий. И все же я с первого взгляда узнала его, только не могла понять, откуда он мне знаком.
Теперь я вспоминаю. Пекарня. Он часто приходит туда с собакой, маленькой таксой, и заказывает свежую булочку с маслом и черный кофе. Целыми часами он пишет что-то в черном блокноте, а собака дремлет у его ног.
Когда мы заходим в комнату, Джослин рассказывает о своей памятной вещи и демонстрирует что-то вроде изгрызенной бедренной кости.
– Это игрушка Лолы, – говорит она, мягко поворачивая обглоданную кость в руках. – Я нашла ее под диваном, после того как мы усыпили Лолу.
– Зачем вообще вы здесь?! – взрывается Стюарт. – Это была всего лишь чертова собака!
Джослин прищуривается:
– По крайней мере, я не отлила ее в бронзе.
Они начинают спорить, когда мы со стариком устраиваемся в кругу. Мардж использует это как отвлекающий маневр.
– Мистер Вебер, – говорит она, – добро пожаловать! Джослин только что рассказала нам, как много значила для нее собака. У вас когда-нибудь был любимый домашний питомец?
Я думаю о таксе, которую старик приводит с собой в пекарню. Он делится с ней булочкой, поровну.
Однако мистер Вебер молчит. Он склоняет голову, как будто его придавили к стулу. Мне знакома эта поза, это желание скрыться с глаз.
– Можно любить домашнее животное больше, чем некоторых людей, – вдруг говорю я, что меня саму удивляет. Все оборачиваются, потому что в отличие от них я почти никогда не привлекаю к себе внимания, вызываясь что-нибудь сказать. – Не важно, что́ оставляет дыру у вас в душе. Важно, что она там есть.
Старик медленно поднимает глаза. Сквозь завесу челки я ощущаю жар его взгляда.
– Мистер Вебер, – говорит Мардж, все замечая, – может быть, вы принесли какую-нибудь памятную вещь, чтобы поделиться с нами сегодня?
Он качает головой, его голубые глаза ничего не выражают.
Мардж позволяет его молчанию длиться и длиться; оно как приношение на алтаре. Мне понятно поведение старика, потому что некоторые люди приходят сюда поговорить, тогда как другие – лишь послушать. Отсутствие звуков пульсирует в воздухе, как биение сердца. Оно оглушает.
В этом парадокс утраты: как может то, что ушло, так сильно отягощать нас?
На исходе часа Мардж благодарит нас за участие, мы складываем стулья, выбрасываем в мусорную корзину бумажные тарелки и салфетки. Я упаковываю оставшиеся маффины и отдаю их Стюарту. Отнести их обратно в пекарню – все равно что притащить ведро воды к Ниагарскому водопаду. Потом выхожу на улицу, чтобы вернуться на работу.
Если бы вы прожили в Нью-Гэмпшире всю жизнь, как я, то ощущали бы по запаху изменения погоды. Стоит удушающая жара, но на небе невидимыми чернилами написано, что будет гроза.
– Простите.
Я оборачиваюсь на звук голоса мистера Вебера. Он стоит спиной к епископальной церкви, где мы собираемся. Хотя на улице не меньше тридцати пяти градусов, на старике рубашка с длинным рукавом, застегнутая под самое горло, и узкий галстук.
– Хорошо, что вы вступились за ту девушку.
Он говорит со странным акцентом.
Я отвожу глаза:
– Спасибо.
– Вы Сейдж?
[1]
Ну, это вопрос не меньше, чем на шестьдесят четыре тысячи долларов
[2]. Да, меня так зовут, но значение этого имени – якобы я такая мудрая – никогда ко мне не относилось. В моей жизни было слишком много моментов, когда я едва не слетала с рельсов, поддаваясь эмоциям и не слушая голоса разума.
– Да, – отвечаю я.
Неловкая тишина разбухает между нами, как тесто на дрожжах.
– Эта группа. Вы давно сюда ходите.
Я не знаю, стоит ли мне защищаться?
– Да.
– Значит, по-вашему, это полезно?
Если бы это шло на пользу, я бы уже перестала сюда ходить.
– Они все очень милые люди, правда. Каждый временами думает, что его горе горше, чем у других.
– Вы мало говорите, – задумчиво произносит мистер Вебер. – Но когда начинаете… вы поэт.
– Я пекарь, – качаю я головой.
– Разве нельзя быть тем и другим одновременно? – спрашивает он и медленно уходит.
Я вбегаю в пекарню, красная, запыхавшаяся, и вижу своего босса, свешивающегося с потолка.
– Прости за опоздание, – говорю я. – В храме было полно народа, и какой-то болван на «эскаладе» занял мое место.
Мэри устроила себе строительные леса в стиле Микеланджело, чтобы красить потолок пекарни, лежа на спине.
– Этот болван наверняка епископ, – отвечает она. – Он остановился тут по пути в горы. Сказал, что твой оливковый хлеб бесподобен, а это довольно высокая похвала, особенно из его уст.
В прошлой жизни Мэри Деанджелис была сестрой Мэри Роберт. Она имела страсть к садоводству и была известна тем, что следила за садом в своем монастыре в Мэриленде. Однажды на Пасху, когда священник возгласил: «Христос воскресе!» – она вдруг встала со скамьи и вышла из собора. Сестра Мэри покинула орден, выкрасила волосы в розовый цвет и пошла по Аппалачской тропе. Где-то на Президентском хребте Иисус предстал перед ней в видении и сказал, что есть много душ, которые нужно кормить.
Шесть месяцев спустя Мэри открыла пекарню «Хлеб наш насущный» у подножия горы, где расположено святилище Богоматери Милосердия в Вестербруке, штат Нью-Гэмпшир. Святилище занимает шестнадцать акров земли, там есть пещера для медитации, Ангел мира, Крестный путь и Святая лестница. Имеется и магазин, полный крестов, распятий, книг о католицизме и теологии, СD-дисков с христианской музыкой, медальонов со святыми и миниатюрных рождественских пещер фирмы «Фонтанини». Но паломники обычно приходят сюда полюбоваться семисотпятидесятифутовыми четками, сделанными из нью-гэмпширских гранитных валунов, которые соединены друг с другом цепями.
Это святилище было популярным в теплую погоду, однако новоанглийскими зимами бизнес драматическим образом сходил на нет. Это натолкнуло Мэри на коммерчески здравую мысль: что может быть более мирским и вневременным, чем свежеиспеченный хлеб? Почему бы не повысить доходы святилища, открыв вдобавок ко всему пекарню, которая привлечет и верующих, и неверующих?
Одна загвоздка – она понятия не имела, как печь хлеб.
Тут и появилась я.
Печь хлеб мне пришлось начать в девятнадцать лет после внезапной смерти отца. Я тогда училась в колледже и поехала домой на похороны, а когда вернулась, обнаружила, что все не то и не так. Я смотрела на слова в учебниках и ничего не понимала, будто они написаны на чужом языке. Я не могла вытащить себя из постели и пойти на занятия. Провалила сперва один экзамен, а потом и второй. Перестала сдавать контрольные работы. А однажды среди ночи проснулась в своей комнате в общежитии и почувствовала запах муки – такой сильный, будто я валялась в ней. Я приняла душ, но не могла избавиться от запаха. Это напомнило мне воскресные утра в детстве, когда я просыпалась от аромата только что испеченных отцом рогаликов и булочек с луком.
Он не раз пытался обучить моих сестер и меня своему ремеслу, но мы были слишком заняты школой, хоккеем на траве и мальчиками, чтобы слушать его. По крайней мере, я так думала, пока не начала каждую ночь тайком пробираться на кухню в столовой колледжа и печь хлеб.
Плоды своих трудов я оставляла, как подкидышей, у дверей кабинетов преподавателей, которыми восхищалась, и мальчиков, улыбки которых были столь прекрасны, что, глядя на них, я столбенела и не могла рта раскрыть от смущения. Последнюю порцию булочек из дрожжевого теста я оставила на кафедре в лекционном зале, а хлеб сунула в огромную сумку работницы кафетерия, которая по утрам совала мне тарелки с оладьями и беконом, говоря, что я слишком худенькая. Когда моя научная руководительница сказала, что я не успеваю по трем из четырех изучаемых предметов, мне нечего было возразить, но я дала ей медовый багет с анисом, горьким и сладким.
Однажды вдруг приехала мама. Она обосновалась у меня в общежитии и устроила микроменеджмент моей жизни – от проверки, хорошо ли я питаюсь, до сопровождения меня на занятия и опросов на понимание материала, заданного для самостоятельной работы.
– Если я не собираюсь сдаваться, – сказала мне она, – то и ты не сдашься.
Я подчистила хвосты, перешла на пятилетний курс обучения, но все-таки защитила диплом. Моя мать встала и громко свистнула сквозь зубы, когда я шла по сцене, чтобы его получить. А потом все полетело к черту.
Я много думала об этом: как можно отлететь рикошетом с вершины мира, на которую вы долго и упорно взбирались, к ее подножию и беспомощно копошиться там? Я размышляла обо всех тех вещах, которые могла бы сделать иначе, и о том, привело бы это к другим результатам или нет. Но раздумьями ничего не изменишь, верно? А потому, когда глаз мой все еще был залит красным и франкенштейновский уродливый шов, как на бейсбольном мяче, косой дугой растянулся по щеке и виску, я дала матери такой же совет, какой получила от нее: «Я не собираюсь сдаваться, а значит, и ты не сдавайся».
Она не сдавалась, сперва. Это заняло почти шесть месяцев, одна система организма отказывала вслед за другой. Каждый день я сидела у ее постели в больнице, а на ночь уходила домой отдыхать. Только я не отдыхала. Вместо этого я снова начала печь – моя трудотерапия. Я приносила домашний хлеб ее докторам, готовила сухие крендели с солью для медсестер. Матери я пекла ее любимые рулетики с корицей, густо посыпанные сахарной пудрой. Я делала их каждый день, но она ни разу и кусочка не откусила.
Мардж – ведущая группы скорби – предложила мне устроиться на работу, чтобы создать видимость какого-то порядка в жизни. «Изображай, что порядок есть, пока он не появится», – сказала она. Но я не могла вынести мысли о работе среди людей, где все будут пялиться на мое лицо. Я и раньше была стеснительная, а после аварии совсем замкнулась в себе.
По словам Мэри, это божественное вмешательство, что она нашла меня. (Себя Мэри называет выздоравливающей монахиней, хотя на самом деле рясу-то она сняла, но от веры не отказалась.) Что до меня, я в Бога не верю; думаю, это было чистой удачей, что первая же статья в журнале, которую я прочла, выслушав предложение Мардж, включала в себя объявление о поиске опытного пекаря, который будет работать по ночам, один, и уходить домой с появлением в магазине покупателей. На собеседовании Мэри и словом не обмолвилась об отсутствии у меня опыта, практики летних подработок и рекомендаций. Но важнее всего, что, мельком взглянув на мой шрам, она сказала: «Полагаю, когда ты захочешь рассказать мне, что случилось, то сделаешь это». И все. Позже, узнав ее получше, я поняла, что, выращивая растения, она не смотрит на семена, а сразу рисует в голове, что из них получится. Наверное, ко мне она отнеслась так же.
Я работала в «Хлебе нашем насущном», и единственной спасительной благодатью для меня (я не шучу) было то, что мать этого не видела, она не дожила. Они с отцом оба были иудеями. Мои сестры Пеппер и Саффрон обе прошли обряд бат-мицва
[3]. Хотя мы продавали бейгели и халы наряду с булочками в виде крестов, хотя кофейня при пекарне называлась «Хибруз»
[4], я точно знаю, что мать сказала бы: «Почему из всех пекарен в мире ты выбрала ту, хозяйка которой шикса?»
[5]
Но моя мать также была бы первой, кто сказал бы мне, что хорошие люди – это хорошие люди и религия тут ни при чем. Думаю, моя мама, где бы она сейчас ни находилась, знает, сколько раз Мэри заставала меня на кухне в слезах и не открывала пекарню, пока не приведет меня в норму. Думаю, маме известно, что в годовщину ее смерти Мэри жертвует все заработанные пекарней деньги Хадассе
[6]. И что Мэри – единственный человек, от которого я не пытаюсь активно скрывать свой шрам. Она не только работодатель, но и лучшая подруга, а потому мне нравится верить, что для моей мамы это значило бы больше, чем то, в каком храме Мэри молится Богу.
Крупная капля фиолетовой краски падает на пол у моих ног, заставляя меня поднять взгляд. Мэри рисует еще одно из своих видений. Они случаются у нее с неустойчивой регулярностью – раза три в год – и обычно ведут к каким-нибудь изменениям в устройстве нашего заведения или в ассортименте. Кофе-бар привиделся Мэри, так же как и окно-оранжерея с рядом изысканных орхидей, у которых цветы нанизаны на стебли, будто жемчужины на нитку, поверх толстых ярко-зеленых листьев. В одну зиму Мэри открыла при «Хлебе нашем насущном» кружок вязания; на следующий год – класс йоги. «Голод, – часто говорит она мне, – не имеет ничего общего с желудком, он сидит в голове». То, чем управляет Мэри, на самом деле не пекарня, а община.
Некоторые из афоризмов Мэри написаны краской на стенах: «Ищите и найдете», «Странствующие не заблуждаются», «Счет идет не годам вашей жизни, а жизни в ваших годах». Иногда я размышляю, действительно ли Мэри сама выдумывает эти банальности или просто вспоминает бойкие фразы с футболок из серии «Жизнь – хорошая штука». Думаю, это не слишком важно.
Сегодня Мэри выводит на потолке свою последнюю мантру: «All you knead is love»
[7], – читаю я.
– Как тебе? – спрашивает Мэри.
– Йоко Оно подаст на тебя в суд за нарушение авторских прав, – отвечаю я.
Рокко, наш бариста, вытирает стойку.
– Леннон бесподобен, – говорит он. – Если бы он был жив. / Только «Представьте»
[8].
Рокко двадцать девять, у него до времени поседевшие дреды, и выражается он исключительно японскими хайку. Это его «фишка», как он объяснил Мэри, когда пришел на собеседование, чтобы получить работу. Она охотно закрыла глаза на этот маленький вербальный тик нового баристы из-за его непревзойденного таланта в искусстве создания молочной пены – разрисованных завихряющихся шапок на латте и моккачино. Рокко может изобразить листья папоротника, сердечки, единорогов, Леди Гагу, паутину, а однажды на день рождения Мэри нарисовал папу Бенедикта XVI. Мне Рокко нравится из-за другой его «фишки»: он не смотрит людям в глаза. Говорит, так у тебя могут украсть душу.
Аминь.
– Кончились багеты, – продолжает Рокко. – Дал злым людям кофе даром. – Он делает паузу, мысленно считая слоги. – К вечеру сделай еще.
Мэри начинает слезать со своих лесов.
– Как прошла встреча?
– Обычно. Тут весь день было так тихо?
Мэри соскакивает на пол с мягким глухим стуком.
– Нет, мы пережили набег детсадовцев и бойкий ланч. – Распрямив ноги, она вытирает руки о джинсы, идет за мной на кухню и говорит: – Кстати, Сатана звонил.
– Дай-ка я догадаюсь. Ему нужен торт на день рождения по спецзаказу для Джозефа Кони?
[9]
– Под Сатаной, – говорит Мэри, будто не слышала меня, – я имею в виду Адама.
Адам – мой парень. Хотя нет, ведь он к тому же чей-то муж.
– Адам не так уж плох.
– Он сексуален, Сейдж, и эмоционально деструктивен. Если башмак впору… – Мэри пожимает плечами. – Оставляю Рокко закрывать амбразуру, а сама пойду в святилище и немного повоюю с сорняками. Хосты затеяли переворот.
Хотя она больше там не работает, кажется, никто не возражает против того, чтобы бывшая монахиня, любящая ухаживать за растениями, поддерживала цветы и деревья в хорошей форме. Уход за садом – в поту, с мачете, сапкой и лопатой – для Мэри релаксация. Иногда мне кажется, что она вообще никогда не спит, а живет за счет фотосинтеза, как ее любимые растения. И при этом действует энергичнее и быстрее, чем все остальные обычные смертные; на ее фоне и фея Динь-Динь из «Питера Пэна» покажется ленивцем.
– Развлекайся, – говорю я, завязывая на себе передник и фокусируясь на вечерней работе.
В пекарне у меня есть гигантский спиральный миксер, потому что я замешиваю много теста сразу. Закваски для разных температур хранятся в аккуратно подписанных канистрах. Я использую электронные экселевские таблицы, чтобы рассчитывать процентные соотношения ингредиентов, и у меня всегда выходит, что сумма превышает сто процентов. Какая-то сумасшедшая математика! Но больше всего я люблю печь, используя только миску, деревянную ложку и четыре элемента: муку, воду, дрожжи и соль. Тогда все, что мне нужно, – это время.
Выпекание хлеба похоже на спортивное состязание, оно требует не только беготни из одного места пекарни в другое, пока ты проверяешь, подошли ли хлебы, засыпаешь ингредиенты в чашу миксера, а потом тащишь ее к разделочному столу, оно также заставляет прилагать мускульную силу, чтобы активировать глютен в тесте. Даже тот, кто не отличит опару с солью от бессолевой, знает: чтобы сделать хлеб, тесто нужно месить. Мять и катать, давить и складывать – заниматься ритмической гимнастикой на посыпанном мукой рабочем столе. Сделайте это правильно, и вы высвободите белок под названием глютен, длинные молекулы которого обеспечивают образование в тесте пузырей, заполненных углекислым газом. По прошествии семи-десяти минут – достаточный срок, чтобы вы успели мысленно составить список неотложных домашних дел или прокрутить заново в голове разговор с кем-то из близких и обдумать, что он на самом деле означал, – консистенция теста изменится. Оно станет гладким, упругим, однородным.
В этот момент нужно оставить его в покое. Глупо очеловечивать хлеб, но мне нравится, что ему нужно побыть в тишине, отдохнуть от касаний, шума и драм, чтобы преобразиться.
Должна признать, я сама часто чувствую то же самое.
Время творит странные вещи с мозгами пекаря. Когда твой рабочий день начинается в пять вечера и продолжается до зари, ты слышишь каждое тиканье минутной стрелки на часах над плитой, видишь движение каких-то теней во мраке. Не узнаешь эхо своего голоса и начинаешь думать, что, кроме тебя, никого на свете не осталось в живых. Я убеждена: не случайно бо́льшая часть убийств совершается по ночам. Мир просто ощущается иначе теми, кто пробуждается с наступлением темноты. Он более хрупок и нереален, это копия того мира, в котором обитают все остальные.
Я прожила в ночном режиме так долго, что теперь мне совсем нетрудно ложиться в постель с восходом солнца и просыпаться, когда оно уже снова близится к горизонту. Обычно это означает, что я сплю всего часов шесть, прежде чем возвращаюсь в «Хлеб наш насущный», чтобы начать все сначала, но быть пекарем – значит принимать существование на краю жизни, что мне абсолютно подходит. Люди, с которыми я общаюсь, – это работники круглосуточных магазинов, кассиры из «Данкин донатс», обслуживающие водителей «с колес», работающие посменно медсестры. И Мэри с Рокко, конечно, которые закрывают пекарню вскоре после моего прибытия. Они запирают меня внутри, как королеву в «Румпельштильцхене», но не для того, чтоб я пересчитывала зерна, а чтобы превратила их до наступления утра в хлеб и булки, которыми наполнятся полки и стеклянные витрины.
Я никогда не отличалась особой общительностью, но теперь активно предпочитаю одиночество. Такой режим больше подходит мне: на работу я добираюсь сама; Мэри – лицо фирмы, она отвечает за разговоры с покупателями и делает так, чтобы им захотелось вернуться к нам. А я прячусь.
Выпекание хлеба для меня – форма медитации. Я получаю удовольствие от разрезания пухлых комков теста, скатывания полученных кусков в шары и взвешивания на весах, чтобы получился совершенный по форме и объему крестьянский хлеб. Мне нравится, как извивается змеей багет под моими руками, когда я раскатываю его. Я люблю слушать, как вздыхает поднявшийся хлеб, когда я начинаю его обминать. Мне весело от того, как поджимаются мои пальцы в сабо и вытягивается шея, когда я перегибаю пополам пласт теста. Мне приятно знать, что никто не позвонит и не оторвет меня от дела.
Я уже с головой погружена в изготовление ежевечерней стофунтовой партии продукции, когда Мэри возвращается со своей плантации и начинает закрывать магазин. Сполоснув руки над промышленных размеров раковиной, я стягиваю с головы шапочку, которой прикрываю волосы во время работы, и выхожу в торговый зал. Рокко застегивает молнию на мотоциклетной куртке. Сквозь витринные окна я вижу зарницу, аркой подсветившую сизое, как синяк, небо.
– Увидимся завтра, – говорит Рокко. – Если только мы не умрем во сне. / Что за путь пройти предстоит.
Я слышу лай и понимаю, что в пекарне кто-то есть. Единственный посетитель – это мистер Вебер из моей группы скорбящих со своей крошечной собачкой. Мэри сидит рядом с ним с чашкой чая в руках. Заметив меня, он с трудом привстает со стула и неуклюже кланяется:
– Здравствуйте еще раз.
– Ты знаешь Джозефа? – спрашивает Мэри.
Группа скорбящих – как анонимные алкоголики: нельзя никого выдавать без разрешения.
– Мы… встречались, – отвечаю я, стряхивая волосы вперед, чтоб занавесить лицо.
Такса на поводке подходит ко мне и лижет пятнышко от муки на моих брюках.
– Ева, – с укоризной произносит старик, – веди себя прилично!
– Ничего, – отвечаю я и с облегчением присаживаюсь на корточки, чтобы погладить собаку. Животные никогда не пялятся на меня.
Мистер Вебер продевает запястье в петлю на конце поводка и встает.
– Я задерживаю вас, не даю уйти домой, – извиняющимся тоном говорит он Мэри.
– Вовсе нет. Мне приятно побыть с вами. – Она смотрит на чашку старика, все еще на три четверти полную.
Не знаю, что заставляет меня сказать то, что я говорю. Вообще-то, у меня много работы. Но начинается дождь, да не просто дождь – настоящий ливень. На парковке стоят только «харлей» Мэри и «приус» Рокко, а это означает, что мистер Вебер либо пойдет домой пешком, либо поедет на автобусе.
– Вы можете подождать автобус здесь, – произношу я.
Александр Ципко
Неосталинизм и «красный» патриотизм. Новая «концепция» истории и нравственный кризис
– О нет, – отвечает мистер Вебер. – Это будет навязчиво.
Все-таки дискуссия, спровоцированная авторами «Концепции курса истории России 1900–1945 годов», которую предполагается положить в основу нового учебника, во всех смыслах плодотворна. Сам факт появления концепции «рационального» подхода к «Большому террору» конца 30-х свидетельствует об определенных сдвигах в нашем общественном сознании. Согласитесь, что 30–40 лет назад, в эпоху развитого социализма, даже самый заядлый сталинист не рискнул бы вслух сказать, что «террор был поставлен на службу задачам индустриального развития», или же что «репрессии выполняли и функцию устрашения тех, кто нерадиво работал». В советское время на подобные признания вряд ли бы решился представитель официальной истории КПСС хотя бы потому, что в нем, в этом признании, сквозит неверие в мобилизующую роль идеалов социализма. Раньше все-таки советская интеллигенция в основном верила, что не будь «сталинских извращений», социализм мог бы быть более щадящим, человечным.
– Я настаиваю, – подключается Мэри.
У авторов «концепции», наших современников, уже нет никаких «шестидесятнических» иллюзий по поводу мобилизационных ресурсов идеи социализма. Но они при всем при этом полагают, что социализм для нас был императивом истории, а потому его надо было строить на том, на чем можно было строить, то есть прибегая к механизмам страха, принуждая к труду и дисциплине репрессиями. Интересно, что чем жестче авторы «концепции» выпячивают свой патриотизм, тем они снисходительнее относятся к преступлениям Сталина. Правда, у них патриотизм проявляется как антизападничество, в духе позднего славянофильства Константина Леонтьева. Авторы исходят из несовместимости российских общественных отношений с европейским укладом. Но также из традиционной советской оценки и Ленина и Октября как единственно возможного средства преодоления российской отсталости и индустриализации страны.
Старик благодарно кивает и снова садится. Обхватывает руками чашку с кофе, а Ева растягивается у его левой ноги и закрывает глаза.
Философию авторов «концепции» можно было бы назвать и брутальным коммунизмом, и брутальным патриотизмом. Жизнь человеческая, более того, жизнь миллионов для них, авторов, — это ничто по сравнению с самим процессом «штурмового продвижения к экономическим и социальным вершинам». За «концепцией» стоит какой-то странный патриотизм, какая-то странная любовь к своей Отчизне, когда одновременно самих соотечественников тебе совсем не жалко, когда тебя абсолютно не интересует человеческая, национальная цена побед того же Сталина.
– Доброй ночи, – говорит мне Мэри. – Пеки от души.
Обратите внимание — сталинисты никогда не проявляют интереса к реальным экономическим, социальным результатам всех этих сталинских побед. В рамках этого мировоззрения причудливым образом соединяется и функциональная трактовка террора как средства строительства новой жизни, и идея особой русской, противоположной Западу цивилизации, и, наконец, все это скрепляется марксистской трактовкой истории как необратимого движения к коммунизму. Мы имеем здесь дело со смесью взаимоисключающих идей. Речь идет об изначальной несовместимости марксистского интернационализма с верой в особую, российскую цивилизацию. В рамках такого мировоззрения возникает уйма кричащих противоречий. Но сторонники брутального патриотизма их не видят. Как совместить радость по поводу побед «штурмового движения к высотам социализма» с верой в самоценность особых российских общественных отношений? Ведь сама идея строительства социализма предполагает разрушение всех прошлых, и прежде всего патриархальных укладов, в том числе и российского.
Вместо того чтобы остаться с мистером Вебером, я иду вслед за Мэри в заднюю комнату, где она хранит свое байкерское обмундирование на случай дождя.
У авторов «концепции» нет понимания того, что идея уникальности российского уклада жизни, идея особой русской цивилизации несовместима с марксизмом как с наукой об универсальных закономерностях истории. Хорошо, вы скажете, как делает сейчас Зюганов, что наша особенность как раз и состояла в том, что мы больше, чем другие европейские народы, были духовно предуготовлены к «коллективистскому способу производства». Но если это так, то тогда весь марксизм с его учением о столбовой дороге человеческой цивилизации, о неизбежности перехода от феодализма к капитализму и соответственно от капитализма к социализму рушится.
– Я не смогу убрать за ним.
Единство протиоположностей: коммунисты-славянофилы
– Ладно, – произносит Мэри, делая паузу в надевании кожаных штанов.
К сожалению, до сих пор никто не обратил внимание, что на самом деле философия «концепции» — это откровенный плагиат, пересказ основных постулатов идеологии КПРФ. Все та же смесь позднего славянофильства, учения об особой русской православной цивилизации с поклонением и Ленину, и Сталину, которые уничтожили эту якобы так любимую Геннадием Андреевичем российскую цивилизацию. Справедливости ради надо сказать, что у самих вождей большевизма как настоящих марксистов, в отличие от авторов концепции, никаких царистских иллюзий не было. Все-таки марксизм, как материализм и атеизм, не склонен к обожествлению исторических деятелей, хотя признает роль их поступков и решений в человеческой истории. И, кстати, когда Сталин говорил, что для «меня незаменимых людей нет», то он мыслил в данном случае вполне по-марксистски.
– Я не обслуживаю посетителей.
Можно сказать, что религиозное возрождение в современной России проявляется и в причудливой форме поклонения Сталину как спасителю СССР и идеалов социализма. При том, что на поверку, как недавно говорил Владимир Путин, эти идеалы оказались не только пустыми, но и кровожадными, во имя этих идеалов убивали самых талантливых, самых самостоятельно мыслящих и достойных россиян. Подобное поклонение Сталину я потому и называю брутальным патриотизмом, ибо за ним стоит спокойствие палача, расстрельщика, взирающего, как в конвульсиях умирают его жертвы.
Возьму на себя смелость сказать, что вообще нынешнее поклонение Сталину как государственному деятелю идет у многих наших современников не столько от проснувшегося патриотизма, сколько от непреодоленного рабства, дефицита чувства личности, собственного достоинства, от дефицита способности к самостоятельному мышлению. Все-таки советская традиция обожествлять вождей большевизма идет от старых, царистских настроений. Правда, сейчас холопство, преклонение перед именем Сталина происходит не от рабского, крепостного состояния, не от невежества, не от сирой жизни, в которой нет просвета, а просто от духовной лени, сытости. При всей образованности современного россиянина он, как мне кажется, душой меньше погружен в российскую историю, чем его пращур, крепостной крестьянин, обожествлявший царя-батюшку. В этом желании оправдать, объективизировать Сталина есть какое-то идущее из глубин сознания восхищение его способностью полностью подавить в себе совесть, стыд, чувство греха. Это тот случай, когда характерное для русских апокалипсическое восприятие истории как серии неизбежных катастроф дополняется восприятием запредельного зла, немыслимых преступлений как откровения божьего.
На самом деле, когда в семь утра я вываливаюсь из пекарни и вижу в магазине бизнесменов, покупающих бейгели, и домохозяек, сующих хлеб в хозяйственные сумки из переработанных материалов, то всегда немного удивляюсь тому, что за пределами моей промышленной кухни, оказывается, есть жизнь. Наверное, так ощущает себя пациент, которого после остановки сердца электрошоком вернули к жизни и сразу забросили в самую ее гущу – слишком много информации и сенсорная перегрузка.
Этот брутальный или «красный» патриотизм, который лег в основу «концепции», на самом деле никакой не патриотизм. Подлинный, классический, европейский патриотизм предполагает не только отечестволюбие, «любовь к родным пенатам», не только восхищение и гордость за свершения своих предков, но и чувство национального единства, личной ответственности за жизнь и благосостояние своих соотечественников. Но брутальному патриоту-сталинисту абсолютно безразличны судьбы миллионов его сограждан, а, может быть, и судьба его собственных предков, сгинувших под катком «штурмового продвижения» к социализму. Российский дореволюционный патриотизм в лице Николая Бердяева, Петра Струве, Семена Франка был скреплен и религиозным чувством. А здесь ничего — ни религиозного, ни морального, ни национального чувства, ни работы ума, а только тупое упоение гением репрессий.
– Ты сама предложила ему остаться, – напоминает Мэри.
Я отнюдь не сторонник противопоставления сталинизма русскому марксизму. Красный патриотизм потому и красный, что он вырос из марксизма, из марксистского отрицания и религиозных чувств, и, как говорил Маркс, отрицания буржуазной морали и буржуазного права. Любой гуманитарий, прошедший школу «Вех» и изучавший марксизм, знает, что в так называемом «научном социализме», в учении Маркса о диктатуре пролетариата тоже было много брутального. Характерное для Маркса оправдание «революционного терроризма» само по себе тоже несет в себе много брутального. Брутальность этой теории состояла и в убеждении, что «насилие является повивальной бабкой истории», и в убеждении, что есть классы, которым уготовано счастливое будущее, и есть «реакционные классы», к примеру, крестьянин-частник, которые уже «отжили свое». Когда виднейший теоретик марксизма, соратник Ленина Григорий Зиновьев заявил в 1918 году, что те «десять миллионов», которым большевики не могут «ничего сказать, должны быть ликвидированы», то он, конечно, руководствовался учением Маркса о «реакционных классах».
– Я ничего о нем не знаю. Вдруг он попытается обокрасть нас? Или еще что похуже?
Препятствие — собственный народ
О том, что для большевизма, основанного на марксизме, рано или поздно в роли врага, в роли препятствия на пути к коммунистическому раю окажется собственный народ, и прежде всего российское крестьянство, авторы «Вех» написали в 1914 году, почти за десять лет до красного террора. Собственно, большевизм — это и есть революционный терроризм. И от этого никуда не деться. Большевизм как разновидность революционного социализма, писал Семен Франк, отличается от старых российских народников тем, что он любит уже не живых людей, не живой русский народ, а лишь свою идею, идею коммунизма, идею всечеловеческого счастья. А в своих современниках большевик, как носитель абсолютной истины, видит лишь и «виновников мирового зла», класс эксплуататоров, и жертвы этого зла, людей, живущих в капиталистическом обществе, а потому развращенных миром частной собственности. Поэтому большевик во имя «штурмового движения» к вершинам коммунизма с самого начала готов уничтожить врага, представителя эксплуататорских классов и соответственно духовно готов к тому, чтобы пожертвовать своим нынешним, несовершенным народом, и прежде всего крестьянством с его «частнособственнической идеологией». И когда, к примеру, Сталин рассказывал Черчиллю о своих террористических хлопотах, о несознательности крестьян-единоличников, «которые не признавали советскую власть» и которые, кстати, как у Григория Зиновьева, составляли все те нежелательные десять миллионов, то он, конечно же, мыслил в категориях учения о классовой борьбе.
– Сейдж, ему за девяносто. Думаешь, он способен перегрызть тебе горло своими зубными протезами? – Мэри качает головой. – Джозеф Вебер ближе всех к тому, чтобы его канонизировали при жизни. В Вестербруке его все знают: он был детским тренером по бейсболу, организовал уборку Риверхед-парка, преподавал немецкий в старшей школе зиллион лет. Он для всех как милый приемный дедушка. Не думаю, что он тайком проберется на нашу кухню, подкрадется к тебе со спины и вонзит в тебя нож.
Не могу не сказать — все, что пишет и говорит, к примеру, автор или один из авторов «концепции» профессор Александр Данилов о сталинской коллективизации, тоже пронизано той же большевистской ненавистью к крестьянину-собственнику. «Но ведь именно Сталин спровоцировал голод начала 30-х», — спрашивал профессора Данилова ведущий программы «Диалог» на «Вести-24». «А что же ему было делать, — отвечал профессор, — ведь надо было покупать трактора. И к тому же крестьяне всегда прятали от советской власти излишки. Они прятали от власти излишки и в 30-е».
– Никогда о нем не слышала, – бурчу я себе под нос.
За всеми этими разговорами о крестьянах, прячущих от власти «излишки», стоит, даже кричит чисто большевистское отношение к крестьянину как врагу, большевистская ненависть к крестьянину-собственнику. У профессора просто отсутствует понимание того, что российский крестьянин, который в начале 30-х уже был членом колхоза, тоже человек, что крестьянин, как и Сталин и все другие «строители социализма», имеет право на жизнь, что даже если он что-то прячет от власти, то прячет свое, созданное своим трудом, что сама власть поставила его перед выбором — или спрятать, или умереть от голода. Этому профессору и в голову не приходит мысль, что власть, которая обрекает на смерть миллионы своих сограждан, на самом деле просто антинародна. Впечатление такое, что этот историк смотрит на погибшую часть народа, как варвар-завоеватель смотрит на покоренное им племя, как на нечто чужое, что можно или сохранить, или уничтожить.
История и мораль
– Это потому, что ты живешь, как в норе, – говорит Мэри.
На мой взгляд, шок, который вызвала у российской общественности «концепция» учебника истории России 1900–1945 годов, как раз и объясняется резонансом от соединения брутального марксизма с брутальным патриотизмом. И марксизм, и наше позднее славянофильство в лице Константина Леонтьева являются противниками европейской христианской цивилизации, которую они называли «буржуазной», «торгашеской». Тяга, отрывающая авторов «концепции» от нормальной человеческой морали, оказалась в данном случае запредельной. Согласен с Юлией Кантор (Юлия Кантор, \"Колючая проволока от самих себя\", 07.10.2008, http://www.vremya.ru/2008/185/13/214243.html), что фраза «террор был поставлен на службу задачам индустриального развития» звучит как перевод немецких текстов 30-х годов.
– Или на кухне.
И здесь встает самый важный вопрос. Почему подобного рода тексты, очень напоминающие цитаты из «Краткого курса ВКП (б)» Сталина, приправленные рассуждениями Данилевского и Леонтьева о несовместимости российских базовых ценностей с европейскими, стали появляться именно сегодня, спустя более чем полвека после разоблачения Хрущевым на ХХ съезде КПСС так называемого «культа личности Сталина» и спустя без малого двадцать лет после самоубийства КПСС? Не могу не сказать, что и в 60-е, и в 70-е, не говоря уже о 80-х, даже самый закоренелый сталинист не решился бы оправдывать репрессии как «средство укрепления трудовой и исполнительской дисциплины». Что-то со всеми нами и со страной происходит, если подобные взгляды стали новым словом нашей исторической науки. Сама по себе возможность полного вытеснения морального подхода к историческим деятелям «функциональным» или «социологическим» говорит о слабости нашего нравственного сознания. Во времена революции нравственное сознание подавлялось идейным фанатизмом, жаждой мести, расправы. А что стоит за нынешним нравственным кризисом?
Когда спишь весь день, а ночью работаешь, у тебя нет времени на газеты и телевизор. Об убийстве Усамы бен Ладена я узнала через три дня.
Понятно, что сталинист — это особый склад души. На мой взгляд даже — это человек без души. Но более интересен анализ почвы, из которой произрастает вся эта странная идеология. Надо вспомнить, что идеология КПРФ как разновидность нынешнего патриотизма, с его пытками реабилитировать Сталина как государственного деятеля, появляется в начале 90-х и является реакцией на распад СССР, на утрату традиционной российской державности. В условиях кризиса государственности, утраты национальной почвы под ногами людьми начала овладевать ностальгия о тех временах, когда страна была сильна и ее боялись. Именно в начале 90-х произошло характерное для брутального патриотизма отделение ценности государства от ценности человеческой жизни, произошел отказ от ценностей гуманизма и моральной оценки национальной истории. И справедливости ради надо сказать, что на то были причины. У нас в истории России мало государственных деятелей, которые бы и заботились о державной мощи России, и одновременно проявляли бы уважение к достоинству своих подданных. Александр II, царь-освободитель, был исключением из правила. Экзальтированное отношение к царям-государственникам, и в частности к Сталину, идет еще и от особого, мессианского склада российской души. У нас нет особого интереса к моральным, человеческим качествам политиков. Российского человека легче, чем другого, соблазнить невозможным, тем, чего не было никогда и ни у одного народа. Еще в годы красного террора в 1918 году Николай Бердяев заметил, что зверства в нашей революции было так много из-за соединения российского мессианизма с катастрофичностью русского интеллигентского сознания.
Но беру на себя смелость утверждать, что этот брутальный патриотизм, это обожествление палачей-государственников не было бы все-таки возможно, если бы у нас не сохранилось в массовом сознании «красное» отношение к нашей истории, не укоренилось бы убеждение, что без Ленина, без Октября Россия не смогла бы ответить на вызовы истории, решить задачи индустриализации, культурной революции. Драма наша состоит в том, что часто даже интеллектуалы, ненавидящие Сталина и сталинистов, порой остаются в «красном» плену, остаются в старом советском убеждении, что с «дикостью» и «отсталостью» царской России нельзя было покончить без большевиков. Однако от убеждения, что большевики благодаря Ленину спасли Россию от традиционной отсталости, остается всего один шаг до расстрельной философии. Разница между ленинцами-антисталинистами и сталинистами состоит только в том, что вторые в отличие от первых делают все возможные и необходимые выводы из посыла, будто без большевиков не было бы ни Днепрогэса, ни Гагарина.
– Доброй ночи. – Мэри наскоро обнимает меня. – Джозеф безобиден. Правда. Самое худшее, что он может сделать, – заговорить тебя до смерти.
Разговоры Геннадия Зюганова о спасительной роли Октября не слишком отличаются от рассуждений на эту тему известных либералов, авторов книги «От Кромвеля к Путину». Вообще, видимо, нельзя забывать, что почти все идеологи нашего демократического движения были убежденными марксистами.
Я смотрю, как она открывает заднюю дверь пекарни, пригибает голову под натиском ливня и, не оглядываясь, машет мне рукой. Я затворяю дверь и щелкаю замком.
Но если это так, если действительно задача эпохи состояла в переходе России от капитализма к социализму, и если соответственно было неизбежно кровопролитие Гражданской войны, то тогда, если быть логичным и последовательным, надо признать, что и Сталин, воплощавший в жизнь «заветы Ильича», тоже был на уровне задач уже своей эпохи.
К моменту, когда я возвращаюсь в пекарню, кружка мистера Вебера пуста, а собака сидит у него на коленях.
Многие наши интеллектуалы, называющие себя «либералами», как будто «отключают» мораль в своей душе, когда речь идет об Октябре и последующей Гражданской войне. Но когда речь идет уже о последующих репрессиях Сталина, о репрессиях 30-х–40-х, то тут мораль «включается», и душа со всеми ее ресурсами работает на надрыве. Авторы же «концепции», о которой здесь идет речь, идут на полную и окончательную заморозку души. Они вообще отказываются не только от моральной оценки и «красного», и сталинского террора, но и моральной оценки всей российской истории. Иногда ленинцы-антисталинисты ссылаются на различия между террором Гражданской войны и террором эпохи индустриализации. Конечно, эти различия существуют. Необходимо признать, что «красный» террор, на который как-то отстраненно смотрели «шестидесятники», шел не столько от личных пороков вождей большевизма, сколько от их идейного фанатизма, от сумасшедшей веры в правоту Маркса о неизбежности коммунизма. На сталинском же терроре более выпукло выражена печать морального уродства его автора. Ленин и Троцкий все же стремились не привносить в свою расстрельную политику ничего личного и не использовать ее для сведения счетов со своими противниками и обидчиками. На фоне Ленина Сталин выглядит мстительным палачом, который получает удовольствие от своего права вершить суд над жизнью и смертью своих жертв.
– Простите, – говорю я. – Рабочие вопросы.
Но все же моральный подход к истории не может работать с исключениями. Он или есть, или его нет. Невозможно всерьез бороться с брутальным патриотизмом, пока мы не восстановим целиком и без остатка моральный подход к отечественной истории. Все-таки главным идейным посылом рассматриваемой нами «концепции» является «красная правда», сохраняющееся в глубинах нашего национального сознания убеждение, что революция есть благо, что прочно все, что держится на крови и на силе.
\"Альтернативная цивилизация\"
– Вы не обязаны развлекать меня. Я знаю, у вас много дел.
Для России в идеологии сейчас нет более важной задачи, чем соединить в нашем национальном сознании государственнический подход с гуманистическим, патриотизм — с ценностями свободы и прав личности. Надо понимать, что ставшая у нас снова модной идея особой, альтернативной Западу цивилизации окажется в пустоте, как только мы скажем себе, что «красная правда» на самом деле была ложью, что на самом деле идеалы, во имя которых и Ленин, и Сталин убивали людей, были мифами.
Мы за последние 20 лет проделали уже громадную работу по декоммунизации России, покончили с «железным занавесом», с монополией КПСС на власть и истину, реабилитировали частный интерес и частную собственность, отказались от государственного атеизма, даже водрузили над Кремлем бело-сине-красный флаг — знамя Белой гвардии. Но мы не сделали самого главного, мы не отказались от марксистско-ленинских, советских стереотипов мышления. Мы так и не сказали себе, что все же мы — нормальная, полноценная, европейская нация, не сказали себе, что мы на самом деле можем жить, развиваться, решать задачи модернизации и без горы человеческих трупов, без слез и мук миллионов ни в чем не повинных людей. Ведь настоящий патриотизм должен питаться не пустыми идеалами, а верой в созидательные и творческие силы своего народа. Ведь «красный» патриотизм, который учит нас, что мы не можем решить задачи культурной революции, не уничтожая одновременно на корню образованные классы, что мы не можем поднять деревню, не уничтожая половины сельского населения, является абсурдом.
Мне нужно сформовать сотню хлебов, обварить кипятком бейгели, наполнить начинкой биали. Да, можно сказать, что я занята. Но к собственному удивлению, я слышу свой ответ:
Вся эта «красная», брутальная трактовка истории России ХХ века не просто держится на абсурде, но позорна, выставляет нас всему миру на посмешище. Да, история не терпит сослагательного наклонения. Да, почва для победы Ленина была создана всей предшествующей историей царской России. Но ведь не составляет труда показать, что до трагедии 1917 года даже «ситцевая» Россия со всей ее отсталостью быстро развивалась и ускоренными темпами решала задачи индустриализации и культурной революции.
– Они могут подождать пару минут.
Конечно, России труднее расстаться с «красным» мифом, чем бывшим социалистическим странам Восточной Европы. Нам никто не навязывал «штурмовое продвижение к высотам социализма». У нас не было какого-либо массового сопротивления коммунистической системе и соответственно не было никакой серьезной антикоммунистической революции. Мы в массе не могли мыслить по-иному, чем мыслят авторы «концепции», ибо целых 70 лет, три поколения подряд, смотрели на нашу национальную историю через призму марксистского учения о классовой борьбе. В нашем национальном сознании до сих пор много мутного, много различного рода мессианских мифов худшего розлива. Мы до сих пор не научились ценить жизнь человеческую, мало проявляем интереса к моральным качествам личности. Выход на поверхность публичной политики откровенных неосталинистов, пытающихся «рационализировать» террор Сталина, — это неизбежная плата за ложь и непоследовательность нашей так называемой «антикоммунистической революции» 1991 года.
Мистер Вебер указывает рукой на покинутый Мэри стул:
Конечно, проще и легче сказать себе, что мы особая цивилизация, что наш социализм был «уникальным», «нетривиальным» обществом, чем набраться мужества и увидеть страшную правду нашего ХХ века, увидеть пустоту и ложность идеалов, во имя которых наши вожди так щедро сорили людьми. Но у нас нет иного выхода. Или мы наконец-то оторвемся от своей «красной» пуповины, или мы навсегда останемся в нашем идейном балагане, где и генерал Деникин — герой, и чекист Яков Блюмкин, личный враг Сталина, — герой, и где сам Сталин, отдавший приказ расстрелять без суда и следствия того же Блюмкина, — тоже герой. Надо наконец осознать, что нация, которая не сумела договориться о базовых ценностях, которая игнорирует мораль и моральные оценки своей истории, вряд ли имеет будущее.
– Тогда прошу вас. Садитесь.
Александр ЦИПКО
27 октября 2008
Я сажусь, поглядывая на часы. Через три минуты сработает таймер, тогда мне придется вернуться на кухню.
http://www.vremya.ru/2008/199/13/215685.html
– Ну… видимо, нам придется переждать погоду.
– Мы всегда этим занимаемся, – отвечает мистер Вебер. Слова его звучат так, будто он отрывает их от струны: четко, резко. – Но сегодня нам предстоит пережидать плохую погоду. – Он смотрит на меня. – Что привело вас в группу скорби?
Я встречаюсь с ним взглядом. В группе у нас существует правило: мы не обязаны делиться своей проблемой, если не готовы. Очевидно, что мистер Вебер сам к этому не готов, и с его стороны нетактично просить другого человека сделать то, чего сам он делать не желает. Но ведь мы с ним сейчас не в группе.
– Моя мать… – И я повторяю то, что сказала всем скорбящим: – Рак.
Старик сочувственно кивает.
– Сожалею о вашей утрате, – сухо произносит он.
– А вы? – спрашиваю я.
Он качает головой:
– Всего не перечесть. – (Я не знаю, как на это реагировать. Моя бабушка всегда говорит, что она уже в том возрасте, когда ее приятели мрут как мухи. Думаю, для мистера Вебера это тоже верно.) – Вы давно печете хлеб?
– Несколько лет, – отвечаю я.
– Это необычная профессия для молодой женщины. Не предполагает общения.